
ЕВГЕНИЙ ШКЛОВСКИЙ
В ТРЕТЬЕМ ПОКОЛЕНИИ
Он не пел по утрам в клозете. Не пил в подъезде портвейн. Не закусывал килькой в томате или завтраком туриста. Не ломился после двенадцати к девчонкам из общаги. Не заражался дурной болезнью, подхваченной... да не важно где — он как бы вовсе не интересовался. И вообще не выходил почти во двор гулять, только если пересекал — от арки до подъезда.
Короче, одни сплошные «
не»
. Скука, а не жизнь!
Зато он играл на пианино, — из их квартиры постоянно доносилось. Ходил в музыкальную школу. Учился же в английской плюс с учителем отдельно изучал французский. В общем, типичный маменькин сынок, вундеркинд, приглаженный, озабоченный, испуганный. Наверняка и марки коллекционировал (или монеты), а может, и бабочек. Может, даже посещал тайно церковь, а то и пел в хоре.
Через двор он пробегал (в школу и обратно), беспокойно оглядываясь. И правильно.
Лишь однажды ребятам удалось заманить его (чем они его завлекли?) в старый, предназначенный на слом и уже наполовину раскуроченный деревянный дом. Там его неожиданно схватили, а он, ясное дело даже не сопротивлялся, такие, как он, никогда не сопротивляются, причем даже не из-за трусости, а как бы не понимая, что происходит, только растерянно вертел кудлатой головой и смущенно улыбался, пока его тащили и привязывали к балке. Причем прикрутили довольно крепко, потому что на его узком чистом лице появилось нечто вроде гримасы, а глаза покраснели.
Дальше было решено оставить его под охраной, а самим пойти за девчонками, чтобы при них спустить с него штаны и таким образом опозорить. Слишком уж чистеньким и аккуратненьким он выглядел. Слишком отдельным. Всем почему-то хотелось именно его позора и унижения — просто поколотить его было не слишком интересно, к тому же он мог нажаловаться родителям.
Не знаю, чем бы это в тот раз кончилось, если бы ему не удалось убежать. Когда ребята вернулись, теперь уже с тремя подружками, его уже не было. Лишь веревка висела, перекинутая через балку. Вернее, две веревки вместо одной: она была перерезана стеклом (на самом деле — ножом), а я сидел возле и смолил бычок.
Для меня, между прочим, это могло бы плохо кончиться. Кто-то предложил в наказание за то, что я упустил пленника и испортил все дело, заменить его мной. Не успел я и глазом моргнуть, как тут же был схвачен, но через минуту, к счастью, отпущен. Со мной было не интересно: я, в отличие от Марата, был точно такой же, как они.
Но если бы они узнали или догадались, что Марат не сам убежал, перерезав веревку стеклом, а отпустил его я (ножом), то тогда бы мне точно не уйти от возмездия. Только он бы, уверен, никогда не признался, даже под пытками. Не выдал бы меня.
Честно говоря, я сам не понимал, почему так сделал, ведь поначалу тоже испытывал только злорадство, что вот наконец-то спадет с него — высокомерие его или... не знаю уж как назвать. Отдельность его. Спесь. Все должно было произойти просто и сурово, как и бывает обычно в жизни. Рука судьбы.
Нет, мне даже не жалко его стало, а просто я представил вдруг себя на его месте, с такой же глупо-растерянной физиономией, в этом трухлявом з а б р о ш е н н о м доме с сырым крысиным и гнилым запахом подполья, и потом в миг его п о з о р а.
Подошел и перерезал.
И сразу отвернулся, чтобы не видеть, как он выпутывается и выбирается отсюда. Только слышал шорох, а затем удаляющийся топот. Деру он дал классно — боялся, наверно, что я передумаю. Не доверял. А может, подозревал новую провокацию.
Это уже потом, позже, я понял, что было в нем нечто, меня притягивавшее. Я ведь и к музыке, доносившейся из-за двери их квартиры, когда он занимался, прислушивался. Одна и та же мелодия, много раз. Оборвется — и снова, еще и еще. Вроде надо идти, а стоишь и прислушиваешься. Слушаешь, как он там. За пианино. Пальцами.
