Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2000, 11

Римский стык

ЛЮБОВЬ СУММ

*

РИМСКИЙ СТЫК

Три культуры сосуществовали в Палестине на рубеже эр. Люди, к которым обращался Мессия, исповедовали иудаизм, писали Евангелия по-гречески и были подданными Римской империи. Все три элемента слились в христианстве и теперь неотделимы от нашего бытия, порой и нераспознаваемы. Особенно трудно обнаружить в себе “римский след”. Евреи подготовили почву для веры, греки создавали язык и философию — только по-гречески могло прозвучать “В начале было Слово” со всеми сложными значениями греческого Слова-Логоса. А что дали римляне?

“В год от сотворения мира, когда в начале Бог создал небо и землю, пять тысяч сто девяносто девятый, в сорок второй год правления Октавиана Августа, когда на всей земле был установлен мир, в шестой век мира, Иисус Христос, вечный Бог, Сын вечного Отца, зачатый от Святого Духа, по истечении девяти месяцев от зачатия родился в Вифлееме Иудейском...”

Вот суть — эти рядом стоящие шкалы: от сотворения мира и от начала правления римского принцепса. Выходит, нужны были римляне для того даже, чтобы все состоялось в свой срок. Бог и человек встречаются во времени, вечность подчиняется биологическим девяти месяцам вынашивания плода, год от сотворения мира равен году правления Октавиана Августа, и точно посредине этой хронологии краткое указание, быть может, как раз и проясняющее, какова историческая роль римлян в этом событии — “когда на всей земле был установлен мир”.

Римляне — не материал, не составная часть нашей культуры, они — клей, соединивший элементы, без которых немыслимы все последующие века. Клей увидеть сложнее, чем скрепленные им детали. Роль иудеев очевидна, и перед достижениями греков мы преклоняемся. А римляне открыли нам эти замкнутые цивилизации, открыли эти культуры друг другу. Римляне дали нам не язык и не веру, а нечто настолько насущное, что теперь мы и не замечаем истока, — человеческие отношения.

 

Homo Romanus

Деяния Апостолов, глава 16: жители города Филиппы (Македония) обвинили Павла и его спутника Силу перед правителями. “Воеводы, сорвав с них одежды, велели бить их палками. И, дав им много ударов, ввергли в темницу, приказавши темничному стражу крепко стеречь их... Когда же настал день, воеводы послали городских служителей сказать: отпусти тех людей... Но Павел сказал к ним: нас, Римских граждан, без суда всенародно били и бросили в темницу, а теперь тайно выпускают? нет, пусть придут и сами выведут нас”.

Что такое звание Homo Romanus, на котором настаивает Павел? Вплоть до 212 года н. э., когда эдиктом императора Каракаллы все свободные жители империи обрели римское гражданство, этим статусом за пределами Италии наделяли либо за существенные заслуги перед Римом, либо за крупную сумму (так стал римлянином тысяченачальник, спасший Павла от толпы в Иерусалиме), либо, наконец, представителей местной знати (по линии родителей пришло гражданство к Павлу). Принадлежность к римлянам давала право жителям столицы участвовать в выборах городских магистратов Рима, возможность напрямую судиться с римлянином (провинциалам требовалось заступничество граждан-“патронов”), право апелляции от любого местного суда к суду римского народа (во времена Павла — к суду Кесаря, и этим он еще воспользуется) и личную неприкосновенность — именно об этом напомнил Павел македонским “воеводам”. Ни бить, ни заключать в темницу, ни казнить римского гражданина по усмотрению начальства, без полноценного суда — со свидетелями, адвокатом и присяжными — нельзя. Нарушение прав римского гражданина (хоть бы и пришлого, не угодившего местным жителям, проповедующего какую-то странную религию) приравнивалось к оскорблению Римского Народа и могло повлечь за собой такие последствия, что даже воеводы — начальники области — “испугались”. “И, придя, извинились пред ними”.

В звании римского гражданина есть определенная практическая ценность — изъятие от физического наказания и защита от судебного произвола. Однако впервые Апостол вспоминает о своем статусе homo Romanus в ситуации, когда эти льготы не слишком-то ему требуются. Если бы Павел заявил: “Я — римский гражданин” — накануне, он был бы избавлен от побоев и темницы, но от мученичества он не уклонился. Наутро же ему и его спутникам и так предложили убираться подобру-поздорову, и добивается Павел не каких-либо привилегий, а извинений, признания, что его право было нарушено.

