
АНТОЛОГИЯ
Говорят лауреаты «Знамени»
за 1996 год
Дмитрий Бакин
Хочу поблагодарить тех людей, которые находят время для прочтения моих
рассказов, а также поблагодарить за оценку. Готов сотрудничать с журналом
и впредь.
Юрий Буйда
В одной из своих известных лекций выдающийся русский писатель Георгий
Ермо-Николаев вспоминает легенду, рассказанную Платоном в «Пире»: первоначально
люди были округлы, четвероруки и четвероноги, пока Зевс не разрезал их,
как режут яйцо волоском, и половинки с вожделением устремились друг к дружке
— так возникло любовное влечение, имеющее целью возвращение к былому единству,
к целостности, к исцелению человеческой природы. Без другого нет меня. Без
Ты нет Я.
Литературное произведение, хочет того писатель или нет, является объяснением
в любви к человечеству. Автор стремится привлечь внимание к тому, что он
говорит. Поэтому, поскольку писатель — часть человечества, он тем самым
удовлетворяет и собственную тягу к любви, к тому, чтобы любить и быть любимым.
Через слово, в слове — в сфере, где властвует язык, который, как говорил
Вяземский, «есть исповедь народа».
Психиатры различают 237 видов страха. Среди них такие любопытные, как эргофобия
— страх перед трудом (теперь-то я понимаю, чем болен хронически) или фронемофобия
— страх перед мышлением. Социологи полагают, что в России особенно актуальны
страхи перед одиночеством, безработицей и исламским фунда-ментализмом. Я
думаю, что эти страхи порождены страхом перед свободой, вдруг обрушившейся
на нас. Неожиданно произошло то, чего все так ждали.
Писатель обрел свободу, чтобы с максимальной полнотой выразить свою любовь
к людям. Оказывается, это непросто. Писатель в сегодняшней России — помимо
своей воли — вдруг стал героем, который едва ли не в одиночку пытается сшить
разорванное, силой слова свести людей, народы, культуры, наконец соединить
нас с собственной историей, что особенно актуально для эпохи, когда люди
только-только перестают быть лишь деталями безразличного к ним исторического
ландшафта. Российский писатель с удивлением обнаруживает, как свежо звучат
сегодня в России слова Данте о любви, что движет солнце и светила, и слова
Шиллера о божественной радости, чья власть связует свято все, что ныне врозь
живет. Говорить сегодня о таких старомодных вещах, как любовь и радость,
— разве это не героизм, пусть и с оттенком юродства?
Со времен евангелистов потрясает воображение высокая мысль о совершенной
любви, изгоняющей страх. Совершенствуясь в, казалось бы, никому не нужном
искусстве слова, писатель таким образом стремится к высотам любви и радости,
которыми только и жива активная, творящая сила бытия — культура. Но лишь
эта сила и способна преодолеть естественный человеческий страх перед одиночеством
и естественную русскую фронемофобию — страх перед мышлением, перед свободным
мышлением.
Писание и чтение сродни бракосочетанию — пусть краткому, но — с любовью,
и этого мига нам довольно, чтобы почувствовать себя вместе, сообществом.
Исцеленными, своеобразными, любящими и любимыми, то есть живыми и вечными
— пусть всего лишь в Слове, но ведь, как писал евангелист Иоанн, «в начале
было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». И вот я уже не в силах
провести границу между исповедью одиночки и исповедью народа, между литературой,
жизнью и вечностью, — и разве не в этом счастье?
Петр Вайль
Рубрика «Иосиф Бродский: труды и дни» появилась с 4-го номера журнала
«Знамя». Там были опубликованы три эссе покойного поэта. Одно из них — «Похвала
скуке», — мне кажется очень важным. Оно не только проясняет мироощущение
Бродского, но и предлагает модель. Скажем традиционно — урок.
Иосиф Бродский прославляет скуку. Чтобы понять, насколько это звучит парадоксально
— еще более парадоксально, чем само по себе словосочетание «похвала скуке»,
— надо было знать автора.
