Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 26.05.2012 / 11:14 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив

Наталья Смирнова

БОРИС РЫЖИЙ

Десять лет прошло с гибели Бориса Рыжего. Помимо работ филологов, песен на его стихи, спектакля в театре Фоменко есть еще миф о Рыжем. Он живет собственной жизнью, управлять им невозможно, и странного в нем немало. Любое высказывание очевидца – лишь материал для топки. Могу добавить туда немного конкретики.

9 марта 2000 года мне позвонили на домашний: “Здравствуйте, это Борис Рыжий. Дозморов сказал, вы заполняете анкеты для “Знамени”. Записывайте!”.

С этим анкетами я уже нахлебалась – бланк мне дал С.И. Чупринин, когда я отвозила в “Знамя” свои тексты, и попросил заполнить данные на всех екатеринбургских писателей, у которых вышла хотя бы одна книга, музыкантов, режиссеров и т.д. Я, вернувшись в город, зашла в Союз писателей, чтобы с этим помогли. Джигит с усами (оказался председателем союза) задавал недружелюбные вопросы: “А откуда у преподавателей университета деньги ездить в Москву? А что нам будет, если заполним? А слабо водки с нами выпить?”

“Бессоюзных” авторов я обзванивала вечерами. Они откликались однообразно: “Девушка, приезжайте, выпьем-поговорим…”. Когда охота возиться с анкетами совсем пропала, позвонил Рыжий.

Я взяла бланк, села заполнять. Механически: больше слушала голос, очень веселый, очень мужской. Потом заметила, что пишу ахинею. И названия сборников адские, и что-то их много. И с датами все сомнительно.

Это что, спрашиваю, шутки такие? Рыжий захохотал.

Ладно, говорю, прекращаем, я у Дозморова потом спрошу.

— Все. Обещаю, шуток больше не будет. Давайте сначала!

И понеслось — портили бланки и веселились. Игра была: на каком моменте я соображу, что началось вранье. Потом, на кураже: “А приезжайте прямо сейчас. Я еще поэтов позову, и все заполним”.

Я посмотрела на часы – десятый час вечера. Ехать точно с востока на запад. Из моего переулка Отдельного на его Московскую горку. Далеко и поздно. Но он уговаривал азартно.

— Хорошо, диктуйте адрес.

Записанный адрес его не успокоил. Пришлось поклясться, что точно приеду. Что не передумаю. Что приеду через 20 минут. Не позже. Он мне все не верил и не верил. Я все обещала и обещала. Удивительная подозрительность.

Но я уже решила: съезжу и раз в жизни посмотрю на благополучного поэта. Такая у меня была степень осведомленности касательно Рыжего. Все, что я о нем слышала, было в превосходных степенях. Лауреат чего-то. И вообще звезда. Один раз мне показали его перед поэтическим вечером, я чуть-чуть порассматривала — умный, неприступный, замкнутый. Гордец. Пепельного цвета, с городом гармонирует. Выражение лица надо расшифровывать. Красота не та, что хочет нравиться женщинам, а автономная.

Дверь мне открыл другой человек — не тот, кого я видела раньше. Этот был сама любезность и лучился улыбками. С включенным обаянием. Он позвонил Верникову, стал звать к себе. Тот упирался, и Рыжий объявил: “А у меня Смирнова”. Верников потребовал меня к трубке и расхохотался: “Я ему не поверил, думал, он врет. Рыжий, учти, все время врет!”

Надо же. Один враль предупреждает насчет другого.

То, что было дальше, меня поразило. Дома были Борины родители, Дозморов и Лена Тиновская. Родители всю ночь не спали. Мы тоже – поэты читали стихи. Свои и чужие. Некрасов – совершенно не опознаваемый, Есенин – примерно такой же, Аполлон Григорьев, Анненский, Фет, Луговской. Это был то ли турнир, когда один читает, другие отгадывают автора, то ли концерт. Боря, закончив читать, поклонился, как пятилетка в детском саду – быстро присел-встал и махнул рукой возле коленок. Улыбнулся. Видимо, все-таки концерт.

