
АНТОЛОГИЯ
Говорят лауреаты «Знамени»
за 1997 год
Татьяна Бек
Вопрос о том, должна ли (и насколько способна) лирическая поэзия отражать
современную ей реальность, — никогда специально меня не тревожил. Я писала
как пишется, как придется, как Бог на душу положит — будто диктовалось
сверху или накатывало волнами извне. «Вдохновение» (точнее сказать: лихоманка)
являлось ко мне в форме боли, восторга или иного какого озноба, от переизбытка
коих я просто не могла, не умела избавляться другим путем.
Стихосложенье было и остается для меня доморощенным, знахарским видом
самоврачеванья в строчках: я выговаривалась — так больному в старину «пускали
кровь» — и лишь таким образом душевно выживала.
Есть некий казус (впрочем, неслучайный) в том, что премия присуждена мне
по такой сугубо реалистической и посему немодной номинации: «За глубокий
анализ современной реальности». То есть как бы за «злобу дня», что воздушному
и высоколобому лиризму (опять же: как бы) не пристало. Но этот казус мне
— и поделом, и по душе. Я рада, что мои абсолютно частные и необобщенно
сбивчивые исповеди, мой всего-навсего дневник отражает чуть больше, нежели
персональные проблемы и трансформации отдельного, нетипичного индивида.
Да, лирика — не газетный очерк, не репортаж с места событий и не фельетон.
Однако она — с ее доминантой вечного в акмеистических дырах и накрапах
сиюминутного — она-то, лирика, по моему убеждению, осуществляется именно
«здесь и теперь». Некичливое пристрастие к повседневности есть свобода
поэтики, живущей меж высью вечного и опорой вещного.
Стихи, по которым грядущий археолог не смог бы установить хронотоп их
создания (а время и место отражены как в реальной предметности, так и
в мистике ритма: совокупность и есть современная музыка поэтического слова),
— такие стихи всегда представлялись мне спесивыми, искусственными и в
конечном счете не вполне живыми. Изящной словесности не обойтись без видимого
мира, без вещи, без лопухов и лебеды натурального бытия. «И каждый стих
гоня сквозь прозу», современный лирик стремится выразить себя и мир вокруг
адекватно, в счастливых случаях — небезразлично для собратьев по лирическому
волнению.
Итак, кривой автопортрет на фоне кривой яви написан — и если оказывается,
что выражает он нечто более универсальное, чем твое частное «я» и твой
отдельный хаос, — это и есть награда, это и есть преодоленье одиночества
и чужести, это и есть твое творческое не зря.
Анастасия Гостева
Мне кажется, что вручение премии за дебют — это своего рода обряд
инициации. И, как любой ритуал, является попыткой соотнесения нашего дискретного
бытия здесь, на Земле, тому целостному и единому пространству, в котором
уже есть все и всегда. Обычно в таких случаях неофиты приносят клятвы.
