Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2002, 3

Одиссей многообразный

Сумм Любовь Борисовна окончила классическое отделение филфака МГУ. Переводчик произведений Г. Честертона, Франциска Асcизского и других авторов. См. ее эссе “Римский стык” (“Новый мир”, 2000, № 11).

Юрию Павловичу Дикову.

“Мэнин аэйде теа”, “Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына” —первый звук “Илиады”, первый звук нашей поэзии, и все же еще не совсем начало. Началу требуется время, чтобы осуществиться. “Илиада” — еще не вполне “наша” поэзия, свет, излившийся в первом акте творения, а не светила, возникшие на четвертый день. Человеческому восприятию необходимы светила. Песнь о гневе Ахилла вся почти принадлежит традиции, индоевропейскому миру, и мы можем радоваться этим древним связующим узам, повторяющимся формулам, “неувядаемой славе”, находящей свой точный аналог в “Махабхарате”, огненному блеску доспехов, аллитерациям, передающим грохот оружия, конский топот и морской прибой (втрое больше строк оркестровано на “р” в этой поэме, нежели в “Одиссее”), мы можем праздновать симметричный строй “Илиады” — но истинным началом, не только светом, но и светочем европейской поэзии, станет “Одиссея” — утрата и узнавание, изменение и сохранение себя. Римляне знали это: первой книгой для них стал неуклюжий, топорный перевод “Одиссеи” — второй греческой, но первой европейской поэмы.

“Ветер шелестит страницами вечных книг”, по-разному открывая их для каждого поколения. На чем-то нынче нам откроется “Одиссея”?

Имя и тень

Гилберт Кит Честертон напоминал, что при всем соблазне написать на старинную книгу рецензию так, словно она только что вышла в свет, это не удастся — и потому, что нам с ее автором не совпасть ни во времени, ни во вкусах, и потому, что классическое произведение несет в себе семена будущего. Не выйдет у нас разговора о Гомере так, словно после Гомера ничего не было. И все же как бы хотелось вывести первую строку отзыва: “Новая поэма мистера Гомера, давно заслужившего общее признание своей └Илиадой””... Хочется написать так еще и потому, что на расстоянии в без малого три тысячи лет легко перепутать людей и события разных столетий, не то что разных поколений. Для нас обе поэмы Гомера существуют от века. Как ощутить то особое состояние, тот краткий промежуток времени, когда поэзия уже началась, но еще недовоплотилась, когда уже была “Илиада” и не было “Одиссеи”?

“Андра мой эннепе, муса, полютропон” — “Мужа мне воспой, муза, многообразного”. Не стихийная страсть станет предметом этой поэмы, не “гнев-мэнин”, как в “Илиаде” (с “рифмой” “оуломенен-гибельный” — в следующей строке), а человек — не одно лишь качество, целиком поглотившее и Ахилла, и его судьбу, а весь человек.

И богиня-муза здесь названа по имени, и сам поэт сразу же вошел в свою поэму, притаился в ней хоть и безударным “мне”. Человек, о котором пойдет рассказ, и человек, открывающий этот рассказ, — рядом, в одной стопе гекзаметра. Поэт говорит с музой, человек говорит с богами — и в этом диалоге рождается судьба Одиссея.

Одиссей еще не назван по имени. В этом отношении его судьба еще решается, его литературная судьба. Кто будет воспет? “Андра полютропон”, “муж многообразный”, может быть буквально кто угодно — и в этом тоже его многообразие. Какое лицо, какая судьба на этот раз возникнет за общим обозначением? Постепенно проступают детали: “который много бед претерпел, после того как разрушил священную Трою”, “видел многие города и людей и нрав их изведал”, “много выстрадал бед в море, спасая свою жизнь и судьбу спутников”, — героем поэмы станет человек, много вынесший, многое повидавший и тесно связанный с другими людьми (как звуки, составляющие эпитет “полютропон”, многократно повторятся в соседних словах и строках, так в шестой строке появится анаграмма “етароус еррусато” — “спасая спутников”).

На протяжении двадцати строк нанизаны подсказки “для тех, кто знает”: преступление спутников, любовь Калипсо, в 18-й строке названа наконец отчизна — Итака, но только в 21-й поименован сам Одиссей. Так рождается литература. Автор и герой нащупывают друг друга, мы присутствуем в момент выбора. И даже когда этот выбор уже сделан поэтом, появляется вдруг иная возможность: боги, собравшиеся на совет, заводят разговор вовсе не об Одиссее, а об участи Агамемнона, его убийц и мстителя-Ореста, и только вмешательство Афины предотвращает превращение “Одиссеи” в “Агамемнонию”.

“Агамемнония” так и останется подспудной, нереализованной возможностью. В “Одиссее” пятикратно заходит разговор о судьбе полководца, изменнически убитого женой, о нем вспоминают на совете богов, у его брата Менелая, во дворцах его соратника Нестора, и в подземном царстве Одиссей повидается с Агамемноном, и в самом конце поэмы, когда Одиссей восторжествует над наглыми женихами, в обители умерших души их встретит царь Агамемнон и вновь позавидует Одиссею, мужу верной жены.

