Марина Палей
К Л Е М Е Н С
Роман
ВМЕСТО ПРОЛОГА
Господин издатель,
настоящим посылаю Вам манускрипт одного петербуржца, исчезнувшего несколько лет назад при невыясненных обстоятельствах. Я имел удовольствие быть с ним лично знакомым. На данный момент сознаю себя единственным, кто способен взять ответственность за его труд. Ниже я поясню, почему не включаю в данное число его жену (вдову?), которая и послала мне эту рукопись, присоединив к ней свой сбивчивый комментарий.
Поскольку я, к сожалению, не владею русским языком (набор бытовых фраз не в счет), то попросил жену своего брата, Гизелу фон Вольф, переводчицу с русского на немецкий и обратно, выяснить, о чем идет речь. Фрау фон Вольф любезно согласилась; кроме того, она перевела также и данное письмо.
Главный смысл послания, полученного мной от этой русской женщины, сводится к тому, что она крайне оскорблена данным манускриптом — и испытывает к его автору, равно как и ко мне, огромную неприязнь. После непосредственного прочтения рукописи фрау фон Вольф подтвердила, что в ней “с житейской точки зрения”, как она сказала, “действительно содержатся ядовитые выпады повествователя против своей жены” — чем, скорее всего, и мотивируется активное нежелание жены автора (видимо, обнаружившей некоторые параллели) хранить эти бумаги в своей квартире. На мой вопрос, чем объяснить тот факт, что жена автора не уничтожила бумаги, а прислала их именно мне, и чем, кроме того, вызвана эта неожиданная ко мне неприязнь, переводчица сказала, что ей трудно судить об этом со всей мерой ответственности. Она лишь заметила (по поводу первой части моего вопроса), что, наверное, бедная женщина, пославшая мне этот манускрипт сразу после прочтения, действовала в состоянии крайней ажитации — и что (рассуждение общего порядка) художественная природа любого, в том числе данного текста, конечно, оправдывает разного рода “субъективности”, потому что, как выразилась фрау фон Вольф, “объективен лишь Господь Бог, но Его книги, к сожалению, нечитабельны”.
Одновременно с этим я допускаю, что рано или поздно гнев оскорбленной женщины может закономерно смениться ее коммерческой заинтересованностью (отчасти — в качестве некоторой компенсации за моральный ущерб). Иными словами, я допускаю, что она дальновидно оставила себе копию, но у меня, к сожалению, нет уверенности, что, отдавая записки для публикации, она не выправит некоторые места в более приемлемом для себя направлении. Со своей стороны, даже не будучи осведомленным, в каком именно свете выставлен там я сам, я не считаю возможным, чтобы мое любопытство или иные частные побуждения возобладали над уважением к результату художественного труда.
Профессиональную ценность данных записок высоко оценила упомянутая выше фрау фон Вольф, пользующаяся блистательной репутацией в среде немецких и русских коллег-литераторов, и у меня нет никаких оснований ей не доверять. В связи со сказанным выше я счел своим долгом отправить эту рукопись Вам. Искренне надеюсь, она займет достойное место в планах Вашего издательства.
Несколько слов по поводу авторских прав. Разумеется, они полностью принадлежат автору. Однако сложность заключается в том, что он, как я уже написал, исчез. Несмотря на активные розыски, его следы нигде не обнаружены, а в соответствующих административных бумагах, со слов жены, фигурирует, что он “числится в живых”. (Странная формулировка!) Однако, насколько мне известно (я могу ошибаться), именно в силу этого вселяющего оптимизм факта его жена и не может стать официальной наследницей прав. Не знаю, каким именно образом Вы смогли бы в случае Вашей заинтересованности разрешить данную проблему. Возможно, преимущество положения заключается в самой его странности.
Не исключено, Вы захотите соотнестись с женой автора лично. В связи с этим считаю необходимым ознакомить Вас с некоторыми пунктами ее письма, опустив соответственно те оскорбления, которые она посылает как в мой адрес, так и в адрес своего мужа. Я делаю это для того, чтобы Вы были готовы к некоторой ее неадекватности, потому что “факты”, которые она излагает, наводят, к сожалению, именно на такую мысль.
Эта, судя по всему, потерявшая рассудок женщина, например, связывает исчезновение мужа с “ загадочными изменениями”, которые произошли в зеркалах их квартиры. На момент его исчезновения (момент, который точно не установлен — речь идет о периоде от трех до пяти дней) она с сыном находилась на даче. В первую минуту по возвращению она ничего особенного в квартире не заметила: все вещи стояли на своих местах, следов беспорядка не было. Однако тут, как эта женщина пишет, она услышала дикий крик сына.
Выбежав в прихожую, где сын разбирал сумки, она увидела, что в большом овальном зеркале — почти по самому его центру — чернеет круглое, довольно ровное “отверстие”. (То есть, как я полагаю, это было зачернение, имевшее устрашающий вид отверстия.) Оно, это “отверстие”, по ее словам, имело размер с голову взрослого человека. Она пишет, что его приблизительно можно было бы сравнить “ с окошечком, которое образуется на поверхности пруда, если отвести ладонями ряску”. Она дополняет, что сходство это действительно приблизительное, потому что “окошечко на поверхности пруда ведет на дно, а дыра в зеркале вела в никуда”. Женщина подчеркивает — и всячески настаивает, — что повреждений ни стекла (!), ни амальгамы (!) она не обнаружила.
В гостиной они оба — она и сын, — “к своему неописуемому ужасу”, увидели почти то же самое. Разницу составлял только характер повреждения: вся гладь прямоугольного, в рост человека, зеркала была перечеркнута черными линиями, имевшими вид трещин (“как по льду озера”), а в месте их пересечения зияло “отверстие” - правда, несколько иного вида, чем первое. Его, видимо, в состоянии крайней экзальтации, эта женщина называет “полынья”. Следов повреждения стекла и амальгамы здесь тоже не оказалось.
Но самые странные изменения (если градация “странностей” тут уместна вообще) они обнаружили в зеркале маленькой комнаты, которую восемь лет назад снимал у них я. (С тех пор, насколько мне известно, они стали ее называть “комнатка Клеменса”.) Если перемен в обстановке этой комнатки с той поры не произошло, то женщина, скорее всего, имеет в виду зеркальце, висящее слева от окна, перед которым я брился дважды в неделю: оно имеет размер с листок из школьной тетради.
Моя корреспондентка утверждает, что, на момент ее вхождения в “комнатку Клеменса”, зеркальце было “пробито пулей”, причем в верхнем левом углу были “процарапаны” буквы: p. p. c. Я взял слово “процарапаны” в кавычки, потому что и в этом случае, как она пишет, повреждений стекла или амальгамы — даже в самой малой степени — обнаружено не было. (Кстати, аббревиатура p. p. c. на визитных карточках ставится на прощание и означает pour prende conge: чтобы откланяться. Это, разумеется, простое совпадение: человек, о котором речь, визитных карточек не заводил принципиально.)
И в заключение — откуда появилась сама рукопись. Исчезнувший не оставил никакой записки. По его вещам трудно было определить, являлось ли его исчезновение внезапным или спланированным. (Здесь, к сожалению, я вынужден совершить вторжение в приватную жизнь чужих людей, но без этой детали Вы не сможете достаточно оценить ситуацию: супруги жили настолько разрозненно, что жена даже не знала всех носильных вещей мужа.)
Призвав на помощь нескольких экстрасенсов (которые, к сожалению, не могли сказать ничего конкретного), женщина вывезла поврежденные зеркала из дома, поскольку они производили на нее угнетающее впечатление. Она не хотела выбрасывать их на свалку, так как там они оказались бы непременно разбиты, разбиты окончательно, что, по ее словам, является дурной приметой. Поэтому женщина отвезла зеркала к живущей на окраине города подруге, где заперла их в дровяном сарае.
В третью годовщину своего рокового возвращения с дачи (7 июля, то есть три недели назад) жена исчезнувшего решила навести порядок в упомянутой комнатке, куда никто из них потом почти не заходил — и куда назавтра собиралась поселить какого-то студента.
Она хотела было открыть маленький выдвижной ящичек, встроенный в стене, как раз под зеркальцем, которое она выбросила, — ящичек, где восемь лет назад хранились мои бритвенные принадлежности. Но в это время раздался телефонный звонок. Звонила подруга, чтобы сообщить, что сарай взломан, имущество разграблено, а зеркала перебиты. Это произвело на женщину ужасающее впечатление. Только к вечеру она немного пришла в себя, чтобы продолжить уборку в той комнатке. Когда она снова выдвинула упомянутый ящичек, там якобы и лежала та самая рукопись, которую сейчас Вы видите перед собой.
Женщина утверждает, что еще месяц назад ящичек был пуст. Кроме того, все свои заверения она пытается усилить голосом свидетеля, которым является ее сын. Все это тем не менее не может меня убедить в том, что картина именно такова, какой ее описывает моя корреспондентка. Мне не близок уклон в оккультизм — хотя я, в равной степени, не склонен уличать эту женщину в сознательном искажении фактов.
Вот и все, что я имел намерением Вам сообщить. Надеюсь, господин издатель, что, оценив художественные достоинства этого труда, Вы с пониманием отнесетесь к моей просьбе.
Остаюсь искренне уважающий Вас,
Clemens R. J. von Wolf
Часть I
Воспоминания о Петербурге
Глава первая. Явление
На польском пустыре немцы расстреливали евреев. Входом в ад служила шахта заброшенного колодца — солдаты швыряли туда изрешеченные тела; некоторые из них еще дышали. По прибытии в ад, продолжая агонировать, евреи копошились там довольно долго, скорее всего, вечно, утоляя голод плотью умерших, жажду — мочой живых.
Вот какое это было кино.
А чтоб современного зрителя, задерганного и вялого вуайериста – которого, разумеется, не поразишь бойней с лавинообразным нарастанием массовки, – чтобы такого зрителя сильнее пробрало, режиссер эту ситуацию, что называется, персонализовал.
То есть: ближе к кульминации один, отдельно взятый немец учиняет вполне конкретную, затяжную муку одному, отдельно взятому еврею. Немец обещает еврею, что пощадит его жену и детей, если он, этот хилый еврей, впряженный в повозку (а в ней развалился сам изобретатель данного истязания), обойдет на девяти кругах повозку с другим немцем — повозку, запряженную крутым жеребцом.
Эта скрупулезно рассчитанная на девять кругов пытка имела кинематографическим эквивалентом лицо еврея (невыносимо крупный план), превращенное в месиво, — зритель видел, в частности, уголки рта, разодранные металлической уздой до ушных раковин, — и превратил его в месиво очень индивидуальный опыт данного еврея – опыт, который Бог не задумывал для земных существ. Вторым компонентом пытки (в данном случае, пытки для зрителя) были регулярно, в правильно найденном ритме показа, возникающие ботинки — мощные, как противотанковые надолбы, — первосортная обувь рыгочущего арийца. Эти беспощадные в своей лютости и слепоте подошвы завоевателя обрушивались на хилые плечи жертвы, таранили экран телеящика, а заодно, разумеется, и мозг без вины виноватого соглядатая.
В финале “победивший” еврей с глазами, залитыми счастьем и кровью, валится на землю, — но перед смертью его успевают еще подволочь к шахте колодца, чтоб показать, как дергаются в конвульсиях его жена и его дети. Их сбросили туда, конечно, еще до начала “состязания”. Конец.
