
АНТОЛОГИЯ
Говорят лауреаты «Знамени»
за 1994 год
Соломон Апт
Я очень благодарен журналу «Знамя» за такую высокую оценку моих публикаций.
Она тем приятнее мне, что «Знамя» сейчас, по-моему, самый живой, самый
интересный из московских литературно-публицистических журналов. И еще
она приятна мне тем, что замечены и отмечены оказались две небольшие по
объему работы.
Ясперс и Гессе — авторы очень разные. Но в историко-философском трактате
Ясперса, разбирающего сразу после Второй мировой войны вопрос о немецкой
вине, и в еще довоенном лирическом дневнике Гессе есть нечто общее и насущно
важное для нас с вами сегодня. Спору нет, формула «либеральные ценности»
дает этому общему и важному широкое объяснение и определение. Но она выносит
за скобки — наверно, как нечто само собой разумеющееся — один тоже важный
момент: текст интересен только тогда, когда он задевает тебя за живое,
когда ты невольно соотносишь его со своей жизнью.
Один читатель из Пермской области прислал мне письмо. «Замечательный человек
этот Гессе, — пишет он, — как медленно он путешествует, как долго задерживается
в разных местах. Ну, конечно, он может себе это позволить, ведь он ездит
за собственный счет». Неожиданная реакция, правда? Но ведь если задуматься,
то возможность распоряжаться своим временем и свободно передвигаться по
земле — это же действительно одна из великих ценностей жизни. И всякий
тоталитарный, всякий диктаторский режим эту ценность у человека в принципе
отнимает. И уж начисто отнимает у него право распоряжаться собой, право
на жизнь — война, которую в наше время неизбежно развязывает любая авторитарная
система управления людьми.
Противоположность тоталитарного мышления, которое делит мир на «наших»
и «ненаших», делает его черно-белым и плоским, — это дифференциация, умение
различать оттенки. Я думаю, что нас, свидетелей ушедшего в песок суда
над КПСС, свидетелей недавних загадочных амнистий, трактат Ясперса, писавшийся
в дни Нюрнбергского процесса, задевает сегодня больше, чем кого бы то
ни было на свете. Ясперс различает виновность политическую, уголовную,
нравственную и трансцендентную. У нас чаще всего призывают ко всеобщему
раскаянию, напирая на виновность, стало быть, трансцендентную. Это весьма
удобно для политических преступников, преступников уголовных и просто
аморальных людей, потому что уравнивает их со всеми прочими и как бы оправдывает...
Я знаю, серьезный тон не подходит для праздничной церемонии, тем более
в канун Старого нового года. Но очень уж нешуточные события происходят
сегодня.
Спасибо.
Григорий Бакланов
Так называемые «толстые» журналы с большим усердием хоронят уже не
первый год в различных статьях, в различных газетах, в том числе — в «Литературной
газете». Отчего такая страсть? Давайте посмотрим: все лучшее, что нашло
читателя, признано критикой, отмечено премиями «Букера», «Триумф» и т.д.
и т.п., все это было напечатано в «толстых» журналах. И молодых, недавно
еще никому не известных, а теперь известных и ценимых писателей, всех
их за руку вывели к читателю «толстые» журналы. Так что, лучше, если бы
всего этого не было? Журнал «Знамя», напечатавший в одном году роман Георгия
Владимова «Генерал и его армия» и роман Владимира Войновича «Замысел»,
даже если бы ничего существенного на его страницах больше не появилось,
уже может сказать, что год прожит не зря.
Издавать сегодня «толстый» журнал необычайно трудно. Издавать сегодня
«толстые» журналы необходимо. Рухнули на глазах крупнейшие государственные
издательства, а уж, казалось бы, как крепко стояли. Рухнула плановая система
изданий. Хороша ли она была или плоха, но была. Издательства частные только-только
собираются с силами. А книжные прилавки и лотки захлестнуло чтиво самое
низкопробное.
Литература пока еще жива в «толстых» журналах. Да и что может заменить
это привычное для россиян, для российской интеллигенции удовольствие и
потребность: раз в месяц вынуть из почтового ящика журнал, это небольшое
собрание сочинений, ранее нигде не печатавшихся? И — прочесть. Почему
непременно надо и это отнять, когда столько уже отнято? Или все еще исповедуем
принцип «до основанья, а затем...». «До основанья» у нас всегда неплохо
получалось, хуже удавалось «а затем...».
Семь лет я редактировал журнал «Знамя», и ни один год из этих семи не
был легким. Но именно этот опыт дает мне право сказать: «толстые» журналы
не ожидает скорая кончина, если они в надежных руках.
Петр Вайль
Я благодарен за оказанную мне честь — и за саму премию, и за возможность
оказаться благодаря ей в такой превосходной компании.
Каждый здесь представлен своим видом и жанром, которым, надо полагать,
гордится — иначе не стал бы в нем выступать. В этом смысле человек, как-то
отождествленный с «литературной критикой», испытывает некоторое смущение
— неизбежное, по-моему. То, что привело меня в эту, повторяю, замечательную
компанию, критикой, строго говоря, не является — если, конечно, не отбросить
строгость и не счесть критикой всякое суждение вообще. Я тут примыкаю
к армии литераторов, имеющих нахальство обнародовать взгляд и нечто. В
идеале этого жанра — прямой и внятный авторский взгляд на выбранный предмет,
по ходу распадающийся на множественные любопытные нечто. Иначе говоря
— эссе.
И тут мы обнаруживаем то, о чем и так, на самом деле, знали. То, что русская
литературная критика и была всегда, по сути, эссеистикой.
Вероятно, это свойство языка, отсутствие в нем лапидарности. Расползание
в дебри причастных и деепричастных оборотов, углубление в чащи сложносочиненных
и сложноподчиненных придаточных — не могло не привести к растеканию мысли
по древу, хорошо еще, если познания. В этом сила и слава нашей литературной
критики, в этом — ее явная слабость.
У нас считается презренным главный служебный жанр критики — рецензия.
Между тем, это единственный способ организации культурного процесса, превращения
его из хаотической массы фактов в структуру, доступную наблюдению. Но
мы все пишем эссе.
Этим же занимаются и армии литераторов на Западе. И расхожее представление
о резком различии русского интеллигента и западного интеллектуала — миф.
Легенда о целенаправленных профессионалах покоится в конечном счете на
разнице в уровне жизни. Если хорошо живут — значит, все делают конкретное
дело. Это верно лишь отчасти. Прожив 17 лет в самой профессионализированной
стране мира, я знаю, что тут полно типичных интеллигентов российского
пошиба, которым искренне есть дело до чего-то еще помимо работы и семьи:
в том числе и до того, что не имеет немедленного прикладного значения.