Какой прием, мистер Гомер, какой прием! Кто способен на такое — в вашем ли времени, в нашем ли и во все века, что пролегли между нами? Не вставная новелла, до конца исчерпанный и все-таки подчиненный центральной теме сюжет, не намеки, дразнящие воображение читателя, — а за ними-то, может быть, ничего и не скрывается, — а история, полностью рассказанная в нескольких строках и при всей малости уделенного ей в поэме пространства несомненно равновеликая “основному” сюжету. Мучительная проблема зависимости персонажа от автора, произвола автора по отношению к персонажу преодолена: мы видим, что судьба Агамемнона не зависит от Гомера, и верим, что не зависит от него и судьба Одиссея. В “Илиаде” герои торжествовали, терпели поражение и погибали по воле богов или в силу судьбы, в начале “Одиссеи” мы видим богов, растерянных перед своеволием человека, перед тем, на что дерзает он “сверх судьбы”.

Человек свободно выбирает свою судьбу, поэт — своего героя. Но если персонаж, как самодостаточный человек, свободен от капризов автора, то тем больше зависимость реального героя от поэзии: воспетый Одиссей останется в нашей памяти, невоспетый Агамемнон соскальзывает в забвение.

Поэзия в “Одиссее” начинает осознавать свое право. Поэт оказывается наиболее священным, наиболее близким к богам существом. Истребляя захвативших его дом женихов, Одиссей отказал в пощаде жрецу, но помиловал поэта:

Сам сожалеть ты и сетовать будешь, когда песнопевца,
Сладко бессмертным и смертным поющего, смерти предашь здесь.

В “Илиаде” поэзия, как и визуальное искусство, лишь воспроизводит события: Ахилл поет славу героев, Елена заполняет гобелен образами Троянской войны; в “Одиссее” искусство может, в свою очередь, повлиять на события. Агамемнон поручает присматривать за своей женой певцу, и лишь с его смертью Клитемнестра приступает к выполнению своего зловещего плана — аэд может не только создать “Агамемнонию”, но и препятствовать развитию ее сюжета в жизни. Так и Пенелопа, “любимая всеми жена — не Елена, другая”, не отражает на своей ткани события, а меняет их, тайком распуская по ночам нити на незаконченном саване, заставляя женихов ждать, покуда не будет завершена ее работа.

В “Одиссее” звучит и первая литературная критика. “Люди любят послушать новую песню”, — говорит Телемах. “Новая песня” — это песня об участи его отца. В “Илиаде” время героев отделено от времени певца, забвение уже поглощает их имена и подвиги — Гомер взывает к Музе, моля напомнить хотя бы имена царей. В “Одиссее” герои и воспевающие их поэты становятся современниками.

Возникает обратная связь между поэзией и судьбой: Одиссей, персонаж Гомера, встречается с Одиссеем — героем другого певца. Нищий, безымянный странник, занесенный волнами к феакам, просит на пиру славного Демодока спеть о том, как “божественный Одиссей” придумал погубившую Трою хитрость — деревянного коня. Демодок исполняет его желание, и Одиссей “тает”, исходит слезами, “плачет, словно жена, на глазах у которой погибает муж”, — плачет и называет свое имя.

Плачет — вспомним, — как плакали троянские жены, видевшие участь мужей с городской стены.

Самому герою не пришло бы в голову сравнивать себя с женщиной, это делает за него поэт, мы же, только что слышавшие о гибели города, поневоле увидим в этих вдовах Андромаху, Гекубу, Елену. “Илиада” начинает сдвигаться в сторону “европейской” литературы именно благодаря троянцам. Что-то произошло на стыке индоевропейской и малоазийской культуры, что-то случилось с победителями-ахейцами после десятилетней войны — троянцы ли, Гомер наделили их (пусть в зачаточном еще виде) способностью откликаться на чужое горе, и героические ценности — отвага, сила, жестокость — хоть отчасти вытесняются любовью к жизни, привязанностью к своему месту, семейственностью. Потом-то греки сочтут все это собственными качествами и в позднейшие века будут путаться: не был ли Гомер троянцем или троянцы — греками? И были ли греками те ахейцы и данайцы, что устремились под Трою? У греков историческая память прерывиста.

Убив Гектора, отомстив за Патрокла, Ахилл и этим не утоляет свой гнев: он привязывает тело Гектора к своей колеснице и таскает его вокруг надгробного кургана. Этой нехитрой забавой он тешится двенадцать дней, пока старик Приам, собравшись с духом, не решается наконец явиться в греческий лагерь и молить Ахилла о милосердии.

“Илиада” строится симметрично: в начале поэмы отец выкупал попавшую в плен дочь — и едва избежал расправы; в конце Приам, царь ненавистной Трои, отец Париса, виновника войны, отец этого самого Гектора, убийцы Патрокла, приходит с выкупом к Ахиллу. Здесь происходит великий перелом, здесь ахейцы становятся эллинами, здесь начинается наша история. Припав к ногам Ахилла, Приам молит: “Вспомни отца своего, богам равный Ахилл: он мой сверстник”, — и Ахилл отвечает ему слезами.