Я слушала, но не очень понимала. ХХI век, компы, сериалы. Пир во время чумы и шутовской хоровод. Уже разбились на тех, кто роется на помойках и тех, кто рвет куши, а темные людишки скупают акции у работяг, а если нет – то можно потом и у вдовы купить. А большинство мечется, не зная, чем кормить детей. Джигит из СП прав – нет у университетских преподавателей денег ездить в Москву. Все убого, и страшновато жить, а они стихи читают. Держат последний бастион.

Лена Тиновская прочла: “Я Пушкина не спас, а Пушкин был в запое…”. Меня зацепило, но по касательной. Когда тревога еще не твоя.

В середине ночи Маргарита Михайловна позвала всех есть. Святые люди, эти родители, ночных гостей супом кормят. Борис Петрович попросил перевести какую-то бумагу. Оказалось — приглашение на научную конференцию. Кажется, в Ниццу.

Потом они снова читали. В паузах я намекала Дозморову, что пора уезжать (мы жили в одном районе). Он не слышал, был поглощен. Одна я ехать не хотела — глубокая ночь. Потом сказала: больше не могу, хотите, поедем ко мне, чего родителей мучить. Дозморов шепнул: Боре нельзя. Я ничего не поняла. Начались тихие долгие переговоры, загадочные. Наконец, собрались, Боря расцеловал родителей, Борис Петрович записал мой телефон. В машине Рыжий сказал — хорошо бы пива купить. Денег у них не было, я как бы заняла. Не знала, что этого не следует делать. Потом научилась прикидываться нищебродом, а тогда штормового предупреждения еще не было.

Дозморов позже сказал, что все покатилось после поездки в Роттердам. А в начале не было трагичности. Даже печали не было, наоборот. Я иногда ему говорила: “Что-то много смеемся…” Истории, что Рыжий рассказывал – например, про поэтов и девушек — были невероятно смешные. Часто бывает, что в первые два-три часа создаешь образ человека и потом не можешь расстаться с этим первым дублем. Когда много радости, то невозможно представить, что через год он скажет: “Не бросай меня. Я остался один”. В начале он действовал, не спрашивая, поступал, как хотел, а на упрек: “Почему некоторым все позволено?”, улыбался: “Это чары”.

В послероттердамское время ему позарез надо было ехать на Вторчик. Я упиралась — чего я там не видела? До 12 лет жила в деревянном доме у ЦПК и О им. Маяковского, и до этого тоже в халабудах. Печка, дрова, сортир во дворе, к нему тропинка среди крапивы выше тебя ростом. Соседи пьющие, с гармошками. У тебя кукла настоящая, резиновая, а у твоей чумазой подружки самопал из тряпок, а лицо химическим карандашом нарисовано. Подарить не жалко, но мама накричит, а младшая сестра вообще завоет.

Еще я знала, что Вторчик “пробивает”. Студенткой, ночью после грозы вышла во двор продышаться от книжек — была сессия. Там на мокром асфальте на спине лежала женщина, в ногах у нее сидел мужик. Оба вкрученные. Он объяснялся ей в любви. Кривыми такими словечками, но разило наповал. Я встала, как столб, ушам своим не веря.

Понятно, что Борин Вторчик условный, а попросту – народная жизнь. Кто-то отвернется, а кто-то дрогнет. Рыжий упрекал: “Ты же это видела, знаешь, почему не пишешь?” А как? Убьешься на них смотреть, не то что переводить их в тексты. Еще думала — они ТАК не изводятся, как он из-за них. Они крученые и битые. И не могут формулировать. Просто пьют, а это проще. Невероятно тяжелая тема, не побоюсь этого слова, народ. Пудовая просто. Рыжему по плечу, потому что он герой, да и люди эти были абсолютно его. Он легко их воспроизводил, мог переливаться их оттенками, точно в нем никаких стихов нет. Мимесис такой.