Естественный жанр для человека такого мироощущения — эссе. Или, если угодно,
литературная критика, — понимается как критический взгляд литератора на
всякое нечто. По все стороны океана.
Другое дело, что хорошо бы рядом с эссеистами трудились профессионалы
культурного процесса — рецензенты. И, конечно, полноценная литературная
критика состоит из двух этих составляющих. У нас же, в силу множества
известных обстоятельств, литература издавна рассчитывалась за все происходящее
в обществе и оттого заняла высокую позицию, вдалеке от низин служебного
жанра. Его нет, как нет среднего класса западного типа. Подозреваю — и
не будет, во всяком случае, в таком виде и под таким именем. Средний для
нас — не срединный, а посредственный.
Будет, как и во всем прочем, — свое. Русская культура, пережив захлеб
свободы, порыв истерической любви к Западу и столь же неистовое его отрицание,
начинает приобретать спокойное достойное самосознание. А с ним — и органичные
его формы. Виды, стили, жанры — остаются и останутся свои, естественные,
ненатужные: эпический роман, жизнеподобное кино, психологический театр,
фигуративная живопись, городской романс. Литературно-критическое эссе.
Взгляд и нечто.
Анатолий Вишневский
Присуждение премии — высокая честь, и номинация, как говорится, звучит,
и вообще все было бы хорошо, если бы не мучило сомнение: заслужена ли
награда? Это, конечно, не мой личный вопрос. Он касается всего цеха, к
которому я принадлежу, — цеха людей, профессионально изучающих наше общество
и давно и заслуженно пользующихся у нас не самой лучшей репутацией.
Жизнь моего поколения пришлась на такую пору истории этого общества, когда
оно очень не любило и не умело смотреться в зеркало, ежели таковое не
было кривым. Потому и всех людей моего цеха ждала одна судьба: быть частицами
амальгамы кривого зеркала либо, в лучшем случае, мелкими дребезгами упорно
возрождающегося, но и постоянно разбиваемого зеркала истинного.
Я говорю именно об обществе, а не о политическом режиме, тем более, не
об отдельных малоколоритных его фигурах. Режим заботился, конечно, о сохранении
нашей несвободы, но, боюсь, главной ее опорой были мы сами — каждый в
отдельности и все вместе. Много ли изменилось за последние десять лет?
Трудно оспорить, что это было десятилетие оживления нашей общественной
мысли после того, как с нее спали оковы всякого рода внешних цензур. Но
выпущенный на свободу раб — это еще не свободный человек, он несет свое
рабство в самом себе и быстро захлебывается свалившейся на него свободой,
даже и не пытаясь соразмерить ценности свободы с ценностями ответственности.
Побродив немного на воле и вкусив сомнительных плодов сада свободы без
ответственности, он не желает более смотреть на неприглядную действительность
без защитных очков и начинает тосковать по привычному миру кривых зеркал.
Примерно таково сегодня положение нашего обществоведения, во всяком случае,
его значительной части, не могущей освободиться от политической ангажированности,
партийного или религиозного идейного патроната, порой очень далекого от
нашей сегодняшней жизни. Отсюда и сомнение: способны ли мы даже и сегодня
видеть наше общество таким, каково оно есть, и говорить о нем правду?
Если что и внушает некоторый оптимизм, то это — меняющаяся позиция самого
общества. Вешать ему лапшу на уши уже не так легко, как прежде. Оно, конечно,
и сейчас неплохо развешивает уши для этой цели, но какие-то сдвиги все
же произошли, в их числе и рост интереса к социальному знанию.
Все больше и больше людей как будто начинают понимать, что в недрах их
собственного социального бытия, выражаясь словами поэта, «ворочается зверь...
бесчувственный» — и опасный, и они все чаще прислушиваются к мудрому предостережению:
«Чтоб не пожрал он ваши домики
Со всеми вашими надеждами,
Остерегайтесь быть невеждами
В политике
И в экономике!»
Я думаю, что и сегодняшние премии по нашей номинации — отражение не наших
скромных заслуг, а растущего интереса общества к пониманию самого себя,
его стремления видеть свое отражение не только в комнате смеха.
Георгий Владимов
Литературные премии дают награжденному то преимущество, что его хотят
послушать. Награжденного дважды — очевидно, внимательнее вдвойне. Лауреату
же приличествует благодарить устроивших ему именины сердца; и я не уклоняюсь
от традиции — в сущности, довольно приятной. Только прошу извинить меня,
получающего премию впервые в жизни, за возможные нарушения протокола.
Я прежде всего благодарю трибуну, представившую меня немалой аудитории,
то уникальное явление, которое называется российским «толстым» журналом.
На его страницах вы видны отовсюду, как ни на одном книжном прилавке.
К тому же прилавку вы безразличны, ему бы скорее от вас избавиться, журналу
— хочется вас приобрести надолго, и он группирует вокруг себя авторов,
которые уже поэтому должны друг с другом раскланиваться и иногда собираться
в застолье. Стараниями Григория Бакланова задубелое кожевниковское «Знамя»
сделалось первым журналом в стране, и таков был посыл, что и поныне сохраняется
его лидерство. В конце концов моего «Верного Руслана» приютил бы кто-нибудь
другой, но когда это требовало некоторой смелости и усилий, позвонил в
мою эмигрантскую Тмутаракань именно Бакланов. Естественно было мне сохранить
верность «Знамени», когда его подхватили критики Наталья Иванова и Сергей
Чупринин. (Кадетское воспитание велит мне упомянуть даму первой.) Их гостеприимство
и радушие мне трудно забыть, не меньше значило одобрение их предшественника,
фронтовика и автора военной прозы.
Далее моя благодарность обращается к методу, который никак не помешал,
а скорее помог роману «Генерал и его армия» искать интерес читателя. Это
все тот же добрый старый реализм, говоря по-научному — изображение жизни
в формах самой жизни. Наши суетливые Бобчинские и Добчинские по обе стороны
Атлантического океана, спешащие хоть конец света объявить радостно, лишь
бы первыми, этот постылый реализм уложили в гроб, отпели и погребли, справили
по нему поминки. Но вот, стоило ему пошевелиться, и повышенный читательский
интерес привлечен к роману вполне консервативному, в котором нет привычных
уже авангардных выкрутасов и постмодернистских загогулин. Похоже, надоели
читателю эти выкрутасы и загогулины, точнее — надоело делать вид, что
они ему интересны, захотелось чего-то внятного, где были бы на месте начало
и конец, завязка и развязка, экспозиция и кульминация — все по рецептам
старика Гомера. Секрет прост: что жгуче интересно автору, то будет интересно
и читателю. Не обязательно интимные сцены, не обязательно скандальная
«ненормативная лексика», в журнальном варианте нет постельных эпизодов,
ни даже поцелуя в губы, и, кажется, только дважды — в диалогах персонажей
— прорывается нечто не для любых ушей. Да и за эти два раза я прошу извинения.
