Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 27.05.2012 / 09:54 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив


АНТОЛОГИЯ


Илья Эренбург

Рассказы

Искусство

Что такое Франция? Может быть, это петухи на сельских колокольнях, или ярмарка, где кружатся голубые кони карусели, или деревянный кувшин, опоясанный медными кольцами, а в нем густое терпкое вино? А может быть, Франция — это звонкие имена деревень — Ольнэ, Соланж, Монморильон — и хохотушка Марго, которая в деревянных башмаках прошла по всей Лоррени?
Для Пьера Франция была длинным залом театра, где в тумане мерцали сотни глаз. Каждый вечер он пел:

Я хотел бы сказать про ласку,
Но нет в моем сердце слов,
Как зимой не найти ни красных,
Ни синих, ни белых цветов.

Зрители смеялись или плакали, аплодировали, свистели, целовались, ели апельсины, грызли китайские орешки и, упоенные, кричали: «Ах, шельма!»
Что приключилось в тот страшный год? Стоят, как вкопанные, кони карусели. Пустой кувшин растрескался, и говорят, что бедняжка Марго увяла в далеком Гамбурге. А театр открыт, только публика не та — немцы не плачут и не смеются, они сидят неподвижно, как понятые. Тучная брюнетка Жаклин по-прежнему поет о коварстве матроса, хотя нет больше ни матросов, ни тех девушек, которые, слушая песенку, простодушно сморкались. По-прежнему Фиже показывает тещу и подвыпившего сенатора. Только Пьера нет; его заменил марселец Жюль; он поет про рыбака, который влюбился в сирену, а поймал осьминога. Немцы равнодушно слушают, потом громко встают и уходят.
Пьер иногда стоит возле театра, он глядит на синюю лампочку, на тень офицера. Пьер знает, что в зале сидят немцы. Он знает, что музы, нарисованные на занавесе, плачут. Он мог бы о многом рассказать, но с тех пор, как пришли немцы, никто от него не слышал ни слова. Он глядит на окружающих кротко и отрешенно: их речи больше не доходят до него. «Беда» — говорит жена Пьера, тихая Мари; «беда» — повторяют сердобольные соседки. А Пьер молчит.
Господин Корно возмущен поведением некоторых сограждан. Почему краснодеревцы с мебельной фабрики прикидываются чернорабочими? Почему учитель словесности стал могильщиком? Почему Леруа, вместо того чтобы сидеть на электростанции, торгует зажигалками? Слепцы, они хотят остановить колесницу истории! Но мы им покажем!.. Кто срывает со стен приказы комендатуры? Кто поджег на запасном пути два вагона? Кто изувечил немецкого вестового? Да, может быть, тот же Леруа. Ведь неспроста он отказался от высокого оклада...
Как ни подозрителен господин Корно, ему не в чем упрекнуть Пьера, бедняга после пережитого оглох и лишился дара речи. Доктора говорят, «раздражение нервных центров». Послушать их — выходит, что от всех событий можно даже ослепнуть. А вот господин Корно не ослеп и не оглох; он поставляет немцам овощные консервы и купил дом на улице Гамбетта. Он говорит: «Нужно шагать в ногу с веком», — ему хочется прослыть философом; а какие-то озорники ночью пишут на его двери: «Каналья».
Пьер копал картошку, мыл окна, мастерил из брошенных жестянок игрушки и сам продавал их на базаре. Ничего не поделаешь — у него жена и сынишка. Давно проданы и буфет, и фрак Пьера, и бирюзовый браслет Мари.
Она не была злой, эта бледная болезненная женщина, похожая на отражение весеннего дня в мутном зеркале, и она любила Пьера. Но порой у нее опускались руки. Нужно раздобыть Жако башмачки. Нужно достать картошки или брюквы. Нужно вставить стекла. Господи, до чего много нужно человеку. А жизнь цепляется, заедает и скрипит, невыносимо скрипит. И, не выдержав, Мари ночью шептала Пьеру: «Это глупо. Очень ты им нужен. Вместо тебя кривляется Жюль. Я понимаю, когда упираются генералы или Леруа. Но кто ты? Куплетист. Ты должен подумать обо мне. Я больше не могу».