Однажды мы разыграли мою подругу. Пришли в гости, я сказала — Ир, это мой двоюродный брат из Качканара. На буровых работает повахтенно. Спросила его предварительно: “Ты про буровые что-нибудь знаешь?” Он возмутился: “Все знаю”. Сели, и он про эти буровые минут двадцать заливал очень убедительно. Хозяйка заскучала и подала глянцевый журнал: “Вот возьми, мальчик. Посмотри на голых девочек”. Боря засмеялся: “Да видел я голых девочек!” — “Где это?”, — спросила она и тоже засмеялась.

Я начала отматывать: Ир, мы пошутили. Это известный поэт.

Она вдруг сорвалась со стула, постучала в дверь закрытой комнаты и крикнула: “Коленька, спаси меня, тут пришел поэт и хочет читать стихи”. Он и вправду хотел, но как она догадалась? Дверь никто не открыл, хозяйка вернулась и прочла назидание – не надо писать стихов, их теперь никто не читает. Стихи выпьют из тебя кровь. Береги себя, парень, в общем.

Пришли мы туда в радужном настроении, а уходили в задумчивости. Я расстроилась, Рыжий — не очень. Похоже, ничего нового она ему не сказала. На улице подытожил: “Вот девка зараза”. А хозяйка, прощаясь, тихо пригрозила: “У меня тоже есть брат-шахтер. Как приедет — мы сразу к тебе”.

На Вторчик мы все-таки поехали. Не помню, зима это была 2001-го или ранняя весна. Вечный снег, и носишь восемь месяцев одну одежду. Я замерзла ждать его возле цирка. Он извинялся – по пути подобрал в сугробе нетрезвую бабку. Искал ей подъезд без кодового замка и с горячей батареей. Когда приехали на Вторчермет, таксист остановил в сугробе, и было трудно выбираться. Борька жестко его отматерил, таксист аналогично ответил. Вышли, Рыжий хлопанул дверью, пнул по машине, но водитель на бой не вышел. Выглядел опасно, но сдержался.

Потом бились с подъездной дверью. Звонили во все квартиры подряд. На первом этаже в окошке маячили тени. Кто-то из жильцов открыл, поняв, что мы не уйдем. Его друга я не видела, только слышала голос. Боря ушел на кухню, они разговаривали минут семь, я не пошла, осталась в коридоре. В пустой комнате на матрасах валялись полуголые люди, рядом шприцы. Один был в детских синих трусах в белый горох. Они казались жертвами Освенцима. То ли живыми, то ли уже умершими. Делать тут было нечего, говорить не с кем.

Собеседников мы потом нашли, но лучше б они молчали. Мужик пил водку, его сына Борька честил во все корки — работу бросил, из семьи с детьми ушел. “Сколько можно тебя на работу устраивать?” Парень молчал, а мужик назидательно-насмешливо: “Зато он, Борис, не пьет, как ты”. Борька собрался было парню накостылять, но тут ловко встряла женщина в зеленом платье. Они вообще реагировали грамотно. Сражался Дон-Кихот с мельницами… Вертели они его. Знал ведь, что бесполезно, сцена была надрывная. Как будто лямку тянул из последнего.

Когда оттуда ехали, Рыжий махнул рукой на заснеженные избы и гордо заявил: “Вот откуда девчонок берем”. Одну маленькую строгую девочку он из этого гетто увез. Влюбился, женился и спас. А остальные остались. Он хотел их пристроить, а никто не брал. “Вторчику” все сопротивлялись, потому что подопечные были Борины. Он жалел и любил их, мы — его, за то, что он это мог. Такой жестокий городской романс со смертельным исходом. Он абсолютно все про них понимал. И меру своей талантливости тоже. В его автопортретах – “Венок из ромашек, спортивные в общем штаны…” есть немного удивления. Обычный же, этот отец “традиции новой”. Живет как все, ходит на работу, как все. Как многие, пьет. Но первый в городе поэт. Оксюморон такой. Поэт всегда внутри, писать о нем пафосно невозможно, он повседневный. Поэтому “Зеленый змий мне преградил дорогу к таким непоборимым высотам…” держится на контрапункте, — Пушкин тут важен. И Маруси с Васями важны.