Толстому при описании войны, где люди выражаются чуть погрубее, чем на
светских раутах, не понадобилось и одного. Достойно внимания также, что
интерес проявлен к шестидесятнику, из того все не уходящего поколения,
которое деятелям авангарда, постмодерна и андеграунда хочется перестрелять.
Не туда наступаете, молодежь за сорок с лишком. Убейте в себе желание
убивать, оно ведет к бесплодию, лучше усвойте, что все уходы от реализма
кончаются покаянным возвращением к нему. Этот единственный укорененный
в жизни ствол будет еще века держать и питать соками зеленеющую крону.
Я благодарен также и критикам, которые так дружно, несмотря на свои междоусобицы,
поддержали мою рискованную попытку остаться старомодным. Да будет порицаем
тот, кто определил место критика в лакейской. Ничего подобного, ее место
— в гостиной, у камина, в покойных креслах, со стаканом виски в одной
руке и сигарой в другой. Ее участие в литературном процессе по-особенному
ощущает изгнанник, которому не видны лица его читателей, и только статьи
и рецензии приносят благую весть, что он не забыт, его ждали.
Что касается другой премии — за стремление к идеалам просвещенного патриотизма,
— то, я надеюсь, учредители уже знали мою позицию, изложенную в новогодних
«Московских новостях». Сегодня просвещенный патриотизм сводится к тому,
чтобы не желать победы своей родине. Чем так провинились они перед нами,
гордые чеченцы, что мы их все покоряем и покоряем, что старший брат все
вымогает любовь младшего и добивается лишь законной ненависти? То, что
творится вновь под небом воюющей России, показывает нам, в какое зыбкое
время мы живем и как прост переход от мира к бойне. Боюсь, мы еще увидим,
как вся страна пожелает мира, а война будет продолжаться, потому что так
пожелает один, от которого все зависит, и те немногие, кто его окружает
и кому это выгодно. А в основе непостижимого упрямства — даже не генеральская
дурь, которая на самом деле есть разновидность русского ума, но особая
обкомовская спесь, порождение семидесяти советских лет.
Получив слово, к кому обратить его, кроме вас, кто мое мнение и без того
разделяет? Может быть, к женщине, которой надлежит быть началом умиротворяющим,
но чьего влияния мы до сих пор не ощутили? А ведь вы, Наина Иосифовна
Ельцина, не только первая леди Российской Федерации, должная заботиться
обо всех в ней живущих, Вы еще и жена главнокомандующего. Фельдмаршал
Кутузов оценивал жену главнокомандующего в две дивизии, так высоко ставил
ее роль в успехе или неуспехе кампании. Есть же в России традиция самостийного
участия женщины, жены в политической жизни, зачастую не зависимого от
позиции супруга. Так жены декабристов, не разделяя экстремизма своих мужей,
едва ли зная об их замыслах, выиграли сражение, ими проигранное. Так великая
княгиня Елизавета Федоровна вошла в камеру террориста и простила его,
кто сделал ее вдовой. Так в недавние годы жена Сахарова ему нередко противоречила
— и тем помогала найти решение. Я это наблюдал и свидетельствую. Супруг
Ваш производит впечатление человека, уже не способного слушать никого,
кроме своих, неведомых нам, информаторов; и разве только жена, которую
он не заподозрит в интригах и в желании отобрать власть, сможет ему раскрыть
глаза. Вас не видно в дорогих магазинах модной одежды и косметики, но
не думаю, чтобы Вы остались равнодушны и бездеятельны к тому, что могли
бы увидеть по телевизору. Или российское телевидение Вам не показывает
то, что ужасает весь мир? Так попросите внуков настроить Ваш телевизор
на любую русскую станцию. Вы услышите и поймете, что война уже проиграна
морально — в тот час, когда не российский президент, а чеченец Дудаев,
имеющий право и обязанный сопротивляться, призвал свои войска прекратить
борьбу. Но можно, сделав ответный благородный шаг, все же сохранить большее,
чем президентство, для некоторых большее, чем жизнь, сохранить — честь.
Мы живем в стране, где покаяние всегда запаздывало, но никогда не оказывалось
излишним.
В заключение моей затянувшейся речи мне пора, наконец, поблагодарить наградивших
меня — «Книжную палату» и Совет по внешней и оборонной политике — за их,
наверное, трудный выбор. И напоследок вас благодарю, мои читатели и коллеги,
набравшиеся терпения меня выслушать. Я всем вам желаю безбедного года,
а себе — возвращения.
Владимир Войнович
Не знаю, заслужил ли я честь быть отмеченным номинацией «Россия без
границ», но все-таки лучше эту премию дать мне, чем, допустим, министру
обороны или политическому проходимцу, который грозится раздвинуть границы
России до Индийского океана.
Существование большого количества литературных премий и ажиотаж вокруг
них (прямо пропорциональный сумме) свидетельствует, казалось бы, о большом
внимании общества к литературе. Но это свидетельство мнимое.
На самом деле премии эти возникают в результате осознания того факта,
что художественный писатель имеет все меньше и меньше шансов кормиться
своей профессией, его гонорары никак не соответствуют качеству и количеству
вложенного труда. Даже наоборот: чем примитивнее и пошлее сочинение, тем
больше у него шансов привлечь издателей и читателей.
На вопрос, нужна ли обществу литература, оно отвечает более или менее
ясно: в общем-то не нужна. Тем более та, которая не входит в обиход массовой
культуры, в свете которой меркнет слава даже знаменитейших классиков.
Имя Форд несравненно известнее, чем Гомер, а ловкий взмах ракеткой Бориса
Беккера впечатляет массы людей гораздо больше, чем любая фраза Шекспира.
Массовая культура терроризирует всех. Как бы вы ни стремились укрыться
от массовой культуры, она вас везде найдет, достанет и заставит запомнить,
что ест на завтрак Майкл Джексон, какую марку автомобиля предпочитает
Джек Николсон, сколько было мужей у Элизабет Тэйлор и с кем спит сегодня
Мадонна.
Художественная литература становится все более элитарным, то есть опять-таки
мало кому нужным занятием. Это факт, в котором не хочется признаваться.
