 | 4 |
ГАЛЬЦИОНА
Интертексты дошли до меня не сразу. В семиотическом истеблишменте
о них заговорили еще в 60-е годы, когда нас со Щегловым занимало исключительно
порождение отдельного текста (и системы мотивов) одного автора. Я долго
не принимал Бахтина и недооценивал интертекстуальные работы Тынянова. А
над новейшими любителями цитатности посмеивался как над представителями
особой “остзейской” школы, имея в виду прибалтийское расположение Тарту,
где группировались Левинтон и Тименчик, а также рижское происхождение последнего
и эстляндское — самого К. Ф. Тарановского (отец которого был до революции
ректором Дерптского университета).
Прозрел я уже на Западе. В академическом плане сыграло
роль знакомство с теориями Блума и Риффатера, предложивших современные
варианты формалистского учения о пародии и литературной эволюции. А житейски
сказались автомобильные поездки по Европе, пресловутые камни которой проинтертекстуализованы
до предела.
Обратившись, я по–неофитски бросился в другую крайность
— стал видеть подтексты повсюду и с энтузиазмом настаивать на их программности.
(Недавно Щеглов передал мне слова М. Л. Гаспарова: “Если уж Александр Константинович
решит что–нибудь связать, то можно не сомневаться, — свяжет”.) Василия
Аксенова я так замучил выявлением у него неизвестных ему самому подтекстов
(в частности, из бабелевской виньетки о Казанцеве, знавшем все замки в
Испании, ср. Дрожжинина с его Халигалией в “Затоваренной бочкотаре”), что
однажды он не выдержал и дал мне сдачи. Он спросил, читал ли я “Ожог”,
и если да, то не оттуда ли почерпнул некоторые свои идеи о Зощенко. Заглянув
в соответствующую главу романа, я обнаружил там обещанный подтекст, на
который, как честный офицер, и сослался при следующей оказии.
Но совершенно хрестоматийный урок такого рода преподнесла
мне сама Жизнь — в своей роли тотального Гипертекста.
В сентябре 85-го года мы с Ольгой путешествовали по Испании.
Маршрут был проложен на высоком культурном уровне (даже без Мадрида, исключенного
во избежание перегрузки): Барселона — Гранада — Толедо — Сан–Себастьян;
в конце пути намечался Париж. Помимо очевидных Сервантеса, Эль Греко, Гауди,
Дали, мавров, Карла V (“римского императора”, который столь металингвистически
“говаривал” в учебнике родной речи) и проч., над автопробегом естественно
витали Ильф и Петров и Хемингуэй. Словом, в интертекстуальном фоне недостатка
не было.
Но оставалось как будто место и для нехитрых речей сугубо
практического ряда. В какой–то момент Ольга, теплолюбивая калифорнийка,
стала с беспокойством приглядываться к появившемуся на горизонте облачку,
опасаясь дождя и кутаясь в приготовленный на этот случай плащ. Решительно
подавив в себе школьные реминисценции из “Капитанской дочки”, я деловито
ответил, что это пустяки, здесь тепло и хорошо, но едем мы, действительно,
на север, дело идет к осени, и неизвестно, какая погода в Париже, где нас
могут ожидать холод, ветер и дождь.
Прошло, наверно, полчаса, прежде чем я сообразил, ЧТО
я сказал. Почти слово в слово, хотя и презренной прозой, я, в сущности,
подал знаменитую реплику Лауры из “Каменного гостя”:
Приди — открой балкон. Как небо тихо;
Недвижим теплый воздух, ночь лимоном
И лавром пахнет [..................]
И сторожа кричат протяжно: “Ясно!..”
А далеко, на севере — в Париже —
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует. —
А нам какое дело?..
Надо сказать, я не только знал этот пассаж, но и читал разнообразные
комментарии к нему пушкинистов и даже сам писал о нем. Так что особый российский
кайф по поводу северности Парижа при взгляде из Испании был мной давно
отрефлектирован. И хотя я мог поклясться, что говорил в простоте душевной,
тут–то, как сказал бы Зощенко, он, интертекст, и подтвердился. (Как подтвердился
и О. Бендер: “Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете
электрической лампы: “Я помню чудное мгновенье...”... И только
на рассвете... вспомнил, что этот стих уже написал А. Пушкин. Такой удар
со стороны классика!”)
Подавленный, но и польщенный пожатьем каменной десницы
Гипертекста, я с ближайшей же бензоколонки отправил М. Л. Гаспарову (в
холодную, еще не тронутую перестройкой Россию) короткий отчет о случившемся.