Я думала, этим ребятам на Вторчике все по барабану. Но на поминках Рыжего та ловкая женщина, уже не в зеленом, а в черном, показала мне, за какой стол сесть. Проводила. Я спросила: “Вы что, меня помните? Ответила: “Разве такое забудешь?”

Литературные люди советовали Рыжему сменить тему, а он взвивался.

Урки, работяги, совок больше не интересны. Хватит, Боря, повторяешься. Ищи другое. Он ненавидел советчиков, изводился, соглашался с ними. Отчаивался, что мало пишет. Возражал себе, что Гандлевский пишет восемь стихотворений в год, зато каких. Читал “Не покидай меня, когда…” Заглядывал в лицо – это ведь уже по-другому? Не так, как раньше? Потом упрекал: “Ах да. Ты же стихами мало интересуешься”. Пришлось сдавать экзамен — говорить о его стихах. Он немного удивился. Тогда, весной, я уже его поддерживала. Без всякой лжи, понятно. Один раз по телефону сказала: “Я это запишу, ладно? Такие поэты все-таки на дороге не валяются”. Он засмеялся польщенно: “Пиши-пиши”. Но как правильный филолог начать его выспрашивать про стихи я бы не взялась. Он бы повелся в это играть и все запутал. Одних версий про шрам я слышала штук пять, типа: “Идем с кентами… А там забор … В общем, с забора они посыпались…” Ну и так далее, смотря по тому, кого он морочил. Потом взял клятву, что никому про шрам не расскажу, и выложил правду. Я и не расскажу, даже если все знают — я клятву давала.

Он всегда отчетливо знал, что делал. Отношения строил продуманно и так, что никто точно не знал, как он к тебе относится. Выражался иронично, с прихватами “синемаечных” мужиков, а если говорил всерьез, мог тут же отмотать назад. Все оставалось недосказанным, с открытыми финалами, без точек. Суггестия такая. Меня сразил Дозморов, когда после гибели спросил, как Рыжий к нему относился. Что о нем мне говорил.

Боря всех морочил, потом удивлялся, что ему не верят, и принимался пылко убеждать. Сам мог изучать человека до бесконечности. Я слушала про Коляду несколько месяцев подряд. Коляда — человек сложно организованный, вдобавок актер, и умеет быть совершенно разным. Один раз – само вероломство, другой – сама сердечность. Но на самом деле Боре надо было знать о человеке всего две вещи: сильней он или слабей как автор и “сдаст” он или нет. В Екатеринбурге он считал себя поэтом номер один, а что касается “сдаст”, то тут каждому предстояли испытания и проверки. Он непременно хотел спровоцировать на поступок, после которого все станет ясно. Выдерживать это было тяжело. И в любом случае к себе оставались вопросы. Моей самой жесткой проверкой было заявление: “Все, остаюсь у тебя жить. Еду за вещами”. Правильный ответ: езжай. Пока он ехал до дома, я прокрутила в голове бог весть что: от самого лучшего до самого скверного за исключением того, что произошло. Он отзвонил быстро: “Наташ, извини, я не приеду — у отца инфаркт”. Я так и не знаю, был ли этот инфаркт. Или он все выдумал.