Не хочется признаваться не только писателям, но и читателям. И тем, кто
мог бы быть читателями, имея для этого достаточно времени. Меньше всего
времени остается у тех, кто считает, что время—деньги. То есть у людей,
которые называются деловыми. У них денег много, а времени мало. Читать,
допустим, большой роман деловому человеку днем некогда, а вечером голова
болит и спать охота. И в крайнем случае лучше уж посмотреть по телеку
какую-нибудь аэротику. А все же есть угрызения совести и желание самому
себе сказать и другим показать, что и он, деловой человек, думает не только
о деньгах, что и он не чужд чувства прекрасного. Но время на эту чепуху
тратить все-таки жалко, его, правда ведь, не хватает, а того, чего хватает
(денег), можно сколько-то отвалить. И вот деловой человек покупает и вешает
у себя в банке какую-нибудь абстракцию или учреждает литературную премию.
Думая, что это будет чему-то способствовать. Хотя это способствует только
распространению убеждения, что писательство есть работа, которую регулярно
оплачивать не обязательно. Достаточно иногда поощрять посильными подаяниями
благодетелей.
Впрочем, сами благодетели тут ни при чем. Они могут учредить премию, но
не могут заставить массы читать то, что массы читать не желают.
Эргали Гер
Я не склонен переоценивать свою роль в деле сближения культур и народов,
более того — хотел бы поделиться с вами некоторыми своими сомнениями.
Я отнюдь не уверен, что литература, даже подлинная литература, даже великая,
так уж сильно сближает народы и культуры. Культуры, безусловно, взаимодействуют
между собой — одни больше, другие меньше, потому что культуры бывают открытого,
закрытого типа, разные бывают культуры. Но что действительно сближает
культуры и народы кардинально, так это колонизации, конкисты, империи,
повальные смешанные браки, жестокая борьба культур за выживание. Из прошлого
нам остались имена Александра Македонского, Аттилы, Чингисхана, Наполеона,
Сталина — это, безусловно, великие прорабы сближения культур и народов.
Роль литературы, мне думается, скромнее. Она действует не так напористо,
как торговля, не так заразительно, как русский мат, и не так методично,
как «Макдоналдс» и «Санта-Барбара». Она сближает не культуры и народы,
а людей, и делает это интимно, строго индивидуально, исключительно на
добровольной основе. Этих людей принято называть читателями. Литература
открывает читателю мир иной, она дарует ему незабываемое, почти физическое
ощущение свободы выхода за пределы своего телесного, духовного опыта;
она будит в читателе сокровенное, воспитывает слух, зрение, чувства, убеждения
— на этом уровне национальные, культурные, индивидуальные различия уже
не могут и не препятствуют диалогу.
И еще. Литература неагрессивна по характеру своих взаимоотношений с читателем.
Она не занимает чужие ниши в чужой культуре, она прорубает новые. Это
весьма существенно, потому что тотальное сближение культур, особенно культур
близких, соседствующих друг с другом, неизбежно пробуждает в слабейшей
инстинкт самосохранения, обостренное переживание своей самости, крен в
этнографизм, напоминающий отступление на территорию, не доступную для
соперников, и так далее — вплоть до агрессии как реакции на комплекс собственной
неполноценности. Тираны тотально сближают народы, экономический и культурный
империализм тотально нивелирует их быт — культуры в ответ взрываются припадками
национализма. Абхазы и грузины, сербы и хорваты, поляки и литовцы, чехи
и словаки — простое перечисление двоюродных народов сегодня звучит, согласитесь,
драматически. А сближение двух таких близких друг другу культур, как дудаевская
и ельцинская, в очередной раз забрызгало кровью всю Россию. И сейчас,
у разбитого корыта, если что-то еще осталось от былого величия России,
если что-то еще связывает в единую нацию тех русских, которые гибнут под
русскими бомбами в Грозном, с теми русскими, которые сгорают от стыда
и унижения от Прибалтики до Камчатки, если что-то еще и связывает нас
со всем остальным цивилизованным человечеством, так это не церковь, больная
всеми нашими государевыми болезнями, не хваленая наша холуйская дипломатия,
не безграмотный президент, не обесчещенное русское оружие, не нефть и
газ, которых в мире навалом, а в первую очередь русская литература. И
музыка. При всей скромности их роли в деле сближения культур и народов
они, по сути, остались единственными гарантами нашего стомиллиардного
долга внешнему миру. Вот и считайте.
Лев Гудков, Борис Дубин
В этой премии мы видим, прежде всего, заинтересованность со стороны
серьезного литературного журнала в том направлении и сорте работы, которой
мы как специалисты занимаемся и которую здесь сейчас представляем, — в
социальном анализе современных событий и процессов в стране. Факт этого
внимания кажется нам тем более важным, что последний год, по нашим наблюдениям
и данным нашего Центра (ВЦИОМ. — Ред.), проходил в обстановке нарастающей
социальной глухоты. Большинство групп, сил, фигур в обществе перестали
не только слушать друг друга, но и интересоваться друг другом, быть друг
для друга хоть в каком-то отношении значимыми, важными, авторитетными.
Однако общее равнодушие вряд ли может извинить тех, кто полагал себя «держателями
культуры», «совестью народа», «солью земли». Интеллигенция проявляет здесь,
с одной стороны, культурную неспособность и нежелание понимать другого,
а с другой — простую некомпетентность, обычное невежество, неумение знать.
Дело даже не в имперской позе по отношению «к другим по «пятой графе».
Дело в потере очень важного элемента интеллектуальной жизни — любопытства,
увлеченности, живости социального воображения, которые не надо путать
с впечатлительностью, оттачиваемой на сопереживании героям литературы.
Чуть ли не общепринятой — в средствах массовой информации, на всевозможных
заседаниях, «круглых столах» и т.п. — стала демонстрация показного равнодушия
и наплевательства к точке зрения, к жизни другого с соответствующей интонацией,
выбором не только выражений, но и прямых действий. При этом в образованном
слое, в печати, на телевидении идут невротические поиски коллективного
«Мы», которое де в очередной «катастрофе» потеряли. Снова затмевающим
все на свете становится наспех перекрашенное «прошлое». Роняются полные
государственной озабоченности слова о «тяжком бремени державности», «целостности
и неделимости России», «праве на насилие».
Слой людей, сам смысл существования которых долгие десятилетия связывался
— в том числе, ими самими — со смутным недовольством нараставшей в обществе
стагнацией, с поисками цивилизованных путей развития, с надеждами на какое-то
не звероподобное существование в мире, в стране, на улице, в семье, во
многом первым же и обнаружил неспособность к переменам, ответили на них,
на самые начальные их приметы нарастающей паникой, растерянностью, агрессией
и консерватизмом. По последним данным наших опросов, образованные слои
демонстрируют сегодня куда большие державность, ксенофобию и агрессию,
чем население в среднем.