Даже если бы воеводы решили не отпускать Апостола, он и так уже был освобожден властью более высокой, чем эти начальники и сам Кесарь: ночью, в ответ на молитву узников, землетрясение распахнуло двери темницы. В данном случае у Павла нет причины настаивать на своем гражданстве, кроме желания восстановить нарушенный воеводами статус. Да и потом, когда Павел добивается защиты тысяченачальника от толпы в Иерусалиме и настаивает на суде Кесаря, вряд ли можно предположить, что делается это из страха перед расправой, что в своем статусе римского гражданина Апостол ищет убежища. К мученичеству Павел готов, оно вполне соответствует его характеру — еще до эпизода в Филиппах иудеи побили Павла камнями и бросили его замертво. Опять же, если искать защиты, то есть уже опыт, и неоднократный, чудесного спасения. Землетрясение открывает тюрьму в Филиппах; Петра, брошенного в темницу Иродом, вывел ангел. Выходит, дело не в том, каким образом римское гражданство может пригодиться Павлу, тем более что в начале этой истории в Филиппах Павел “забыл” воспользоваться им для самозащиты. Этот статус важен сам по себе, и Павел считает своей обязанностью поддерживать его и отстаивать. Все поведение Павла как в этой истории, так и на суде перед наместником Феликсом, а затем перед Фестом и царем Агриппой, когда он доказывает соответствие своей веры учению отцов и требует суда Кесаря, убеждает: для Павла статус homo Romanus является некой ценностью, достаточно важной для того, чтобы говорить о нем в контексте исповедания веры и повествования о своем служении.

Но откуда такое уважение к званию римского гражданина? Если Павел получил его по наследству от отца или деда, это не значит, что кто-либо из них служил римлянам или как-то связывал свою судьбу с центральной властью. Старинная аристократия, уважаемая в городе семья, приобретала этот статус, можно сказать, автоматически и без особых обязательств. Детям полагалось в таком случае давать римское или греческое образование, но это отнюдь не препятствовало воспитанию в вере отцов. Павел “родился римским гражданином” (Деян. 22: 28), но воспитывался “при ногах Гамалиила, тщательно наставленный в отеческом законе”. Он сделался ревнителем веры, зелотом, и преследовал христиан, покуда на пути в Дамаск его не окликнул Голос, превративший Савла в Павла. Для Савла смыслом жизни был иудаизм, вера отцов, а отнюдь не отношения с Римом: основная причина гонений на христиан была в том, что Иисус обманул надежды “ревнителей”, ожидавших увидеть в Мессии освободителя Палестины от власти римлян. Но Павел принимает Христа, Павел становится Апостолом язычников — вспоминает о своем статусе “римлянина”.

И ведь с нашей, современной точки зрения это как-то странно, неожиданно по крайней мере. Пусть Павел изжил в себе опыт националиста, и homo Romanus — определенное противопоставление иудейской исключительности, тем более что столкновение Павла с иерусалимской толпой вызвано скорее национальными, чем религиозными проблемами. Противники Павла в состоянии выслушать его отчет о прежнем служении вере отцов и даже исповедание Христа (фарисеи и сами признают воскресение из мертвых и присутствие ангелов и духов). Толпа начинает вопить, как только Павел заводит речь об обращении язычников (Деян. 22: 1 — 22). В этом контексте достаточно логично обращение Павла к суду Кесаря (Деян. 25: 9 — 12). И все же если Павел — уже не “иудей”, но христианин, проповедующий Царство Божие, взывает к мирской власти, к той самой, что Богочеловека — казнила...

Эпизод в Филиппах, когда статус римского гражданина упомянут не ради самозащиты, а ради него самого, послужит ключом и позволит увидеть и в обращении Павла к суду Кесаря — в требовании, которое в итоге привело его в Рим и на казнь, — нечто большее, чем прямую логику противопоставления центральной власти и национальной замкнутости.

Есть один персонаж в том событии в Филиппах — страж тюрьмы. Когда еще в Иудее совершилось чудесное избавление Петра ангелом, Ирод казнил обоих воинов, упустивших узника. Павел, отказавшись воспользоваться чудом и бежать из разрушенной землетрясением темницы, спасает стража, решившегося уже пронзить себя мечом. И второй раз спасает его в ту же ночь, обращая к Христу. Эту ночь заключенные провели в доме тюремного стража “и проповедали слово Господне ему и всем, бывшим в доме его”.

Филиппы — римская колония, местные жители называют себя римлянами, естественно предположить, что римлянином был и тюремщик. Вполне римской выглядит его готовность к самоубийству во искупление нарушенного воинского долга (воины Ирода, из местных, дождались казни). Павел понимает этого стража как “римлянин” “римлянина”. Статус римского гражданина начинается не с прав, а с исполнения долга, взаимного соблюдения обязанностей стражем и узником. И с этого момента Павел начинает последовательно отстаивать этот статус. Страж и узник — если такими, исконно враждебными, виделись отношения Рима с подданными, то вот два ключа, размыкающие оковы, — Христос и homo Romanus.