Да, были у эллинов основания подозревать Гомера в пристрастности и считать его троянцем, ведь греки, слушавшие, а потом и читавшие “Илиаду”, — уже не те греки. Они, как Одиссей, “растаяли”.

В основе культуры лежит утрата, и различие между культурами, может быть, и заключается в том, как они видели, как переживали утрату. Город или сад, близость к Богу или власть над природой, бессмертие, единый язык, человеческие отношения — что оставлено в золотом веке? Есть своя память у Израиля, своя потеря — у Рима. Маялись ощущением какой-то нынешней неправильности, невозвратности былого и греки, но не было ясного осознания этой утраты. Нет единого греческого мифа об изначальном, правильном состоянии, нет постоянного проживания этой беды. Гесиод скажет о золотом веке, без войн, без труда, Пиндар — об Островах Блаженных, с вечным танцем и неувядающей юностью, Платон придумает Атлантиду, но единого мифа нет, и, вероятно, именно поэтому грекам так и не удалось превратиться в единую нацию — ни в пору величайшего расцвета, ни в Средние века. Один из древнейших народов Европы государственность обрел лишь в Новое время, в числе “молодых наций”.

Что же такое утратили греки, что не давало им даже постичь эту потерю? Не память ли?

Мифы Платона — огромный затонувший остров, цельный человек, рассеченный богами надвое, пещера, от обитателей которой скрыт истинный свет, — не тоску ли по прежнему единству, по принадлежности к какой-то большей цельности выражают они? И сам Платон упрекает эллинов как раз за “короткую память” — три-четыре поколения предков насчитывают они, а там уже — прародитель Зевс. На самом-то деле от богов нас отделяет цепочка в несколько сот поколений, но мы все забыли.

Потеря памяти — печальнейшая из утрат, ведь человек как бы и не ощущает ее.

Одиссей все время на грани этой утраты. Отведавшие лотоса спутники Одиссея перестают стремиться домой, другие его сотоварищи, подвергшиеся чарам Цирцеи, едва не остались навеки в животном облике. По пути домой Одиссей теряет соратников, теряет добытое богатство, теряет корабли — теряет свою биографию, не может отыскать дорогу на Итаку, а когда вернется спустя годы домой, то под чужим именем. Но главный его противник — время.

В “Илиаде” все подвиги совершались на узком клочке земли под Троей. Время в героической поэме определялось событиями, день наиболее ожесточенного сражения растянулся настолько, что богам пришлось самим опустить на землю ночь, точно занавес; когда же особых событий не наблюдалось, совокупность дней обозначалась одной строкой или даже одним словом — “эннемар”, “девятиднев”. В “Одиссее” время обрело самостоятельность и стало ощущаться как величайшая загадка, как колдовство. Цирцея может изменить человеческий облик волшебным напитком, но и без ее зелья каждый человек меняется во времени. Меняется — и остается собой?

Те, кто ждут на Итаке, не знают, каким вернется к ним — если вернется — Одиссей.

...С ним же,

Может быть, сходен и видом уж стал Одиссей, изнуренный
Жизнию трудной: в несчастии люди стареются скоро.

Как только Одиссей ступает на берег Итаки, он возвращается из заколдованного времени — военного похода, героики, мифа — в обыденное, человеческое. Богиня Афина “проливает на него безобразную старость”. Одиссей не превращается в другого человека, но и на себя прежнего он не похож. Для узнавания требуется примета, то есть память близких.

Тень Агамемнона неотступно присутствует в “Одиссее” — призрак, которого беспамятность унесет в небытие, память — наполнит жизнью.

Одиссей же сидит на берегу острова Калипсо, мечтая хоть издали увидать “дым отечества”. Агамемнон — тень, дым, вьющийся над погребальным костром; Одиссей, стремясь к дыму отечества, начинает путь от тени к полноте бытия, к имени, родственным узам, памяти.

Одиссей и Протей: отказ от метаморфозы

Заплакав, Одиссей вновь становится Одиссеем. “Теперь я назову свое имя”, — говорит он царю. Обретение себя начинается с имени.

“Я Одиссей, превзошедший хитростью всех смертных, слава моя восходит до небес”. Он называет некое постоянное свое качество. Это еще “Илиада” — Ахилл вспыльчив, Одиссей хитер.

“Я обитаю на Итаке... и нет для меня ничего слаще этой земли”. Две только строки Одиссей посвятил своей хитрости и славе, восходящей до небес, десять — каменистой Итаке, на которой нет места даже для конского пастбища. В отличие от тех героев Одиссей — не сам по себе, он становится Одиссеем только вместе с Итакой.

Я же не ведаю края прекраснее милой Итаки.
Тщетно Калипсо, богиня богинь, в заключении долгом
Силой держала меня, убеждая, чтоб был ей супругом;
Тщетно меня чародейка, владычица Эи, Цирцея
В доме держала своем, убеждая, чтоб был ей супругом, —
Хитрая лесть их в груди у меня не опутала сердца;
Сладостней нет ничего нам отчизны и сродников наших.

Кирка-Цирцея касается Одиссея своим жезлом: “Иди, хрюкай вместе со свиньями”. Вокруг вместо человеческих лиц — свиные рыла, спутников героя волшебница уже превратила в домашний скот. Но Одиссей не поддается колдовству, и Цирцея отступает в испуге: “Или ты — Одиссей полютропос, что у тебя в душе неизменный нус?”