Я тупо смотрел сквозь ползущие вверх титры — вполне тупо, потому что принадлежу к тому поколению, для которого, в массе, весь немецкий язык все еще сводится к “Хенде хох!”, — и этого уже достаточно, чтобы испытывать перед ним, этим языком, низменный, постыдный в своей неизменности страх. Выкрики “хенде хох!”, навсегда слитые на экране с оглушительным лаем овчарок и лютой морзянкой автоматных очередей — да, всенепременно слитые, нерасторжимые с остервенелостью псов (их лай предполагает желтые клыки, раздирающие человека в мокрые клочья), — невротический лай немецкого языка, истерический и одновременно четкий, лай хорошо структурированных команд и приказов, с бесперебойной аккуратностью переводящих жизнь — в смерть, жизнь — в смерть, жизнь — в смерть… Мою память вовсе не надо стимулировать этой грубой акупунктурой для бегемотов, она и так сочится кровью, моя память, и не заживет никогда, так что я вполне тупо смотрел куда-то — сквозь ползущие вверх титры, когда в пустой квартире грянул дверной звонок.
Я был, повторяю, один. Оба окна моей комнаты — ноябрьские, наглухо черные — внушали чувство полной отсеченности от тех, кто мог бы, в случае чего, прийти на помощь, и, конечно, в любой другой ситуации я бы дверь не открыл. Но ужас фильма показался мне в тот миг куда сильнее ужаса, царящего там, снаружи законопаченных пещер, впитавших и продолжающих впитывать смрад круглосуточного, беспрерывного страха; мне необходимо было сейчас шагнуть к человеку — к кому угодно, к любому.
“Кто там?” — как можно более напористо (имитируя к тому же наглую московскую растяжечку), на самых своих “низах” спросил я.
За дверью было совсем тихо. Прошьют сейчас из “калашникова”… — сжались кишки… Мой живот, голее голого, был подставлен очень точно под самое дуло: потому что дуло за хлипкой ширмочкой двери держали, конечно, тоже на уровне живота… Почему “глазок” в дверь не вставил? Купил на те деньги Мандельштама, козел…
“I was told about you by the friend of yours, Irina Sergeevna… — вежливый бас слегка кашлянул. — Is it the right address?”
Ни фига себе голосок! Саваоф вещает Моисею на горе Синайской!..
Откидывая дверь на цепочку, я только успел подумать, что в этом английском сквозит незнакомый акцент…
Военные ботинки.
Громадные, как противотанковые надолбы.
Не могу оторвать от них глаз.
Наконец рядом с ботинками различаю патефон. Голубой, без крышки… Как под гипнозом, продолжаю глядеть в дверную щель: здоровенный псина на фирменной этикетке, над ним кровавая надпись: “HIS MASTER’S VOICЕ”… Снова заставляю себя перевести взгляд…
Солдатские галифе с деревянными пуговицами по бокам. То есть какие-то дикие штанишки времен Первой мировой войны… (Когда противники выворачивали друг другу кишки с помощью гранат, похожих на эскимо… Когда по-стрекозьи верткие аэропланы легко носили в себе элегантных и отрешенных военных авиаторов, а те, стрекоча, словно на швейных машинках, изящно и четко переводили кишащие внизу тела из вертикали в горизонталь…)
Стараясь не утратить последние капли здравомыслия, разглядываю крупный (крупней моего) красноватый кулак с рельефно белеющими костяшками… Он сжимает ручку фанерного — перевязанного веревками — чемодана. Над всем этим долго тянется туловище, одетое в куртку, перешитую из солдатской (советской?) шинели… потом идет кадыкастая шея без шарфа… потом наступает словно бы разрыв пленки… и, наконец, в самом конце шеи я вижу небольшую человеческую голову, стриженную под ежик, с круглыми маленькими очками.
Очками, запрещающими разглядеть глаза.
Снова гляжу на ботинки… даже не могу откликнуться на приветствие…
“Сейчас… простите… да-да, конечно…” — на каком-то прихрамывающем английском бормочет наверху голова, а длинные ноги (пятка-носок) принимаются рьяно сдирать злополучную обувь…
Я ошалело смотрю на эти цирковые усилия по освобождению стоп из плотно зашнурованных ботинок — номер, с которым вряд ли бы совладал даже Гарри Гудини…
“Вы бы руками… — полузадушенно говорю я. — Снимите руками…” Скидываю цепочку, открываю дверь.
В тот же миг, повинуясь приказу, руки пришельца ставят на лестничную площадку фанерный чемодан; тело в три стремительных сгиба — ноги-тулово-шея — делается соразмерным телу среднестатистического мужчины наших долгот и широт — и вот я уже вижу сильные пальцы, ловко отматывающие шнурки с металлических ушек… изящные пальцы с аристократическими лунками в форме длинных и чистых овалов… Указательного пальца на левой руке нет — отсечены две фаланги…
Главное, я снова вижу ежик небольшой головы — теперь, кстати сказать, в проекции сверху (что меня поражает больше всего: все равно как если б возле моих ног очутился купол церкви) — и, спохватившись, вполне лицемерно мямлю: ну что вы, что вы, ну зачем… Это длится неопределенное время, человек — в три быстрых разгиба — восстанавливает свои прежние габариты.
Теперь, в одних белых носках на ноябрьской лестнице — притом, разумеется, вполне свинской, — он скорее комичен, чем устрашающ.
Я отступаю в глубь коридора — пришелец, словно на веревочке, с беззвучной синхронностью перешагивает через порог. Он ставит на пол чемодан, затем, очень бережно, голубой патефон с надписью “HIS MASTЕR’S VOICE…”
“Меня зовут Клеменс, — говорит он. — Я из Берлина… Ваша знакомая сказала, что вы сдаете комнату. Это так?”
Глава вторая. Детали бытоустройства
“Если он будет продолжать жрать этот рис - рис, рис, ничего кроме риса, - то оч-ч-чень скоро заработает себе заворот кишок”, - с обычной безапелляционностью отчеканивает моя мамаша.
“Загород кишок – что это?” - вклинивается мой сын.
“Не загород, а заворот, - машинально корректирую я.- Возьми вилку в левую руку. А в правую, пожалуйста, нож. И не встревай в разговор взрослых!..”
“А что это – заворот?” - спрашивает сын.
“Это кишечная непроходимость... - задумчиво говорю я. - Сказано: не встревай! Не стучи ножом! Пожалуйста (мамаше), не надо озвучивать всякие свои ощущения! Они ведь могут материализоваться!”
“А что это - кишечная непроходимость?” - спрашивает сын и громко икает.
“Это когда... Запей! Выпрямись! Это когда кишечник перекручивается вокруг своей оси и каловые массы не могут выйти наружу”, - просвещаю я.
“Каловые массы? – недоверчиво переспрашивает сын. - Каловые массы? У Клеменса? Нет у него никаких каловых масс! Он ведь с Юпитера!”
“А что он, по-твоему, делает в туалете?” - ядовито спрашиваю я.
“В туалете?.. - эхом вторит сын и на мгновенье задумывается.. . - Ну, курит...” -
“Курит, курит!.. – ввинчивает моя (курящая тут же) супруга. – Ты, кажется, разрешил курить в комнате, но ему, по-моему, как-то мало...”
“Я знаю, что он делает в туалете! – с бесстыдством первооткрывателя кричит сын. -Он там… мммм…”
“Что-что?..”
“Он там наслаждается мелодическим шумом водосливного бачка!!”
“Не шумом, а журчанием, - машинально поправляю я. - Не говори с набитым ртом...”
“Да, журчанием... - соглашается сын. - Он вчера так красиво на флейте у себя играл, ты слышал?”
“Меня вчера не было”.
“Тебе хорошо, - фальшиво вздыхает супруга. - Он все свои копейки, по-моему, на пластинки тратит - да еще на табак. Мне так кажется… Отсюда и рис. Вчера как завел с утра пораньше: Во-о-олга, Во-о-олга, мать родна-а-ая!.. Негромко, правда, но мне все как-то равно слышно. Я спать ложилась, около часу, а у него все эта “мать родная”. Как-то, извини, Майк… это как-то не очень… я, конечно, ничего, но…”.
“А сегодня утром он “Живет моя отрада...” крутил”, - добавляет сын.
“Сменил пластинку, - хмыкает мамаша.
“А ты скажи ему!” - не выдерживаю я.
“Сам скажи, - с хорошо наработанной мстительностью отчеканивает мамаша, - ты же его пустил. И потом я у вас, слава Богу не живу”.
“А я знаю, что Клеменс еще в туалете делает! – осеняет сына. - Он там... предается размышлениям - о смысле жизни!..”
Стало быть, рис. В первый же вечер я выделил Клеменсу большую полку в продуктовом шкафу. Через день там, в углу, оставляя уйму пустого места, робко притулились две пачки грузинского (знаменитого обилием щепок) чая, буханка осклизлого хлеба, банка консервов “Славянская трапеза” (на картинке, разумеется, Василиса в кокошнике, внутри — частик в томате) и килограммов десять сероватого риса в двух больших полиэтиленовых пакетах. А еще через неделю продуктовая полка была уже забита карандашными эскизами (камерные, очень нетуристические виды Питера); кроме того, там встали впритык: деревянная прялка (в разобранном виде, без колеса), спинка от финских саней, колонна из десяти новых краснозвездных ушанок — и сложенный вчетверо плакат из толстой, как фанера, бумаги: “МЫ НЕ БУДЕМ ЖИТЬ, КАК В АМЕРИКЕ! МЫ БУДЕМ ЖИТЬ ЛУЧШЕ!!!”
Все это богатство, конечно, не помещалось у нового жильца в сданных ему, назовем так, апартаментах. И вот — с его вселением — эти хоромы, то есть комнатушка площадью девять квадратных метров (имевшая убранством только кровать с выцветшим пледом и стол с матерным словом в подбрюшье), стала напоминать мне каземат Петропавловской крепости… Черт знает что! Она была по-петербургски сумрачной, старческой — правда, не в виде хрестоматийного гроба или пенала, — нет, она была почти квадратной, — но грустной непоправимо, неизлечимо, врожденно. Окошко этой каморки выходило в глухую, традиционно обшарпанную стену, украшенную — на недоступной человеческому духу высоте — розово-голубой надписью “СМЕРТЬ ЖЫДАМ”, но, если посмотреть влево, то над крышами, когда не мешали летние тополя, можно было увидеть золото на колокольне Никольского собора. А если плотно прижаться к стеклу левой щекой, одновременно с силой скосив глаза вправо, можно было увидеть бравый собор Измайловского полка… Тем не менее прежние жильцы, которых побывало немало, не внесли в облик этой каморки ровным счетом ничего нового. Ну, меняли местами стол и кровать… Ну, вешали на стенки каких-то плюшевых мишек (девицы) или план гостиницы “Прибалтийская” (юноши). Сменялись занавески, запахи, иногда даже обои…
Но, по сути дела, ничего не менялось.