Несколько слов о том, что кажется субъективно важным в сегодняшней ситуации
и с видами на будущее нам двоим. Прежде всего это реальность происходящего,
сегодняшнего, самого горячего и настоятельного («настоящего»). То есть
лично-заинтересованное, постоянное и кропотливое познание того, чем живут
сегодня разные группы людей в этой стране, ее регионах, на разных уровнях
общественного устройства, в чем видят свои интересы, чего хотят, как оценивают
свою жизнь и жизнь других, с кем при этом соотносятся, какими мерками
пользуются, как объясняются между собой и с авторитетными для них другими.
Другая проблема — формирование поля публичного существования, «выращивание»
культуры социальных коммуникаций, самих, если хотите, «органов речи»,
языков, на которых могли бы равноправно общаться полноценные в общественном
и культурном смысле субъекты со своими идеями и интересами. Ведь пока
что единственным кандидатом на общий язык, с настойчивостью заявившим
о себе за последние несколько лет, остался стеб. Выход из «свойской» атмосферы
перегретых кухонь на уличный ветер массовой коммуникации, в большинстве
своем, оказал на круги пишущих действие уничтожающее, вплоть до решительной
потери какого бы то ни было лица. Сфера внегосударственного, публичного
— группового, коллективного, в точном смысле слова «общественного» — существования
и обжита, и даже осознана нашими образованными слоями крайне плохо, в
большинстве случаев просто непонятна для них. (Впрочем, об официальной
и частной сферах можно было бы сказать то же самое.)
Вообще заинтересованность в отличающемся от тебя, в ином, в другом — а
общество, если перевернуть печально знаменитую фразу Сартра, это и есть
«другие» — как ни странно, была среди интеллигенции весьма слабой. Напряженным,
нередко трудным и всегда ответственным отношениям с «чужими» здесь предпочитались
неопределенно-теплые связи, взаимовыручка и нетребовательность «своих».
Существование одного журнала, отведенного «дружбе народов», равно как
одного журнала по так называемой «иностранной литературе», говорит о многом.
А с тех пор, как вчерашние «свои» стали «чужими», примеров серьезного
и основательного, не затронутого геополитикой или не сводящегося к выставкам
и тусовкам, интереса к тому, как десятилетиями жилось и как сегодня живется
узбекам или литовцам, татарам или молдаванам, приходится искать днем с
огнем. Желание и способность понимать, знать и переводить свое знание
в повседневное поведение — совсем другое, нежели клятвы в любви и верности
(не важно — власти, интернационализму, рынку, демократии), которые скоропалительно
обернулись перекладыванием ответственности на ту же власть, тех же демократов,
кавказцев, бизнесменов и т.п.
И последнее. Вместе с интеллигенцией рушится сегодня сложившаяся за десятилетия
система государственно-монополизированного образования, насквозь идеологического,
обращенного исключительно к прошлому и сконцентрированного на «вершинах»
национальной литературы, «литературных генералах». Без перемен в самом
характере образования — говорим сейчас только о высшем — вопрос о ведущих
по своим достижениям и авторитетных в обществе группах, о реальной элите
неразрешим и даже вряд ли может быть поставлен. Тут, на наш взгляд, важны
два момента. Первый: не накопление и передача готового «наследия», а интерес
к действительности, к настоящему, к пониманию окружающего, к реальным
корням и практическим последствиям идей и решений. Второй, связанный с
ним: возвращение науки в университеты. Продуктивно работающие ученые были
отлучены от преподавания государством по вполне понятным причинам. Результат
мы сегодня видим все — музеефикация образовательных программ, косность
академической жизни, отъезд и ученых и студентов в зарубежные университеты,
понижение уровня знаний от поколения к поколению.
Денис Драгунский
Чеченская война вновь озадачила весь остальной мир роковым вопросом
— есть ли в России демократия? Или зря увлекались гласностью, демократизацией
и приватизацией? Зря отбивали ладоши во время триумфальных визитов, зря
давали займы, кредиты и отсрочки по долгам? А теперь, выходит, Россия
показала свое истинное лицо, свою имперскую сущность? И, выходит, не напрасно
стремятся в НАТО восточноевропейские страны?
Впрочем, сама по себе карательная экспедиция по приграничным и даже заграничным
регионам никому не в новинку. В конце концов, генерал и президент Норьега
отличается от своего коллеги Дудаева лишь тем, что Панама — независимое
государство, член ООН и полноценный субъект международного права. Что,
однако, не помешало арестовать Норьегу, доставить в Штаты и судить по
американским законам за контрабанду наркотиков. Проблема в другом — не
станет ли чеченский кризис пусковым моментом для возникновения авторитарного
националистического режима?
Однако чеченская война (по крайней мере, на сегодняшний день) не вызвала
в России серьезной националистической консолидации — даже ужасающие телевизионные
кадры не заставили московских политиков забыть свои амбиции и объединиться
во имя русского дела. Почему? Почему командиры отказываются отдавать боевые
приказы, а солдаты говорят перед телекамерой, что они пришли сюда как
оккупанты, а чеченцы сражаются за родину?
Неужели они настолько прониклись идеей права народов на самоопределение?
А если так, то почему демократическая Россия вообще начала эту войну?
Боюсь, что причины этого лежат по ту сторону политической воли лидеров.
Рассуждая о демократии, не стоит забывать о демографии.
Чеченская республика — один из самых густонаселенных регионов России.
Только в Московской и Ленинградской областях (с Москвой и Петербургом!)
плотность населения выше. У чеченцев чрезвычайно высока рождаемость (по
российским меркам, разумеется) и — вследствие высокой рождаемости на небольшой
территории — очень много безработной молодежи. Более того, Чечня — это
практически единственный регион России, где доля сельского населения больше,
чем городского, и эта доля год от года возрастает. Сельская перенаселенность
— классическая прелюдия к гражданской войне. Собственно, гражданская война
в Чечне и соседних регионах идет уже несколько лет. Это война за землю,
за контроль над ресурсами в условиях перенаселенности и этнического соперничества.
Настал момент, когда в этническое соперничество включились и русские.
Можно сколько угодно говорить об экономических интересах полуприватизированных
министерств и ведомств, о реальной или воображаемой «чеченской мафии»
— это дела не меняет.
Но русские находятся в совершенно иной демографической ситуации. Уровень
рождаемости не обеспечивает даже простого воспроизводства русского этноса.
Война для русских — этническая катастрофа. В самом деле — если в семье
десять детей, мать может благословить взрослых сыновей на битву. Единственного
сына родители, скорее всего, спрячут на чердаке. Здесь в действие вступают
глубинные механизмы самосохранения этноса, которые проявляются в виде
отказа воевать. Все разнообразие поведения конкретных людей в конкретных
ситуациях укладывается в эту тенденцию. Демография — это «предел, его
же не прейдеши».