Пьер гладил ее мягкие волосы и чувствовал, что даже эти волосы несчастны. Он задыхался в своем молчании. «Я хотел бы сказать про ласку, но нет в моем сердце слов». Только теперь он понял, о чем пел в дни счастья.
Событие, потрясшее город, произошло в ночь на воскресенье. Аптекарь, да и все жители квартала Сен-Флор проснулись от выстрелов. Утром на базаре только и говорили, что о покушении: убит шофер, а коменданта отвезли в госпиталь.
Около десяти часов утра полицейские начали обыскивать прохожих, проверяли документы. Пьера потащили в комендатуру. Его заперли с другими арестованными; были здесь и крестьяне из соседних сел, и ротозеи, и священник церкви Сен-Флор.
Смеркалось, когда Пьера повели на допрос. Он увидел немецкого офицера, рыжего и безбрового, с отвисшим затылком. Немец жевал окурок погасшей сигары. У окна сидел господин Корно. Взглянув на Пьера, он улыбнулся. «Перестарались! Вот вам, господин майор, забавный казус: этот человек был певцом, а после бомбежек оглох и лишился дара речи. Теперь он не может даже мычать». Немец захохотал; его затылок трясся, как малиновое желе. «Глухой» — это еще ничего, и Бетховен был глуховат, но певец на положении рыбы — это действительно забавно». Он гаркнул: «Рихтер!» А господин Корно, продолжая беседу, сказал: «Я начал бы список с Леруа. Что касается Гижеля...». Вошел Рихтер, и Пьера выпроводили.
Следовало поспешить домой, успокоить Мари. Но Пьер побежал на окраину, где жил Леруа. Увидев инженера, он крикнул: «Бегите!» Леруа было некогда думать, почему глухонемой заговорил. Да и Гижель не стал расспрашивать Пьера, кто его вылечил.
Пьер вбежал в кафе «Кадран», где по вечерам собирались рабочие мебельной фабрики. Не глядя ни на кого, он крикнул: «Кто не поладил с этими господами, уходите!» Наступила тишина. Одиноко прозвучал голос хозяйки: «Господи, да ведь это немой актер!..»
А Пьер уже спешил к Мари. Теперь он ей скажет все.
Он ничего не сказал: его задержали, когда, волнуясь, как перед первым свиданьем, он поднимался по винтовой лестнице. В комендатуре его долго, угрюмо били. Он молчал. Когда его привели к рыжему немцу, он не походил на себя. Его чистое светлое лицо, к которому так шла фрачная манишка, превратилось в сгусток крови. Немец сказал: «Вы плохой актер, вы не сумели доиграть до конца. Может быть, вы расскажете о покушении на улице Сен-Флор? Или вы еще намерены прикидываться глухонемым?»
Пьер улыбнулся. Так он улыбался, когда пел песенку о цветущей вишне. Нестерпимой была эта улыбка на изуродованном лице — детская игрушка среди трупов расстрелянных. Немец отвернулся. А Пьер сказал: «Нет, теперь я могу говорить. Я только не знаю, о чем вы меня спрашиваете. Я не был на улице Сен-Флор. Вы меня принимаете за героя, а я не герой, я маленький актер, я исполнял куплеты. Конечно, в Париже поют лучше, но когда я пел, люди смеялись и плакали. Это были обыкновенные честные люди, и в те времена они были счастливы. Они работали, ревновали, ссорились, но все-таки они были счастливы. Они приходили вечером в театр, и вот я, маленький актер, я им пел о вишне, о любви, о счастье. Я столько чувствовал, что у меня срывался голос. Сударь, это и есть искусство. Вам этого не понять, вы ведь мучаете людей. Как я мог петь перед вами? Теперь и вишни должны засохнуть. На улице Сен-Флор были и другие — лучше меня. Хорошо, что вы их не поймали. А меня вы можете убить, я ведь только актер...»
Его били всю ночь. Теперь он не молчал; но все, что он говорил, выводило из себя палачей: они думали, что он прикидывается. Он вспоминал то высокий вяз, то прядь волос на лбу Мари, то музу, которая выплакала свои мраморные глаза.
Когда его повели на казнь, он зажмурился и громко запел:
Я хотел бы сказать про ласку...
А кругом цвели цветы Франции, маки, ромашки, васильки — до самого неба, до рая.