А с вселением этого тевтонца… Сизая дымка принципиально другого времени плотно зависала везде, где он появлялся… Особенно плотная возле его тела… (Ага, дымка! Дымил, как паровоз, вот и “дымка”! О’кей, другие тоже дымили… хоть топор вешай… хоть святых выноси… А дымки не было…) Так вот, как только я вошел к нему в комнатушку, где он уже успел сесть в своих военизированных брючатах на узкую кровать, — мгновенно увидал каземат Петропавловки…
Да, это случилось в первый же вечер, когда я зашел к Клеменсу… Конечно, зашел, а куда денешься: свет включается здесь, туалет у нас там, сюда ставить нельзя, кладите сюда, запирайте так, отпирайте сяк — объяснить-то эту хренобень все-таки надо… То есть я все это и собирался объяснить — и даже в русско-немецкий словарь заглянул — на случай, если он по-английски не знает, как будет “электровилка”, —она состояла в родстве с чуть живой настольной лампой, была треснута и кое-как обмотана изолентой — так чтоб он с ней поосторожней… (Ладно придуривать-то… Вилку можно было и так показать… А по-немецки посмотрел для того, чтобы… ну… как бы это объяснить… А черт его знает…)
Итак, я постучал, услышал его “Херайн” — и вошел. Он, уже без куртки, сидел на узкой кровати, еще не разобранной на ночь. Кровать с таким седоком справедливей было бы назвать койкой — не только казематной, но в равной степени казарменной, лазаретной… Он сидел, положив ногу на ногу, в тех же допотопных милитарных штанцах цвета хаки. Ноги его в этом тесном пространстве казались особенно негабаритными — я читал, что кузнечик подпрыгивает на такую баснословную по отношению к своему росту высоту, что — при тех же способностях — человеческое существо допрыгнуло бы до маковки Исаакиевского собора.
Тевтонец выглядел именно тем самым человеческим существом. И еще казалось, что художник, изображающий здесь и сейчас, при мне (для меня) его конечности, применяет какой-то профессиональный трюк — ну что там древнегреческие мастера делали со ступенями храмов, чтоб те не уменьшались в перспективе…
Итак, тевтонец сидел, держа левую руку на отлете… Локоть был небрежно поставлен на металлическую спинку кровати… В кисти медленно таяла сигарета —только начатая, но торчащая коротким сучком-обрубочком меж длинных, лучами, пальцев… один из которых (сейчас я разглядел это еще резче) – да, был тоже, как и сигарета, обрублен… Курящий стряхивал пепел в половинку замызганной мыльницы, пристроенной на коленях… Изящно удлиненное предплечье — худое, как весло байдарки, — выглядело так, будто оно, как и кисть (с сигаретой и элегическим дымом), живет само по себе, не имея никакой связи с туловищем, где внутри — хоть это и трудно вообразить, — видимо, как у всех, спиралью электрокипятильника булькают себе и шкворчат вполне конкретные склизкомясые кишки… И уж тем паче, рука не имела никакой связи с этой каморкой… Сизовато поблескивающие очки смотрели на меня прямо, устало и безразлично.
Я не сразу понял, почему изо всех сил заставляю себя вообразить его потроха… Осознал это позже, уже черно-белой зимой… Как бы это сказать… Ну, что ли, для баланса я это трусливо пытался тогда сделать… Этот пришелец — собранный даже не из линий — из легких карандашных штрихов — повторяю опять — и готов повторить под присягой — был окутан сизым светом иного времени и пространства… И не то чтобы я хотел, за кишки зацепив, перетащить его в “нашу реальность”, будь она проклята, — а просто невольно пытался ухватиться за соломинку… Какую еще соломинку? Ну, скажем, “здравомыслия”…
И ничего, правду сказать, у меня ни тогда, ни позже с кишками не получилось. И про включатели-выключатели я ему так и не объяснил. Потому что мгновенно увидел его (и себя) в сыром каземате Петропавловки… Он болен (конечно, чахоткой)… Ясное дело, кровохаркает. Кровь, ясное дело, сплевывает в белоснежный платок с монограммой… Хранит под подушкой тощую связку каких-то немецкоязычных брошюр… Ну и, разумеется, “пачку писем, перевязанных голубой лентой”… Я сдавал ему квартиру возле Конюшенной, а он там, оказалось, какой-то подпольный кружок собирал… Стриженые барышни с крепкими папиросами, крамольные идеи, агитация… За то и сидит… На суде я все, разумеется, отрицал: никого не видел, не слышал… живу-де сам в другой части города…Что, кстати, подлинная правда (допустим). И вот сейчас — мне разрешили — я пришел пешком, с Песков… На последнюю свиданку… Что-то перед Первой мировой войной: лента телеграфа, с непривычным еще стрекотом передающая сообщение об успехе мелодрамы “Убийство герцога Гиза”… умные пальцы карманника… взвинченные ноздри кокаиниста в артистическом кафе на Невском… казармы и плац Семеновского полка… инвалидские культяшки жестоко обкорнанных тополей, прозрачные на просвет апрельские кусты, под коими, презрев хлябь и мокрядь, добывают свой честный хлеб уличные проститутки… громовая побудка в казармах Измайловского полка… ежеутренние резкие вскрики муштры… йодистые, захватанные сотнями голодных лап, порнографические открытки… светлые зонтики, обшитые по краям прозрачными кружевами, позолоченные лорнетки, складные ворсистые цилиндры: концерты в Павловске на вокзале… публичные сады с бухающей трубой военного оркестра… полноватый профессор палеонтологии в светлом жилете, русая бородка клинышком… сосредоточенный часовщик чистит швейцарский репетир в массивном, похожем на шкаф, футляре красного дерева…
“Тут совсем пусто”, — сказал я.
“Где?” — спросил пришелец.
“Да тут”.
Он не ответил.
“Вы так внезапно въехали, — продолжил я виновато. — Мы с женой не успели ни убрать, ни как-то украсить… — Я посмотрел ему прямо в очки. — Можно сейчас?” —
“Вы можете, да”, — кашлянув, мягко пробасил он.
Я мигом притащил две большие фарфоровые чашки с оленями (обе поставил на низкий, невероятно удобный для сидения подоконник), к ним добавил горшок с плоским, как вздыбленная столовская котлета, бородавчатым кактусом и пепельницу из прессованного хрусталя… Над кроватью взялся прибивать пластиковые репродукции: “Переход Суворова через Альпы”, “Итальянский полдень” и еще одну — с мерзкой, похожей скорее на вошь, белой собачонкой, сосущей через соломинку пепси-колу (все вместе — представления о “мире прекрасного” предыдущей квартирантки).
Новый жилец молча курил. Пока я, отодвинув кровать, возился с шедеврами визуального искусства, он пересел на подоконник. Я несколько раз оборачивался — за мелкими гвоздями. Его очки по-прежнему не давали мне разглядеть глаз. Форточка над головой пришельца была приоткрыта. Голубая вуаль его выдоха, словно рыбка вуалехвост, на миг зависала в тесном проеме форточки и, прежде чем раствориться, всякий раз слегка поводила хвостом… Из дома напротив донеслось:
Яапущусь на дно марское-э-э…
Япадыму-у-у-усь… пада блака-а-а…
Постоялец сдержанно улыбнулся и стряхнул пепел. Затем встал (голова его, конечно, пришлась выше висящей на шнуре лампочки), повернулся, поставил ногу на подоконник (даже согнутая, она оставалась конечностью, способной перепрыгивать купола соборов) и попытался выглянуть в форточку… Да, он лихо поставил на подоконник ногу — в солдатском галифе с пуговицами по бокам, — и, глядя на эту ногу, глядя на его худую, видимо, привычную к рюкзакам и жесткой земле спину, я вдруг понял, что он молод, что он очень молод, — у меня даже горло перехватило… Но я попытался переключиться в так называемый практический регистр: он молодой, а комнатка маленькая… и… и… ну и что?
“Можете женщин приводить, пожалуйста”, — сказал я.
“Пардон?..” — он обернулся и со старомодной учтивостью наклонил голову.
“Я говорю: можете водить знакомых, в том числе женщин. Можете оставлять э-э-э… женщин на ночь…”
Стоя так же, боком, он пару секунд смотрел на меня в полном молчании. Теперь очки совсем не мешали мне видеть его глаза. Да, теперь я четко мог разглядеть их. Беда в том, что глаза были непроницаемы.
Он затянулся, кашлянул и очень тихо сказал:
“Это возможно — убрать украшения?”
Видимо, у меня вытянулась физиономия.
“Их немножко много…” — добавил он очень серьезно.
Я только что вбил последний гвоздь в мерзкую пепси-кольную собачонку. Новый жилец милостиво просек мою обескураженность.
“Простите… — он деликатно вздохнул. — Это все меня отвлекает…”
От чего?! — чуть было не заорал я. А вместо этого мой рот, отдельно от меня, проартикулировал: - Но порядок-то навести я все равно должен…”
Ядовитый, колючий, как рыбья кость, крик - был в мою глотку, загнан, подавлен, вколочен, проглочен: ты хочешь избавиться от меня!.. А это, между прочим, моя квартира!.. И хозяин тут пока что именно я!
“Завтра — можно?” — политкорректно предложил жилец.
“Картинки снимете сами, — сказал я. — Чашки поставите на свою полку, в шкаф. Кактус — на помойку. Гуте нахт”.
Глава третья. По обе стороны времени
Проснувшись на другое утро, я вмиг почувствовал: вчера случилось что-то исключительно важное.
Что?
Иногда так бывает, что прежде смысла вспоминаешь лишь окраску события —
ближе к радости оно или к беде. То есть вспоминаешь его положение на шкале чувств. Но когда событие действительно важное, то в эту долю секунды, пока пытаешься вспомнить его суть (а длится эта доля словно целую жизнь), испытываешь лишь сильнейший удар в сердце — без разделения на счастье и боль. Разделить их, видимо, и невозможно — ну, как, например, при ожоге, долю секунды чувствуешь как раз лютый холод… Стрелка зашкаливает…
Первое, что я увидел, был листок бумаги на полу возле моей кровати. Он белел столь не случайно и в то же время столь деликатно, что походил на важное сообщение —срочное, предназначенное именно мне. Я обрадовался: классно получать письма, едва проснувшись, то есть ты себе дрыхнешь, всех послав на фиг, пребываешь, что называется, в нетях, а кто-то о тебе и тогда неотступно думает, кому-то ты и тогда позарез нужен, притом больше, чем он тебе…
Я взял листок в руки. Он был пуст, как и десяток других листков, разбросанных по комнате ночным сквозняком… Но почему-то его, этого листка, очевидная белизна, странно сказать, не обескуражила меня… Наоборот, мне было яснее ясного, что послание существует, — только я до срока не могу его прочесть.
Я несколько мгновений прислушивался, но ничего не услышал. Оделся, вышел в коридор — и тут же увидел, что новый жилец дома. Скорей всего, уже откуда-то возвратившись. Его громадные ботинки — в их морщинах солью проступил яд питерских тротуаров — вполне одомашненно щипали травку возле входной двери… Они были похожи на двух примирившихся с жизнью волов — яростных племенных быков в прошлом — или на два трактора, идиллически переоборудованные из гусеничных танков. Не хватало разве что маргариток, по законам кинематографа белеющих, буквально, в полуметре от гусениц…
Умываясь, я всей кожей ощущал его белую дверь — и мне было странно, что он может так герметично, так беззвучно, так категорически отделиться — благодаря лишь этой крашеной хлипкой филенке с ручкой, держащейся на соплях… Я заскочил в кухню, яростно намылил кусок голубой, с проседью, фланели — новой, еще ни разу не стиранной, — и воинственно двинулся к каморке.