У ахейцев не было единого понятия “душа”. “Псюхе”, психея, вопреки современной терминологии, почти не проявляла себя при жизни — это посмертная душа, призрак, обитающий в Аиде. “Тюмос”, дух, наполняющий легкие, податлив эмоциям — это он побуждает человека то ко гневу, то к печали, то к радости. “Нус” ближе к нашему “разуму” (впоследствии его обожествит в качестве правителя вселенной Анаксагор), это постоянное внутреннее качество, которое вместе с тем предполагает и внешнее проявление, — так, Одиссей, лишь мимоходом посещая различные народы, успел узнать их “нус”, то есть “обычай”.

“Неизменный нус” Одиссея предполагает сохранение не только разума, но собственного облика (превращенные в свиней спутники обливаются слезами, то есть человеческого сознания они не утратили, однако “нус” у них уже не тот). Для греков форма и содержание нерасторжимы, и греческая “идея”, превращенная в термин Платоном, первоначально обозначала “внешний вид”, нечто “видное”.

Удивительно, как эта авантюрная повесть противится метаморфозам. Казалось бы, жанр обязывает — побольше чудес, спецэффектов, и ведь Одиссей ничем не скован в своем рассказе, он один уцелел, свидетелей нет, так что, вполне вероятно, кое-что он и приврал в повести, рассказанной феакам, — и все же он не переступает определенную грань, поэзия не превращается в кошмар с расплывчатыми формами. На всю поэму имеется одно лишь волшебное превращение — на острове Цирцеи, — но и перед ним Одиссей устоял и спутникам вернул прежний образ.

“Неизменный нус” Одиссея оберегает его не только от внутренней, но и от внешней метаморфозы. Что же означает в этом контексте эпитет “полютропос”? Понимание его затруднено, поскольку у Гомера он встречается всего дважды — здесь и в первой строке “Одиссеи”, — в художественной литературе он отсутствует и возникает гораздо позже в диалогах Платона и в научных трактатах преимущественно медицинского и биологического характера, в паре с “пойкилос”; словари также предлагают в качестве синонима “пойкилос”, то есть “пестрый”, “многовидный”, “полиморфный”, а затем и “псеудес”, “лживый”, — вновь хитрость становится определяющим качеством Одиссея. Первая часть эпитета присутствует во многих современных терминах в виде “поли” (“много”); проблему представляет в особенности второй компонент сложного слова — “тропос” от “трепо”, “поворачивать, изменять”. Слово “тропос” означает и буквально “поворот”, и “прием” или “способ действия”, и “поэтический образ” (“троп”), и изменение, принятие нового облика. Если мы примем первые два значения, “полютропос” окажется синонимом постоянных эпитетов Одиссея — “изворотливый”, “многохитростный”. В таком случае, мы недалеко ушли от “Илиады” — хитрость есть некое неотъемлемое свойство Одиссея, и оно заявлено как в начале поэмы, так и в тот миг, когда он устоял перед превращением, сохранил свое постоянное качество. Если же мы примем значение “многообразный”, оно может показаться на редкость неуместным в ситуации, когда Одиссей как раз отказывается принять новый облик.

И все же есть основания именовать Одиссея “многообразным” — он несколько раз сочиняет себе новое имя, новую биографию, доходя в этом процессе почти до самоотрицания (“Никто” у Полифема), теряя способность узнавать ту самую Итаку, с которой связывает тождество своей личности, — выйдя из пещеры нимф, Одиссей в тумане принимает родной остров за еще одну неизвестную землю и, спеша в страхе укрыться за очередной маской, сочиняет для повстречавшейся ему (и также не узнанной) Афины-покровительницы очередную побасенку. Тогда-то Афина и превратила его в старца.

Вместе с тем эти метаморфозы не только не оказываются необратимыми — напротив, Одиссей выходит из них еще в большей степени самим собой: отплывая от берега циклопа, Одиссей кричит ему: “Твой единственный глаз вырвал герой Одиссей”, встреча с Афиной завершается не только узнаванием Итаки, но и разработкой плана окончательного возвращения, вхождения в свои права. В третий раз Одиссей сочинит для свинопаса Эвмея историю, уже более близкую к истине, — в ней он окажется спутником Одиссея; в последний раз, во дворец к Пенелопе, он также придет “человеком, знающим что-то об Одиссее”. На Итаке притворство уже не отдаляет Одиссея от собственной личности, но приближает к ней. Так и тень Агамемнона трижды появляется в чужом, “приплетенном” к основному сюжету рассказе, в четвертый раз — в царстве мертвых, в Аиде, а в завершении поэмы Агамемнон предстает чуть ли не одним из владык загробного мира. Он тоже, на свой лад, движется к более полному бытию. Быть собой и Одиссей, и Агамемнон могут лишь в своем уделе.