 

Генерал Мерсье

Вокруг развалин толпились зеваки. Полицейские уныло повторяли: «Освободите проход!» Ждали генерала Мерсье. Немногие помнили, что он когда-то разбил корпус кронпринца. Люди пришли поглядеть на генерала, потому что в городе было голодно и скучно; разговоры о пайках перебивались только криками сирен.
Сын генерала Второй империи, Мерсье воевал в Индокитае и в Африке; был ранен; переболел тропической лихорадкой. Светским приемам он предпочитал тогда кислый кофе в солдатской кружке. Четверть века тому назад он прославился. В газетах можно было увидать его лицо с густыми нависшими бровями. Его называли «героем Марны». Осколок снаряда оторвал два пальца на левой руке генерала; он выругался, но не ушел с командного пункта. Солдаты его любили за смелость и грубоватую, но сердечную прямоту. Потом о нем забыли. Умерла жена. При автомобильной катастрофе погибли единственная дочь и внук. Он одиноко старился.
Началась новая война. Генерал был увлечен подготовкой тяжелой артиллерии для прорыва линии Зигфрида. Разгром французской армии застал его врасплох. Ему показалось, что это — конец. Но жизнь продолжалась. Вскоре ему предложили ответственный пост. Он ездил в Висбаден, ходатайствовал о мелких послаблениях, разрабатывал статут наемной армии и председательствовал на заседаниях военно-исторического общества.
Генерал был очень стар. Глядя на себя в зеркало, он пугался: его лицо напоминало пергамент, испещренный загадочными записями. Он ходил по воскресеньям в церковь и твердо помнил, что есть бессмертье; но когда при нем говорили о похоронах, о некрологах, он просовывал руку под мундир и ощупывал свое сухое, еще теплое тело. Он вставал в шесть часов утра и ложился в десять вечера, ежедневно совершал длительную прогулку, ел простоквашу и компот из чернослива. Дурные вести, особенно если они приходили во вторую половину дня, казались ему покушением на его жизнь. Когда кто-нибудь говорил: «Вы хорошо выглядите», он не мог скрыть свою радость.
Он жил в Виши, в пышных и запущенных комнатах гостиницы, где прежде останавливались богатые американцы. Все было здесь чужим и ненужным: и бронзовые канделябры, и фарфор, и гобелены с пыльными нимфами. Генерал думал: хорошо, что нет любимых вещей. Он чувствовал себя просветленным: время освободило его от привязанностей. Давно умерли сверстники, друзья, близкие. Все прекрасное, когда-то им пережитое, теперь было сосредоточено в нем самом, в его хилом теле, в разорванных неясных воспоминаниях.
Однажды он получил оскорбительное письмо. Человек, поставивший вместо подписи «француз», спрашивал: «Как могли вы, герой Марны, предать Францию?» Генерал в гневе скомкал листок, потом разгладил его и неожиданно усмехнулся: он понял, что никто не в силах его обидеть. А Франция — это он. Все меняется: когда-то Франция была сильной, одерживала победы, считала трофеи. Тогда генерал сражался. От тех дней остались только выцветшие ленточки на груди, да несколько тактов веселого марша. Теперь он подписывает слезливые обращения и принимает безработных полковников. Что же, он разделил судьбу Франции.
Конечно, немцы грубоваты; но за ними сила. Разве не ребячество идти с винтовками против танков? Притом выбор сделан: судьба порядка связана с судьбой Германии. Кто против немцев? Мальчишки, бунтовщики!
Давно немцы разогнали опереточную армию Виши. Военные историки занялись спекуляцией. А генерал сохранил свой пост. Он присутствует на молебнах, принимает делегации. Газеты по-прежнему его называют «героем Марны», и он привык к этим словам, как к своему имени.
Он приехал в город, пострадавший от воздушной бомбардировки. Поездка его утомила. Он знал, что сейчас придется выйти из машины, глядеть на груды мусора, сокрушенно вздыхать. Живые города выглядят по-разному; а развалины похожи друг на друга.
Генералу хотелось громко зевнуть. Он остановился возле дома, рассеченного пополам. На полке — фаянсовая бретонская чашка. Из такой чашки жена пила кофе... Удивительно, дом развалился, а хрупкая вещица уцелела! Так и генерал — он уцелел, когда все кругом рухнуло. Эта мысль его развеселила; но, вспомнив об окружающих, он поспешно вздохнул: «Ужасно! Они разрушают мирные города...» На его тусклых глазах выступили слезы, как влага на зимнем окне.
Генерал знал, что бомбардировкой выведен из строя завод, на котором изготовлялись пропеллеры для немецкой авиации; убито свыше ста рабочих. Он думал об этом равнодушно, как о чужой и далекой войне. Ему предстояло еще испытание: госпиталь.