Сентябрь 95-го. Мы с женой гостим у Бродских в Италии, в Тоскане. Дом стоит
в холмах над Луккой. Вся неделя проходит в том, что называется dolce far
niente — сладкое ничегонеделание. Долгие завтраки, гуляния по лесу, поездки
в город с неторопливыми прогулками по старинным улицам, с покупками на рынке,
с сидением в кафе на площадях, с ужинами в ресторанах и бесконечными разговорами.
Бродский позволил себе расслабиться и только время от времени, часа два
в день, читал присланную из Нью-Йорка верстку своей книги «О скорби и разуме»
— сборник эссе по-английски.
Тогда-то я и перечел «Похвалу скуке», прежде напечатанную в каком-то американском
журнале. И поразился несочетаемости облика Бродского с самим понятием «скука».
Все усугублялось тосканским антуражем — этим солнцем, этой ни с чем не сравнимой
дантовско-мандельштамовской красотой сиреневых холмов, этим живейшим чувством
истории в каждом обломке, этим праздником жизни, который устроил Бродский
в ту неделю. Он был неутомим в прогулках, в составлении меню, в каламбурах,
экспромтах. Он был на пике. Жить ему оставалось четыре месяца. И он знал
это. То есть, разумеется, не знал даты — никому не дано знать. Но жил, неся
тяжесть смертельной болезни, жил, торжествуя всю полноту жизни. Он был очень
смелым человеком.
Эта смелость проявлялась разнообразно и давно. Нечто необыкновенное должно
было происходить в мальчике, который на уроке в восьмом классе встал из-за
парты и вышел из класса — чтобы никогда больше не возвращаться в школу.
Что-то побудило молодого человека произнести в советском суде слова о Боге
и Божественном предназначении. Заметим уже на этих двух примерах разницу
между смелостью поступка и смелостью сознания. С годами пришло и более высокое
— смелость существования. Мужество.
Вот о чем эссе Иосифа Бродского. О мужестве перед лицом жизни. В одном из
самых знаменитых его стихотворений есть строка: «Что сказать мне о жизни?
Что оказалась длинной». В этих словах — и ужас, и восторг, и гордость, и
смирение. Мы, оглядываясь назад или вглядываясь вперед, видим события, вершины.
Взгляд гениального поэта проходит по всему рельефу бытия, охватывая прошлые,
настоящие, будущие равнины и низменности — идти по которым трудно и скучно,
но надо. Коль жизнь есть дар, то будней — не бывает.
Лев Лосев
Я получил из «Знамени» довольно смазанный факс с приглашением на церемонию
в «спальном зале» — ? Потом я разглядел, что это не «п», а «в». Ну и ну,
еще того не легче! Но, будучи человеком догадливым, я в конце концов сообразил,
что речь идет о форме зала, который, как и кабинет президента Соединенных
Штатов, овален.
Мне очень приятно, что наша с Петром Вайлем работа была отмечена редакцией
«Знамени», честь не совсем заслуженная, поскольку мы ничего бы не сделали
без помощи нескольких десятков мужчин и женщин, объединенных любовью к Иосифу
Бродскому. По крайней мере три имени надо здесь повторить: Джим Райс, чья
переписка с Бродским послужила первоначальным импульсом ко всей серии, Валя
Полухина, талантливый и фантастически неутомимый исследователь и собиратель
относящихся к Бродскому материалов, и Энн Шеллберг, распорядитель литературного
наследия поэта.
Не знаю, уместно ли это, но мне хотелось бы воспользоваться случаем и сказать
несколько слов о том, как мне видится из моего далека журнальная ситуация
в России. «Толстые» журналы, об упадке которых много говорится, никогда
еще на моей памяти не были так интересны, как сейчас. И покойный Иосиф дивился
тому, как много талантливых стихов стали писать, — какой журнал ни откроешь,
обязательно попадется что-то интересное, подписанное незнакомым именем.
В прозу он, по правде говоря, не часто заглядывал, но, на мой взгляд, и
в журнальной прозе, и в эссеистике сейчас подъем, сравнимый по разнообразию,
творческой свободе и культурному пафосу текстов разве что с пресловутым
серебряным веком. О былом веке напоминают и элитарно ограниченные тиражи
«Знамени», «Звезды» или «Нового мира». Говорят иногда, что «толстый» ежемесячник,
эта своеобразная русская институция, порожденная запросами провинциальной
интеллигенции девятнадцатого века, становится анахронизмом. Это не лишено
оснований: при нынешней оперативности книгоиздания, наверное, следует отказаться
от печатания в журналах романов с продолжением. По-моему, в «толстых» журналах
проза и поэзия вообще должны отойти на второй план, уступив центральное
место форуму идей, эссеистике.