На Итаке Одиссей осуществляет себя во всей полноте человеческих связей. Странная вещь: хотя в первых же строках поэмы анаграмма “ерусато етароус” показывала, как важны для Одиссея его спутники — и без них он не вполне Одиссей, — по ходу повествования они превращаются в “пушечное мясо”. В “Илиаде” названы по имени даже те, кто лишь на несколько строк появился в воинственной поэме, чтобы тут же пасть от копья, но Одиссей в своем рассказе забывает упомянуть имена людей, с которыми десять лет сражался бок о бок и по меньшей мере год провел в плавании: еще стольких-то сожрал Полифем, а шестерых выхватила Сцилла, и они “простирали дрожащие руки”, умоляя Одиссея о помощи, но и их имена забыты. Названы лишь ближайшие помощники да нелепо погибший Эльпенор — самый молодой из спутников; напившись, он уснул на крыше дворца Цирцеи и спросонок свалился оттуда. Эльпенор поименован, быть может, как раз потому, что этот пир у Цирцеи стал поворотным моментом в плавании Одиссея. Устояв перед колдовством Цирцеи, не подвергшись метаморфозе, Одиссей и его спутники обрели надежду на возвращение. Колдунья помогает им, указывает — пусть окольный и тяжкий, через Аид — путь домой.

В пещере людоеда Одиссей отрекается от своего имени, а спутники, буквально превращающиеся в мясо, и вовсе теряют личную судьбу. Проклиная ослепившего его героя, Полифем взывает к своему отцу Посейдону: “Пусть он никогда не вернется домой, если ж судьба ему вернуться, пусть вернется один, без спутников, и в доме своем встретит горе”. У Одиссея может быть “судьба” вернуться. У спутников своей судьбы нет, они — лишь часть его беды.

Так выглядит дело в перспективе бесконечного морского странствия, и как часто повести о приключениях и космическая фантастика, в отличие от исторического романа и фэнтези, следуя образцу “Одиссеи”, выделяют героя или группу героев, а все остальные отбрасываются по мере надобности, точно балласт с тонущего корабля, точно ступени ракеты, способствуя продвижению вперед избранных. Но не Гомер строит так свое повествование, а рассказчик — Одиссей. Гомер показывает нам совершенно иную точку отсчета — Итаку.

Хотя боги уже приняли решение возвратить Одиссея домой, возвращение будет отложено до пятой песни. Действие тем временем переносится на Итаку. Прежде чем Одиссей двинется в путь, мы узнаем, что такое эта столь желанная Итака, и на собрании старейшин зазвучат имена воинов, отправившихся под Трою с Одиссеем, — имена сыновей, которых эти старцы оплакивают и спустя десять лет:

Первое слово тогда произнес благородный Египтий,
Старец, согбенный годами и в жизни изведавший много;
Сын же его Антифонт копьевержец с царем Одиссеем
В конеобильную Трою давно в корабле крутобоком
Поплыл; он был умерщвлен Полифемом свирепым в глубоком
Гроте, последний похищенный им для вечерния пищи.
Три оставалися старцу...
Но о погибшем не мог позабыть он; об нем он все плакал,
Все сокрушался.

(Кстати, тем самым подтверждается и достоверность рассказа Одиссея о пещере Полифема — но в нем сын Египтия не назван по имени.)

Вот почему Одиссею насущна Итака, ибо там не забывают, там есть кому печалиться о нем.

Но Пенелопа, к себе возвратяся, там в светлых покоях
Плакала горько о милом своем Одиссее, покуда
Сладкого сна не свела ей на очи богиня Афина.

Узнав свою Итаку, Одиссей должен пройти через целый ряд узнаваний. Только сыну он открывается сам, ведь юноша, оставленный им некогда младенцем в колыбели, ни по каким приметам не мог бы опознать отца (кроме одной: этот незнакомец ведет себя именно так, как Телемах ожидал от Одиссея). Все остальные узнают Одиссея по тому или иному признаку, и этот признак для каждого свой.

Пес знает хозяина, его запах, не меняющийся несмотря ни на какие внешние изменения (даже если бы Афина превратила Одиссея в другого человека, запах скорее всего остался бы прежним — сцена возле дома свинопаса Эвмея, когда собаки лают на невидимую Афину, убеждает, что собачий нос проникает даже в хитрости богов). Няня помнит тело, которое она обмывала в детстве, шрам от раны, которую она же, несомненно, лечила. Чтобы утвердить себя в качестве хозяина дома, нужно согнуть лук, чтобы утвердить себя в качестве мужа, должно помнить о брачном ложе.

Одиссей на Итаке и впрямь становится полютропос, он многообразен, и его суть не может быть передана одним эпитетом, одним качеством. Он — хозяин Аргуса, воспитанник Эвриклеи, владелец лука, муж Пенелопы, сын Лаэрта, царь Итаки. Одиссей многообразный, имеющий в душе неизменный нус.

В “Государстве” Платона рассказывается, как выбирали себе новую долю прошедшие очищение “психеи”. Души Агамемнона и Аякса облекались в тела льва, орла, но Одиссей выбрал жребий “простого человека”. Последующие толкователи, и языческие, и христианские, видели в “Одиссее” притчу о странствии души. Так вот что такое Одиссей — “просто человек”, чью личность составляет множество связей с другими людьми. Ради этого он возвратился, отказавшись для кратковечного земного союза — от бессмертия.