Он поморщился от запаха: так пахла комната жены — каплями, примочками, лилиями; так пахли в пустыне убитые легионеры. Сердито покашляв, он спросил:
— Где же пострадавшие?
На одной из коек лежал немолодой рабочий Огюст Дюмон. У него была тяжелая рана, но он не жаловался: смерть его не пугала. Его старший сын, танкист, погиб у Амьена; второй, Морис, попал в плен. Жена умерла прошлой осенью; доктор говорил, что от гангрены, но Огюст знал, что старуха не выдержала. Разве это жизнь? Почему Мориса держат четвертый год в Германии? Почему в городе хозяйничают боши? Очень просто: предали! Говорить об этом нечего: словами не поможешь. Будь Огюст моложе, он ушел бы в горы. В ту войну он воевал, и неплохо...
Когда налетели английские самолеты, Огюст вспомнил былое: грохот орудий, горячий, удушливый воздух, зеленые ракеты. Соседка, вдова Соваж, перепугалась. Огюст ей сказал: «Хорошо, что додумались. Для бошей это неприятный сюрприз». Женщина кричала: «Но они нас убьют!..» Огюст не слушал, он глядел на небо — огонь как бы выражал его чувства.
На следующий день вдова Соваж пришла в госпиталь, чтобы проведать Огюста. Он ей сказал: «Кажется, я не выскочу... Но хорошо, что они распотрошили завод — для бошей это большой удар».
Генерал остановился у койки Огюста. Сестра представила: «Ветеран мировой войны. Один из старейших рабочих. Его сын погиб на Сомме». Генерал отчеканил: «Труд и семья, вот что поддерживает человека». Он хотел пройти дальше, но вспомнил, что перед ним — солдат.
— На каком участке фронта вы сражались?
Огюст ответил не сразу:
— Вы меня, конечно, не помните. Но я вас узнал. Вы прикрепили медаль к моей груди. Это было в Мурмелоне, после того как я приволок немецкого офицера...
Генерал поглядел на Огюста. Лицо раненого передавало такое страдание, что даже старик, давно разучившийся жалеть других, отвернулся. В его голосе послышалось участье:
— Мой друг, вы очень страдаете от раны?
Огюст напрягся и громко сказал:
— Не от раны... От того, что вижу вас. Герой Марны с бошами! Лучше бы мне умереть...
В палате стало невыносимо тихо. Генерал закрыл глаза. Нашелся старший врач: «Больной бредит. Это очень тяжелый случай...» Тогда генерал приподнял мясистые лиловые веки и направился к выходу.
Прошло несколько месяцев. Генерал по-прежнему что-то подписывал, говорил с инвалидами, с бесцеремонными немецкими интендантами и в десять часов вечера, удовлетворенный, ложился на чересчур широкую для него кровать. По утрам он читал газеты. Поражения немцев его веселили и огорчали; он приговаривал: «Пусть и они узнают... Но это на руку нашим мятежникам...» Впрочем, газеты не могли нарушить его покоя. Стояла хорошая осень, и он наслаждался последними погожими днями. Мертвые листья пахли грибами и детством. На дорожках сверкали отполированные каштаны, как зерна бус. Ребенком он любил подбирать каштаны... Наверно, давно сгнили деревья того сада; но он видел высокую крапиву, кусты дикой малины, беседку, шиньон тетки Эрнестины, как будто это было вчера. Последующая жизнь — битвы, карты штаба, ордена, парады терялись в тумане. Напрасно он пытался вспомнить реку своей славы Марну: те дни казались ему давно прочитанной книгой.
Он принимал делегацию ветеранов Шампани и рассеянно слушал: «Пенсионеры... реквизиции... истощение...» При слове «Мурмелон» он вздрогнул и забеспокоился: он увидел лицо раненого, искаженное болью. Когда делегаты ушли, он сказал адъютанту: «Наведите справки о том рабочем...» И, спохватившись, добавил: «Я принимаю к сердцу судьбу каждого солдата».
Несколько дней спустя адъютант доложил:
— Рабочий, о котором вы спрашивали, поправился. Но он задержан немцами. Полковник фон Клейн ответил мне, что он подлежит расстрелу за связь с бандами. Может быть, генерал захочет вмешаться?
Шел дождь, длинный осенний дождь. Он сердобольно прикрывал своей извечной грустью разорение и нищету некогда блистательного курорта. Казалось, что попросту закончился сезон, разъехались больные, позакрывались гостиницы, кафе, театры, лавчонки с яркими безделушками, и только старики остались да голые деревья, которым уж никуда не уйти.
Генерал ответил удивленно и рассерженно:
— Я не помню, о ком вы говорите... Я не хочу вмешиваться. Это их дело. Они заварили, пусть и расхлебывают. А я устал, я очень устал...
Он вернулся к затуманенному окну и долго глядел, как сумерки смешивались с широкими полосами дождя.