Говорят также, что на смену «толстому» журналу идет глянцевая иллюстрированная
периодика. Я ничего не имею против русского «Плейбоя» или «Пентхауза». Всегда
есть нужда в изданиях специального назначения, используемых подростками
и одинокими мужчинами. Что вызывает отвращение — это лакейские претензии
на эстетство. (На днях мне попался номер журнала, по названию которого я
сначала решил, что он посвящен домоводству. Оказалось, что он весь посвящен
судорожным восторгам по поводу изящной жизни аристократии, т.е. взгляд именно
лакейский, из прихожей. При этом почему-то с гомосексуальным оттенком. У
меня нет предрассудков против однополой любви как таковой, но томный лакейский
взгляд, брошенный украдкой на раздетого барина, омерзителен.) Высоколобая
литературная периодика должна существовать, хотя бы для защиты культуры
от разгулявшейся пошлости.
Увы, обстоятельства не позволяют мне отметить старый Новый год в овальном
зале, но я обязуюсь поднять бокал за «Знамя» одновременно с вами, хотя по
здешним, нью-гемпширским, понятиям довольно странно начинать пить в десять
часов утра.
Марина Вишневецкая
Однажды я раздвинула пальцами мох и увидела совершенно поразившую меня
картину: у меня под рукой ветвилась зелень, бегали какие-то неведомые существа...
И я вдруг поняла, что лес надо мной, может быть, даже менее прекрасен, чем
лес под моей рукой, но просто в силу размерности моего глаза я не могу его
различить, я не могу в полной мере им насладиться.
То же переживание связывает меня с рассказами Борхеса, Сэлинджера, Кафки...
А еще рассказ можно уподобить крошечному насекомому, на создание которого
Господь потратился, быть может, основательней, чем на созидание огромного
серого монолита слона. Ну уж по крайней мере не меньше.
Существование рассказа, как и существование бабочки, кузнечика, стрекозы,
делает нас пристальными. А пристальность — это дар уходящий, дар, покидающий
нас.
Поэтому собрание рассказов в нашей культуре никогда не станет бестселлером,
событием, вехой — тем, чем для своего времени были «Тысяча и одна ночь»,
«Декамерон» или собрание рассказов о Дон Кихоте Ламанчском.
И тем не менее пока рассказ в нашей культуре живет, деловито роится, превращая
пыльцу в нектар и пыль тоже в нектар — как рассказ Асара Эппеля, или звонко
пикирует из темноты, чтоб хлебнуть твоей крови — как рассказ Людмилы Петрушевской,
или многоруко плетет свой ажурный и прочный узор — как рассказ Фазиля Искандера,
или прикидывается навсегда омертвевшим сучком — как рассказ Владимира Сорокина,
или, сжигая себя, продолжает лететь на свет — как рассказ Владимира Маканина,
и пока есть журнал, привечающий, отмечающий рассказ как таковой, — все не
так уж и плохо и с культурой, и с размерностью глаза.
Ведь у каждого из нас по-прежнему остается шанс в крошечном рисунке на чешуйчатом
крыле разобрать письмена Бога.
Андрей Волос
Я хочу поблагодарить редакцию российского журнала «Знамя» и русскоязычное
издание «Панорама», выходящее в Лос-Анджелесе, за то, что они сочли возможным
отметить мой более чем скромный труд литературной премией.
Премия называется «Россия без границ», и понятно, что ее учредители подразумевали
вечную духовную экспансию России, безграничность русской культурной традиции.
Однако когда я похвастал приятным известием перед одним моим другом, он
саркастически хмыкнул и сказал:
— Россия без границ? Это уж точно, что без границ... как и без многого другого...
И действительно, можно было бы составить длинный список вещей, без которых
вынуждена обходиться современная Россия. Видимо, такова историческая закономерность
— тоталитарное государство не может за несколько лет превратиться в полноценную
демократическую страну... Что поделать, многого не хватает!