В ответ я по истечении времени получил цветную открытку: изображение незнакомой
большеголовой птицы с мощным клювом и пышным хохолком, как гласила подпись,
— зимородка. Следовала приписка от руки: “За кораблем вилася Гальциона...”
Это, слава богу, был не бином Ньютона — стих из “Тени
друга” Батюшкова, и таким образом я нарекался “другом”, причем покойным,
являющимся во сне. В этой посмертности не было, впрочем, ничего макабрического.
В 85-м году все еще оставалась в силе формулировка того же Бендера: “Заграница
— это миф о загробной жизни. Кто туда попадет, тот не возвращается”, обыгрывающая
известную гамлетовскую. (Как явствует из комментариев Щеглова, подобная
аналогия с заграницей есть у Эрдмана, а еще раньше — у Тютчева.) Дополнительную
связность диалогу придавали батюшковские упоминания о ночи, страже, севере
и погодных условиях, воспринимаемых одновременно с южной, древнесредиземноморской,
точки зрения (на Англию как на “туманный Альбион”) и с русской, нордической (на север как на нечто “любезное”):
Я берег покидал туманный Альбиона;
Казалось, он в волнах свинцовых утопал,
За кораблем вилася Гальциона,
И тихий глас ее певцов увеселял [...]
И кормчего на палубе взыванье
Ко страже, дремлющей под говором валов, —
Все сладкую задумчивость питало.
Как очарованный, у мачты я стоял
И сквозь туман и ночи покрывало
Светила Севера любезного искал...
Батюшковский эпиграф из Проперция (о душах усопших, ускользающих
от смерти, победив костер) являл сигнатуру Гаспарова как античника, но
меня больше заинтересовала Гальциона. В примечаниях к одному изданию Батюшкова
она толковалась попросту как “чайка”, а к другому — несколько богаче, но
тоже уклончиво: “Здесь — чайка, по имени женщины, согласно мифу, превращенной
в морскую птицу, чтоб сопровождать утонувшего мужа”. Миф имелся в виду,
конечно, греческий и к тому же разработанный Овидием (“Метаморфозы”, XI,
410—748): об Алкионе, одной из нескольких в мифологическом репертуаре,
а именно — дочери Эола и жене/вдове потерпевшего кораблекрушение Кеика
(ее тезка, другая Алкиона/Ал(ь)циона, дочь Атланта и океаниды Плейоны,
стала возлюбленной Посейдона, а потом вместе с сестрами образовала созвездие
Плеяд).
Как далее выяснилось, дезориентирующее “Г” (латинское
h) в начале ее имени, по–видимому, возникло (в духе тыняновского Киже)
из смешения значков для разных типов придыхания (в моем греческо–английском
словаре прямо сказано: “halcyon with h is a wrong form”). Оно проникло
в латынь и европейские языки и есть как в названии соответствующей птицы
(лат. halcyon = alcyon = alcedo
= англ. halcyon = kingfisher = рус. зимородок), так и в выражении halcyon
days, “безмятежные дни” (греч. halcyonides), связанном с античным же представлением,
что штиль, устанавливающийся на море на две недели вокруг дня зимнего солнцестояния
(т. е., как раз сейчас, когда я пишу это в солнечной предновогодней Санта–Монике
и океан действительно тих), объясняется тем, что боги даруют его зимородку,
который — в согласии со своим русским наименованием — именно в это зимнее
время выводит птенцов. Ср. у Овидия:
...Наконец пожалели их боги, и оба
В птиц превратились они; меж ними такой же осталась,
Року покорна, любовь; у птиц не расторгся их прежний
Брачный союз; сочетают тела и детей производят.
Зимней порою семь дней безмятежных сидит Алкиона
Смирно на яйцах в гнезде, над волнами витающем моря.
По морю путь безопасен тогда: сторожит свои ветры,
Не выпуская, Эол, предоставивши море внучатам.
(пер. С. Шервинского).
В истории той же метаморфозы обнаруживается и второй
важный подтекст к “Тени друга” — эпизод с Морфеем, т. е. Сновидением, являющимся
Алкионе в облике покойного мужа. (Морфей, специально изобретенный на этот
случай Овидием и эмблематизирующий идею “мета–морфоз”, т. е., выражаясь
по–современному, morphing‘а, дал, кстати, название морфию; а именем halcyon в смысле “богоданного покоя” названо американское
снотворное, регулярно посылаемое мной папе в Москву.)
Овидиевские подтексты Батюшкова и, значит, гаспаровской
открытки могли, в свою очередь, отсылать к статьям самого М. Л. о первом
великом поэте–изгнаннике, в частности — к книге “Скорбные элегии. Письма
с Понта” (М.: Литературные памятники, 1978) с его комментариями и переводами.