Он “замысливал побег”. Хотел вырваться, уехать. Говорил, что ему предлагают работу в “Независимой газете”, возмущался: “Разве можно здесь жить?” Искал пути, способы, людей, места. Но мне в это не верилось. Его жизнь была такой замкнутой и определенной, в ней так непоколебимо были расставлены люди, распределены роли. И собственное амплуа стало кожей, все поменять было нереально. Уйти совсем мог, а вот поменять — нет. Все, что его мучило, уводил в стихи, а это значило все отчеканить. Поэтому даже самых “печальных строк” стереть не мог. Терпел до конца, сколько мог. Терпел, потому что никогда не держал себя за объект. Решил, что сам выбрал это время для стихов, этот город, дом, женщину, значит, так тому и быть. И пересмотру не подлежит.

Однажды поехали к поэту Жене Касимову, они были раньше незнакомы. Сидим на кухне, март или апрель, солнце из окна, подоконник в цветах. Кошка мурлычет, “скромная и красивая, как девушка” (так Касимов представил). Хозяин доволен визитом, они публикации “Урала” обговаривают. Из комнаты вышел заспанный Женин сын, лет восемнадцати. Хозяин ему:

— Антон, познакомься, это Борис Рыжий.

— Тот самый Рыжий?

Антон втиснулся между столом и холодильником и стал смотреть на Борьку, как на любимую девушку. Заливал обожанием.

Они еще немного побеседовали, потом хозяин прочувствованно:

— Если, Боря, кого бог поцеловал в макушку, так это тебя.

Рыжий смутился, потом быстро так: “Ну вот. А она не верит, что я поэт”

Я едва не поперхнулась чаем — с чего вдруг? И хозяева посмотрели с жалостью, как на слабоумную. С ним вечно так — все спокойно, вдруг — бац, подстава. Но между нами была одна зона непонимания. К его стихам вопросов не было. Мне казалось, все безупречно, о чем говорить? Слушать, когда читает глуховатым голосом — этого достаточно. Я считала, что человек важней стихов. Нет человека — нет и стихов. У него все было наоборот: если нет стихов, остальное бессмысленно. Я стояла на том, чтобы беречь, — он был ужасно безжалостен к себе. Пальцы желтые, крышки с пивной бутылки срывал зубами. Есть открывашка, говорю.

— Зубы все равно вставные, — отмахивается. — От бокса еще.

— А вставные зачем портить? Родители новые сделают?

Он не любил словесных баталий. Сел и написал расписку – “Я, Рыжий, Борис Борисович…” В общем, обещает мне вставить зубы, каких бы денег ему “сие” не стоило. Дата 10.01.2001, подпись.

Шутки шутками, но невозможно было смотреть, как он обходился со своей телесной оболочкой. Просто в грош не ставил, хотя и спрашивал: “Как ты думаешь, я красивый?”

Слово я подыскала: неотразимый. Ну, если хотел, конечно. Это было не для всех.

К красоте можно привыкнуть, к чарам — трудно. Это более сложный по смыслу плен, более плотная сеть, и ячейки из разного материала, но все прочные. И с этой сложностью хотелось разбираться.

Он не пошел на похороны Романа Тягунова. Родители уговорили. И потом был поэтический вечер — тоже не пошел. Не любил объединяться с местными поэтами, да и понятно, о чем все будут говорить после такой смерти. Им ведь запросто придет в голову вопрос, кто следующий. Меня позвали, я сходила, потом что-то пересказала. Один из поэтов на вечере заявил, что деньги на книгу стихов ему дала взрослая дочь. Борька аж подпрыгнул: “Он так сказал? Как он мог! Это же позор!”

Я не понимала, в чем тут позор. Боря возмущался: чего тут непонятного? Позвонила Дозморову, он иногда объяснял “систему координат” там, где она у них была общей.

— Конечно, позор, — согласился Олег. — Поэт — профессия мужская. Побираться нельзя.

Но однажды, устав путаться и сверяться с Дозморовым, я спросила Рыжего: “Как ты думаешь, я вообще правильно тебя понимаю?” Он думал секунды три: “Да”.