Я позволю себе вместо клятвы сформулировать принцип, который определяет
меня на сегодняшний день и который кажется мне достаточно универсумальным,
— принцип единства ответственности, намерения и любви. Я все время относилась
к факту публикации примерно так: спасибо Тебе, Господи, за все, но Ты-то
знаешь, что я ни при чем, так что в случае чего — разбирайся Сам. И искренне
верила, что это и есть смирение. На самом деле, как я поняла это несколько
дней назад, это не смирение, а лицемерие. Подлинное смирение невозможно
без личной ответственности за происходящее. Спасибо Тебе, Господи, за
все, и да будет воля Твоя, а не моя, но я в ответе за свой выбор. Намерения
— как осознанного, направленного движения души, постоянно воспроизводящегося
во времени (коль скоро для нас еще актуально понятие времени), как способности
претворения в жизнь сделанного выбора без колебаний, отступлений и сожалений
о «пролитом молоке». И любви — единственной силы, творящей и сохраняющей
этот мир. Так как это — самый большой наш дар и самое серьезное испытание,
и все, что мы можем реально делать в течение нашей жизни, — это свидетельствовать
об этой любви всеми нашими поступками, и словами, и помыслами. И мне кажется,
что если это единство будет соблюдено, например, в литературе, то все
слухи о ее смерти окажутся сильно преувеличенными. Если что-то и умерло,
так это иллюзия, что возможно на автомате включаться в какое-то коллективное
тело и не делать личного выбора, и не нести личной ответственности, и
все это под влиянием иллюзорных желаний и эмоций. Нет большего счастья,
чем идти своей стезей, и если это происходит, то не может быть никаких
амбиций и конкуренции. Когда я читаю стихи даже в ночных клубах в промежутках
между ди-джейскими сетами и ко мне подходят мои ровесники и спрашивают,
где их можно купить, прочитать, отксерить, я чувствую радость не столько
потому, что это мои стихи, сколько потому, что моему поколению вообще
нужны стихи, им это интересно. Точно так же, как нужна и интересна своя
проза. И я чувствую, даже не чувствую, а нутром чую, какое огромное количество
новых энергий возникает вокруг нас, дожидаясь своего воплощения. Поэтому
я хочу засвидетельствовать здесь и сейчас, что абсолютно осознаю свою
ответственность за написанное, что у меня есть намерение, если Бог даст,
предоставить себя в качестве помощника для дальнейшего воплощения этих
энергий и, я надеюсь, у меня хватит на это любви. Большое спасибо.
Фазиль Искандер
Сейчас, когда к нам пришла литературная свобода, полная бесцензурность,
чего в России никогда не было, хочется несколько слов сказать в защиту
лучших писателей, которые работали в условиях диктатуры.
Помню удивление и радость, которые я испытал, когда появились так называемые
городские романы Трифонова. И тогда наивно думал: как их могла пропустить
цензура?
Но вместе с тем я слышал разговоры среди нашей интеллигенции: мол, у Трифонова
все-таки не вся правда и поэтому его романы публикуются. Меня поражали
неблагодарность этих людей и принципиально неправильный взгляд на природу
художественного произведения.
Во-первых, всю правду, если кто-нибудь знает, то только Бог. Во-вторых,
истинно художественное произведение, давая правдивую картину сравнительно
небольшого среза жизни, независимо от воли художника, дает читателю представление
о всей жизни. Образно говоря, если при диктатуре психологически правдиво
написать жизнь уборщицы, то у читателя невольно возникает понимание жизни
самого диктатора. Мера грусти в романах Трифонова так велика, что намного
превосходит меру неблагополучия его героев, и этот избыток грусти поневоле
растекается и охватывает судьбу всей страны.
Но надо при этом иметь в виду, что диктатура к тому времени была ослаблена
и было дозволено право на грусть по частному поводу. Но цензура не учла,
что всякий серьезный частный повод — неизменно часть универсального повода,
что хорошо чувствовал читатель.
Метафорические способы обмана цензуры находили Зощенко, Мандельштам и
другие писатели. Но свободен ли писатель, который в свою художественную
задачу включает обман цензуры? Я бы сказал — особенно свободен. Художественное
произведение всегда и обязательно включает в себя элемент игры. Обман
цензуры — смертельно опасное усиление элемента игры. Печальная и героическая
судьба этих и подобных им писателей общеизвестна. Красный бык, если не
разумом, то инстинктом, в конце концов находил своего противника.
Что же делается в сегодняшней бесцензурной литературе? Человек с психологией
колхозника не может стать настоящим фермером. Психология колхозника —
безответственность. Подразумевается, что всю ответственность берет на
себя председатель колхоза. Настоящий фермер — это человек, взявший на
себя и только на себя всю ответственность за свое хозяйство. Без этой
полноты чувства ответственности вчерашний колхозник, став фермером, превращается
в полного люмпена. Над ним нет внешней ответственности, а внутреннюю ответственность
он не чувствует.
Нечто похожее наблюдается в современной литературе: крой, Ванька, цензуры
нет!
Это особенно чувствуется в журналистике, на телевидении и, к сожалению,
в литературе.
Худшая черта лучших новых писателей — это главный недостаток литературы
двадцатого века — отсутствие мысли заменяется декадентским красноречием.