Но все-таки — где же границы? Без этого-то как? Ведь не может держава существовать
без границ — как бы плохо они ни охранялись, насколько бы ни были проницаемы
для всякого рода преступности (что, разумеется, однозначно плохо) и культур
(что, разумеется, неоднозначно хорошо). Ну хотя бы в чисто физическом смысле
этого слова границы у страны должны быть! Так где же они — в Чечне? под
Севастополем? Таджикистан — внутри них или снаружи?
Россия переживает очередной (сколько их было на ее веку!) период отсутствия
четких границ. Должно быть, это знаменует новый этап становления российской
государственности. Каким будет в конце концов новое российское государство?
Что за пирог испечется из аморфной мешанины амбиций, экономических выгод,
желания управлять как можно большими территориями, стремлений к территориальной
самостоятельности, крови и слез сограждан, забытых на прежних рубежах?
Неизвестно. Но можно помечтать...
О том, чтобы Россия стала сильной. О том, чтобы она была способной оказать
помощь не только своему гражданину, в силу тех или иных причин оставшемуся
за ее границами, но и любому человеку мира, испытывающему на себе то или
иное угнетение. И, разумеется, о том, чтобы каждый из нас мог смело заявить:
я — гражданин России, и на всех территориях, что входят в границы России,
я — свой!
Хорошо бы!
Алена Злобина
«Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо», — говорил в свое время Владимир
Владимирович Маяковский. И желание его осуществилось, хотя и в нежелаемой
форме: мы знаем — из истории, а иные из здесь присутствующих и по собственному
опыту, — что острое перо долгие годы находилось под столь же строгим запретом,
как и смертоносное оружие. Помню, моя мама ездила в Баку по командировке
от журнала «Театр». Ее принимали со всей возможной почтительностью, поселили
в лучшей гостинице, дали черную «Волгу»: столичный критик. А под конец пригласили
в местный ЦК и попросили высказать свои впечатления. Она и высказала — и
по приезде в Москву узнала, что бакинские партийные боссы нажаловались московским,
и журнал «Театр» получил директиву: не печатать. И с одной стороны, подобное
положение вещей не могло не огорчать пишущих, но с другой — радовало, свидетельствуя
о чрезвычайном уважении к слову. Старшее поколение и по сей день не склонно
смириться с его утратой: загадочная русская душа хочет, как всегда, соединить
несоединимое и свободу иметь как на Западе, а читательскую реакцию — как
при отечественном застое. А на мой вкус, жизнь критика стала более чем приятной:
можно сколько угодно ехидствовать и злобствовать, не опасаясь даже испортить
отношения с объектами критической злости. Отдавая в печать свою статью,
я готовилась к тому, что в театры меня пускать перестанут, а иные личности
как минимум забудут здороваться при встрече. Но ничего драматического не
воспоследовало, напротив: меня награждают премией, что радостно. Спасибо.
Виктор Пелевин
----------
Людмила Петрушевская
Уважаемые дамы и господа! Коллеги!
Моя речь будет краткой. Как сказал лауреат Государственной премии Г. Поженян
на конференции «Традиции и новаторство в поэзии» (Коктебель, 1996), надо
быть скромнее.
С другой стороны, психологи не раз замечали, что скромность как раз свидетельствует
о повышенной самооценке.
И наоборот, когда писатели или поэты очень себя хвалят, это означает, что
сильно сомневаются в своих способностях (см. народную пословицу: «Гордися,
коль никуда не годисся» и современную идиому: «Сам себя не похвалишь, сидишь
как оплеванный»).
Так что очень трудно выбрать верную позицию.
Т.е. настоящая Сцилла и Харибда — скромность означает сами знаете что, а
нескромность еще того хуже.
И тут на помощь приходит понятие «либерализм» — это то, благодаря чему люди
в конце концов должны прощать друг другу все (в том числе премии). Хотя
и не обязаны.
А вообще-то, как говорил мужнин сантехник Володька Березкин, уходя с нашими
большими деньгами в кармане: «Спасибо за беспокойство».