Для того, чтобы война стала целью и призванием народа, мало одного умения
и даже желания убивать. Нужно желание быть убитым. У русских его нет.
Оно может появиться лишь в условиях реальной угрозы самому существованию
народа — но сейчас, слава Богу, такой угрозы не видно. Поэтому напрасна
озабоченность наших восточноевропейских соседей по поводу «российского
импер-ства». Во-первых, нужно принимать в расчет мировой политический
контекст, поскольку и страны Восточной Европы, и СНГ, и Балтия — это члены
мирового сообщества, находящиеся под защитой международного права. Но
даже если вынести это за скобки — Россия органически, этнически не способна
вести агрессивную войну. Другое дело, что вполне возможны приступы националистической
истерии именно по поводу критической демографической ситуации русских.
Но тут война с многодетными инородцами не поможет. Российская демография
настоятельно требует демократии.
Тимур Кибиров
Блажен, кто видит и внимает.
Хотя он тоже умирает.
И ничего не понимает,
и, как осенний лист, дрожит.
Он Жириновского страшится,
и может скурвиться и спиться,
и, по рассказам очевидцев,
подчас имеет бледный вид.
Блажен озлобленный пиит.
Незло’бивый — блажен тем паче!
В террасе с тещею судача,
над вымыслами чуть не плача,
блажен — хотя и не умен.
Вон ива над рекой клонится,
а вон химкомбинат дымится,
и все физические лица
блаженны — всяк на свой фасон.
Хотя предел им положeн.
Блажен, кто пишет и читает
и, оторвавшись, замечает,
как в кухонном окне пылает
за Профсоюзною закат.
Торцы крупнопанельных башен
сияют. Золотом украшен
район. Распутин изобрaжен
2 раза! Стопочки звенят.
На вилке пикули висят.
Блажен, кто сонного ребенка,
укрыв, целует потихоньку,
полощет, вешает пеленки,
и вскакивает в темноте,
дыханья детского не слыша!
И в ужасе подходит ближе
и слышит, слава Богу, слышит
сопенье! И блаженны те,
и эти вот. И те, те, те!
А может быть, еще блаженней,
кто после семяизверженья
во мгле глядит на профиль женин
и курит. И блажен стократ
муж, не входящий ни в советы,
ни в ССП, ни в комитеты,
не вызываемый при этом
в нарсуд или военкомат.
Блажен и ты, умерший брат.
Анатолий Королев
Думая о ценностях либерализма, я не могу сказать о себе, что являюсь
либералом до мозга костей. Я вообще затрудняюсь дать себе определение
в таких терминах. Я скорее «фри ленс» — свободный художник. Но это и не
важно. Важно другое, а именно — я разделяю главное кредо либеральной мысли
о том, что свобода индивида — есть высшая человеческая ценность.
Но рядом с ценностью свободы для меня в последнее время встала в один
ряд ценность несправедливых претензий морали. Что я имею в виду?
Никто не станет требовать от человека быть одаренным, например, в творчестве,
уметь сочинять книги или музыку, писать романы или симфонии. Требовать
такого было бы полным абсурдом. И потому одно из молчаливых правил общественного
устройства: требовать от человека только возможного. То же самое правило
действовало и в области морали: никто не требовал от человека быть святым.
Никто. Но, как ни странно, это время кончилось. XX век все в большей и
большей степени стал предъявлять к человеку требование быть одаренным
нравственно! Требование это явно парадоксально, несправедливо, сверх сил
человека, но оно есть: ты можешь быть бездарен как поэт, как пастух, как
сторож, но ты должен быть нравственно одарен. Все боли мира должны касаться
до твоего сердца, — иначе ты не человек.
По отношению к писателю, к художнику время занимает еще более несправедливую
и крайне пристрастную позицию — ты должен быть нравственно гениален. Иначе
все, что ты делаешь, не стоит и выеденного яйца. Пусть божественная, пусть
великая, но пристрастная абсурдность этого требования к художнику налицо.
И от нее никуда не деться.
Эта парадоксальная несправедливость привела к тому, что эстетическое начало
произведения судят по шкале этики, а к странице текста предъявляют инструментарий
пытки тем или иным идеалом. Красивая фраза Оскара Уальда о том, что «то
обстоятельство, что человек — отравитель, не может служить аргументом
против его прозы», повисает в воздухе. Сегодня отравитель — это обязательно
дрянной художник и дрянная проза... И, как ни странно, эта бредовая установка
к концу века действительно начинает срабатывать. Во главу угла встает
чистота нравственного чувства, и хотя — как художник и как эстет — я возмущен
тем судом, какой объявила красоте цензура морали (нравственная бездарность
судьи отменяет его приговор), и хотя как человек я понимаю всю пристрастность
и несправедливость подобного подхода, я согласен с тем, что требование
нравственной гениальности от каждого, кто профессионально владеет словом,
— есть абсурдная правильность современного человеческого бытия.
Михаил Кураев
Для меня это полная неожиданность. Что тут скажешь?.. Получать премию
за блокаду — страшно.
Сергей Ларин
Переводчик живет отраженным светом литературного оригинала. Поэтому
данную премию я воспринимаю и как награду писателю, которого мне выпало
счастье переводить. Я имею в виду великолепного польского журналиста и
писателя Рышарда Капущиньского, который, к сожалению, больше известен
на Западе, нежели у нас. Здесь до недавнего времени его публиковали мало
и неохотно по чисто идеологическим причинам. Так, едва ли не лучшая книга
Капущиньского «Император» — документальная вещь о Хайле Селассие (кстати,
тоже в моем переводе) пролежала в «Иностранной литературе» несколько лет,
так как имя Капущиньского оказалось под запретом, когда он положил на
стол партбилет после введения в Польше военного положения.
Книги Р. Капущиньского всегда привлекали меня своим гуманистическим пафосом.
За глобальными процессами, которые он фиксировал в «горячих точках» планеты,
будь то повествование об императоре Эфиопии или о шахиншахе Ирана, он
не забывал о нуждах и бедах простого человека.
Так и в «Империи» Капущиньского, журнальный вариант которой напечатал
журнал «Знамя», как бы завершающей его документальную трилогию об авторитарной
власти и деспотии, автор повествует и о шахтерах Воркуты, и о суровой
прозе жизни магаданцев, и о бессмысленных кровавых конфликтах, уносящих
тысячи жизней мирных граждан Закавказья.