В каких бы формах ни представала в сознании людей та утрата, потеря первоначального “правильного” состояния, бессмертие непременно составит часть ее. (В шумерском “Эпосе о Гильгамеше” тоска о бессмертии превращается в основной сюжет.) Греки придавали этому меньше значения, но, со свойственным им экспериментаторским духом, проверяли и примеряли на себя всевозможные варианты бессмертия — все они выходили какими-то половинчатыми, неполноценными, а то и вовсе никчемными.

Бессмертием боги пытались наделить своих сыновей, богини — возлюбленных. Для одного избранника богини бессмертие обернулось вечной старостью, для другого, сохранившего юность, — вечным сном.

Пелей, отец Ахилла, за близость с Фетидой расплатился гибелью своего рода, продолжившегося только в рожденном троянской пленницей незаконном внуке. Горькие жалобы Ахилла на свою кратковечность и его право (единственного среди героев “Илиады”) выбирать между краткой и славной жизнью и долгим существованием в безвестности — все, что осталось от упущенного им наследства (а ведь если бы Фетида стала женой Зевса или Посейдона, рожденный ею сын мог бы править миром).

Полидевк, сын Зевса и брат Елены, разделил вечность со своим смертным братом Кастором. Даже Геракл получил только половину бессмертия — устойчивая версия предполагает, что кроме Геракла, пирующего среди богов, есть и тень в Аиде — и этот осколок бессмертия достался Гераклу страшной ценой: он прожил жизнь рабом, истребил свою первую семью, сам погиб от рук второй жены, не оставив детям царства.

У Гомера лишь один герой, вернее, одна супружеская пара удостаивается бессмертия: Менелай и Елена. В отличие от Полидевка, Елена и Менелай своим бессмертием не делятся, хуже того: если они становятся “неумирающими”, то симметричная им пара, Агамемнон и Клитемнестра, брат Менелая и сестра Елены, превращаются в довольно агрессивных призраков (небывалый персонаж — тень Клитемнестры — появляется в трагедии Эсхила).

Единственная причина бессмертия Менелая и Елены — родство с Зевсом. Понять это довольно трудно, тем более что Зевс не спас в “Илиаде” даже любимого сына Сарпедона, не награждал бессмертием достойных мужей и женщин. Бессмертие Менелая и Елены не является наградой и даже не отличается качественно от их земной жизни — они перенесутся на Острова Блаженных от неторопливого размеренного течения жизни в золотом спартанском дворце, где египетское зелье позволяет забыть все печали (а с ними вместе и все человеческие отношения, ибо, пригубив этот напиток, человек будет смеяться, даже если у него на глазах умрет кто-то из близких).

И вот что удивительно: бессмертие Менелаю посулил Протей.

Египетское божество, связанное с водой, изменчивое, как вода. Менелай крепко сжимал его в объятиях, пока Протей проходил через все свои метаморфозы, оборачиваясь львом, драконом, пантерой, вепрем, деревом, водой. Обретя наконец истинный свой образ, Протей указал спартанскому царю обратный путь, поведал о судьбе спутников, прорек такое вот бессмертие, не соотносящееся с земной жизнью, как вечность со временем, ведущее даже к некоему оскудению жизни.

Протея нередко выбирают в качестве символа литературы. Но нет, не водная стихия вещего старца была колыбелью нашей литературы, не примерещившиеся на краю земли острова забвения, а тот единственный остров. На возвратном пути от тени и дыма к памяти и узнаванию, к близким царь Итаки обретает право быть символом нашей поэзии. Не метаморфоза ведет европейскую поэзию, а метафора, вечность, заглядывающая в окошко времени, узнавание, что превыше бессмертия.

Ведь Калипсо предлагала Одиссею бессмертие. Он же сидел, печальный, на берегу ее острова, мечтая увидеть издали хотя бы “дым отечества”, эфемерный этот дымок предпочитая вечной жизни. Он отказался от бессмертия, чтобы вернуться домой — не навсегда даже, ему предстоит вновь пуститься в путь, умилостивляя Посейдона, бродить по чужим странам с веслом на плече, покуда сухопутный, не ведающий моря местный обитатель не спросит: “Что за лопату ты несешь на плече, чужеземец?” Бессмертие он променял не на спокойную жизнь на Итаке — на миг узнавания.

Полет ласточки

Много написано о циклическом времени греков, об их неспособности вести счет годам и дням, выстраивать хронологическую последовательность, тем более — совмещать параллельные потоки времени. Круговратен по природе своей эпос. Герои бились и бьются и снова будут совершать подвиги, а что раньше, что потом — в общем-то, все равно. И нынешнему человеку нелегко преодолеть синдром возращения, смириться с тем, что жизнь без него шла своим чередом. Каково же гомеровскому герою?

Мог ли Одиссей осознать, какие перемены ждут его дома, или издали, на войне, в морском странствии, все представлялось неподвижно-вечным — все так же мал и неразумен сын, молода и прекрасна жена, бодр охотничий пес? Но это застывшее время — не подобие ли бессмертия, которое Одиссей отверг?