Что бы он ни выделывал, внутри у него всегда был жесткий каркас. Зоны, куда нельзя заходить, черта, ниже которой нельзя опускаться. В его иерархии главными был поэт и стихи, все остальное располагалось ниже. Поэту была показана лихость. Его шутки прощали — в них не было грязи. Они были иногда жесткими, иногда гусарскими или дурацкими, но какими-то невинными. Он ни на что не жаловался. Собственно, профессия его была не из любимых, и в семье было проблематично. Но никогда не был виноват другой. Он мог извиниться, но никогда не оправдывался. Только негодовал или ненавидел, много о чем говорил с горечью. Все, что было в нем слабого, если вообще было, для большинства было недоступным.

Последней весной ездили к Голубицким — нас пригласили на обед. Мне не хотелось, чтобы Боря пил, мы с Мариной изобретали, как бы всего избежать. У подъезда Рыжий пошутил, что сейчас он, как Аполлон Григорьев, войдет и с порога потребует водки. В результате ели уху, смеялись, они на пару с хозяином читали Кушнера, и Боря после стихов спросил, а нет ли чего-нибудь выпить, и Голубицкий, на секунду замявшись, распахнул бар, где дорогих бутылок было, как солдат в полку: “Выбирайте”. Но никто тогда пить не стал. Так, пригубили. И это тоже был кодекс — слишком роскошный был дом, слишком малознакомые люди.

Мундир у него был, потому что “война” тоже была. На “Курицынские чтения” в феврале он пришел посмотреть на врагов. Постмодернистов ненавидел, как Печорин Грушницкого. Потому что у тех — игра и поза. И как у кошек — девять жизней, и все ненастоящие.

Когда приезжал Курицын, он приходил ко мне в гости со столичной компанией. Так было два-три раза, в 2001 тоже. С ними было весело, сплошное остроумие. На филфаке в дни “Курицынских чтений” аншлаг — как-никак Пригов, или Кулик, или Владимир Шаров. Но в этот раз, когда мы кого-то слушали в большой университетской аудитории, пришел Рыжий, и праздник померк. Посидели немного, он спрашивал, кто из них кто, но вся эта аудитория для него была стоглавая враждебная гидра. Он отыскивал неприятные спины или лица. Запоминал. Когда всех запомнил, мы ушли.

Немного посидели в ресторане с компанией, потом поехали ко мне. Позже подтянулись гости. Боря на кухне с кем-то сцепился, их растащили. Когда все стихло, и начали распаковывать еду, что-то грохнуло в подъезде, зашел Курицын и попросил веник с совком. Они поговорили с Рыжим и свернули горшок с подоконника. После чего Борька с чувством исполненного долга заснул в спальне, а гости это немного обсудили. Александр Иванов задумался, где он слышал эту фамилию — Рыжий. Кажется, есть такой поэт. Лауреат Антибукера. Иванов вспоминал, те, кто знал, улыбались. Боря в это время спокойно спал, а художник Бергер мне втолковывал, что вообще-то такое поведение – дикость, и надо понимать, кого пускаешь в дом. А я думала: действительно, кого? Кто такой этот Бергер вообще?

Утром я отправилась на лекции, Курицын с Борей остались в доме. Потом, уже в университете Слава сказал, что они вместе ездили на могилу Тягунова. Подошла Ольга Славникова, спросила, где Рыжий. Выслушав ответ, возмутилась: “Умрет Рыжий — будете отвечать”. Курицын возмущенно буркнул что-то вроде: “Я ему не сторож”, а я едва не рухнула. Даже мысли о его смерти я не могла допустить. А тут все было сказано в лоб.

В тот день, когда приходили столичные гости, Боря постоянно о чем-то думал, как бы отсутствовал. Когда в ресторане шли перченые мужские беседы про проституток, скучал. После ресторана долго ждали автобус возле Центрального гастронома, и он рассказывал, что хочет написать роман типа Джойсовского “Портрета художника в юности”. И чтобы там было море, чайки и никаких лифчиков. И вид у него был, как у облака. Потом добавил, что у него умер друг, и он влюблен, и, наверное, можно об этом писать, даже если это не наяву, но он так не может. Может только, если это существует.