Высокий гуманистический настрой произведений Капущиньского — это то главное,
что покоряет меня как читателя и переводчика. И если мне удалось в какой-то
мере донести до русского читателя эту особенность его прозы, я могу считать
свою переводческую задачу выполненной...
Наталья Борисовна Иванова в своем выступлении напомнила, что мы собрались
на вечер в тот момент, когда и в России идет война, льется кровь. Признаюсь,
я тоже отправлялся на это торжество с двойственным чувством, с определенным
сомнением в уместности такого празднества. Думаю, однако, что мы собрались
в канун Старого нового года в день юбилея русской прессы на наш профессиональный
праздник журналистов и литераторов, а значит, и на праздник нашей культуры.
А ведь культура, при всей незавидности ее положения в современной России,
все-таки как-то цементирует наше общество, гуманизирует его. И значит,
подобный праздник необходим и нужен всем нам.
Олег Лукьянченко
«Толстые» журналы потеряли десятки, если не сотни тысяч читателей
(от неопределенности субъекта и объекта этой фразы смысл ее только удваивается).
Факт самоочевидный — но вот причины...
Да-да-да, все понятно: бумага дорогая (полиграфуслуги, доставка-поставка
и пр.); читать некогда, потому как надо деньги зарабатывать (добывать,
воровать, отмывать — ненужное зачеркнуть); да и вообще — литература, разыдеологизировавшись,
знает теперь свое место и не претендует на чужие...
Так оно и есть, наверно, но главная причина, мне кажется, в другом: уж
выкроились бы копейки (тысчонки), чтобы выписать один хотя бы журнал,
даже у интеллигента-«бюджетника», но...
Не хочется, неинтересно... Неинтересно не потому, что плохо написано,
а потому, скорее, что чересчур хорошо — на уровне, который среднему читателю
недоступен.
Объяснимся. Есть читательская элита — читатель-профессионал, читатель-гроссмейстер:
специалист-филолог, столичный прежде всего, западный славист (нужное добавить),
зачастую сам пишущий. Есть любитель чтива, чьи потребности с запасом удовлетворяются
уличными книжными лотками. А есть читающая публика (она-то и составляла
прежде большинство подписчиков — прошу это утверждение расценивать как
гипотезу, так как статистическими выкладками не располагаю), которая брезгливо
морщится при виде «Анжелик» и «Вечных зовов», но, уважительно покачивая
головой, закрывает на третьей странице «Улисса». Вот ее-то «потребительская
корзина» и остается нынешними журналами не заполненной.
Иными словами: открыв широкий выход на свои полосы «другой» литературе,
журналы до минимума свели тексты «традиционные» (слово «реализм» вынесем
на поля), представляющие литературу «жизненную», как именуют ее, за отсутствием
обиходного жанрового ярлыка, книгопродавцы; «жизнеподобную», как уничижительно
обзывали ее сановные критики советских времен; жизне(жизни!)равную, как
называю ее я.
Это я вовсе не к тому, что одна («традиционная») лучше (хуже) «другой».
Пусть существуют и та и та, да и слово «пусть» здесь лишнее: обе прекрасно
обходятся без моих и чьих бы то ни было напутствий. Тем более далек я
от мысли давать кому-то «социальный заказ» (Боже упаси!): «каждый пишет,
как он дышит»... Я к тому всего лишь, что ожидания среднего читателя не
оправдываются — и журналы его потеряли.
Велика ли потеря?.. Боюсь, что да. И для журналов — ведь гроссмейстерами
становятся те, кто прошел все предшествующие квалификационные этапы. И
для авторов — тех, кого при Советах душили за то, что они пишут правду,
а теперь не востребуют, потому что «нет правды на земле». И, пожалуй,
для литературы в целом, ибо она рискует в перспективе остаться без читателя
вообще...
Валерий Попов
Первый рассказ в моей жизни назывался «Случай на молочном заводе».
Он был о том, как милиционеры съели гору творога, чтобы арестовать шпиона,
который прятался в ней. Смеяться над тоталитаризмом было легко. Хотя и
опасно.
Смеяться над демократией не опасно и не легко. Ведь мы же сами воздвигали
ее. Какой уж тут смех! Долгое время мы даже боялись мысли, что к демократии
что-то может прилипнуть. Между тем оказалось, что к мягкому прилипает
еще больше и быстрей.
Самое ужасное, что прилипло, — слабоумие. Свобода слова для слабоумных
оказалась главным завоеванием последних лет. Свобода слова для тех, кто
не знает слов. Но самое страшное, что сделали эти «жертвы свободы», —
украли слово «демократия». Теперь это слово громко произносить неприлично
— наверняка примут за сумасшедшего или демагога.
И снова, как и во все прочие времена, достойные люди узнают друг друга
по оттенкам речи, не понятным для прочих, и по тонкостям дела, не доступным
для профанов. И что бы ни случилось, эти люди найдут друг друга и сделают
что-то такое, чтобы можно было жить.
Екатерина Садур
Это моя первая повесть — о провинциальном детстве, о маленькой девочке,
мать которой побирается на паперти и выпивает с привокзальными пьяницами,
— городская дурочка, словом. И в то же время это повесть об очарованном
мире, главная героиня скорее не участвует в жизни, а наблюдает ее со стороны,
и поэтому навстречу сюжету и описаниям запыленного города распускается
лето.
Меня и дальше тянет писать об уличной России, будь то столица, вся, от
утробных станций метро до поднебесных звезд на высотках, или русское захолустье,
где крепкие молодые парни продают в электричках нательные крестики и переснятые
календари, притворяются немыми, на пальцах показывая цену, чтобы лишнего
не расспрашивали, а потом на первой же станции закричат на пустой платформе
во всю широту души вслед уходящей электричке...
Мне кажется, что новые литературные приемы и действительность оказались
бессильны друг перед другом. Слова рассыпались на словечки и кавычки,
как некстати разорвавшийся фейерверк. Мне всегда хотелось писать в забытой
манере русского реализма, потерявшегося в обломках слов.
Андрей Саломатов
Что есть наш мир? — как и всякий человек, всю жизнь задаю себе этот
вопрос и в разные времена по-разному отвечаю на него. Позавчера это было
сообщество живых существ с туманным прошлым и еще более туманным будущим.
Вчера — третья планета солнечной системы — Земля — представлялась мне
третьим кругом ада, и я благодарил судьбу, что в какой-то там неизвестной
мне жизни не нагрешил на девятый, соответствующий Плутону. Не знаю, что
будет завтра, но сегодня наш мир представляется мне Кузницей Богов, которые
научаются здесь быть Демиургами, а потом рассылаются во все концы бесконечной
Вселенной, чтобы с нуля создавать там миры, подобные этому. Искусство
же, на мой взгляд, и есть та лаборатория, в которой каждый, в меру своих
сил и способностей, учится быть творцом, а художественность — главный
инструмент ученика.