Вячеслав Пьецух
Я пятьдесят лет живу на свете, двадцать три года из них работаю в литературе,
и вот, наконец, свершилось: журнал «Знамя» улестил меня премией за адекватное
отображение действительности наших дней, — первой премией в моей жизни.
Отрадно.
Отрадно, но что-то не весело. Во-первых, не весело потому, что один из первых
литературных журналов нашего отечества удостоил меня премии именно за адекватное
отражение современности, каковая всегда пакостнее прошлого и будущего и
литературного вещества в себе не несет. То есть я был бы совершенно счастлив,
кабы номинация звучала так: за то вечное и бесконечное, что автору удалось
вылущить из русской действительности наших дней.
Во-вторых, не весело потому, что русскому писателю веселиться нынче в принципе
не приходится; в сущности, народ расплевался с литературой, и писатель оказался
на положении кустаря, производящего реликтовую продукцию, на которую спроса
нет. Отчасти тут виновата необъяснимая демократизация общественного сознания,
отчасти бедность народная, отчасти новое нашествие двунадесяти языков, отчасти
обретение гражданских прав, которое показало, что из всех искусств важнейшим
для нашего народа является кино. Но и писатель по-своему виноват: если соотечественнику
не нужна наша литература, а она ему не нужна, то он первый и виноват. Писать
надо так, чтобы культурный человек в России чувствовал себя обворованным,
если он то-то и то-то не прочитал. И даже нашему брату, литератору, нужно
на себя самосильно какую-то епитимью наложить, покуда русская литература
не станет неотъемлемой составной потребительской корзины, как водка и колбаса.
А вообще спасибо.
Евгений Рейн
Андре Мальро сказал когда-то, что всякое явление искусства есть дробь,
где числителем является сам акт искусства, творческое проявление художества,
а знаменателем — отклик, ответ аудитории на него. Я думаю, что это мнение
практически невозможно оспорить.
Действительность, материал художника, являет то преимущество перед всеми
фантастическими и воображаемыми вариантами, что она дана нам в реальных
проявлениях, избранных Высшими Силами из только им одним ведомых, ведущих
в непредсказуемое и неподвластное нам множество реальных и метафизических
ситуаций.
Истолкование этой реальности — вот основная, вот глубинная задача художника.
Оно может носить любые формы, опираться на традицию или прокладывать новые
пути, в смысле орудий художественного производства.
Сам замысел, первоначальная формотворческая идея, есть уже способ истолкования
действительности. Лучшие примеры такого великого создания глобальной формулы
— это «Божественная комедия» или «Евгений Онегин».
Но и герой, персонаж, также является инструментом исследования — разве Гамлет,
Дон Кихот или Хлестаков не подтверждают эту мысль?
Но образцом интерпретации, толкования действительности является и отдельный
художественный образ, и символически-провиденциальный, вроде гоголевской
птицы-тройки, и, например, афористическая экспрессия, заканчивающая «Высокую
болезнь» Бориса Пастернака:
Я думал о происхожденьи
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
Мысль о мире по определению центробежна, сказал мне однажды Бродский
в частной беседе. Вот это центробежное стремление и есть порыв художника
к своему материалу, с которым он может встретиться в самый непредсказуемый,
сокрушительно неожиданный момент. И тут существует только один эффективный
способ, грубо говоря, производства. Быть готовым, всегда готовым. Мы, пионеры
канувшей в Лету эпохи, я говорю о буквальных пионерах, членах Всесоюзной
пионерской организации, помним этот призыв: «Будь готов — всегда готов!».
Для художника, для истинного художника этот наивный лозунг ничем иным заменить
нельзя.
Геннадий Русаков
Не верьте смиренным поэтам. Смиренных среди нас нет. Люди, одержимые
болезненным желанием «говорить стихами», снедаемы жаждой признания. Им нужен
отклик, одобрение и поддержка. Жаждой славы со временем переболеваешь, но
нужда в поддержке остается: наше ремесло — занятие хронически не уверенных
в себе людей. И ощущение, что тебя услышали и отозвались, — удивительное
ощущение. С тем, что стихи падают в молчание, смиряешься, но привыкнуть
к этому невозможно.