“Римлянин”, в отличие от грека, — отнюдь не этническое понятие. По преданиям самих римлян, их предками был всякий сброд, для которого Ромул открыл убежище: беглые рабы, преступники, люди, не ужившиеся в своих племенах и общинах. Не зря же соседи не давали им своих дочерей в жены, и они обманом похищали девушек. С самого начала римлянам пришлось развить в себе способность принимать чужаков, и в первую очередь римский народ пополнялся за счет вольноотпущенников, то есть бывших рабов. Вот оборотная сторона медали: греки обращались со своими рабами (нередко такими же греками из соседнего города) гораздо мягче, чем римляне, и гладиаторскими играми себя не тешили, но раб-спартанец, отпущенный на свободу, оставался в Афинах инородцем, а римский, из какого бы варварского племени ни был, получив свободу, становился римским гражданином и брал имя бывшего хозяина, свое сохраняя в качестве прозвища, — Публий Теренций Афр, к примеру. Имя говорит само за себя: и из каких краев родом, и кем стал — стал членом семьи и государства. Связь между патроном и вольноотпущенником — из самых крепких, в нее входит не только попечение о взаимном благополучии (патрону вменялось в обязанность обустроить в жизни получившего свободу раба, вольноотпущеннику — в моральную необходимость позаботиться об обедневшем или попавшем в беду хозяине) — эта связь признавалась и юридически: патроны и клиенты не могли свидетельствовать друг против друга в суде.

На надгробных плитах во Франции и в Южной Германии, в Англии и Уэльсе (и во многих других областях) выбиты имена воинов, удивительно схожие с императорскими, — там, на окраинах античного мира, лежат безвестные Клавдии, Юлии, Флавии. По отношению к солдатам патроном выступал император, и он, наделяя их статусом римского гражданина, давал им свое имя. А вместе с именем, должно быть, меняется и судьба.

Ведь, собственно, ничего иного римляне не давали покоренным или вступающим с ними в союз народам — ничего, кроме возможности ощутить себя кем-то другим, войти в отношения, размыкающие пределы племенной замкнутости.

В римской литературе присутствует образ чужака, приверженного Риму, оказывающего Городу куда более существенные услуги, чем те, что сам он когда-либо получал или надеется получить от Рима. И единственной наградой для этого “приемного сына” становится звание римского гражданина, оно же — единственная нить, связующая его с Римом, обязывающая хранить верность Городу.

Цицерон создает портрет Энния, поэта, философа, италийца, в теле которого обитало три души — оскская (родного ему племени), римская и греческая (что касается греческой, Энний, пифагореец, веривший в переселение душ, утверждал, что то душа Гомера). Энний — один из создателей римской литературы, творец первого национального эпоса, посвященного Ганнибаловой войне, участник многих походов. Под конец его жизни воспетые им герои — Сципионы, Фульвий Нобилиор, Катон — добились для него римского гражданства.

Римское гражданство не отменяет принадлежности человека к тому или иному народу и не дополняет ее — Рим открывает людям нечто большее, чем антитеза “римлянин — не римлянин”. Три души Энния — идеал, к которому стремится homo Romanus. Рим — посредник: служа Риму, Энний оказывается востребован и в качестве переводчика греческой поэзии, национальная литература Рима создается по образцу греческой.

Энний утвердил миф об Энее — предке римлян, спасшемся из разгромленной Трои. Это государственный миф, обеспечивавший право римлян на мировое господство (обещанное богами потомкам Энея), вводивший их в греческий мир: Троянская война — точка отсчета и греческой истории. Политическое значение этого мифа понятно, но вот что удивительно: почему свое право на власть римляне обосновали происхождением от побежденного, свою принадлежность к культурному миру — не греческими предками, а троянскими? Варианты ведь были: на Палатинском холме первыми поселились выходцы из Аркадии, в этих местах бывал и любвеобильный Геракл — что стоило приписать ему очередную возлюбленную и с этого героя начать свой род? Выбирая предком Энея, римляне сохраняли благодарное чувство пришельца, принятого в желанном ему доме.

А на другом конце этой цепи — тот безвестный, не наделенный талантами, способный отдать Риму лишь свою жизнь германец, о котором пишет Тацит. Городок с римским гарнизоном осажден восставшими племенами, вожди взывают к римским воинам, “этническим германцам”: побейте офицеров и присоединяйтесь к своим братьям. “Не можем, мы присягали Риму”. — “Что для вас Рим, город, которого вы не видели, в котором вы и жить бы не захотели? Вернемся в родные леса”. — “Мы не видели Рим и никогда не увидим, но пока есть он, есть и мы...”