И опять вспомнил Антибукер. На вручении были люди для него важные, как Ольга Ермолаева, о ней он говорил всегда нежно, или Рейн, но он все равно поймал в атмосфере фальшак какой-то и досадовал: “Я писал по-настоящему, а они там…”. Ну, типа развлекаются.

У него все было поставлено на стихи. Он был devoted, посвящен, поглощен, предназначен. (“Когда весь выигрыш поставивший на слово, я проиграю…”). Все остальное – неважно, и никому не стоит брать на себя вину за его смерть. Там был другой порядок цифр, другой ряд. Другой коридор полета. В Москве, после вечера в ЦДРИ, Маргарита Михайловна вдруг сказала: “Я плохая мать, раз у меня умер сын”. После его смерти мы стали плохими. Все, кто близко стоял, живут со своим списком. Это такой “второй список Шиндлера” — того, что мог сделать спасительного, а не сделал. Или казалось, что мог.

Тех, кто был в его доме, когда он меня первый раз позвал, разметало, как после бомбежки. Отец умер, мама уехала в Челябинск, Дозморов в Лондоне, Лена Тиновская в Германии, я в Москве. Борис Петрович после похорон показывал мне верстку “Знамени” и строчку “Я сюда глубоким стариком / Некогда вернусь….”. “Говорил я ему, что не надо писать про смерть, и он со мной согласился”. И эта строчка усыпила бдительность старика. Недосмотрел. Он, бедный, оправдывался. Но мне кажется, нельзя “очароваться” смертью и писать о ней. А может, можно, но это не Борин случай. Он был подневольным человеком. Инстинкт смерти существует, он может быть таким же сильным, как инстинкт жизни. С ним можно устать сражаться. К двадцати шести годам быть в шрамах от этой битвы. Мне кажется, ему был дан инстинкт смерти и соразмерный ноше талант. Билет на вход и на выход с открытой датой. А дальше — кто раньше успеет. Либо поэт победит, либо человек уйдет без следа.

Потом настал мучительный рассвет,

был голубой до боли небосвод.

И понял я: свободы в мире нет

и не было, есть пара несвобод.

Одна стремится вопреки убить,

другая воскрешает вопреки.

Мешает свет уснуть и, может быть,

во сне узнать, как звезды к нам близки.

Дозморов как-то в письме написал: куда мы денемся, все равно с этим придется жить. Мой “список Шиндлера” (чего не сделала) простой:

Надо было сесть втроем – с Борей и моим бывшим мужем Богдановым, (он умный, и абсолютно все чувствует), обложиться стихами Рыжего и отыскать там же, внутри его монолитного и замкнутого мира выход в другой. А если и не отыскать, то изводиться с ним вместе. Надо было больше читать в стихах, чем по лицу. Там под конец проступила прозрачность и хрупкость папиросной бумаги. Некоторые выходили бестелесными, беспредметными. Сплошной выдох, воздух. Прежнего натяжения между классической музыкой и дворовой музыкОй нет, а стихи есть.

Надо было купить ему дорогое пальто. Он на пальто циклился.

Надо было сходить к тому мощному мужику-экстрасенсу, который после гибели, посмотрев на фотку, сказал: “Ушел сам. Слишком рано все понял”. И добавил, гад: чего ко мне не привела?

Забрать его из компании, откуда он по телефону просил его увезти. Сама не поехала, перезвонила Борису Петровичу. Взбрыкнула, потому что раньше о таком не просил. Если мне кто-то, кому я поверю, скажет, что все вышеперечисленное лабуда, только поблагодарю. Но я почему-то до сих пор в этом смысле никому не верю.