 

Тоска

У Денисова был один порок: он любил сквернословить. До войны он работал в парикмахерской. Бывало посетитель, закрыв глаза и поддавшись той неге, которая охватывает человека, когда снежная пена размягчает его щеки, вздрагивал: неужели он так выражается при жене, при детях?.. А Денисов был одинок, справлял чужие свадьбы и нянчился с чужими детьми. Жизнь его напоминала чисто прибранную комнату, где никто не засиживался.
На фронте он сохранил прирожденное добродушие. В дни отступления он подбодрял друзей: «Скоро мы им...» И крепкое слово вдохновляло. Он утешал ревнивого Панина. «Обязательно напишет. Ты, твою душу, на себя посмотри — разве таких бросают...» И хотя Панин понимал, что жена его бросила, от слов Денисова ему становилось легче.
На брань Денисова не обижались, знали, что он ругается от избытка чувств. Брея на отдыхе Сидорюка, он грохотал: «Бабушку твою возьми, ведь этакую щетину вырастил...» И Сидорюк сиял.
Когда товарищи вспоминали прогулки с девушками, семейный уют, детский щебет, Денисову казалось, что и он был необычайно счастлив. Он видел круглые фонари у театра и зеркала парикмахерской, которые уводили человека в голубой таинственный лабиринт. Мир был белым и сладким, как довоенный хлеб.
Перемена произошла внезапно: Денисов перестал ругаться и помрачнел. Брея Сидорюка, он спросил: «Не беспокоит?» И Сидорюк в тоске закричал: «Ты что рехнулся?» Гадали — что с Денисовым? Он отмалчивался — он и сам не понимал, что с ним случилось.
Началось это в Никольском. Хозяйка ночью рассказывала, как жилось при немцах. Автоматчики повздыхали, поругались, потом уснули. Глухо, будто про чужое, женщина говорила:
— Я ему сказала: «Махонькая она. Ты бога побойся!..» Да разве они слушают?.. Пришла она, молчит, на дверь смотрит. А глаза мутные, будто не видит. Трясло ее. Я хотела прикрыть, вырвалась, кричит: «Не трогай!» Утром пошла я в овражек, — мы там картошку хоронили, — вернулась, а ее нет. Пришел Агапов, староста, говорит: «Твоя-то утопла». И немец с ним — он самый. Ногами затопал: «Матка!» Это ему молока подавай. Крепкий был рыжий, как кот. Я несу молоко, а у меня руки дрожат — про доченьку думаю... Жить я не могу — на себя озлобилась...
Храпели бойцы, и до утра ссорились голодные крысы.
Вскоре после этого Денисов принес четыре немецких автомата. Коротко доложил: «Лежат», и показал пальцем. А как было — не рассказывал. Отдал Панину немецкие часики: «Бери — не то истопчу». Он стал еще мрачнее, и когда Сидорюк попросил: «Побрей», ответил: «Не могу — рука гуляет».
На войне люди быстро привыкают ко всему, и вскоре товарищи свыклись с новым Денисовым, молчаливым, сумрачным. Говорили: «Этот куда хочет пройдет. А слова от него не дождешься»... Никто не помнил, что был он балагуром и первым ругателем.
Как-то размечтались: что будет, когда кончится война? Сидорюк вздохнул: «Дочка-то выросла, не узнает...» А потом восторженно завопил: «Кавуны! Да разве ты знашь, какие у нас кавуны!..» Панин до войны хотел стать полярником, писал стихи. Он и теперь всех ошарашил, заявив, что изобретет вечный двигатель или напишет большой роман вроде «Войны и мира». Спросили Денисова, что он будет делать, когда вернется домой. Денисов сердито пожевал воздух: «Зачем домой?..» Видимо, он все время думал об одном; а может быть, и не думал, только задыхался от тоски, которая росла в его сердце, как опухоль.