Сами римляне менялись, соприкасаясь с другими народами, и эта способность римлян изменяться, их восприимчивость, открытость чужому — самый ценный дар, оставленный римлянами Европе, если не всему человечеству. Мы едва ли осознаем это сейчас, потому что всевозможные межкультурные заимствования — это так естественно. Но ведь человек — не животное, и в нем очень мало “естественного”.

В “Энеиде” Вергилия троянцы, блуждая по морю, высаживаются на диком берегу Сицилии, той самой Тринакрии, острове циклопов, где незадолго до них побывал Одиссей. Навстречу им выходит оборванный, измученный человек — спутник, забытый Одиссеем в пещере Полифема. Он молит если не взять его с собой, то хотя бы убить, чтобы умереть от человеческой руки, а не сделаться пищей людоеда. Отец Энея, Анхиз, протягивает юноше руку, и троянцы забирают его с собой — не как пленника, но как друга.

Так поступили римляне и с греческой культурой. Нам кажется подчас чем-то само собой разумеющимся, что “побежденная Греция победителей диких пленила”, вроде это заслуга самой Эллады, что ее поэзия, ее философия и ее искусство оказались столь притягательны, а римлян можно снисходительно похлопать по плечу: молодцы, что догадались сохранить для нас это наследие, — но сама-то римская литература, перелицованные Теренцием и Плавтом греческие комедии, переложенное стихами Лукреция учение Эпикура, пересказанная персонажами Цицерона греческая философия, “Энеида” Вергилия — подражание Гомеру — это же все “вторично”. Да, римская литература “вторична”, то есть она всегда помнит о корнях, помнит о своей принадлежности традиции. Кстати, и слова “традиция” (“передача”), “культура” (“возделывание”, прежде всего “обработка почвы”) — латинские. Римская культура — первая (во всяком случае в нашей истории) вторичная культура, то есть первая культура в собственном смысле слова. Заслуга римлян не в том только, что они сохранили достижения греков и придали им иное измерение, — своими переводами и толкованиями, своими цитатами и подражаниями, своими восхвалениями они возвысили греческую литературу и в наших глазах. Мы не мыслим собственной культуры без “классики”, потому что к этому приучили нас римляне. И более того: римляне научили европейцев ценить чужое, в том числе ценить прошлое — греки каждый день будто живут заново, не случайно же и наука история создана римлянами. Впервые была сохранена культура побежденных. Потом германские племена, громившие римские города, начинали говорить на латыни — победа побежденной Греции, победа, одержанная римлянами над самими собой, сделалась залогом выживания не только Греции, но и Рима, и всей нашей цивилизации, где одной из главных ценностей и поныне считается усилие понять другого.

 

Чужак

“Сколько, например, различных слов в мире, и ни одного из них без значения; но если я не разумею значения слов, то я для говорящего чужестранец (barbaros), и говорящий для меня чужестранец” (1 Кор. 14: 10 — 11). Павел пишет по-гречески, но слово “варвар”, пройдя через опыт Рима, приобрело новый смысл, определяя уже не человека, но отношение.

Варвар, barbaros, — греческое определение инородца, детски-наивное звукоподражание “бяка-бука”. Чужак, говорящий на неведомом наречии, неразборчиво бормочущий свое “бар-бар”, — для греков все языки оставались неведомыми. С XII века до н. э. эллины расселялись от Черного моря до Атлантического океана, надо полагать, как-то вели дела с местным населением, как-то объяснялись — но ни Платону, ни энциклопедическому Аристотелю и в голову не приходило заняться переводами. Переводить, а то и сразу писать по-гречески начали сами “варвары”, оказавшись внутри созданной Александром Македонским империи, где египетский, сирийский, иврит сделались языками провинциальными, если не вымирающими. Евреи, а не греки создали Септуагинту — первый перевод Ветхого Завета на греческий. Так называемое “Письмо Аристея”, согласно которому инициатором этого перевода выступал руководитель Александрийской библиотеки, а заказчиком — царь Птолемей, ученые практически единогласно признают фальшивкой. Иосиф Флавий, иудей, писавший по-гречески для римских властителей, расцвечивает это сообщение еще менее правдоподобными подробностями: Птолемей-де посылал богатейшие дары в Иерусалимский Храм и, обладая талантом художника, забросил царские дела, чтобы лично руководить изготовлением золотого стола для жертвоприношений. На следующей же странице этот рассказ подводит нас к перечню льгот, которыми евреи пользовались со времен правления Птолемея и которые они сохранили при римлянах “благодаря удивительному великодушию Веспасиана и Тита”, покровителей Флавия.