Меня никогда не волновали «судьбы поэзии». Мне кажется, что их у нее просто
нет. Есть судьбы людей, для которых стихотворное слово во все времена было
единственным средством общения с миром. Это все, что они могут, и не умеют
иначе. Так было, так есть.
Поэзия состоит из ремесла и того, что каждый, работающий в ней, пытается
и не умеет точно назвать. «Вдохновение» — почти неприличное слово — нет,
скорее редкое состояние духа, когда стихи не пишешь, а они пишутся, начинаются
почти с любого слова и останавливаются там, где надо. Озарение?.. Не знаю.
Ремесло есть набор строительных навыков и материалов. И те, и другие можно
использовать самоцельно: то есть приходят люди, берут кубики слов, складывают
их в определенном беспорядке — и называют это «конструктивизм» или как-нибудь
иначе. Такие игры чаще всего проходят с возрастом. Если не проходят, то
люди до седых волос пишут «тексты» и уговаривают друг друга, что они занимаются
поэзией. Нет, не занимаются. Здание строится где-то рядом, а они делают
просто нужное, муравьиное дело, обкатывая рабочий инструмент поэзии. Это
следует называть каким-то отдельным словом, потому что стихи — это когда
строчки «нахлынут горлом и убьют».
Тематически диапазон нашей поэзии невелик: любовь, свобода, время, родина.
Наверно, больше и не нужно, сюда вмещается все — помноженное, разумеется,
на вечные неразгаданности жизни и смерти.
Я не умею о любви. Не занимает меня и проблематика свободы: как-то получилось,
что я всегда писал то, что писалось, и происшедшее с нами за последние годы
ничего не изменило. А вот время...
Мне не в чем упрекнуть мое время — оно пощадило меня. Каток прокатил мимо.
Мне повезло быть свидетелем и участником грандиозного, чудовищного действа
по массовому осчастливливанию людей. Я видел Историю в лицо. Похоже, она
признает только единственный строительный материал: она строит на костях.
Мы страна, решившаяся на прыжок через время. Хруст перемолотых костей до
сих пор не затихает на моей земле, которая уже и не земля вовсе, но некая
ходуном ходящая субстанция, корка, под которой дышит лава. Именно в такие
времена вырастают среди вороватых соотечественников моих поэты, наделенные
библейской высотой духа и выживаемостью тараканов.
Мне повезло, я в нужном возрасте увидел Россию со стороны. Увидел и задохнулся
от гордости и жалости: господи, и вот эта громадная, заносчивая в своей
кулачной силе страна, унижающая саму себя своими претензиями на некое избранничество,
и есть моя родина? И это ее люблю я обреченной любовью, как любят пьяницу-мать,
еще во чреве заболев ее болезнями?
С ней еще всякое будет. Россия — кончилась? Глупости все это. Она еще будет
исторгать из своих недр эпилептических гениев, грозных в своей готовности
«пострадать» и до мурашек пугающих своей ранимостью — людей без кожи. Она
еще будет куролесить, с прежним наслаждением раздирая свои струпья, будет
расчетливым юродством пугать Запад, поверивший было в ее остепенелость.
Неутоленное желание невозможного сжигает нас. При нашей коровьей покорности
мы самая нетерпеливая страна в мире. Нам все нужно сразу и сейчас: социализм,
коммунизм, капитализм. Господи, почему мы такие?
Мне не хватило жизни, чтоб разобраться с моей страной. Я дитя этих бесконечных
расстояний, этой лени, я знаю эту порывистость души, запальчивой и щедрой,
моя земля — «одна шестая мира».
Жизнь завершается, и я устал от своей страны. Мне хочется тишины и покоя.
Это возраст, наверно. Я готов любить родину издалека, она легко обойдется
без меня. Душа моя надорвалась, пытаясь ее вместить, а все равно не может
отказаться от нелепых этих попыток. «Люблю отчизну я, но странною любовью!»
— сказал когда-то гениальный мальчик, и лучше этих двадцати шести строк
уже ничего не напишешь о России. О моей родине.