Одиссей изначально, еще в “Илиаде”, отличается от эпических персонажей, и не только тем, что не так неистово предан сражениям и славе и в поход пошел против воли, потому что уклониться от него мог лишь ценой жизни новорожденного сына, — Одиссей отличается тем, что видит издали конец войны. Для всех остальных осада Трои превратилась в постоянное занятие, альтернатива которому — все бросить и бежать домой, к женам и “неразумным детям” (которые давно уже стали разумными). Одиссей крепко помнит пророчество: Троя должна пасть на десятый год — и ждет исполнения сроков. Когда же десятый год наступает, а завершения войны так и не видно, Одиссей сам кладет ей конец, прибегнув к хитроумной уловке, совершенно не укладывающейся в существовавшую систему стратегических приемов.

Персонажи “Илиады” с легкостью раздают обещания “на после войны”. Особенно свойственно это Агамемнону: и пленница Хрисеида состарится в его доме, и Ахилл получит в жены его дочь и подвластные города в приданое. Но “сейчас” под Троей и “потом” в Греции никак не соединены. Только Одиссей устремлен в будущее, вырастающее из настоящего. Все герои клянутся своим родом: “Да не зовусь я сыном Тидея, Атрея, Пелея, если я...” — и один лишь Одиссей клянется сыном: “Да не зовусь я отцом Телемаха”.

Движешься ты или остаешься на месте, время продолжает свой бег. И к не покидавшему свой дом наведается ностальгия. Блаженному Августину загадка времени представлялась равной загадке собственной души. Ни о том, ни о другом мы не знаем: оно ли нам дано, мы ли ему, в нас ли заключено время и душа, или это нечто большее нас. Если “Одиссея” — притча о странствии души, о жизненном пути, то важно не преодоленное пространство — дорогба непрерывность жизни.

Достаточно ли узнавания, чтобы свести воедино разомкнувшиеся края времени? Телемах принимает Одиссея, однако младенец, оставленный в колыбели, вырос, так и не зная отца. У них может быть общее будущее, но совместного прошлого у них нет. Любуясь Телемахом, Одиссей не избавится от горечи о безвозвратных, врозь проведенных годах.

Даже с Аргусом его связывает больше воспоминаний — они успели еще поохотиться, прежде чем Одиссей ушел в Троянский поход. Но век собаки недолог — движение навстречу вернувшемуся хозяину оказалось последним в жизни пса. Прошлое есть, будущего не осталось. Рана не исцелена, края не зарубцевались.

Что склеит этот провал во времени? Отказ от бессмертия, равенство с судьбами близких.

Калипсо предлагала Одиссею вечность — вечное настоящее, вне прошлого и будущего. Она сулила ему юность, а он выбрал старость: старость — будущее человека.

...И смерть не застигнет тебя на туманном
Море; спокойно и медленно к ней подходя, ты кончину
Встретишь, украшенный старостью светлой...
Выслушав, умная так Пенелопа ему отвечала:
“Если достигнуть до старости нам дозволяют благие

Боги, то есть упованье, что наши беды прекратятся”.

Старость вместе с супругой — вот чего не пожелал Одиссей отдать в обмен на “вечную младость”.

Боги могут вернуть человеку юность лишь постольку, поскольку дело касается его самого — Афина то делает Одиссея молодым и прекрасным, чтобы произвести впечатление на феаков, то проливает на него безобразную старость, то возвращает тот облик, какой он имел при отправлении под Трою (и тем самым только настораживает Пенелопу, страшащуюся признать в прекрасном пришельце мужа). Но и боги не могут вернуть человеку прожитые годы, подменив его память, ввергнув его близких в исходное состояние. Неуязвимым, не ведающим старости богам не дано соединить прошлое с будущим. Это под силу только человеку, ибо он смертен.

(Или: пока он смертен? Что будет с нами, что будет с памятью, единственной константой нашей души, нашего земного времени, во что превратится любовь и разлука, печаль и встреча, если наука исхитрится-таки подарить нам бессмертие?)

Сколько определений дано греческой классикой человеку: разумное животное, общественное животное, существо, обладающее речью и смехом, двуногое без перьев...

Ни одной из этих формул не уловить человека, смертного, живущего со смертными, пропускающего через себя время. А там — хоть перьями обрасти, как горестные сестры греческого мифа. Пока голос Прокны и Филомелы, ласточки и соловья, звенит слезами, они не перестанут быть людьми.

Шрам на колене Одиссея, шрам, подтверждающий его смертную, уязвимую природу, — вот что соединит разошедшиеся пласты времени. Когда Эвриклея коснется рукой рубца, оставленного на ноге Одиссея клыками кабана, это прикосновение вызовет не только рассказ об охоте, но и воспоминание о первых днях его жизни, о том, как младенца-внука Эвриклея положила на колени наведавшегося в гости деда, хитреца Автолика. Узнавание по шраму вместило в себя все прежние узнавания — и снова охота, как с Аргусом, и снова младенец, как Телемах.

В этом узнавании Одиссей предстает чем-то большим, чем мы знали его до сих пор: не только муж, отправившийся в поход и возвратившийся спустя двадцать лет, не только воитель и странник — нам открываются другие двадцать лет, мы видим Одиссея подростком, видим его младенцем, видим его в возрасте тогдашнего и теперешнего Телемаха. И все это — тоже он, человек многообразный, проходящий через разные этапы своей жизни, живущий во времени и вмещающий его в себе.