На один день он выплыл из этого тумана, который и в дни славы окутывает миллионы судеб. Порой в битве играет решающую роль ничтожный эпизод; и Денисов помог окружить немецкую дивизию. Наступали среди болот. Артиллеристы и пулеметчики остались позади. Немцы начали отходить; была у них хорошая дорога. Генерал приказал во что бы то ни стало выйти на шоссе. Дорогу прикрывала небольшая высота, поросшая лесом; откуда немцы вели пулеметный огонь. Денисов пополз вперед; кроме автомата он взял противотанковую гранату. Был сильный мороз, но он обливался потом. Он бросил гранату, упал, через минуту поднялся и, добежав до окопа, стал строчить из автомата. Позади будто гром загрохотал — это шли наступающие.
Вечером Денисова вызвали к генералу. Денисов глядел исподлобья, словно ждал, что его будут ругать. А генерал улыбался.
— Орел! Без тебя весь день протоптались бы... Девятнадцать орудий, штабные документы — понятно? Ты, говорят, лейтенанта изрешетил...
Денисов поглядел — голубенький конверт, бутылка с одеколоном. Он вспомнил прошлое — зеркала, огни, вальс; и неожиданно для себя он сказал:
— Мне, товарищ генерал, только бы бить!.. Лейтенант этот рыжий был...
Генерал рассмеялся:
— Рыжий или сивый, главное, что немец. Орел! Ничего не скажешь, орел!
Фотографию Денисова поместили в армейской газете; он лихо улыбался; никто не знал, сколько трудов стоила фотографу эта улыбка.
Денисов все чаще и чаще видел прошлое; эти воспоминания его не веселили. Он угрюмо думал: до чего было хорошо! Под выходной танцевали, ходили в театры; а если и горевали, то смешно вспомнить о таком горе — комнату другой перехватил или соперник отбил Шурочку...
— Болен ты, — сказал Денисову Сидорюк.
— Нет. Ем, сплю, все как полагается.
В одном селе угостили Денисова яблоками. Он с детства любил запах антоновки; бывало надкусит и не ест — нюхает. А теперь он взял яблоко, понюхал и вдруг подумал — может быть, я вправду болен? — Ничто не могло его развлечь. Тоска росла и не отпускала.
Он должен был погибнуть. Это случилось в день оттепели и той тревоги, которая предшествует большим боям. Утром немцы начали контрнаступление. Денисов пошел в разведку и не вернулся. Только теперь товарищи поняли, как к нему привязались. Сидорюк вспомнил: «Сидит, молчит, а сердце у него разговаривает»... Панин написал стихи о Денисове, хотел послать в газету, потом рассердился, порвал; приволок «языка», золотушного ефрейтора, и всю дорогу кричал: «Ух, гады! Какого человека загубили!»
Прошло два месяца. Много было боев, жертв; вернули потерянную территорию. Сидорюка тяжело ранило. Пришло пополнение. В роте мало кто вспоминал Денисова. Из пополнения никто его не знал. Только старые товарищи помнили его.
Два дня дрались за Рудню: наконец немцев вышибли. Из леса повыползали женщины с детьми. Панин сушил в хате портянки. Как когда-то в Никольском храпели товарищи, пищали крысы, и хозяйка рассказывала про немцев. Панин давно привык к этим бесконечным тоскливым повествованиям, похожим на ветер, который томится в печной трубе.
— Пытали, а он молчал. Бросили его у колодца, где ваша машина застряла. Весь порезанный лежал, с выпущенными кишками. Я к нему подошла, плачу: «Смерть тебя принимать не хочет». Он открыл глаза, говорит: «Я бы рад умереть, да не умирается...» Жизнь, значит, в нем сидела. Стою я и думаю: сынок у меня такой... А тут идет немец. Он, значит, поднатужился и плюнул в немца, кровью плюнул, душу свою облегчил. Смотрю, а он и не дышит...
Панин вдруг вскочил:
— Стой! Да ведь это Денисов!
Женщина сказала:
— Не спросила я, как звать... Большой был, выше тебя. А волосы черные...
Она повела Панина за околицу. Желтели первые цветы. В овраге еще лежал снег, серый и призрачный.
— Здесь схоронили...
Панин выстрелил из автомата, и его веселые непутевые глаза наполнились едкими, злыми слезами.