Греки все равно не стали читать этих книг, и на закате античности Плутарх сознается, что римские источники своих “Параллельных жизнеописаний” он пролистывает из-за плохого знания латыни скорее угадывая, чем читая. И если это заявление можно счесть позой — не хотел учить язык завоевателей, — то и про евреев Плутарх твердо знал: в своем храме они совершали мерзости и поклонялись свинье.

Грекам было интереснее выдумать чужака “под себя”, чем всматриваться в него. Знаменитый миф об Атлантиде Платон вложил в уста египетского жреца (и ведь не только греки поверили), Ксенофонт приписал персам собственные педагогические идеалы: мальчиков учат только гнуть лук и говорить правду. (И всегда-то эти вымышленные варвары появляются как раз при создании педагогической утопии.) Как набивший оскомину “Кай — человек; Кай смертен” в учебнике логики, эти египтяне и персы — “люди вообще”, лишенные всего человеческого. Специально чтобы посмотреть на себя со стороны, греки сочиняют скифа Анархасиса — не представителя иной культуры, но идеального варвара, естественного человека, Кандида.

Римляне не только заимствовали, они еще и запоминали, что от какого народа пришло. “Оружие и доспехи мы взяли от самнитов; регалии магистратов от этрусков...” — говорит Цезарь у Саллюстия. Прославлен римский обычай “эвокации” — переманивания вражеских богов на постоянное жительство в Рим. Покоряя народы, Рим не только не отменял местные культы, но сочетал их со своими, исконными. Уже благодаря этому римляне видели различия между иноземцами, а не единую слитную массу чужаков, видели и точки сближения. Римляне умели “усыновлять” элементы чужой культуры, так что теперь и оружие, и пурпурные полосы на тогах сенаторов, и многие из этих некогда чуждых богов кажутся нам едва ли не самым “римским” из всего наследия.

Греческая культура противопоставляется не другому обычаю, а отсутствию такового, не людям, а “естественным существам”, если не прямо животным. Анархасиса привечали киники, всерьез задумывавшиеся над искусственностью разделения человека и прочих тварей. Диоген не только жил в бочке — он и нужду справлял прилюдно. Киники — собаки. Противопоставление грека и варвара фундаментально, и любая попытка устранить его разрушает иерархическую цепочку боги — люди — животные, смещает со своего места богов и сближает людей с животными. “Эфиопы небось рисуют своих богов черными”, — ехидничал Ксенофан. Но, не успев порадоваться такой широте взглядов, наталкиваешься: “А быки, если б умели, рисовали бы их с рогами”.

Интерес к другим племенам у греков не выходит за пределы этнографического, а то и естественнонаучного. Любознательный Геродот прилежно описывает народы, которые делают все “наоборот”: месят глину руками, а тесто ногами; мужчины ткут, а женщины ходят на рынок продавать их изделия; мужчины мочатся сидя, а женщины стоя — все идет в дело. А еще в тех местах обитает огромное животное с гривой лошади и задом свиньи — гиппопотам. Все это отсчитывается от единственно возможного хода вещей — греческого.

Римлянин удивителен не только своей способностью принять чужое. Он еще может и посмотреть на себя с другой стороны — каков-то он сам в глазах иноземца? В переводных комедиях Плавта и Теренция действующими лицами оставались греки. На потеху публике смешивались греческие и римские реалии, и о римлянах греки, само собой, говорили — “варвары”. “Дайте мне где встать, и я переверну Землю”, — взывал Архимед. Римлянин перенес точку опоры, центр, с того места, где стоял он сам, в пространство между людьми, в их отношения — и мир перевернулся. Человек увидел себя со стороны.

Для греков “варварство” абсолютно: варвар всегда “он”, а не “я”. Греческая трагедия, способная проникнуть в душу Медеи и Эдипа, не задумывается о том, что для своих-то “варвар” — не инородец. Нет уж: “Все варваров войско в поход ушло” — о своем войске поют у Эсхила старики персы. “Ай же да Калин, наш собака-царь”. Греческий мир так до конца и не сумел преодолеть абсолютное разделение мира на своих и чужих, не было это дано и иудеям.