Как бы там ни говорили, художественность как эстетическая категория возникла
давно, когда человек, обжив землю, начал заселять небеса существами гораздо
более мудрыми и сильными. Это происходило отчасти из-за детского страха
перед необходимостью самостоятельно распоряжаться собственной жизнью,
но более — из-за естественного стремления человека к совершенству, из
желания любить кого-то, кто несравнимо выше и лучше, потому что тех, кто
слабее и хуже, любят только сравнявшиеся с Богом.
Искусство всегда обращено одной стороной к человеку, другой — к Всевышнему,
с одной стороны апеллирует к разуму, с другой — к душе, потому как художник,
из-за неудовлетворенности мироустройством, обожествляет человека и тем
самым очеловечивает Бога, пытаясь соединить несоединимое. Эта попытка
и есть художественность.
Человек не умеет рисовать не потому, что не знает, как держать в руках
карандаш. Зачастую он просто не знает о существовании главного закона
— закона пропорциональности, руководствуясь которым, художник строит свой
мир. Но и этот закон только часть художественности.
Тщательно, по крупицам приобретает будущий Демиург мистический опыт, благодаря
которому он ориентируется в нередко темном для разума, но понятном для
души мире художественных образов, еще не вызванных из небытия. И даже
те немногие, кто, подобно падшему ангелу, открыто отвергли Бога, не могут
до конца порвать с ним, тайно ищут его в себе и вовне и, совестясь своей
непоследовательности, тщательно зашифровывают в своих произведениях любовь
к Создателю через созданное им посредством той же художественности.
На каждом новом этапе художник как бы пишет сочинение на тему: «Как я
провел жизнь», которое может рассматриваться только с точки зрения художественности,
и засчитывается только умение владеть этим божественным инструментом,
что прямо противоположно литературному (или какому другому) эксгибиционизму,
как искусство балета противоположно стриптизу...
Димитрий Эсакиа
...Несколько лет тому назад, когда мы только-только поступили в стены
Литинститута, испытывая умилительнейшую убежденность в том, что вместе
с зачеткой и студбилетом нам выдали свидетельство о причислении к лику
писателей, — на наивный вопрос своих однокурсников во время наших первых
знакомств: «Ты кто?» — звучал односложный ответ: «Поэт» или «Прозаик».
Так вот, уже в те, еще не омраченные горьким опытом времена, среди нас
нашелся один — теперешний мой близкий друг и, кстати, первый непредвзятый
редактор названной рукописи, — который, вместо традиционного «Ты кто?»
— «А ты кто?», любопытствовал: «Вы как пишете: в столбик или в строчку?».
С тех самых пор этот, казалось бы, бесхитростный вопрос не давал мне покоя
в моих размышлениях о литературе. Тут же, однако, отмечу, что сам-то я
тогда учился в семинаре драматургии, и, вполне вероятно, именно по этой
причине вопрос этот и задел меня за живое, или точнее — «профессиональное».
Так или иначе, сопоставление — так сказать, вертикальной «парадигмы» «внутренней
формы» «поэтического» слова и «развертывающейся» горизонтали «повествовательной»
«синтагмы» предложения — целиком захватило мое воображение открывающимися
возможностями для теоретических обобщений, выстраивающихся в стройную
систему парных противопоставлений: поэзия/проза, слово/предложение, метонимия/метафора,
метрика/сюжет, и т.д., и т.д., и т.д. Однако насколько мне удалось воплотить
эти отвлеченные размышления о литературной форме в форме литературы, —
определив для рукописи пограничный жанр «стихотворений», — в данном случае
«поэмы — в прозе», — судить, опять же, не мне.
Итак, подводя итог, я хотел бы сказать, что мне тем не менее, а вернее,
— тем более чрезвычайно приятно, что, очевидно, не без содействия счастливого
случая премия вручается мне как автору (рукописи, в которой на русском
языке «хитросплетаются» судьбы прославленных французских полководцев и
их потомков и моего родного деда из далекого уголка Грузии — Менгрелии)
— потому как задуманная изначально в качестве серьезного «культурологического,
историософского, литературоведческого и т.п. эссе» рукопись, к счастью,
обманула мои ожидания и явилась автору в своем окончательном виде скорее
как печальная шутка (или что-то в этом роде), и, по-видимому, в своем
таком качестве она и «соблазнила» тех, кто соблазняться был рад, и, хочется
думать, вызвала-таки улыбки на их лицах. К тому же это тем более приятно,
что ее (эту премию, назначенную французским издательством и вручаемую
российским журналом грузинскому литератору) хотелось бы рассматривать
как свидетельство того, что пока смех не заключен в рамки межгосударственных
границ, остается место (пространство) для поисков (потерянного) пространства
(места) в литературе (жизни) и надежда (вопреки надежде) на его обретение
в жизни (литературе)...
И в завершение своей предстароновогодней речи не могу не пожелать такого
же везения, которое выпало сегодня на мою долю, — и возможно, более заслуженного,
— другим, — и вероятно, не менее незадачливым авторам...
Леонид Юзефович
Для меня приятная неожиданность, что редакция «Знамени» решила отметить
премией рассказ как таковой. Жанр этот по нынешним временам малопочтенный,
эфемерный и вымирающий. Будущего у него нет. С одной стороны, он всегда
питался казусами на фоне устойчивой реальности, а теперь ирреальна вся
наша жизнь, и рассказу грозит вырождение из-за обилия легко добываемой
пищи. С другой стороны, пища эта неполноценна, поскольку в ней нет главного
питательного компонента — человеческого характера. В наши дни характеры
исчезают и трансформируются в типы, которым приспособиться легче, а тип
— это уже материал для романа. Наконец, сам рассказ становится кормом
для более крупных и хищных жанров, существуя внутри них в полупереваренном
виде — как вставные новеллы, отступления и т.д. О том, что издать сейчас
книгу рассказов практически невозможно, я уж и не говорю. Тем не менее
напоследок я хотел бы сослаться на замечательного рассказчика и одного
из любимейших моих авторов — Сомерсета Моэма. В начале Второй мировой
войны, отсиживаясь на яхте у южных берегов Франции и от нечего делать
в громадном количестве поглощая детективы, он пришел к выводу, что у этого
жанра нет будущего. «Однако, — заключает Моэм, — от этого бесчисленные
авторы не перестанут писать детективы, а я — их читать». То же самое,
но с несколько меньшей степенью уверенности, я хотел бы сказать о рассказе.
1995, № 3
|
|