…Клеменс сидел на подоконнике. Стоял солнечный день, что обычно кажется баснословным для ингерманландского ноября, — и, в лучах этого превосходного освещения, которое в Питере всегда имеет какую-то прозекторскую природу, в лучах этого беспощадного лабораторно-лазаретного освещения (оконное стекло с двумя его застарелыми трещинами жена, к счастью, вымыла накануне) — итак, в прицельном свете этих словно для вивисекции включенных софитов, пыль, въевшаяся в царапины столешницы, а также мерзкие пятна — кофе, винища, чернил и, главным образом, черт знает чего — выглядели вопиюще позорно. Я энергично обрушил на стол пухлую, капающую мутным соком тряпку…
“Найн!!! — вскочив, Клеменс мгновенно иммобилизовал мою правую руку — Найн!!!..”
“Он сумасшедший, — скорей, безвольно, чем испуганно, успело охнуть мое нутро. — Надо было думать, когда пускал…”
Нутро еще продолжало бубнить что-то бессильное и благоглупое, когда я наконец встретился с Клеменсом глазами.
…Я вижу, что они прозрачно-серые, очень серьезные, грустные… Торжественно, словно в танце, открывающем благотворительный бал, он медленно, очень медленно удалятся, уходит от меня прочь — да, он уходит - по паркету громадного зала, где длинные горизонтали зеркала в тяжелых резных рамах висят ближе к плафонам (розы, пастушки, амуры и фавны), чем к янтарным разливам паркета, где разливы зеркал служат не для отражения антрацита фраков и розовой гладкости маленьких плеч, а лишь для приумножения сияния — свечей, свечей, свечей… Ниагары света, океаны света, нерасторжимые с ручьями музыки… с мельканием пар… с трепетом вееров… с блеском серебряных, обложенных зеленоватыми глыбами льда, ваз, полных ярким мороженым — итальянским, выписанным специально к этому случаю…
…“Правда, красиво?” — доносится до меня сверху бас.
Клеменс, видимо, уже несколько секунд показывает мне глазами на край стола. Там — занесенное сюда ветром — или извлеченное этим тевтонским кладоискателем из уличного сора, — нежно дрожа, живет всеми своими волоконцами — пушистое и свежее, как новорожденный снег, птичье перо.
“Вам нравится?” — спрашивает он.
Глава четвертая. Компромиссный способ общения
Мой перевод наших разговоров неточен. Загвоздка заключена тут в дипломатичности английского языка – дипломатичности, с элегантной простотой вуалирующей суть отношений. Можно утверждать и обратное: загвоздка тут в эротичности английского языка, которая позволяет вовлеченному поиграть с мерцающей гранью, погонять туда-сюда оптический фокус по зыбкой, издевательски зыбкой дистанции.
Короче, дело тут в колдовской двуликости английского “you”. Для носителей означенного языка - это обыденное обращение: какая разница, что именно в него вкладывать – “ты” или “вы”. Пожалуй, главный смысл этого звукосигнала именно в том, что “you” – это именно другой, не-я. То бишь: есть ты (вы) – а есть я; между нами граница. Предельно отжатый вариант такого взгляда выразил, правда, представитель не англосаксов, но галлов: “Ад – это другие”.
Однако для тех, кто пользуется английским, как любовники пользуются гостиничным номером, - то есть одноразовым пристанищем в равной степени не принадлежащим ни ей, ни ему – для любовников, находящихся, благодаря этому, в равноправном положении бездомности ( которая не может не усиливать взаимного притяжения) - для любовников, посылающих друг другу звукосигналы в предельно отвлеченном измерении… совместно не обжитом... не пропитанном будничным потом... – для тех это “you” таит кладезь возможностей...
В итоге я перевожу наши разговоры так, будто он говорит мне “вы” и я отвечаю ему “вы”, и, возможно, буду иногда переводить так, будто мы говорим друг другу “ты”, а иногда – будто говорим вразнобой, случайно заменяя пустое “вы” сердечным “ты”. И сейчас уже невозможно ни опровергнуть, ни доказать – какое именно обращение в переводе на свои родные языки мы подразумевали в каждом отдельном случае осенью и зимой 199. года...
Хотя, конечно, - когда мы уже стали вести довольно внебытовые разговоры, я (теоретически) мог бы спросить его: Клеменс, скажи честно, а вот “you” по отношению ко мне – это ”sie” или “du”?
Не рискнул.
Скорее всего, у него эта дистанция варьировала в зависимости от настроения... И кто это теперь смог бы проверить? Но я-то... В какой именно момент я поймал себя на том, что внутренне говорю ему “ты”? Не помню... Сейчас мне вообще кажется, что почти с самого начала – может быть, с того эпизода, когда он так лихо поставил ногу на подоконник – уже тогда я, про себя, для себя, говорил ему именно “ ты”. Да, под этим двуполым – по сути, бесполым – точней, внеполым - английским “you” я имел в виду “ты” – русское, гибельное, искушающее, жалкое, как мычанье, - резкое, как пощечина, - жизненно важное, стенопробойное. И я ловил бешеный кайф от того, что он об этом не знает и никогда не узнает - с неким даже злорадством наслаждался я своей анонимностью - по сути, даже незримостью – и, кстати сказать, полнейшей своей безнаказанностью – которые так щедро и бескорыстно дарил мне взятый взаймы язык.
Получалось так: человек уверен, будто он одет, застегнут на все кнопочки-крючочки и, ах, прямо-таки, как бы это сказать, “временно недоступен” (кособокое арго деляг-однодневок) - но я вот, незримый паскудник, раздеваю его, разглядываю, верчу, как хочу, лижу, кусаю, пью, ем. Тебя, Клеменс, тебя!
Глава пятая. Мои приятели
“Эттта ти-пич-ней-ший самострел, - хрипло бурчит жрущий сардины с хлебом, - он пальчик себе сам тавокнул, чтобы армию закосить”.
“Пожалуйста, - взрываюсь я, - перестань! Лучше вон, я не знаю, сыру, что ли, возьми”. (Мысленно: заткни же себе чем-нибудь пасть.)
“Ммммымау... - мычит другой сквозь толстущий кляп бутерброда, - мммммыыммаумау... я знаю почему у него пальчика нет, верняк... Те налить, Петрович?”
“Да заткнитесь вы оба!!”
“Не-а-а, дай, Майк, сказать... у нас давно плю...ли... пру..ли… плюлиризм... Он, этот фриц твой, как этот толстовский мудила: баба пришла - у него и встал; у него встал - а ему низззя - ну низззя, а у него встал, етицццкая сила! и стоит! навытяжку, бля!.. руки по швам!.. как Семеновский гренадер! Что тут делать? Он - хвать топорррр ( звереет и без того зверской рожей) – хуййййяааккккхх!!. – перста-то и нет! Хорошо перст оттяпал - не хер...”
“Слышь, Колян, ты не прав... ты не прааав, Колян, мудила ты стоеросовый... я те грю: это ти-пич-ней-ший самострел, сам в армии чуть в нужнике не повесился... (Опорокидывает стакан, смахивает слезу.) Знал бы, как придется, дык не то что там перст, я б се хер, на хер, сам бы отгрыз... Видит Бог, не пожалел бы...” (Широко, размашисто крестится.)
“Петрович, ты, блядь, козззел. То ж немецкая армия, не советская - какие тут те, блядь, исторические параллели?!”
“Какая те немецкая, Колян, какая те, на хер, немецкая – он же родом из Восточной Германии! Неме-е-е-цкая! (Махом опорожняет стакан, занюхивает рукавом.) ...а хоть бы и немецкая! Если им живой п... - пардон, Майк! – если им живой бабы месяц не видать, так они что - друг у друга, что ли, дырки не найдут? Немцы - они, что, по-твоему, - не люди, что ли?!”
“Так: идите вы оба к чертовой матери! (моя реплика) - Забирайте пузырь - и, чтоб духу вашего...”
“Слышь, Майк, мы так не договаривались. А как же период сотрудничества Фета с журналом “Современник”? Ты ж, гад, помочь обещал... А насчет влияния Шеллинга и Фихте на мировоззрение Веневитинова у меня в рукописи есть неточность, и я должен сказать, что...”
Вышвыриваю обоих на лестницу.
Открываю окно – рывком, настежь - проветрить... Примерно с полминуты наслаждаюсь морской сочностью ветра...
“Ма-а-а-айк!!!....” - снова узрев меня, взвывают они в унисон из глубины двора.
Орут они, надо отдать им должное, самоотрешенно, мрачно и сладострастно, как наказуемые шваброй коты.
“Ма-а-а-айк!!!...” - Эхо двора-колодца многократно усиливает их кошачий вой, переводя его в мощный рев багровооких, грубо кастрируемых быков.
В окнах напротив – с резвостью марионеток – уже выныривают гуманные, человеколюбивые соседи...
“Ма-а-а-айк!!!... Мы те нужны, Ма-а-а-а-а-а-а-айк??!!!!.”
Нужны ли мне вы, затхлые, спесивые охламоны?
Разумеется, нет.
Глава шестая. Его приятели
Где Клеменс обычно пропадал, я не знаю — по некоторым признакам он днями просиживал в загаженных стойлах у всяких-яких аферистов, обычно захолустного происхождения, именовавших себя художниками (продукцию видел, не комментирую), а чаще — просто у “хороших людей”: в эту категорию попадал кто угодно, если Клеменс (как выяснилось по некоторым его скупым репликам) мог видеть в них персонажей из голливудского фильма “Доктор Живаго”. (Где высокодуховное создание “блаженного большевика”, рррррусскую душу, играет египтянин с ресторанно-рачьим именем Омар, его многотерпеливицкую супругу — дочка Чаплина, а “любовь на стороне” — блистательная — и, несмотря на эпические катаклизмы, словно только что от кутюрье — Джулия Кристи.)
Немудрено, что, храня пред мысленным взором такого рода смещенный образец, Клеменс принимал за чистую монету любые выкрутасы очередного князя Нарышкина, — в исполнении какого-нибудь почетного алкоголика из города Кривозубьевска. (Переступив порог моей квартиры, придерживаясь неких традиций, такое существо куртуазно вопрошало: “Извиняюсь, а как у вас тут дела с половым вопросом?” – что, в переводе с троглодитского, означало, следует ли снимать обувь.) Еще Клеменсу важно было находиться в компании с персонажами из фильма “Война и мир” бондарчуковского разлива — или, на худой конец, с таковыми из калатозовской ленты “Летят журавли”. И вот, если выполнялось хотя бы одно из означенных условий, то есть если он попадал, вживую, хотя бы в один из вышеуказанных фильмов, бытовое поведение “актеров” уже не имело для него никакого значения.
Особенно ярко мне запомнились два лицедея, которые в свободное от “съемок” время, то есть в повседневной жизни, числились студентами каких-то неброских вузов. Хотя нет, один из них был учащимся очень даже престижного, а именно Горного института, - взрывник по будущей своей специальности. Призванием другого, студента Инженерно-строительного института, было устройство канализационных сетей. Этот, второй, носил имя Варсонофий Изяславович (так он мне, по крайней мере, представился), хотя домашнее (точней, общажное) его имячко было Вилфред. Этим именем его звал также и Клеменс. (Ух, как тошно мне ставить Клеменса в этот ряд! Аж зубы ломит!)