Но никакое красноречие не может заменить отсутствие мысли. Есть еще более
нетерпимые недостатки новейшей литературы. Это равнодушие к вопросам добра
и зла и какое-то бравурное пренебрежение психологической правдой, якобы
означающее создание более сложного человека нашего времени, который не
укладывается в рамки определенной психологии. На самом деле это примитивность,
отсутствие психического слуха у самого автора. Есть замечательное предупреждение
Льва Толстого: в литературе можно придумать все, кроме психологии человека.
К сожалению, современный книжный рынок стал новой формой цензуры. Динамика
убийства, насилия, вообще все формы бесстыдства привлекают неразвитого
читателя, а неразвитый писатель все-таки настолько развит, чтобы понять
коммерческую выгоду производства такого рода литературы. Мы не должны
завидовать их миллионным тиражам и большим гонорарам, как не завидуем
бизнесменам, заработавшим тем или иным путем (в основном иным) бешеные
деньги. В данном случае это одно и то же.
Для настоящего писателя нет высокой или низкой темы. Художественное произведение,
независимо от сюжета, — это воля к добру, выраженная в пластической форме.
И больше ничего.
И чем нравственно ниже герой, тем мощнее выражается воля к добру самим
автором, хотя внешне это может быть незаметно.
В «Мертвых душах» мы чувствуем подымающий нас магнит мощного нравственного
неба самого Гоголя.
Наоборот, Лев Толстой в «Войне и мире», описывая семейство Ростовых, предельно
ослабляет нравственные вожжи автора, потому что люди этой семьи сами высоконравственны.
И в том и в другом классическом произведении ослабление и усиление воли
к добру происходит автоматически и в согласии с психологическим слухом
писателя.
Слава Богу, у нас еще немало настоящих писателей и среди старшего поколения,
и, что еще важней, среди молодых.
Массовая, пластмассовая, одноразовая литература никого не должна смущать.
Даже те, кто ее употребляет, знают ей цену: прочел и в корзину. Всегдашний
и безошибочный признак истинного художественного произведения — это наше
читательское желание вернуться к нему. Массовой литературе этого не дано
— кончился сюжет, кончилось все.
Елена и Евгений Пастернаки
Нас глубоко смущает высокое признание нашей скромной работы. Мы сознаем
ее вторичность, а себя лишь посредниками между ее истинными авторами и
читателями. Мы стремились лишь передать душевную близость между великим
русским поэтом и его французской переводчицей, которая вылилась в переписке.
Всегда чутко вслушивающийся в голос жизни, чтобы не «исказить» и не подделать
его подлинное звучание, Борис Пастернак удивительно умел воспринимать
душевный порыв, идущий к нему от другого человека, и соответственно ему
строить «воздушные пути» своих отношений. Его письма — не ответы на задаваемые
вопросы, но всегда — впитываемая, как губкой, тональность, резонирующая
всей полнотой чувств и звучаний, которые он получил от другого. Мы посвятили
свою работу его корреспондентке Элен Пельтье-Замойской, живущей в маленьком
домике на самом краю открытых всем ветрам бесконечных полей юго-западной
Франции. Когда Пастернак под новый 1958 год радовался приезду «Леночки
из далекой Тулы», он вспоминал об Ultimae Thule как о крае света, где
в 40 километрах от Тулузы стоит старый крестьянский дом XVIII века. Дом
оборудован под скульптурную мастерскую, и в саду поставлены работы Августа
Замойского. Через восемь лет, прожитых счастливыми супругами в этом доме,
Замойский был похоронен у себя в саду под изображением воскресающего Христа.