 

Счастье

Когда генерал Брянцев смеялся, казалось, что жизнь его переполняет. Годы не тронули его черных жестких волос. Он был неизменно весел. В те горькие дни, когда бойцы, задыхаясь от пыли и тоски, отступали к Дону, Брянцев говорил: «Скоро развернемся», и смертельно усталые люди улыбались. Начальник штаба полковник Сиренко смотрел на Брянцева с удивлением: вот оно, счастье!
Сиренко был неуживчивым, его боялись. Может быть, ожесточила его болезнь — язва желудка. Он выносил только молоко; и на одном из штабных грузовиков, среди кроватей, столов и ящиков, передвигалась лысая корова, выпуклыми равнодушными глазами глядя на зловещие видения войны. Страсть к работе помогала полковнику справляться с болезнью: над картой он оживал. Он видел все изгибы земли, все возвышенности и лощинки; знал силы противника, изучил его привычки и слабости. Брянцев говорил: «Я без Сиренко, как без глаз». А полковник считал себя глубоко несчастным: он был прикован к штабу. Он жил боем, но его не видел. Уныло, надтреснутым голосом он кричал в телефон: «Дайте обстановку!». Не было у него ничего в жизни, кроме этой исполосованной карандашами карты. Он не ждал ни от кого писем. Дочь его умерла; с женой он давно развелся.
Сиренко старался не глядеть на Брянцева, когда тот читал длинные письма. Полковник знал, что жена Брянцева Мария Ильинишна живет в розовом домике над Волгой и что в саду у нее яблони. Об этом не раз рассказывал Брянцев. Рассказывал он также, что жена работала в музыкальной школе, но теперь хворает, что она до самозабвения любит их единственного сына Олега. Застенчиво улыбаясь, Брянцев добавлял: «Мальчик он хороший...» Сын Брянцева был младшим лейтенантом. Сиренко как-то сказал генералу: «Сын у тебя боевой. Только послушай, Николай Павлович, не похож он на тебя — молодой, а грустный». Брянцев рассмеялся: «Я в двадцать лет за басмачами гонялся. А он стихи пишет. Он у меня в Машу...»
Шла обычная артиллерийская перестрелка. Прилетела «рама», пошумели зенитки. В блиндаже зажгли лампу. Брянцев отдыхал. Сиренко перечел сводку, поговорил по телефону с майором Соболем и вдруг забеспокоился.
— Надо обязательно языка достать, — сказал он Брянцеву. — Что-то они задумали. Почему они перебросили танки в лесок у завода?
Сиренко впился длинным ногтем в зеленое пятнышко. Он, не отрываясь, глядел на красные и синие круги, на стрелы, ромбы, спирали — карта для него была нотами: он ее слышал.
Было это в душный летний вечер, когда люди, изнывая, ждали грозы. Брянцев пил из кувшина теплую воду и говорил: «Хорошо, если начнут... Я вот только боюсь за Смирнова — народ у него необстрелянный...»
Около полуночи вошел возбужденный адъютант:
— Товарищ генерал, разведчик здесь. Фельдфебеля приволокли.
Брянцев радостно закричал:
— Тащи его сюда!
Пленного привел лейтенант Хомяков. Он начал докладывать: «Товарищ генерал, на обратном пути...» Брянцев оборвал: «Потом скажете. Надо его допросить».
Немец походил на утопленника: зеленоватое лицо, мутные безжизненные глаза. Бледным сухим языком он облизывал губы и повторял: «Я ничего не знаю. Я казначей...» У Сиренко был очередной припадок; не стерпев боли, он выругался. Немец вздрогнул, облизал губы и вдруг сказал:
— У меня дети... Начнут в три часа, 34-й полк и танки. Только не нужно меня убивать!..
Сиренко сразу забыл о боли:
— Видишь? Танки у завода. Ясно! А 34-й — это против Смирнова.
Все завертелось. Сиренко ругался: «Розетка? Дрыхнете вы там! Дайте Оку. Живее!» Брянцев крикнул: «Алеша, заводи!..» Он сказал Сиренко:
— Я поеду к Смирнову. Не знаю, как там будет со связью... Значит, надежда на тебя... Сейчас поговорю с Сердюком. Разведчик здесь?
Лейтенант Хомяков неестественно громко выкрикнул:
— Товарищ генерал, разрешите доложить, при переходе через линию, у высоты 110 гвардии младший лейтенант Брянцев погиб смертью героя.
Он выговорил это одним духом и утер ладонью лицо. Сиренко крикнул: «Что?..» В блиндаже было очень тихо; только всхлипывал пленный. Заговорил Брянцев:
— Иван Сергеевич, ты скажи Сердюку — начать в два ноль ноль. А я поеду...
Сиренко заметался:
— Николай Павлович, как же ты?..
«Виллис» с треском понесся по ухабам. Нечем было дышать. А сухая растрескавшаяся земля, освещаемая фарами, казалась снегом.
Еще было темно, когда орудия разодрали ночь. Потом рассвело, но земля была покрыта дымом. Горел ельник. Столбы пыли вращались, как фонтаны. В четыре часа двинулись немецкие танки.