От Варсонофия Изяславовича в любое время суток сильнейшим образом разило сивухой — я бы даже сказал, таинственно разило, потому что мне он объявил, что завязал уже четыре года как, что он “зашитый” — и что дубаря даст даже от одной капли (мотивация отказа от шоколадных конфет с ликерной начинкой). Таинственная вонь стойко исходила от него все то время, что я имел несчастье его у себя в квартире видеть (обонять), но зато благодаря насильственному и длительному вдыханию этой энигматической амброзии я наконец-то понял восхищение Набокова неким “смешным местом” в “Ревизоре”: там сказано, кажется, про заседателя, что “в детстве мамка его ушибла, и с тех пор от него отдает немного водкою”. Раньше эта фраза совсем не казалась мне остроумной, а тут до меня, слава Создателю, дошло, что она сильна вовсе не юмором, но “совершеннейшей правдою жизни”.
Этот Варсонофий Изяславович имел тщедушное вертлявое тельце —настоящий михрютка, а если выкладывать впечатления без купюр — анчутка, банный черток (в табели о рангах нечисти —существо какого-то двадцать восьмого разбора): у него были “лирические” (когда-то голубые, затем мутные, словно осклизлые) глаза с длинными, по-девичьи загнутыми ресницами, всегда смущенная улыбочка, открывающая серебряную фиксу, и рядом с ней — черный вонючий провал размером в три зуба… Еще у него было жидковатое темно-русое покрытие темени… Сальность добавляла темного оттенка шерстинкам… Но, казалось, отмой его…То есть при условии евроремонта он мог бы вполне сойти за нестеровского пастушка — настоящий Лель Средне-русской возвышенности, — такой и прирежет, и рубаху последнюю отдаст, притом “с легкостию необыкновенной”. (Возможен также обратный порядок действий — по настроению.)
Думаю, в его послужном списке, как ни крути, фигурировала какая-нибудь каталажка, — по крайней мере, его мелкое уголовное прошлое с тюремными последствиями явно проступало то в виде желтого, крошащегося грибком испорченного ногтя (выглядывавшего в дырку синего, зашитого красными нитками носка), то этой дурацкой манерой — куря, ссыпать пепел в согнутую ковшичком ладошку (несмотря на заблаговременно предложенную пепельницу), - при этом сидеть, кстати, не на стуле и не на табуретке, даже не на подоконнике, а обязательно в углу кухни, вжав голову в плечи, на корточках (перекрывая нашей бедной кошке доступ к месту ее естественных нужд); но самой мерзкой (это уж стопроцентно тюремной) ухваткой была у него, пожалуй, пищевая: когда моя жена, идя на поводу у женской жалости, прикармливала его иногда чем-нибудь существенным — например, картофельным пюре с котлетой, плюс салатом из лука и квашеной капусты, он, несмотря на волчий голод, который был очевиден, сначала всегда обязательно расковыривал котлету на мелкие-премелкие кусочки, перемешивал их с пюре, вываливал туда истекающий подсолнечным маслом салат, перемешивал снова, и когда образовывалась однородная, вполне помойного вида тюря, просил суповую ложку и тюрю ту с животной жадностью выжирал. (“Прямо в вену!.. — отрывисто приговаривал он при этом. — Прямо в вену…”)
Находясь как раз в фазе отдавания последней рубахи, он приютил на своей общежитской койке упомянутого взрывника — имени его напрочь не помню какой-то Вова-Коля-Саша, уроженец украинского населенного пункта Каморы; итак, Варсонофий Изяславович приютил его, когда тот, лишившись стипендии, был изгнан гордой петербургской женой из двенадцатиметрового супружеского рая.
История лишения стипендии этого грузного, всегда задумчивого парубка, не лишена драматизма. Проректор по учебной части отчего-то решил ввести на факультете взрывников обязательными предметами культурологию и риторику. Свирепая перековка косноязычия в красноречие была навязана злосчастным взрывникам видимо, для полемики исключительно с богами Подземного Царства.
Тем не менее, насладиться перлами элоквеции, исторгаемыми устами твердокаменных взрывников, не могла даже их лекторша-наставница – существо вовсе не подземное, наоборот - исключительно воздушное, даже, можно сказать, эфирное, явившееся, судя по всему, откуда-то из самых таинственных, самых высоких слоев ионосферы – так что - на вкус мрачной мужской аудитории, вконец измочаленной сексуальной мечтой, - афоризмы Платона, равно как и сентенции Сенеки, - явно не выдерживали конкуренции с устами чаровницы, их изрекающими. То же самое (похитительница сердец вела оба предмета) происходило и на лекциях по культурологи.
Реальными результатами в постижении риторики были по-римски прямодушные - не окрыляющие свежестью, зато разящие, как булыжник, - изречения: “А вашей мамаше зятя не нужно?”, или: “А можно заменить зачет выпивкой?”.
Что же касается культурологии, то на зачете по данному предмету, выпивкой не замененном, а только ее чуть прервавшем, уроженец Камор не мог ответить на вопрос, какой именно город являлся во времена оны столицей Римской империи. Уйдя в глухую несознанку, он даже не снизошел до ответа на ласковую подсказку: “Хорошо. Ну а какой город является столицей современной Италии?..”
До ответа он, повторяем, не снизошел. Но зато всю силу своего не востребованного разума он обратил в силу сексуально овладевающего, семяизвергающего взора, - в силу, от коей, живи она во времена каких-нибудь дафнисов-хлой, культурологиня могла бы даже очень запросто понести…
Звали его Упс. Не город-столицу Италии, но уроженца украинского населенного пункта Каморы. Это была, конечно же, кличка – его среднестатистическое паспортное имя я, как писал, не помню.
“Oоps!..” было единственным иностранным словом (недословом: междометием), которым он владел вполне уверенно. Соотечественник, не льнущий ко всяким там клеменсам, - что он вскрикивает в долю секунды, когда ему, скажем, удается поймать падающую со стола рюмку? Если и не матернется, что трудно представить, так выдохнет – вполне даже по-свойски: “Оппп!!.” Но поскольку упомянутые выше персонажи из “Доктора Живаго” вынуждены были общаться с моим Клеменсом исключительно по-английски (в чем преуспевал Варсонофий Изяславович: “Хау мэни тайм нау?” — реплика, сопровождаемая для большей ясности постукиванием по пустому запястью), то и Упс должен был, куда денешься, соответствовать.
Количественный пробел в лексике он с лихвой компенсировал частотой употребления упомянутой лексической единицы. Короче говоря, даже когда я сидел в своей комнате, яростно заткнув уши, из кухни (где Клеменс с лютеранской скромностью потчевал жидким чаем загадочные русские организмы), без конца доносилось: “Упс!.. упс!.. упс!.. упс!..” Это означало, что: Упс пролил жидкого чаю себе на треники, затем, пролил его на клеенку, затем, соблюдая определенную последовательность, пролил его на пол и, к восторгу кошки, уронил в ту же лужу брусок сливочного масла, который я, из несколько искаженного сострадания, им, визитерам Клеменса, предложил.
Выставляя это неискреннее угощение, я вынужден был видеть, как тела этих двух гостей, что тщедушного, так и крупномясого, резко содрогались от мучившей их отрыжки; на столе валялась масленая бумажка с чебуречным огрызком, вмиг исчезнувшим на глазах, — также я вынужден был прослушать часть диалога, соответственно между Варсонофием Изяславовичем и Упсом, где без конца мелькали географические названия: Ольстер, Ливерпуль, Манчестер, Берлин и даже злополучный Рим (причина Упсова провала на злополучном зачете). Фразы были такого типа: “Ну и сгонял я в Ольстер, а там наши уже в умат…”, “…а он из Ливерпуля три дня не вылазит” и т. п. Оказалось, что так они именуют этажи общаги, притом их этаж, самый верхний (элитарный), назывался как раз Рим, что, видимо, и сбило с толку незадачливого взрывника на том роковом вопросе чаровницы, ибо (частенько наведываясь в это общежитие еще до своего туда переселения) он не мог и мысли допустить об использовании родного названия в иностранных целях. Видимо, в масть к той специфической географии — и для единства стиля — Варсонофий Изяславович и был переименован в Вилфреда.
Как сложилась жизнь Вилфреда, не знаю. Вполне могу представить, что этот инженер по канализационным сетям стал ведущим какого-нибудь ток-шоу, почему нет? Ведь был он, прямо скажем, весьма ушлым на задавание всяких заковыристых вопросов, причем не “проклятых русских”, то есть абсолютно пустопорожних в практическом смысле, а вполне конкретных, ведущих к очень даже серьезным материальным последствиям. Например (не сказка, но быль), как раз после отъезда Клеменса он (не потерпев фиаско, но вовремя переориентировавшись) именно посредством акупунктурно точного вопроса захомутал не кого-то там, а прокисшую в своем стародевье профессоршу по канализации. Когда та начала было зверствовать на очередном зачете, где он не мог вразумительно объяснить, что такое фановая труба, Варсонофий Изяславович, этот михрютка с лирическими ресницами, сделал гениальный тактико-стратегический ход:
“Эльгирия Эрастовна, — изрек он со всей задушевностью, какую вмещало его неказистое тельце, — а вы — я извиняюсь, конечно!.. — вы борщок с гусиными потрошками приготовить умеете?”
При этом он, как всегда, смущенно улыбался, привычно прикрывая грязноватой ладошкой свою фиксато-щербатую ротовую полость.
И Эльгирия Эрастовна, дама о тридцати девяти годах и девяноста трех килограммах живого веса, происходившая из “хорошей семьи”, где мама была тем-то, папа — тем-то, бабушки-дедушки с обеих сторон — теми-то, теми-то, но ни мужа, ни любовника, даже самого завалящего, так себе и не организовавшая, была поражена этим вопросом прямехонько в самую сердцевину, в самую что ни на есть ахиллесову пяту своего трепетного, своего невостребованного женского начала…
Через месяц Вилфред, взявший, разумеется, фамилию жены, повелевший теще на брачном пиру плясать огненную качучу, притом бесперечь принимавший на грудь “иерусалимскую слезу”, так что его откачивала затем токсикологическая бригада (им тоже, разумеется, поднесли), подкатывал к альма-матер на японской машине.
Как там дальше сложилось для Упса, тоже не знаю. Не исключено, что взрывник выгодно продался талибам-моджахедам, сколотил капиталец и улетел на Брайтон-бич — расширять словарный запас, в том числе и нативный. Варум нихт?..
Вот такие питерские друганы были у моего Клеменса.
…Кончай, Майк, — ревнуешь ты, что ли? Фффу… Терпение, Майк. Ведь должен же он когда-нибудь прозреть, образумиться. И прозреет! Это только вопрос времени. Выдержка… Взвешенность решений… Здравомыслие… Капля камень точит…
А кто вам сказал, идиоты, что я и есть та самая капля?!
Глава седьмая. Минус-звук
Одним из главных его качеств была, пожалуй, бесшумность. Нет, звуки как таковые из его каморки, разумеется, доносились (см. выше) – всякие там “Па ди-ким степяаам Забайкаааалья! Где зоооо... лато ро.. ют... в га-рааахх!!.” - но то были не его звуки. Что же до звуков собственных...