Все последующие 40 лет Элен посвятила его памяти, и, помимо занятий на
возглавляемой в течение многих лет русской кафедре в университете Тулузы,
должностей депутата и мэра, которыми ее наделяли глубоко любящие и уважающие
ее жители соседнего городка, она самозабвенно занималась отливкой в бронзу
его вещей, устройством выставок во Франции и Польше, изданием альбомов
и каталогов. Итогом одинокой и производительной в своей сосредоточенности
жизни стал целый мир, открытый вере и любви. В самых разных странах мы
сталкивались с широким кругом друзей и учеников Элен Замойской, при упоминании
имени которой улыбка радости заливала лица людей, знакомых с ней не как
с переводчицей и адресатом писем Пастернака, не как со вдовой знаменитого
скульптора, а как с веселым, самоотверженным и остроумным человеком. Одна
из первых читательниц «Доктора Живаго» на Западе, она своим удивительным
чутьем сумела увидеть в нем «неоценимую весть откровения, доверия и любви»
и оценить его освобождающую от всех привязанностей устремленность к высшей
истине во имя жизни творческой, «жизни гениализированной». Семена этих
воззрений, упав на подготовленную почву, принесли добрые плоды. Подобно
Пастернаку и его герою, она сумела вкусить радость того внутреннего тайного
общества, членами которого и собеседниками являются Господь Бог, любовь,
природа, призвание и смерть. Аскетизм и бедность, в которых проходит ее
жизнь, никогда не угнетали ее, но придавали ей силы и воспитывали мужество,
сделавшие ее подвижницей духа и самопожертвования, и позволили посвятить
себя полностью, без остатка тем, кого она любит. Попросим для нее сегодня
здоровья и бодрости, необходимых всякому, а особенно одинокому и уже немолодому
человеку.
Нина Садур
Считаю журнал «Знамя» единственным жизнеспособным журналом. Абсолютно
лишенный больных социальных амбиций, он в месиве современного чтива способен
выискивать произведения полноценной литературы. В сегодняшней ситуации
это единственное место, где хоть как-то может сохраниться русская литература.
Поэтому премия от журнала «Знамя» для меня особенно дорога.
Михаил Синельников
Я — российский стихотворец, незаметно доживший до весьма изрядного
возраста и совсем не избалованный хвалами и отличиями. Вообще плохо представляю
себе лица моих читателей. Не скрою: тронут премией, негаданно увенчавшей
одно из моих стихотворений. Ахматова говорила о «точности авторского выражения».
Почему бы не сознаться: мне самому нравится это стихотворение, ведь оно
верно выразило мои чувства. Стихи отмечены как проявление интернационализма.
И вправду, я — убежденный интернационалист, или, если угодно, — космополит,
но всецело преданный русской культуре. Мировому единству, братской общности
людей меня всегда учила сама эта культура. Я родился в Ленинграде, в семье,
пережившей блокаду. Но моя страна — Ферганская долина, где встретились
судьбы киргизов, узбеков, таджиков, русских и многих насильно переселенных
народов. Киргизия — в моем сердце. Я нежно люблю Грузию, не могу жить
без Тбилиси и часто думаю о нем. Жизнь моя переломилась в Индии, ее видения
обступают меня... Я видел мир. Города и страны незабвенны. Самарканд,
казахская степь, Псков, Сайгон, Вильнюс, Касимов, Амстердам, Кинешма,
Иерусалим... Нет, не буду перечислять, но скажу словами одной надписи
с могилы старого раввина: «Все человечество едино!» Ощущаю красоту русского
пейзажа и не чужд русскому чувству, моя мать вышла из крестьянской избы,
но у меня нет мистики крови. Тем более, что, как большинство нынешних
русских, я несу в жилах несколько вечно борющихся и время от времени примиряющихся
кровей. И не стыжусь ни одной. Я до конца буду верен нашей общей погибшей
родине — Российской империи, порою проклинаемой и безумно любимой. Но
моя духовная родина — русская речь. Ничто не может ее разрушить, никто
не в силах отнять ее у меня. Лучшим определением поэзии я считаю то, в
котором она названа «сопряжением далековатых идей». Но «далековатое» ежечасно
сталкивает сама жизнь. Мои стихи, замеченные вами, — о том, что прах величайшего
русского писателя Андрея Платонова, случайно похороненный на армянском
кладбище, все-таки находится на нем не случайно. Мое сердце с детства
отдано удивительному армянскому народу, жертве многовекового истребления.