Соединившись со своим прошлым, Одиссей начинает движение в будущее, к старости с милой супругой.

Одиссея, плачущего о прошлом, о былых подвигах и погибших товарищах, Гомер сравнил с женой, печалящейся о муже; Пенелопа, узнавшая Одиссея, зарыдает от радости, словно моряк, достигший берега после кораблекрушения.

Не Одиссея ли имел в виду Честертон, создавая притчу о мореплавателе, отважно “открывшем” родную Англию, о кругосветном путешественнике, спешащем домой “с другой стороны”? Не Одиссей ли его “Man Alive” — “жив человек”, вновь и вновь завоевывающий собственную жену? Человеку вроде как не суждено дважды войти в одну и ту же реку, не родить вновь и не воспитать того же ребенка, не обновить отношений с родителями. И только супругам дано вновь и вновь проверять и подтверждать свои отношения. Только Пенелопа вправе усомниться в личности вернувшегося домой Одиссея, только ради нее он — муж и хозяин — наравне с молодыми наглыми женихами подвергнется испытанию в стрельбе из лука. Должно быть, двадцать с лишним лет назад Одиссей уже участвовал в этом соревновании, когда добивался руки Пенелопы. Состязание в стрельбе — один из самых известных в фольклоре и ранней поэзии способов сватовства.

Стоя на пороге родного дома, Одиссей тщательно осматривает свой лук: “целы ль / Роги и не было ль что без него в них попорчено червем”. К счастью, оружие оказалось цело. Вот оно наконец, нечто неизменное, сохранившееся таким, каким было. Одиссей сильной рукой сгибает лук, натягивает тетиву, соединяя разошедшиеся концы времени.

Как певец, приобыкший

Цитрою звонкой владеть, начинать песнопенье готовясь,
Строит ее...
Так без труда во мгновение лук непокорный напряг он.

Натянутая тетива подобна напряженной струне. Столетия спустя Гераклит назовет лиру и лук символами объединившего противоположности космоса: “Расходящееся само с собой сходится: гармония лука и лиры”. С этого лука начнется ряд ключевых образов европейской поэзии и философии.

Лук и лира, пиршество битвы, поэзия, искусство, праздник как образ сражения — давно привычные для нас образы. Вполне возможно, что они присутствовали в фольклоре, в мифе, однако для поэзии дословесные формы, интуиции, архетипы являются тем же, чем белковые соединения в биологии, — из них возникает жизнь, но возникает отнюдь не по необходимости. Чудо может произойти, а может и не произойти. Когда Гомер впервые называет рядом лук и кифару, это чудо происходит на наших глазах, мы присутствуем при акте творения. Перебирая струны форминги, певец сравнивает свой профессиональный жест с движениями своего героя. Эпическая иерархия рушится, герой выступает из нее и становится вровень с автором.

Стрела вылетает из лука, пробивая двенадцать колец, и тогда Одиссей грозно восклицает: “Пора... пение с звонкою цитрой... на новый лад перестроить”. Выйдя за пределы эпоса, сравнение обернулось метафорой.

Гомеровские сравнения — вне времени, индивидуальное событие, поединок этих двух бойцов, гибель этого героя сравнивается с тем, что происходит всегда, — движением волн, охотой, пахотой, трудом пастуха. Даже глагольные формы здесь отличаются от основного текста — настоящее время вместо прошедшего, даже язык сравнений по диалектным особенностям ближе к более поздней эпохе. Эти сравнения “с точки зрения вечности” невозможны в устах героя, живущего во времени, и Одиссей у Гомера пользуется иными оборотами, нежели сам автор, сравнениями, индивидуально окрашенными: Навсикая оказывается похожа не просто на стройную пальму, а на единственное в своем роде дерево, что он видел на священном острове, тонкая переливчатая ткань напоминает кожицу лука. Но и эти не совсем гомеровские сравнения для Одиссея — лишь нащупывание своего “я”. Он скрывает свое имя от Навсикаи, а о кожице лука говорит, рассказывая Пенелопе, как выглядел ее супруг, когда он (“не-Одиссей”, нищий странник) видел его в последний раз. В тот момент, когда Одиссей утверждает себя в роли мужа, хозяина, царя, сравнение превращается в метафору. С метафоры начнется все, что не эпос, — лирика, драма, философия, и Пиндар, воспевая олимпийских победителей, будет сравнивать свое поэтическое ремесло со стрельбой из лука и гонкой колесниц и прочими состязаниями, в которых отличались его заказчики, на метафоре будет выстроена греческая трагедия, метафора породит философскую терминологию, которой мы пользуемся и по сей день.

Просквозив двенадцать колец, стрела продолжает полет, нанизывая в своем полете всю европейскую поэзию.

Ласточкиным голосом вскрикнула натянутая Одиссеем тетива — этот голос отзовется в греческой трагедии плачем “варварской ласточки” Эсхила, откликнется в русской поэзии мандельштамовской “касаткой”-Кассандрой.

Версия для печати