Его беззвучности существует, конечно, “материалистическое” (ненавижу) объяснение. Дело в том, что, снявши свои танковые (противотанковые) ботинки, он передвигался по квартире в мягких шерстяных носках... Я предложил ему войлочные тапки моего покойного деда... Они пришлись ему до середины стопы...
Это происходило обычно на кухне: в отсутствие моей благоверной (отсутствие, которое мне со дня, когда загс засвидетельствовал таинство нашего брака, хотелось длить как можно дольше) я обычно возился у раковины или у газовой плиты, оглушенный свирепой постмодернистской какофонией кофейника в сопровождении сковородочных взрывов (вот и второе “вещественное” объяснение клеменсовой бесшумности).
Итак: я вожусь и копаюсь, как самозабвенный жук в разломах семейного навоза, когда внезапно начинаю чувствовать, что на меня смотрят – причем пристально, откуда-то сверху.
Я подымаю глаза.
У потолка, возле желтой электрической лампочки, о ужас, покачивается, словно колеблемая сквозняком, человеческая голова...
“Майк, может, мне перед выходом из комнаты подавать какой-нибудь сигнал? Стук? топот? свист?”
“Знаешь, Клеменс, я обычно так глубоко погружен черт знает во что, – мне удается еще ернически хмыкнуть, – испугаюсь сигнала”.
Я хочу, я всегда хочу высечь из его глаз искру улыбки.
И он улыбается.
“Смотри Майк! – он кивает на разделочную деревянную доску, где я только что нарезал купленные грибы. – Смотри!” – он точно и бережно берет половинку бело-розового шампиньона.
Тугой кругляш разрезан симметрично, и на свежем срезе кажется мраморным.
“Знаешь, чем мне нравятся шампиньоны?” - продолжает он с той же улыбкой.
“Знаю, конечно”, - говорю я.
“Чем?”
“Тем, что их разрез, вот эти крутые бараньи завитки, - они очень похожи на капитель ионического ордера”.
Сил нет на него взглянуть.
“Так? – продолжаю я вслепую. - А еще точней: на разрезе они - ну точь-в-точь волюта, да?... ионические завитки… Регулярный осколок Эллады// На доске для семейной похлебки”.
“Это кто сочинил?”
“Это я сочинил”.
Его улыбка, его убийственная, навсегда безнаказанная улыбка!
На линеечке нордических чувств она дотягивает наконец до красной риски “ошеломленность”.
Я угадал? Насчет ионического ордера? А может, он просто есть их любит, эти шампиньоны - жевать, глотать? - просто есть, черт побери, эссен, фрессен?
Я может – собирать? Ну да: собирать и раздавать бездомным…. Бомжам, клошарам, прокаженным…
“Клеменс, ты грибник?”
“Что это – “gribnick”?..”
…А вообще-то, если по-честному, он улыбается вовсе не моим ионическим шампиньонам.
Просто самому себе.
Небо смотрится в воду, а вода в небо. Человеческий экземпляр, похабно стянув трусики, втискивается между ними, размечтавшись составить менаж-а-труа. Ну побарахтается он там, в их объятиях (как водится, “охая, вскрикивая и постанывая”), ну вылезет затем - ссутулясь, с холопской ухмылочкой, с прилизанными волосенками и волосками, с перламутровой соплей под носом, с заученно ханжеским положением ладоней, явно с запасом прикрывающих никому не интересный червячок… вылезет так - пристыженный и пупырчатый - на холод, на жар, на время, на смерть… Не нужен человек им - ни оригиналу, ни отражению. Тем паче не нужен человек их двуединству… Да и как между ними втиснуться? как это двуединство разъять?
Клеменс бесшумно наливает себе чай…
Бесшумно кладет кусочек голубоватого сахару в чашку…
И бесшумно уходит.
Глава восьмая. Упражнения в фотографии
Постепенно я начал укрепляться в догадке, что бесшумность Клеменса была прямым следствием его, ну что ли, нематериальности, точней, минус-материальности (отсутствующий палец словно начинал процесс растворения тела в воздухе — вплоть, как шептал мне мой страх, до полного истаивания). Мои отчаяние и эгоизм хорошо слаженным, громким дуэтом пели, что телесную оболочку Клеменса надо во что бы то ни стало задержать, зафиксировать… Украсть?
Короче, я взялся Клеменса фотографировать.
Забегая вперед, скажу, что этот мой колоссальный замысел имел, к сожалению, глиняные ноги.
Во-первых, раб языка, я всегда оставался довольно равнодушен к каким бы то ни было визуальным образам, соблазнам и трюкам. Такого рода равнодушие, перерастающее иногда даже в неприязнь, четко зарегистрировал Бродский (“Есть нечто отвратительное в этом скольжении по поверхности с фотоаппаратом в руках”); мое единодушие с этим автором является, впрочем, довольно слабым мне же самому утешением, поскольку, возможно, кроме скольжения по поверхности я ни на что более не способен…
А во-вторых, и Клеменс не был по природе своей тем, кто стал бы охотно позировать. Он даже не относился к тем, кто соглашается позировать вообще — даже после долгих уговоров — ну разве что, думаю я, в виде исключения, для групповой (семейной) фотографии раз в десять лет: чья-то свадьба, крестины, проводы на пенсию, похороны — маленькое лицо среди других маленьких лиц… тайно помеченное - кем-то заинтересованным - мысленным белым крестиком…
Поэтому мне надо было исхитриться преподнести ему дело так, чтобы он пошел на это добровольно. Я решил придать “мероприятию” предельно официальный характер: мне-де необходимо кое-что для фотоколлажа… художественный международный проект (при словах “международный проект” он уставился на меня не мигая — я выдержал интригующую паузу)… — да, мне нужны части человеческого тела — по возможности, от большого числа людей — вероятно, я не буду использовать весь материал целиком, но мне сейчас необходимо набрать именно определенное количество снимков… так что не соблаговолишь ли ты, битте-дритте, раз уж живешь в этой квартире…
И начались сеансы.
Что бы мне хотелось “увековечить”?
Конечно, его руки.
Они относились к той редкой породе, которая с одинаковым мастерством выполняет работы прямо противоположных родов: те, что требуют ловкой и грубой силы, сноровки, ритма — и очень тонкие, хрупкие, нежные, можно сказать, ювелирные (даже генно-инженерные). То есть его пальцы отлично ладили как с очень большими, так и с очень маленькими, даже крошечными предметами. Строение его кисти было таково, что ладонь с одинаковой ладностью, ловкостью, лаской облекала и топорище (новогодняя елка тому свидетель), и головку младенца (скандал с пьяной соседкой, подробности не важны). Не преувеличу, если скажу, что ладонь его, словно тая, ложилась — и под топорище, и под младенческий затылок, ладонь подставляла себя под нуждающийся в ней предмет, принимая его форму, — да, она обтекала, она, словно масло, обволакивала любой предмет (вот как кисть профессионального виолончелиста — гриф) — и после этого уже держала его в полную меру точно просчитанной силы. У нас в квартире он починил рамы, дверные косяки и, кстати, укрепил входную дверь (ее все утолщающаяся металлическая обшивка и неостановимое нарастание замков словно иллюстрировали — с лобовой демонстративностью социологической лекции — рост троглодитства и одичания во внешнем мире). Для этих работ в ход у Клеменса шли топор, молоток, пила — вообще предметы, близкие к орудиям убийства, — и эти же самые руки с легкостью невесомой починили золотой замочек на тещином, как она выражалась, “фермуаре”.
Затем — ноги. Они были отрешенными от земли — и землей отринутыми, словно служили не для тупости утилитарного поступательного движения, а исключительно для бесцельного покачивания, шляния, рассеянного колебания, как это делает камыш под несильным ветром — для ловких сгибаний-разгибаний, лишенных иного смысла, кроме смысла игры, ритма и тайной рифмы - вот так игрушка гнется туда-сюда в не имеющих никакой корысти руках ребенка. И даже когда он сидел, закинув ногу на ногу, в них, ногах, оставалось еще так много свободной, нефункциональной (“незадействованной”) длины, что они казались многосоставными — верней, многосуставчатыми, — невозможно было поверить, что каждая из этих конструкций — такая дерзкая авангардная штуковина — могла держаться на каких-то там трех полностью стандартных (унизительно механистичных) анатомических — биоорганических — креплениях.
О лице я не смел и помыслить.
А это свечение… В нем-то и коренилась загвоздка (см. ниже).
Итак, сеансы. У меня была пятидесятидолларовая “мыльница”, но я купил по случаю еще два старомодных, полностью металлических, приятно тяжелящих ладонь аппарата: “Киев” и “Зоркий” — допотопная (послевоенная), но на редкость надежная техника — и твердо решил снимать Клеменса только на черно-белую пленку. Мне нужен был контур, не цвет. Тем более не кислотно-помойные соки рекламы, адресованной органам пищеварения и соития.
Мне нужна была изысканная сдержанность линий. Предельная лаконичность штрихов. Выразительность скудости: немая от рождения аристократка, спокойно и властно вычерчивает цепочки четких воздушных иероглифов, не выходя притом ладонями за рамку своего белого - с сомкнутыми губами - лица. Этот синематографический образ и был моим эталоном.
И меня начали постигать вполне предсказуемые горести не слишком искушенных фотолюбителей. Все они были предельно просты: не резко, не в фокусе, мало света, свет не с той стороны, неудачная композиция — список можно продолжить, — благо в фотоделе, коль рожа объекта выходит крива, всегда можно попенять как на технику, так и на массу привнесенных условий. Правда, меня с самого начала терзало сомнение насчет своих собственных способностей — и еще огромная ответственность, поскольку то, что видел только я, должен был запечатлеть именно я, притом в наиболее точных формах, - но, Боже мой, где куражу-то взять, – ведь ежели бросить взоры, скажем, на изящную словесность, так узришь бессчетные толпы графоманов по всему миру, которые только и делают, что поскуливают: мы, дескать, как собачки: все-то мы понимаем, только выразить ничего не можем. (Ни на миг, ни на йоту не верю в эту молью битую дребедень.) Итак: где взять куражу?
Будучи переводчиком, который перепер немало шедевров (с английского и иврита), я отлично знаю, что искусство порождается лишь критической массой отчаяния. У подавляющего большинства она, на их счастье, принципиально не образуется: во-первых, они эту ядовитую массу и внутрь-то не впускают, а главным образом, потому, что они вполне умеют облегчать себя посредством “простых человеческих радостей”: вот постригся, вот сигаретку выкурил, вот кишечник опорожнил без особых сложностей, вот — ура! —совокупился, вот книжечку почитал — и снова выкурил сигаретку. Отчаяние и вытекает через эти дырки, как кровь через решето. А кому на роду написано, чтоб отчаяние достигало в них критической массы, оно так громадно, что через эти-то ребяческие прорехи ему, как его ни прессуй, ни на каплю не просочиться, не улизнуть.
Мне возразят, что отчаяние, достигнув критической массы, вполне может индивида либо отупить, либо вообще расплющить, а никаких произведений искусства при этом, даже побочно, вовсе не возникнет. На это повторю: важно, чтобы критическая масса не только накапливалась, но сохранялась. А отупение от беспрерывных невзгод, равно как и схождение индивида с рельсов разума – то есть вышибание из индивида мозгов и души - имеют следствием как раз громадные прорехи в его сущностной оболочке. Вот через них отчаяние и вытекает до капли.