Но среди моих многочисленных друзей есть и тюрки, и азербайджанцы, я переводил
и стихи их больших поэтов. Все нации имеют свои пороки, иногда вопиющие
и невыносимые. Не могу сказать, что мне одинаково близки все национальные
уклады. У всех — разные места в здании цивилизации. Но я твердо убежден
в одном: жизнь папуасского ребенка не менее драгоценна, чем жизнь, скажем,
английского. Это — аксиома. Особенно важная, когда обнаружилось полное
отсутствие национальной интеллигенции в постсоветских межнациональных
войнах. Когда все (за редчайшим исключением) покорно пошли в окопы.
Что касается поэзии... Должен признать, что мой взгляд на нее изменило
время. Я не отрекаюсь от ранних стихов, среди которых, вероятно, все-таки
есть и лучшие, написанные мною. Но с годами меня стало тяготить пустотелое
«совершенство» многого из того, что я ценил в юности (у себя и у других).
Я лишен мании величия и чрезмерных иллюзий. Все же... Если бы я не считал,
что в моих стихах порою возникает поэзия, следовало бы оставить привычное
занятие. Но как-то вдруг я понял, что всеми силами долго сопротивлялся
требующему выхода потоку, и если живая, необходимая мне самому вода пробивалась,
то — вопреки тупости высокомерного герметизма. Поздно я доверился внутреннему
голосу и принял мудрые пушкинские слова: «Не бросил ли я все, что прежде
знал, / Что так любил, чему так жарко верил, / И не пошел ли бодро вслед
за ним / Безропотно, как тот, кто заблуждался / И встречным послан в сторону
иную?..» Я задумался над произнесенными в жестокое время словами Бориса
Пастернака: «Мирами правит жалость, Вселенной внушена...» И вот еще что...
В молодые годы я думал, что плодами деятельности поэта являются его стихи.
Теперь я знаю, что стихотворения — лишь орудия. Плоды поэзии — это души
ее читателей, безжалостно раненные, сладостно уязвленные нашим древним
оружием.
Я искренне и от всей души благодарю Попечительский совет.
Семен Файбисович
После выхода в свет «Дяди Адика» в Израиле поднялась волна протеста
и возмущения в связи с упомянутым автором случаем нарушения кошерности
в одном из иерусалимских ресторанов, где под видом телятины ему предложили
свинину. Не только религиозные, но и охотно пренебрегающие кашрутом люди
обвинили меня во вранье с целью опорочить идеалы. Мол, что угодно, но
такого в Земле обетованной не могло и не может быть. Правда, спустя несколько
месяцев в журнале «Итоги» промелькнуло сообщение, что верховный раввинат
Израиля призвал всех граждан страны к бдительности в борьбе с фактами
некошерности блюд, предлагаемых заведениями общепита, и для обнаруживших
такие случаи была открыта круглосуточная «горячая линия» телефонной связи.
Дежуривший первые сутки на телефоне раввин сообщил, что жалобы обманутых
клиентов поступали практически непрерывно.
А на осенней выставке ART Манеж-97 тамошний начальник предложил снять
мою инсталляцию, посвященную славному юбилею города, основную часть которой
составляла надпись «Москва—850», выполненная из тараканьих ловушек «Фумитокс»,
полных тараканов (знаете, такие красные домики-гробики). Ситуация была
для меня вполне привычная по прежним временам, но формулировка отличалась
новоявленной деликатностью: «А вам не кажется, что это не патриотично?».
В общем, лауреатство по части патриотизма стало для меня полной неожиданностью
— пожалуй что приятной во всех отношениях (даже с учетом рефлексии, разыгравшейся
у обладателя пятого пункта): весьма лестна премия ведущего литературного
журнала, и просто приятно получить первую в жизни взрослую награду. После
грамот всевозможных олимпиад, школьной медали и институтского красного
диплома случилась пауза в четверть века, когда нормальным стало ожидание
и получение не наград, а колотушек. Вполне, впрочем, естественное состояние,
если всегда, везде и во всем чувствуешь себя немножко чужаком, изгоем
— в общем, a little bit не в своей тарелке.