“Несть эллина, несть иудея” — именно эллин противопоставлен здесь иудею. Вряд ли мы можем принять комментарий, согласно которому всякий чужак в глазах иудея — эллин, этакий “немец”. Конечно, историческая справедливость была бы восстановлена, если бы для какого-нибудь народа имя эллина сделалось синонимом инородца, варвара, но в Евангелии наряду с греками присутствуют и самаряне, и финикияне, с их двоюродными и троюродными отношениями к евреям (“Нехорошо взять хлеб у детей и бросить псам” — это сирофиникиянке сказано). И опыт отношений с тем же Египтом — тысячелетний, куда древнее, чем с греками, так что обозначений для чужака хватало. Не проходит и версия, будто “эллины” обозначают здесь правящий народ, то есть название прежних господ было перенесено на римлян — слишком уж свежа ненависть к этим новым господам (да и разве не упоминаются в Евангелии многократно римляне?). Противопоставлены именно эллин и иудей — две замкнутые, сосредоточенные на себе, исключительные культуры. И не важно, этнические греки эти “эллины” или же евреи рассеяния, забывшие родной язык, читавшие Писание в переводе (эллины, прибывшие в Иерусалим на праздник (Ин. 12: 20), — несомненные иудеи). Можно осуществить переход из одного мира в другой (были и греки, принимавшие иудаизм), но не соединение этих миров. Две великие культуры, без которых наша так очевидно немыслима, чей вклад в христианство так несомненен, прожили тысячелетие бок о бок, стараясь не замечать друг друга. Чтобы соединить их, потребовался Рим. Римский комедиограф, вывихнув шею, поглядел на себя глазами грека — и увидел варвара: “Там варварский поэт сидит в колодках”, — о своем собрате Гнее Невии говорит Плавт.

 

Сотник

“Когда же вошел Иисус в Капернаум, к Нему подошел сотник и просил Его: Господи! слуга мой лежит дома в расслаблении и жестоко страдает. Иисус говорит ему: Я приду и исцелю его. Сотник же, отвечая, сказал: Господи! я не достоин, чтобы Ты вошел под кров мой, но скажи только слово, и выздоровеет слуга мой; ибо я и подвластный человек, но, имея у себя в подчинении воинов, говорю одному: └пойди”, и идет; и другому: └приди”, и приходит; и слуге моему: └сделай то”, и делает” (Матф. 8: 5 — 9).

Этот сотник — римский офицер, оккупант. В изложении того же эпизода у Луки (7: 2 — 8) центурион даже не решается сам обратиться к Иисусу, но посылает иудейских старейшин, которые свидетельствуют: “Он достоин, чтобы Ты сделал для него это, ибо он любит народ наш и построил нам синагогу”.

В латинском тексте Евангелия, как и в русском, повторяется одно и то же слово “dignus”, “достоин”; по-гречески старейшины признают центуриона “axios”, “заслуживающим”, сам же о себе сотник говорит, что послал к Иисусу старейшин, “не считая себя достойным самому прийти к Иисусу” (глагол от того же корня, что и “axios”), и что он не “hikanos” (“не способен, не годен”), чтобы Иисус вошел в его дом. “Axios” определяет отношение к центуриону со стороны иудеев; центурион не смеет напрямую обратиться к Иисусу, понимая, что в глазах иудейского пророка чужак скорее всего не “axios” — это человеческие отношения, и они решаются индивидуально, благодаря проявлению доброжелательства со стороны этого конкретного “инородца” к местному населению и заступничеству старейшин. “Hikanos” — внутреннее ощущение себя в отношениях с высшим.

“Услышав сие, Иисус удивился и сказал идущим за Ним: истинно говорю вам: и в Израиле не нашел Я такой веры” (Матф. 8: 10). О какой вере идет речь и почему веру сотника Иисус ставит в пример ученикам и последователям? На тот момент никто в Израиле не признавал в Иисусе Мессию, но и центурион не исповедует Его Богом (обращение “Господи” ни о чем не свидетельствует, “господином” ведь и раб называет хозяина), не следует за Ним, не просит у Него поучения. Этот римский воин достаточно уважает религию евреев, чтобы построить им синагогу, но сам он не принимал иудаизм, он достаточно верит в еврейского чудотворца, чтобы обратиться к Нему за помощью, но остается при своих богах. Веру в благую силу Иисуса с готовностью проявляли и израильтяне (ср.: Мф. 4: 24 — 25), и не просьбой об исцелении вызвана эта похвала Иисуса сотнику, а именно словами: “Господи, я не достоин”. Евреи видели в Иисусе великого пророка, осененного Духом Божьим, но без стеснения обращались к Нему со своими нуждами. Хотя иудаизм рассматривал многие болезни, в том числе проказу, как несомненный признак Божьего гнева, страдавшие этими недугами не признавали себя настолько ниже Иисуса, чтобы обращаться к Нему через посредника, как это сделал центурион.