...А ведь с фотографией и у меня ничего так и не вышло... И мои “душевные терзанья” в связи с этим были таковы, что… Впрочем, они были такими, как в любом русском романсе: не стоит повторяться, там на сей счет словес более чем навалом.
Тогда я взялся за стишки.
Ну, что значит “взялся”. Они всегда кишат в моей голове, но эта способность к версификации есть, скорей, профессиональный навык переводчика, чем, опять же, дар небес.
Тем не менее, решил я Клеменса изловить в силлабо-тонические силки...
Зачем? Черт меня знает. Я так мало привязан к опорно-несущим конструкциям существования, что мне, конечно, и на фиг не сдались альбомные виньетки да высушенные гербарии. Ну разве, чтобы отвлечься. – сбежать – свалить - от той же рабской повинности live, leben, leven, exister, existir, vivere, etc.
Глава девятая. Стишки, которые я кропал
Забавно: вирши эти (см. ниже) я мысленно записывал как раз в те несколько минут (казавшиеся мне инфернально вечными), когда супруга всаживала мне очередной клистир насчет моей к ней “недостаточной любви”. Пока она открывала-закрывала свой рот (настоящий клад для деятельного дантиста), я, мысленно, полностью отключил звук (наблатыкался и не такому, сукин сын), и только подсчитывал, по ее мерзким, мерзлым, словно гниловатым губам, - сколько раз она произнесет “что-то”, “где-то” и “как-то” - я подсчитывал это совершенно для нее незаметно, демонстрируя при этом угодливое, стопроцентное внимание отменно выдрессированного супруга. Я загадал, что, если она проартикулирует эти свои жабьи неопределенности и бесформенности больше дюжины раз, то гонорар из издательства я получу точно в срок.
Одновременно с этим, на другом своем мозговом канале, я записывал вот что:
Позарез мне приспичило сделать его фотографию.
Но боялся напором своим отпугнуть очевидным...
Кровь из носа, хотел заграбастать его фотографию!
И открыл объектив отработанным жестом постыдным.
Это невероятно, что он согласился позировать!
Посмущался, конечно... сыграл неуклюже беспечность...
Но однако же сел. (Как мне выдержку трудно дозировать...)
Угол губ приподнял... опустил. (Скорректировал вечность.)
Вот и пойман, готово! Теперь бы черты неизменные -
навсегда под стекло! Золотою гирляндой обрамить!
Но была слишком сильною вспышка. Я кадры бесценные
потревожил напрасно. Вернулась засвеченной память.
К этому времени супруга повернулась ко мне своею тощей кормой (заезженное амплуа: обиженная индюшка) и направила плоские стопы свои в кухню. А я, минут этак восемнадцать, был собою ужасно доволен. И даже более чем. “Вернулась засвеченной память...” Ловко!.. Прямо скажем, недурственно... Я даже быстро записал стишок на бумагу.
То есть в течение примерно восемнадцати минут (знаю это с такой точностью, потому что ждал к определенному часу приятеля – и все боялся что не управлюсь к его приходу ни со скандалом, ни со стишком – но вот, управился с обоими и стал поджидать гостя уже с приумноженным - на штормовой коэффициент авторского тщеславия - нетерпением) – итак, в течение примерно восемнадцати минут я, на всю катушку, познавал радость чистого, как снега Джамалунгмы, творческого удовлетворения... Идиот. На девятнадцатой минуте я полез в один синий томик на полке, так как вспомнил, что бумажка, нужная визитеру, лежит именно там. Ну, а дальше...
Ошарашенный визитер застал меня хохочущим и рыдающим одновременно. Со времен далекого детства, когда папаша как-то раз, с особой нещадностью, выпорол меня из-за сломанной безделушки (в действительности - из-за мелких неприятностей на его службе), не припомню, чтобы со мной случалась такая истерика. И две строчки, знакомые мне, конечно, много раньше, но которые я вдруг увидел словно впервые – в сизом “клеменсовском” свете иного времени и пространства – ну, что про те строчки сказать? То были даже не две строчки, а полторы:
Я тебя не вижу отдельно
от любви.
В оригинале, если уж точно, написано так:
Я тебя не вижу отдельно
от любви. Равенства знак.
Но последняя фраза мне кажется даже лишней.
…Одного известного израильского писателя - я его однажды синхронно переводил в Петербурге - на очередной (что там галеры!) “встрече с читателями”, в очередной раз, задушевно спросили: а не кажется ли вам, что все в этом мире, по сути, уже написано? (Я бы, ей-Богу, запатентовал эту “сентенцию”: безотказное рвотное средство. )
Писатель, привычно пропустив мимо души пустой, т. е. ничем не питательный для его прозы набор слов, ответил: мне вовсе так не кажется. Как раз наоборот: о человеке ничего, по сути, ничего еще не написано… Или написано катастрофически мало… Но, если вы имеете в виду, что меня, в моих занятиях, должны смущать - лимитируя и даже блокируя мое желание продолжать - какие-то факторы, то они, разумеется, есть: это существование. поэзии. Довольно затруднительно - с невозмутимостью дикаря - разгоняться на роман страниц этак в четыреста, когда отлично знаешь – и не можешь забыть - что то же самое, со всей полнотой, состоялось в четырех строках…
...Так что я стоял возле книжной полки и смеялся... Я смеялся от радости, что Г.Б. позволяет одним - такие строчки писать, другим – их читать...
А почему я плакал?
Да по той же причине...
Глава десятая. Стихи, которые он читал
Они звучат для меня с пленки допотопного диктофона. Ужасная пленка, ужасная запись!
Впрочем, для диктофона нормальная. Особенно если учесть, что шпионский этот приборчик был мною спрятан в моем полуоткрытом портфеле, а портфель поставлен под столом, возле ног ни о чем не подозревавшего Клеменса, а Клеменс сидел за моим столом и молча курил. Поэтому, когда я включаю иногда эту нелегальную запись (вот сейчас как раз и включаю), хотя прошло столько времени, что выцвели и чувства, и память об этих чувствах, и механически бегающая по кругу мысль о тщете как цветения, так и выцветания, и даже еще в детстве посетившие меня догадки, что время разрушает клетки тела, как радиация, наполняя каждую из них все более тяжким грузом опыта (чтоб проще – ко дну), и что душа погибает куда раньше тела, какое уж там бессмертие, - даже когда потеряли смысл и эти догадки, и способность к любым догадкам вообще, и мэйнстримом моего существования стала всепроникающая, всеразъедающая, всезаполняющая усталость — даже и теперь я слушаю голос Клеменса с отрадой. Этот голос уже не связан с его носителем, я воспринимаю его как утешающие звуки природы, которых, кстати, не так для меня много осталось: шум дождя, например — да, шорох и шум дождя.
…Пленка некоторое время крутится вхолостую, слышны лишь какие-то, технического происхождения, шелесты — и мне жаль, что они именно технические: ведь в это самое время в провале моего несовершенного слуха безмолвствуют живые вибрации Клеменса: его дыхание — да что там дыхание! — даже струение дыма имеет свой звук… Наконец я слышу собственный голос — разумеется, крайне противный — и голос этот фальшиво (то есть провоцируя) говорит: “Это Пауль Целан там - на групповой фотографии в твоей комнате?” — “Да, Пауль Целан”, — говорит голос Клеменса (здесь хорошо слышно, как Клеменс глубоко затягивается — ценное место). “Он из Черновцов… — с напускной задумчивостью говорит мой голос. — А мои родители, между прочим, после войны именно там познакомились…” (Пауза. Слышно, как двигают стул. Наверное, я от смущения и двигаю. Эффект с Черновцами нулевой — следовательно, я силюсь придумать что-то еще…) “Умудрялся жить на стихотворные переводы (какой мерзкий у меня голос, Господи Боже мой!) — то-то библейские были времена!..” — “Его немного подкармливало издательство, где он печатался (звон чайной ложечки), — что-то вроде маленькой стипендии”. (Щелчки зажигалки. Он ли протянул мне ее — или это я сам?) “Кышшш!.. (Я — кошке.) Знаешь… (Клеменсу.) Кыш, кыш!.. (Кошке.) А прочти… (Клеменсу)”. — “Немец, а грязные ботинки на ковер поставил!!.” (Разумеется, моя мамаша. Явилась без приглашения. Какие же приглашения между родственниками-то? Грохот двери. Какой-то странный квакающий звук… С подстаныванием… Это я хихикаю… А что мне остается делать?) “Клеменс, а прочти что-нибудь из Целана”, — проговаривает мой голос на одном дыхании. “Что, например?” — “Все равно”.
…Даже через много лет для меня остается загадкой, почему он выбрал именно это стихотворение. Он читает его наизусть. (Но он много стихов знал наизусть. Почему же именно это?)
“Я прочту его перевод из Мандельштама”. — “Валяй”. (Какой-то хлопок. Наверное, я закрываю форточку, чтобы он не застудил горло… Чтоб не влетел со двора пьяный вопль. Как это было? Наверное, так: черный прямоугольничек форточки был вырезан в сизо-белом прямоугольнике окна. За ним — ледяной и блестящий — без конца и без краю — царил сплошной антрацит… Вплоть до Северного Ледовитого океана… Закрываю форточку: вклеиваю сизо-белый кусок, восстанавливаю целостность цвета…)
Вот в этом месте на пленке существует довольно длинная пауза. Чем она была заполнена? Возможно, он гасил сигарету. Допивал чай. Возможно, я потому и молчал, чтобы его не спугнуть. Возможно, мой сын самостоятельно справлялся в те благословенные несколько минут с уроками, так что не раздавались его дежурные вопли: папка, папка! Возможно, даже кошка, проявляя гуманность, уснула. Возможно, супруга (сосредоточенно высунув свой сизоватый язык) накручивала жидкие волосенки на бигуди. Телефон, слава Богу, молчал. (Скорее всего, я же его и вырубил.) Снег падал бесшумно. Время текло беззвучно. Я любил Клеменса безъязыко. Немо стучала в висках моих кровь.
Dein Gesicht, das quälend umrißlose,
tief im Dunst — ich machts nicht aus.
“Herr”, so sprach ich und versprach mich,
sprach ein Ungedachtes aus.
Groß, ein Vogel, flog der Name Gottes
aus dem Innern, war nicht mehr.
Vor mir Dunst und Nebel, dichter.
Hinter mir ein Käfig, leer
.
Глава одиннадцатая. Новый год
Новый 199. год я встретил счастливо, как в детстве, когда родители, несмотря на их стремительно уходящую молодость (чему мое взросление было прямым подтверждением), еще любили меня.