Историк, описывая битву, видит большую панораму: батальоны, полки, дивизии, батареи, громящие пулеметные гнезда, прорыв танков, командиров на командном пункте, отдающих приказы, продвижение одного, ошибку другого, чередование атак и контратак, опрокинутые боевые порядки, застывшие трофеи и над всем этим солнце победы, холодный, торжественный диск.
Солнце в тот день было жгучим, как уголь, но и его ожогов не замечали люди: такой была боевая страда. Участники битвы не могли ее обозреть. Они видели крохотный клочок земли, поле, изрытое воронками, обломанные березовые рощи, несколько разрушенных домов, овраг, пустошь — это нужно было удержать или захватить, за это умереть.
Смирнов отбил первый удар. Немцы бросили танки на Журавлева. Брянцев угадал маневр, он успел подкинуть два батальона в Ивановку. Танки прошли, но пехоту остановили. Повар Яковенко остолбенел, увидев перед собой «тигра». Бронебойщики подбили семь танков, остальные повернули назад. На правом крыле немцы продвинулись до большака. Под вечер с фланга ударил Соболь. Били ручными гранатами, штыками, прикладами. Брянцев неистовствовал: «Отстают с огнем! Дай мне Сердюка!» Час спустя он кричал в телефон: «У мельницы. Ты меня слышишь — у мельницы!». И вскоре бомбардировщики прошли над его головой. В воздухе шли свои бои, как будто люди, не довольствуясь землей, хотели завладеть облаками. Капитан Шепелев дотянул до аэродрома; из рукава его капала кровь; он сказал: «Запиши — два «мессера». А Бирюка сбили...» Сержант Красин, в прошлом бухгалтер «Мосторга», раненный миной, дополз до воронки; там он умер, и перед смертью ему все казалось, что он дома, пришли гости и шумят, шумят... Хирург Ройзен, в забрызганном кровью халате, при тусклом свете лампы, пилил ногу капитана Рашевского; это была шестнадцатая операция за день. Засыпало рацию Наумова; у него шла кровь из ушей, но он раздельно говорил: «Артамьян просит коробочки, коробочки, коробочки...» Три бойца вели пленных; все они припадали к земле при разрыве, потом шли и снова падали. Старшина Васильев ухмылялся: «Эх, фрицы...» — он поджег танк, и майор Соболь ему сказал: «Сегодня же представлю...» Старший лейтенант Беляев нервничал: в его роте осталось не больше двадцати человек, и Беляеву казалось, что немцы где-то прорвались. А Брянцев заделывал бреши, направлял удары с воздуха, перебрасывал полки, придвигал и отодвигал артиллерийский огонь, срезал клинья, подгонял машину, терзал телефон и приподымал всех своей неуемной силой.
Сиренко заносил на карту различные фазы битвы. «Опять я позади», — в тоске думал он. А коптилка вздрагивала от разрывов. Он отмечал каждое движение. Он знал, что противник подбросил на правый фланг новый полк, снятый недавно с другого фронта. Он знал, что у Смирнова большие потери. Он знал, что Брянцев ни на минуту не потерял спокойствия. Восхищенно Сиренко говорил себе: «Наступают немцы, а инициатива в руках у Брянцева!» Вдруг он оторвался от карты: вспомнил глаза Брянцева, когда тот услыхал о смерти Олега. Он смутно подумал: «А счастье?..» Засвистал телефон, и Сиренко крикнул: «Дайте обстановку!»
Брянцев приехал поздно вечером, когда в битве наступила пауза. Он загрохотал:
— Ты бы посмотрел возле Ивановки! Там их помяли. В общем, нигде не прошли. Подсчитали — девятнадцать танков и, понимаешь, шесть «тигров». Что Фомин говорит? Подбрасывают?
— Замечена колонна у Балашевки — тридцать машин. Сосед в девятнадцать ответил, что пленные из прежних частей. Продвинулись они только у Журавлева — до мельницы...
— Завтра восстановим. Ты бы прилег, хоть на час, Иван Сергеевич. Вид у тебя поганый. Болит?
— Ничего не болит. — Сиренко рассердился. — Ты лучше о себе подумай. Отдыхай.
Брянцев сел и другим, необычно мягким голосом сказал:
— Попробую Хомякова вызвать. Узнать, как случилось...
Он молча ждал Хомякова, курил за папиросой папиросу. А Сиренко заслонился газетой; боялся, что его присутствие в тягость Брянцеву.
— Товарищ генерал, гвардии лейтенант Хомяков сегодня убит у Ивановки. Разрешите быть свободным?
Брянцев подсел к Сиренко.
— Давай поработаем. Есть у меня план насчет Журавлева.
И неожиданно для себя он сказал:
— Не знаю, как Маше напишу?..
Сиренко увидел, что глаза Брянцева, всегда живые и веселые, полны слез. Брянцев смутился:
— Глаза у меня болят. Придется завести очки... Старость, Иван Сергеевич...
Сиренко сжал его руку. Они начали работать.


1944, № 5-6

 



Яндекс цитирования
Rambler's Top100