На похоронах я с трудом узнавала знакомых. Глаза были спрятаны, и такое чувство, что всех придавило. Расплющило. Что это не похороны, а вселенская катастрофа. Поражение в человеческих правах. Несмываемый позор. Не знаю, как еще назвать. Было многое, что он мог, а другие нет. Какие-то вещи ему делегировали, доверили, переложили на него. Он не жаловался, только изредка бешено вспыхивал. За ним ревниво следили, им гордились. И вдруг все грубо и жестоко закончилось.

Поцеловала в жутко каменный лоб, попрощалась: “Ну все, Борька…” Оказалось, не все. Начался ужас настоящий. Персональный ад.

Может, и поставят ему в Екатеринбурге памятник… Город ему задолжал, и Рыжий это знал. Говорил: “Я его сделал”. Не в смысле что победил, а в смысле что перевел в стихи. Про город Екатеринбург я не припоминаю, чтобы кто-нибудь его “сделал”. Такого, как с Казанью или Москвой, с ним не случалось. Но и про Рыжего я так не думаю. Не был он похож на человека, которого можно согнуть. Он из жизни, стихов, да и смерти тоже сделал очень чистую линию. Классическую судьбу поэта, вопреки времени, в котором стихов не читают. Из беды — трагедию. И смертью отполировал. Зашлифовал.

Ужасно, но я его подозреваю в умысле. Не в слабости, не в том, что чего-то не выдержал, а именно в умысле. Читаю его последних дней переписку с Ларисой Миллер, и точно знаю – все уже решено. По вежливости, чуткости, по словечкам, где все выверено, по небрежному упоминанию “гошпиталя”. Все, все, чтобы заарканить. Чтобы еще одну нежную душу подцепить. Одиночество – не когда вокруг никого нет, а когда никто не чувствует то же, что ты. И одиночество гулкое, когда ты уже всех бросил.

Всем позвонил в последние дни, всем все наобещал. И запиской заверил: “Я всех вас люблю…”. Любил, конечно. Но все равно грохнул — ушел на небо и унес пол-души, этот небожитель, он же не жилец, которому все позволено, потому что позволениями он не интересовался.

Почему-то вспомнилась цитата. Или из Гессе, или из Рильке. За точность не ручаюсь: “Кто живет в горах? Горняки, врачи, солдаты и мученики”. А бывает, что все в одном человеке сразу. Немецкий романтик, поэт Новалис, был горным инженером, верней, учился на него. Настоящее имя его благородно, но трескуче: Фридрих фон Харденберг. Умер в 28 лет, весной 1801 года. А его возлюбленная София Кюн — совсем юной, и он сделал из нее небесный образ. В Википедии в разделе литературы о Новалисе указан всего один источник: Шульц Г. Новалис сам о себе. Екатеринбург: Аркаим, Урал ЛТД, 1998. Место издания меня совсем не удивляет. Просто среда такая.

Поэты самим своим существованием ставят окружающих в сложное положение. В лучшем случае. А иногда в невыносимое. Му-му-му, бла-бла-бла, все простим им за стихи. Но это тяжко, уверяю. Иногда думаешь – ну вот кто были Рыжему все? Он несся на бешеном скаку, а к седлу приторочены человечки. Остановка, он притороченным говорит: “Нужно достать еды. А я вам стихи почитаю”. И те, почти с сотрясением мозга от его езды, тащатся на охоту, разводят костер, готовят еду и кормят бешеного всадника. Некоторые – не сопротивляясь, кто-то — брыкаясь. Спроси их, зачем – определенно не скажут. Но всадник их сам отбирал и испытывал. И объяснял, что они избранные, и делился ношей. И бла-бла-бла, му-му-му, столько давал. А чего давал? Ну, то самое. Они уже никогда никому служить не будут, любить так отчаянно не будут, дружить наотмашь не будут, замуж не выйдут, пока он не отпустит. А он и не собирался. Слишком высокая планка. Запросы такие у этого чистопородного мальчика — с замахом на вечность.



Яндекс цитирования
Rambler's Top100