Дмитрий Тренин
Когда Юлия Феликсовна Рахаева предложила написать статью для «Знамени»,
это было явной неожиданностью, но тут я, кажется, справился. Я был очень
рад, когда материал появился, а когда один журнальный обозреватель походя
отметил, что «военный доклад» получился «сухим и внятным», то я испытал,
как раньше говорилось, «чувство глубокого удовлетворения»: внятно — значит,
должно быть понятно. Ну, и слава Богу.
Совершенно врасплох, однако, застало меня известие о присуждении премии
за ту сентябрьскую публикацию. Говорю совершенно искренне: одного того,
что ваш журнал счел возможным напечатать мою отнюдь не изящную военполитпрозу,
с меня было довольно. Поздравления друзей и знакомых, которые обратили внимание
на раздел публицистики в девятой книжке «Знамени» за прошлый год, были настоящей
наградой.
Попутно я обнаружил, что журнал читают в самых разных аудиториях, в том
числе в тех, до которых не добиралась ни одна из моих прежних статей. Самое
же главное во всем этом то, что «Знамя» продолжает замечательную отечественную
традицию «толстого» журнала, которому есть дело не только до художественной
литературы.
Честно говоря, за последние несколько лет не раз казалось, что не только
«золотой век», но и вообще век «толстых» журналов позади. К счастью, этого
не случилось и теперь уже определенно не случится.
Именно поэтому поздравлять сегодня, наверное, стоит не столько авторов,
сколько редакторов, всех тех, кто делает ваш журнал. Им удалось пройти через
многие трудности и искушения и сохранить все то, за что «Знамя» всегда ценили
и любили.
Поздравляя вас, дамы и господа, я хотел бы пожелать вам побольше друзей,
заинтересованных читателей, верных подписчиков, ну и, конечно, — хороших
авторов. Оставайтесь «Знаменем» — то есть тем, что всегда на виду и что
никогда — ни в грозу, ни под солнцем — не линяет.
Счастливого и успешного нового года всем вам!
Григорий Чхартишвили
Недавно журнал «Огонек» попросил меня ответить на вопрос: «Любите ли
вы еще литературу в 1996 году?».
Погода стояла мерзкая, кончался високосный год, только что стало известно,
что у литературных журналов опять упала подписка, и я решил, что, пожалуй,
в 1996 году литературу уже не люблю. Да и за что ее, постылую, любить? Год
за годом она бесславно сдает позиции, сжимается наподобие шагреневой кожи,
ее последний плацдарм, литературные журналы, с фатальным постоянством теряют
каждые полгода по трети своих читателей. Наше с вами войско, как сказал
один нобелевский лауреат, бежит под натиском ширпотреба. Налицо полная капитуляция
ценностей Открытого Общества (далее ОО) перед ценностями ООО (Общества с
ограниченной ответственностью).
Но старый год кончился, настал 1997-й, и мне кажется, что я начинаю любить
литературу вновь. Во-первых, выяснилось, что за литературные занятия иногда
дают премии. Во-вторых, кто же будет отстаивать ценности ОО, если не мы
с вами? Пусть нас мало и с каждым годом все меньше, пусть наш голос звучит
все тише и скоро, вероятно, будет слышен только нам самим, но мы всегда
можем последовать примеру буддийского монаха Энку. Жил в средневековой Японии
такой замечательный скульптор, резчик по дереву. Он бродил по стране и вырезал
для крестьян деревянных будд, бодисатв, драконов — таких домашних, симпатичных
и, главное, совсем не страшных. Тогда ведь, как и положено в закрытом обществе,
модно было ко всему относиться серьезно и всего бояться, а Энку всю жизнь
воевал с отсутствием чувства юмора и страхом. В общем, утверждал ценности
ОО, причем в более трудных условиях, чем наши. Когда же Энку стал немощен
и стар, руки уже не работали, а ноги не ходили, он попросил зарыть себя
живым в землю без еды и питья, лежал там в кромешной тьме, дышал в трубочку
и звонил в колокольчик, пока были силы. Люди проходили мимо, слышали тихий
звон и думали: а Энку-то еще жив. И, должно быть, вспоминали об ОО и его
ценностях.
Давайте же и мы, сидя в склепе наших микроскопических тиражей, дышать в
трубочку и звонить в колокольчик, пока звонится. Пусть прохожие слышат,
что литература в 1997 году еще жива.
1997, № 3
|
|