Представим себе отношения Иисуса и центуриона в обычной иерархии. Иисус, в отличие от Павла, не римский гражданин, Он — представитель покоренного народа, маленькой страны, слишком незначительной даже для того, чтобы быть выделенной в качестве особой провинции; Он — нищий бродяга (“Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову”, — сказано в той же главе Евангелия от Матфея). В социальной структуре положение такого человека не намного выше раба. Центурион, офицер — опора римской власти, он командует сотней человек, каждый из которых скорее от иудея ждет обращения “господин”, чем сам к нему так обратится. Но этот римский сотник способен увидеть и другую сторону отношений: он знает, что иудеи ощущают свое избранничество и превосходство, и смиренно признает это, прося о заступничестве старейшин; обращаясь к Иисусу, он столь же смиренно признает Его “господином”. Римляне славны искусством государственного строительства, тот же сотник отлично помнит свое положение в иерархии, свою “срединность” между низшими и высшими (“Ибо я и подвластный человек, но, имея у себя в подчинении воинов...”), однако оказывается, что для римлянина социальные отношения отнюдь не застывшая данность, они строятся индивидуально, как строит их сотник с иудейскими старейшинами, они могут быть перевернуты, обратиться в противоположность, как произошло это при обращении сотника к Иисусу.

Римский мир, римская литература, сама латынь пронизаны именно такими отношениями — неравными (старший и младший, дающий и принимающий, гражданин и чужак), но равно необходимыми для обеих сторон. Столетием раньше этого сотника Катулл говорит своей красавице, что он ее не только “amat” (любит) как подружку, но и “diligit” (дорожит, ценит), как отец сыновей и тесть — зятьев. Когда-то этот стих цитировался как доказательство бедности языка: латынь неразвита, любовной лирики на тот момент почти не существует, “amo” ассоциируется с плотским желанием, а потому свое утонченное, по греческому образцу выстроенное чувство поэту приходится пояснять столь странным в наших глазах сопоставлением с родственным уважением. Так, может быть, не латынь бедна, а наши сердца оскудели, если утрачено сходство между связью, соединяющей влюбленных, и той, что сближает поколения и ветви семьи, если не востребован глагол, передающий притяжение противоположностей (пола, возраста, положения), взаимное признание и постоянный труд души (diligo — того же корня, что religio и eligo — “выбирать”).

Весь эпизод с римским сотником в более подробном рассказе Луки (7: 1 — 9) насыщен словами, передающими особые, индивидуальные человеческие отношения. Сотник любит (diligit) еврейский народ (и любовь эта выражается деятельно — строительством синагоги, обращением к еврейскому целителю), сотник дорожит своим рабом (раб был ему “pretiosus”) — и ради него так принижает себя.

Римляне обожествляли “абстрактные понятия”, означающие отношения, возводили храмы Согласию, Верности, Дружбе. Римская лексика явно отражает важность двусторонних, взаимных связей. Там, где грекам понадобилось два слова: “hikanos” — внутренне достойный и “axios” — хорошо проявивший себя перед людьми, латинское Евангелие говорит “dignus” — собственное достоинство человека должно проявляться и вовне, в обращении с людьми, и для обеих сторон единого понятия достаточно одного слова.

Таково и прославленное латинское “officium” — “долг, обязанность, услуга”. Оно также оказывается “двусторонним”, и не только потому, что человек, оказавший другому услугу, вправе ждать ответной (отсюда — “услуга” и “долг”), но и потому, что, оказав другому человеку officium, римлянин берет на себя ответственность и в случае необходимости должен будет вновь прийти ему на помощь. Так строятся отношения бывшего хозяина и вольноотпущенника, адвоката и подзащитного — в обоих случаях покровитель именуется патроном, зависимая сторона — клиентом. Из-за этого обычая подчас попадал в трудное положение Цицерон, когда дружба или политические соображения подталкивали выступить в суде на одной стороне, а обязательства перед клиентом, подзащитным по прежнему делу, вынуждали поступиться симпатией или выгодой.

Прообразом всех отношений были отношения родителей и детей. Они строились строго иерархически, без намека не то что на фамильярность, но и на утверждающуюся ныне идею партнерства. Отношения предельно неравные; даже по понятиям той эпохи власть римлянина над сыновьями казалась исключительной. От нее не освобождало совершеннолетие (афиняне, к примеру, становились независимыми в двадцать пять лет). Сын, сам уже обзаведшийся детьми, а то и внуками, оставался “под рукой” отца, и эта власть простиралась вплоть до права убить или продать в рабство. По свидетельству римских юристов, такая власть над свободой и жизнью детей была частью специфического римского законодательства (“римского права”) и не совпадала с общим обычаем (“правом народов”). Абсолютная власть, низводящая сына до положения раба, и более того: раб, проданный другому хозяину и отпущенный им на волю, свободен, сын, проданный в рабство и отпущенный новым господином, возвращается “под руку” отца. Едва ли это положение могло бы сохраняться почти тысячелетие, если б не было органично римлянам. Предельное юридическое неравенство в семье — и любовь, столь безусловная, высокая, всепроникающая, что только с ней может сравнить свое чувство римский поэт.

Всякое знала римская история, тем более в пору гражданских войн и репрессий, — и самопожертвование детей во имя родителей, родителей — ради детей, и ужас предательства. Но мы обратимся не к истории, а к тому идеалу, который хранят поэзия и язык.