Однако обитание не в своих тарелках, становясь привычкой, постепенно порождает
ощущение, что все тарелки отчасти свои и даже слегка родные. И действительно,
чем не патриотизм — вырвавшись на волю из резервации, с удивлением обнаружить,
что свободы в мире вообще не так уж много, и поделиться этим наблюдением
с соотечественниками: он, кажется, сродни грустной мандельштамовской констатации
«люблю мою бедную землю оттого, что другой не видал». В данном случае
— оттого, что повидал иные.
Разве что идеалы, как показывает жизнь, подозрительно слабо соотносятся
с тем, идеалами чего они являются. Скажем, в нашей стране уже давно полным
ходом и на разные лады идет утверждение идеалов той же свободы, а собственно
свобода в результате то вовсе исчезает, то, как сейчас, становится головной
болью. А утверждение идеалов патриотизма каждый раз оборачивается имперско-державным
шабашем.
Николай Шмелев
Должен сказать, что как писателя судьба меня никогда особенно не баловала.
Сначала четверть века вынужденного молчания, а затем, когда лед наконец
тронулся, оказалось, что я, попросту говоря, опоздал: пришли иные времена,
а с ними, естественно, и иные песни. И я, чувствую, так и остался вплоть
до сегодняшнего дня для нашей профессиональной литературной среды в некотором
роде все-таки «чужаком».
Правда, покойный Владимир Яковлевич Лакшин видел в этом определенные преимущества
и не раз, бывало, говорил мне в утешение: «Не расстраивайтесь. Это, может
быть, даже к лучшему. Главное — сохраняйте загадочность, стойте в стороне.
А остальное все само придет». Что этот мудрый человек имел в виду под
словом «загадочность» и что, по его мнению, должно было прийти «само собой»
— я, честно говоря, не знаю толком и до сих пор.
Но иногда и я, грех жаловаться, тоже получал от жизни пусть и не частые,
но тем не менее недвусмысленные свидетельства того, что кто-то читает
меня, что кому-то я нужен и этот кто-то тоже имеет что сказать мне в ответ.
Видел людей, читающих мои книжки в трамвае, в электричке, получал иногда
письма из самых, казалось бы, неожиданных мест нашей необъятной России...
А однажды даже попал в такое происшествие, после которого уже никаких
сомнений в моей, так сказать, «профессиональной пригодности» у меня не
осталось и не могло остаться: «Нет, дорогие мои! Мой читатель у меня все-таки
есть».
Дело было в Болгарии, года три назад. Меня везли на лекцию в знаменитое
Габрово, в тамошний университет. Была весна, была середина дня, шоссе,
по которому мы ехали, было абсолютно пусто: километров на пять вперед
и на пять назад — ни души, ни одной машины. Только у придорожной корчмы,
носом к шоссе, стоял старенький красный «Москвич», а в нем, как я успел
заметить, виднелась чья-то мужская и рядом с ней женская голова. И вдруг,
когда мы на довольно приличной скорости поравнялись с этой корчмой, «Москвич»
неожиданно срывается с места и прыжком, со всего размаху бьет нас в бок.
Да так бьет, что мы тут же юзом, тормозя, начинаем волчком вертеться на
дороге: Господи, какой уж там бок, какие двери, стойки — не опрокинуться
бы, в кювет бы только не слететь! И как, почему сошлись именно в этом
месте именно эти сотые доли секунды, чтобы на пустой, абсолютно безлюдной
дороге получить этот сокрушительный удар в бок? А вы говорите — судьба.
Вот она — судьба!
Ну, вылезаем, бледные, из машины — шофер, мой сопровождающий и я. Из «Москвича»
тоже вылезает такая же бледная, с трясущимися руками, пара средних лет,
как оказалось потом, муж и жена, сельские учителя из какой-то близлежащей
деревни. Он, видите ли, виноват, он по ошибке не налево, а направо посмотрел
прежде, чем нажать на газ! Лопух, кретин, деревенщина, черт бы тебя, дурака,
побрал! Не налево, а направо! Отправил бы, сено-солома, троих на тот свет
вот так за здорово живешь, а потом иди, доказывай, где оно лево, где право...