Ее экземпляр он подарил мне перед моим отъездом в эмиграцию, снабдив посвящением
в форме элегического дистиха:
Знал над стихами Назон, что на Понте он пишет
для Рима;
Ныне где Понт и где Рим — сам не ответит Эдип.
(23/X — 78)
Сходится, однако, не все. Зимородок — не чайка (а реальный
зимородок гнезд вообще не вьет: он кладет яйца в прибрежные ямки), Испания
— не Альбион, Эдипу не было дела до Рима, Батюшков отплыл из Англии (в
Швецию) не в конце декабря, а в июне (1814 г.), да и “Г” — лишнее... Кстати,
от этого “Г” зависит толкование имени Гальционы/ Алкионы в качестве то
ли “морской гончей” (hal–cyon), ошибочное, то ли “охранительницы, стражницы”
(alcy–one), правильное; между прочим, мотив “стражи” есть и в “Тени друга”,
и в реплике Лауры, а также в моем имени, означающем “охранитель мужей”
(< alexo + andr–) и таким образом отчасти родственном Алкионе.
Что касается разницы между зимородком и чайкой, то у Овидия
Кеик и Алкиона превращаются богами просто в неопределенных “птиц”. Различие
удобно смазывается также употреблением обобщенного единственного числа,
одного на двоих: ambo alite mutantur, букв. “оба превращаются в птицу”.
По другим источникам, оба становятся зимородками. Наконец, согласно третьим,
Алкиона обращается в зимородка, а Кеик — в чайку, что соответствует греческому
значению его имени (Ceyx = “морская чайка”; но заманчивая этимология чайка
< keyk–s, к сожалению, некорректна: оба слова имеют звукоподражательное
происхождение, но каждый свое; как сообщает запрошенный по электронной
почте Старостин, греческому keyk– соответствует в русском не чайка, а...
сова). Союз чайки с зимородком создает серьезные проблемы межвидового скрещивания,
каковые, впрочем, лишь контрастно оттеняют преодолевающую все преграды
силу любви (ведь и наказаны–то богами, по одной из версий, Алкиона и Кеик
были за переоценку своей любви — за то, что называли друг друга Герой и
Зевсом), ну и, конечно, могущество
богов.
Все это и многое другое обильно комментируется в литературе.
И все вроде бы примиряется Пушкиным (инкогнито — так сказать, во сне —
явившимся мне невдалеке от Гвадалквивира). “Пушкин, — сообщает комментатор
Батюшкова, — заметил об этой элегии: „Прелесть и совершенство — какая гармония"”.
Пушкиным же неожиданно гармонизируется и один не вполне
разрешенный в нашей с Ямпольским книге о Бабеле вопрос — о названии издательства
(“Альциона”), которым владел муж героини “Гюи де Мопассана” Бендерский.
Бабель, по–видимому, пародировал, с утрированным еврейским налетом (“Аль–Цион”
= др.-евр. “на Сион, в Иерусалим”), название символистского издательства
“Алконост”, принадлежавшего еврею Самуилу Алянскому. Это тем более вероятно,
что слово алконост — не что иное, как искажение старинного русского речения
“алкион есть птица”, где алкион — все тот же зимородок. Но, метя в одну
алкиону, Бабель вольно или невольно попал в другую. Подобно О. Бендеру
(с его “Чудным мгновеньем”), Бендерский повторил уже бывшее в русской литературной
традиции название альманаха, издававшегося в начале 1830-х годов бароном
Розеном и названного по имени самой яркой звезды созвездия Плеяд, т. е.
“другой” Алкионы. В “Альционе” печатались поэты пушкинского круга и сам
Пушкин (в частности, там в 1832 году — ровно за сто лет до “Гюи де Мопассана”
— появился “Пир во время чумы”), но не замолкший к тому времени Батюшков.
(Впрочем, было издательство “Альциона” и в 1910-е годы, так что Бабель,
возможно, вообще ничего не придумал, и вся проблема не стоит выеденного
яйца.)
А возможно, что М. Л. Гаспаров просто намекнул мне (в
духе на днях услышанной мной максимы Тименчика: “Подтексты из Пушкина и
Толстого — это не подтексты”), что ездить надо меньше, а читать больше.
(Еще в 88-м он писал мне, что отказался ехать на мандельштамовскую конференцию
в Бари, ибо “слишком привык к железному занавесу и потому не ездок”.) Или
вообще спутал меня со Щегловым, всерьез писавшим о “Метаморфозах”. Упомянул
же он как–то в разговоре со мной о неком мифическом “Щегловском”. Не этому
ли птицевидному гибриду был адресован назонистый зимородок на открытке?
Интертексты умеют много гитик.
|