 

А отец несчастный — уже не отец —
— Икар! — взывал. — Икар! Где ты? И перья увидел в волнах...

Так описывает Овидий гибель Икара и горе осиротевшего Дедала. Лишившись сына, отец — “уже не отец”. В одном из ранних диалогов Платона юноши дразнят приятеля: “└У тебя есть щенки?” — └Есть”. — └И отец их тоже принадлежит тебе?” — └Да”. — └Стало быть, он твой отец и ты — брат щенят”. — └Он не мой отец, а щенят”. — └Значит, по-твоему, можно быть в каком-то отношении отцом, а в каком-то — нет?”” Если отцовство понимается биологически и для него достаточно самого акта порождения, из платоновской шуточки нелегко выпутаться. Давно известно, что римские скульптуры отличаются от греческих индивидуальностью выражения, портретного сходства. Историк О. Эдельман в Лувре продолжила это наблюдение: с той же тщательностью, с какой у римских статуй проработаны черты лица, у греческих исполнен детородный орган. Для римлян же возможно быть отцом в одном отношении, а не в другом: отец нуждается в сыне.

Ключевое слово латинской лексики человеческих отношений — “pietas”. В словаре первым значением дается “набожность”, вторым — “милосердие, сострадание”. Отсюда русский “пиетет”, итальянская Богоматерь скорбящая — Pieta; в английском языке два значения распределились между двумя словами: книжным “piety” (благочестие) и повседневным “pity” (жалость). Латинское слово “pietas”, как и “officium”, охватывало двусторонние, взаимные отношения между старшим и младшим, родителями и детьми, богами и людьми. Со стороны слабого и младшего — почтение, со стороны покровителя — милость, и обоюдно — любовь.

“Pius” — постоянный эпитет Энея у Вергилия. Традиционный перевод “благочестивый” царапает слух — отнюдь не в ситуациях, связанных с религией, повторяется это слово. С богами у Энея отношения достаточно напряженные, царица богов преследует троянцев, обещанные милости Юпитера все откладываются. Эней называется “pius”, когда он выносит из горящего города своего парализованного отца, когда он спускается в царство мертвых, чтобы в последний раз повидать покинувшего его отца, он — pius, когда глядит на подрастающего сына Юла, одерживающего первую победу в состязании между мальчиками, и в сердце его пробуждается надежда.

Это значение pietas сохраняет в средневековой латыни. “Реквием” взывает к Спасителю: “Припомни, милосердный Иисус (recordare, Iesu pie), что я — причина Твоего пути... ради меня Ты претерпел крест, не погуби же меня в день Суда”. Вновь pietas оказывается связана с памятью сердца (recordare — корень cor, “сердце”), и вновь надежда на милость обеспечена не заслугами, а полученной прежде милостью. Ты сделал для меня так много, и я, как ребенок в семье, верю в постоянство любви и заботы.

Эней — прародитель, образец римлян — несколько необычная для эпоса фигура. Из гибнущей Трои спасаются три поколения: старик, мужчина и мальчик. Героем должен, конечно, быть мужчина, воин. Так оно и есть: именем Энея названа эта поэма, его приключения — в центре внимания, он — вождь троянцев, возлюбленный Дидоны, покоритель Италии; он — хранимый вышними силами путник, проникающий в обитель усопших. Но какова цель этого пути, какова награда? Заслуги Энея, его труды — сверх сил, но цель и смысл всего совершающегося — не он сам, а престарелый отец или маленький Юл. Эней готов был погибнуть в Трое, но пламя, вспыхнувшее вокруг головы Юла и предвещавшее грядущее величие рода, побудило бежать из Трои, спасать семью. Эней отправляется в путь ради будущего, воплощенного в сыне, и на плечах выносит отца — ненужного с точки зрения продолжения рода, необходимого pius Энею, любящему сыну. После загробной встречи с отцом Эней получает в дар от богов щит, на котором представлены грядущие судьбы Рима, — но самого Энея там нет. Спасаясь из Трои, Эней нес отца и лары — домашних богов; приближаясь к Риму, он несет на плече изображение потомков, но сам он не принадлежит вполне ни тому, ни другому миру, хотя и тому, и другому привержен. Посредник, связующая нить, звено, соединяющее Запад и Восток, прошлое и будущее, умерших и еще не родившихся, — таким видится римскому поэту римлянин.

И едва ли случайно, что сотник — чуть ли не единственный во всем евангельском повествовании — просит не за себя и не за родича, а за своего раба. “Говорю же вам, что многие придут с востока и запада и возлягут с Авраамом, Исааком и Иаковом в Царстве Небесном”.



Версия для печати