— Что ж вы так, друзья, а? — обращается к ним, уже немного успокоившись,
мой сопровождающий. — Гостя ведь везем. Русского писателя Николая Шмелева.
А вы...
— Да? Неужели? — всплескивает руками жена этого лопуха. — Николая Шмелева?
«Пашков дом»? Господи, вот неожиданность! А у нас как раз в багажнике
книжка ваша лежит... Простите, а можно нам автограф ваш подписать?
И еще один раз, помню, мой читатель столь же сильно тронул меня. Только
очень уж печально тронул. Надо сказать, что я никакой телезритель и никакой
радиослушатель — кроме музыки, да и то «ретро», обычно не слушаю ничего.
А тут как-то жена зовет: «Иди, послушай. Елена Майорова читает тебя. «Ночные
голоса». Оказывается, она и раньше не раз читала по радио эту вещь, говорят,
любила ее, а в тот вечер, вскоре после ее трагической гибели, радио решило
специально повторить ту запись... Какая же была актриса! И как же она
читала... Значит, все-таки дошло, до людей дошло! А потом на каком-то
публичном вечере я вдруг получаю из зала записку: «Вам ничего не скажет
мое имя, и я не буду его называть. Дело не в имени. Дело в том, что Вы
и Елена Майорова всю душу перевернули мне Вашими «Ночными голосами». Как
я плакала — это же про меня, про меня! Спасибо Вам...» Вот эта записка,
считаю, и была второй моей литературной премией за всю мою жизнь.
А третью мне присудил журнал «Знамя» за коллекцию моих рассказов «Curriculum
vitae», опубликованную в августовском номере его за 1997 год. И что для
меня особенно важно, можно даже сказать, единственно важно — по номинации
«за читательский интерес». Должен сказать, что я давно уже и стойко исповедую
в своем отношении к литературе один-единственный принцип: скучно или не
скучно. Скучно — никакими вставаниями на уши, никакими потугами, а тем
более эпигонскими вывертами полуграмотных недоучек меня не проймешь. Не
скучно — значит, имеет полное право на жизнь! А как, почему, про что это
все написано — уже не важно. Можно бы, конечно, к этому принципу добавить
еще один, столь же давно известный миру: «самому не ясно — не пиши». Но
это уж слишком далеко заведет нас в литературоведение. А мне здесь хотелось
бы ограничиться лишь одним: еще раз выразить свою радость, что получил
я эту премию именно «за читательский интерес».
Александр Эткинд
Примите мою благодарность за присуждение мне премии по номинации «Критика».
Такое поощрение — не гонорар, не грант, а именно премия — ценно больше
всего своей неожиданностью. Я ее не ожидал и уж точно не просил. Премия
показывает значение моей работы для невидимого мной сообщества моих читателей.
Таким образом я узнаю их мнение. Для автора вряд ли есть что-либо важнее.
Премия переводит исторические сюжеты моей статьи, далекие от повседневной
жизни и в ней почти что невесомые, в реальную, конвертируемую, общепонятную
материю — деньги. Нет более приятного способа зарабатывать деньги, чем
получать их за то, что тебя и без них интересует. Но премия — дело нужное
не только для того, кто ее получает. Благодаря такого рода обратным связям
культура — я имею в виду современную русскую культуру как она есть — делает
новый шаг, узнает саму себя, обучается различать. Человек произошел из
амебы благодаря отбору. Большие события возникают из малых текстов благодаря
тому же процессу. Я скорее историк, чем критик, и в отношении некоторых
случаев я знаю все, что можно знать о том, как это происходило. И все
же эти тонкие, бурные акты саморазвития культуры кажутся мне абсолютной
загадкой. Моя сегодняшняя премия — один из таких актов, фантастически
сложный процесс взаимодействия между общественным мнением, культурной
памятью и моей скромной личностью. Итак, спасибо за внимание, сегодня
и вообще.
1998, № 3
|
|