Однажды мы столкнулись с ним на лестнице (я уже работал на заводе, а он учился, кажется, на философском в университете), и он вдруг, тонко улыбнувшись, предложил зайти к нему — распить бутылочку токайского (так и сказал: пошли разопьем). Прорезался вдруг. Снизошел.
«
А помнишь, как ты меня освободил — в том заброшенном доме? — спросил, разливая в хрустальные фужеры золотистое токайское. — А я отлично помню”, — сказал на мое пожимание плечами.
«
Ты тогда сдрейфил здорово»
, — сказал я.
«
Да нет, не в этом дело...»
, — задумчиво проговорил он.
Мы выпили.
«
Ты не ожидал...»
«
Пожалуй. Но это была не просто неожиданность...»
«
Что же?»
«
Ну, наверно, я внезапно понял, что мир устроен, мягко говоря, не слишком гармонично и справедливо. Подозревал, но не был уверен. А тут...»
«
А тут я тебя отпустил...»
«
Да, можно сказать, не дал миру завалиться до конца. Все-таки справедливость была.»
«
Я не стал стрелять...»
«
Да, ты не стал стрелять. Ты опустил винтовку и отвернулся. Беги, тихо сказал ты, глядя в сторону. Быстрей! И закурил папиросу.»
«
Я слышал, как ты заметался, бросился сначала в одну сторону, потом в другую, пока наконец не догадался отодвинуть доску в заборе.»
«
Было очень темно. А потом я услышал выстрел...»
«
Разумеется. Это я выстрелил, чтобы они услышали и подумали, что все кончено.»
«
А знаешь, о чем я думал, когда стоял лицом к стене (грязная, с кровавыми подтеками)? З а ч т о?»
«
Ну, ты молодец! Некоторые в этот момент ни о чем не могут думать. С ними что-то такое происходит, отчего они только пялят глаза и разевают рот, словно выброшенные на берег рыбы.»
Одну бутылку мы прикончили быстро. Он достал вторую.
«
А все-таки, почему ты это сделал?»
«
Даже не знаю. Наверно, больно уж ты был жалок: тощий, кожа да кости. Настоящий доходяга! Ты бы точно не выжил.”
«
Другие были не намного лучше.»
«
Это верно. Другие были не лучше. Но они и были — другие. А у тебя очки были на веревочках...»
«
Ты сказал: вот этот будет истопником.»
«
В твоем деле было написано: дед — профессор, отец — врач, мать — учительница. Ты не должен был выжить»
.
«
А я и не хотел. Я устал.»
«
Это было заметно.»
«
У меня были обморожены ноги, из-под ногтей сочился гной.»
«
Дед твой умер своей смертью, отец тоже. В наше время это редкость. Ты тоже уцелел. Должно же это что-то значить?»
Потом он вдруг предложил: ну к лешему это токайское, хочешь водки? Полез в холодильник, двухкамерный, финский (они неплохо жили — не боялись, за границу, наверно, ездили), достал бутылку «
Столичной»
с красно-белой этикеткой, колбаски копченой нарезал, шпроты открыл. Помнил, значит. Только все равно ни на черта никому не нужна была его философия — сплошной обман и мозговая засирка. И зря он делал такой умный вид.
Прикончили мы с ним и эту бутылку.
Он сильно забалдел, раньше-то все больше токайским, видно, баловался, голову то и дело стал ронять на грудь, как будто задумываясь тяжело, а может, просто засыпал.
Доели колбасу. Апельсины... Догрызли миндаль.
Я потряс его за плечо.
«
Ну все, вставай, профессор! Давай, пошли!»
Он тупо уставился, но, что-то сообразив, стал медленно подниматься.
На улице было пустынно. Я приказал: «
Давай, беги! Беги, кому говорят!»
— и подтолкнул его в спину.
До него дошло. Пошатываясь, он неловко затрусил на подгибающихся ногах, вот-вот упадет... Жалкий был, весь какой-то опущенный. И ничего не стоила вся эта его гребаная философия-методология, весь этот его гнилой э...экзист... в общем дерьмо!..»
Глухо бухнули выстрелы.
------------------------
Газета «
Литературные вести»
,1998, № 30, с.7
|
|