…Елка во времена моего детства прибывала в дом дней за пять до новогодней ночи и сначала, крепко связанная, как партизанка, молча стояла в холодных сенях. Потом, истекая смолой, она долго оттаивала — на этой стадии она была уже пушистая, толстая, как купчиха, а все равно изящная, щедро дышащая — в самой большой комнате дома. С чердака между тем приносили крепкую деревянную крестовину, таинственную своей единожды в год исполняемой миссией, и картонные коробки с елочными игрушками. Отец подновлял кисточкой люминофорное покрытие на нескольких — маленьких и больших — серебряных шарах, на лилипутских игрушечных трубах, на холодных маленьких шишках, сплошь в гладких блестящих бугорках. Это был его ежегодный самодельный взнос в и без того роскошное елочное убранство. Покрытые люминофором, игрушки, конечно, теряли свой блеск, и днем всего лишь белели, но зато ночью…
Мягкое зеленоватое свечение — в нежном безмолвии — изливалось из-под мохнатых крыл нездешнего одноногого существа. Одуряющий запах елки длинными своими иглами легко и безнаказанно проникал в самое сердце… А я иногда думал: вот елка, с ее смарагдовой шерстью, — ведь она всего пару дней назад еще жила в лесу, жадно сосала черную дикую землю — она и сама дикая, эта одноножка, — и волки, облизываясь горячими красными языками (от языков валил пар), водили вокруг нее хороводы — ночью, под бездомной луною, — разве они ей не родня? Луна медленно плыла в черной небесной воде, словно отрубленная голова русалки… Ее лицо давно окаменело в безмолвном крике — чуть удивленное, как у всех нежданно убитых… А снизу на эту голову спокойно и хищно взирала ель… Ее заостренная верхушка напоминала морду голодного волка, воющего на луну… То есть елка (недаром в рифму - “волки”) — это и не дерево вовсе, а не разгаданный людьми зверь — ох, да она же - когтистая зверюга, хищник в щетине, разве не так? (по коже – волной - пробегали мурашки), — и она, будучи зверем, должна жить с вольными лесными зверьми, а она стоит тут, униженно и подневольно, в этих обманных налюминофоренных шишках и прочей человечьей мишуре…
Да, Новый 199. год. Счастливый, сладостный, спокойный. Отрадный… Какой-то даже пугающе сладостный, словно подаренный напоследок, перед Самым Концом. Такие чувства неповторимы, они даны действительно как утешение напоследок — перед лютыми катастрофами, за которыми уже не приходит рассвет. И, растроганный этим нежданным, словно в детстве обращенным к тебе материнством жизни, думаешь: а может, у нее, у жизни, на мохнатом ее брюхе, и впрямь полным-полно щедрых сосцов? Нет, может, и в самом деле — полно и немерено? Ну вон как звезд на кудлатом небе! Разляжется она себе уютно-вольготно, как кошка, косматые заросли шерсти на брюхе своем поразвалит — и вон их сколько, этих нежных сосочков, — россыпи-мириады, хватит на всех — привались-прилабунься и пей себе вволю теплое молоко, мамка тебя небось не прогонит…
Как это было? Тридцатого утром Клеменс моим девственным топориком ловко и быстро обтесал комель елки. Он сидел на корточках, в моей комнате, и мне трудно было смотреть на его затылок и шею. Если душа имеет свою особую плоть (почему нет?), то эту мою плоть резко саднило: ведь я его вижу (и хочу видеть всегда), а он меня — не видит (и нужды такой не испытывает). Слегка утешала мысль, что он все-таки принял участие не только в древнегерманском обычае, но напрямую - в наших домашних хлопотах… Ага, член семьи, держи карман шире.
Забегу вперед: в десять часов тридцать первого он ушел встречать Новый год со своими захолустными обалдуями (см. выше). Поскольку я уже получил о них представление, ревности у меня не было. Ну, то есть свежей ревности не было. Была застарелая, как подагра, неприязнь к его расслабленному прекраснодушию (потому и бесило, что из-за этого прекраснодушия Клеменс становился в моих глазах обычным ни-черта-не-секущим балбесом-иностранцем – карикатурой карикатур). Но все оставалось по-прежнему – без какого бы то ни было волшебного (сумасшедшего) исключения для новогодней ночи: Клеменс, как и в будние дни, намеревался заполучить что-то “невероятно интересное” от этих вонючих недоумков ( что, Клеменс? что именно? ну да: “славянские души”, “свобода взглядов”, “нью дженерэйшн”, “друзья до гроба”) - а я, погибая от ненависти, видел лишь общее пустое место, грязные ногти, проявления сомнительных гигиенических привычек, фиксатые рты, черные проемы заживо сгнивших зубов, вполне троглодитскую манеру изъясняться, и, безусловно, искренний интерес к моему постояльцу: с одной стороны, интерес довольно-таки простодушный, сродни инстинкту средних плотоядных млекопитающих (ведь он был одной из немногих закордонных птичек, которую им удалось так близко лицезреть) - и одновременно интерес этот был невозмутимо- расчетливый, вполне “европейский”, да попросту наглый - учитывая хотя бы то обстоятельство, что нитки, коими шилась их корысть, являлись не просто белыми – а белыми вопиюще: единственная белоснежность во всем их бомжеватом хозяйстве.
Упс, например, буквально, истаивал карими своими очесами, когда он на Клеменса открыто взирал – так, скажем, хуторской голова, похлопывая себя по бочкообразному пузу, с тупой и ласковой деловитостью оглядывает выпасающегося барашка... Дескать, пасись-пасись, хлопчик… резвись до срока… травки побольше кушай... Но этот цуцик берлинский, книгочей чертов, наверное, сроду не видел, как хуторской голова одобрительно созерцает барашка – так что он продолжал оставаться в своих розовых, розмариновых, повиликой увитых очках…
Тридцатого вечером мы с сыном, в четыре руки, медленно, не торопясь, наряжали нашу елку. Жена, как-то смягченная общей благостью, ушла на кухню уютно стучать ножами и нам не мешала… Минут через сорок, когда мы чуток устали (сын нарезал нитки, вдевал их в ушки игрушек - а я эти игрушки, то задрав руки, то вставая на стул, к еловым лапам привязывал), пришел неожиданно мой приятель, вполне приличный человек, так что мы, сев за уютный круглый столик под лампой, сделали брэйк.
Жена, поразив меня Бог знает откуда взявшейся смесью ласковости и достоинства (тоже мне, тургеневская девушка в гончаровской усадьбе), без лишних слов принесла нам черносмородиновой наливки, а сыну — клюквенного морсу, а еще даже какой-то мандельштамовский бисквит принесла - и заварила покрепче цейлонского чаю…
Чудеса в решете! Мы с приятелем не стали говорить ни о политике, ни о предсказуемых вероломствах жизни, а просто медленно пили — в ритме густого, как творог, щедро падающего за окнами снега, а я в итоге так разошелся, что даже страстно исполнил под гитару “Вам не понять моей печали…”, а потом “Не гляди, отойди…”, а потом “Куда я ни приду, нарушен мой покой”, а потом, разумеется, “Гори, гори, моя звезда…” — и все это, несмотря на то, что сын постоянно выкрикивал: “Папка, перестань!”, а приятель (знавший в любом романсе не более двух строк, а потому попавший в истязаемые зрители) пытался его, хохоча, урезонить — вообще, мы смеялись, как сумасшедшие… Заглянула жена, как-то по-особенному улыбаясь и вытирая руки о фартук (чем напомнила мне милейшую стряпуху-негритянку из “Хижины дяди Тома”), и, не смея нас беспокоить, удалилась.
Стемнело, и приятель ушел, а мы с сыном негромко включили нашего любимого Дэйва Брубека (“Take Five”) и продолжили церемонию… Царила такая странная обстановка, будто мой дедушка по материнской линии был не тем, кем он был, то есть никем, а самым настоящим профессором палеонтологии; будто папаша был не просто моим случайным, точней, неосторожным производителем (осеменителем — до дебилизма наивной — молоденькой самки), а был он отец-либерал, с бородой, швейцарским репетиром на цепочке, был он наследник громадного состояния, отец, который помогал, чем мог, земским врачам; царила такая странная обстановка, будто в нашу усадьбу, возле Румболова, наняли француза-садовника, повесили финские качели, починили на немецкий манер овин и вставили разноцветные — рубиновые-изумрудные-сапфировые-янтарные — стекла витражей в окнах просторной веранды; будто никогда не было и не будет крови и гноя революций, будто я делал моей жене предложение не иначе как посредством записки, спрятанной в дупле дуба, будто тайно встречались мы с ней на рассвете в беседке громадного отцовского сада (сирень, черное от елей озеро) — Господи! нет сил продолжать… скажи, это и взаправду все было?! хоть с кем-нибудь, все равно с кем?! А то иной раз думаешь: а может, ничего и не было, никогда, просто писатели-сволочи сговорились…
…Этой ночью мы даже занимались с женой “любовью” (назовем это так) — дело, ставшее для меня за годы брака довольно реликтовым, если не сказать, архаическим, вроде добывания огня трением… Остается надеяться, что Клеменс не оказался потревоженным грубыми звуками этих неуклюжих первобытных процессов.
…День тридцать первое декабря был всецело погружен в шелест, шорох, шуршание тонкой и ароматной оберточной бумаги, в сладкие запахи пирогов, соперничавшие с крепким, ярким, как фортепьянный концерт, запахом хвои, - он был погружен также в звонки телефона, которые разливались по всей квартире — уютно, акварельно, по-соловьиному, - он был растворен в легкости тела, в полете — вообще в чувстве долгой радостной жизни. Батареи пылали, но воздух был чист — промытый, наверно, зеленым дыханием ели, процежен многократно сквозь густой ее меховой фильтр, а когда стало бить двенадцать, я и загадать-то ничего не успел, да и не захотел — будет, как будет, то есть, как должно быть.
Но лучшим в этой сказочной тройке зимних волшебных дней был, конечно, день первого января (человеколюбиво выпавший, кстати сказать, на субботу), точнее, вечер того дня.
…Мы сидели за круглым столом возле елки, под низко висящим апельсиновым абажуром, и играли в лото. Мы — это моя жена, сын, два школьных его приятеля и я. Стол был накрыт бирюзовой вязаной скатертью с длинными кистями. Наша пушистая, дымчатая с белым, кошка Мара — ее огромные египетские глаза были словно обведены черной тушью — без конца цапала эти кисти когтями, для разнообразия отвлекаясь только на елку, даже разбила одну игрушку; мне пришлось взять Мару на колени, отчего она, сжимая-разжимая лапки, быстро впала в дрему, предварительно запустив на полную мощь свой мерно рокочущий мотор. На подоконниках, на полках, на столике с проигрывателем — везде розово-золотыми венчиками мягко сияли свечи. На картинках лото были нарисованы цветы, деревья, рыбы, птицы, звери, грибы, ягоды, бабочки, фрукты — и большие красивые буквы. Жена, одетая по случаю в шоколадное, цвета ее глаз, крепдешиновое платье без рукавов (с накинутой поверх белой вязаной шалью), ласково подкладывала нам то и дело ломтики смуглого, в черных родинках изюма и белой пудре, кекса. Отпивши с нами чаю, она взяла с моих колен Мару, а с полки книжку - и устроилась в кресле у окна, за которым, словно библейская манна, густо валил сладкий, ветхозаветный снег. Он стоял сплошною завесой. Можно было принять за рабочую гипотезу, что соткана та манна была из цветов вишневого сада — того, давно вырубленного. Да, новогодний снегопад состоял из манны ветхозаветных пращуров — и чеховских лепестков… Наверное, тот же состав тем вечером имела моя душа…
На столе красовалась массивная, темного серебра, сахарница с голубыми кусками рафинада, к ней прислонились серебряные щипцы в виде когтистых орлиных лап, рядом стоял серебряный же заварной чайник, полный коньячной крепости цейлонского чая, и серебряный самовар (жаль, с электроразогревом); перед каждым из нас нежно розовели чашка и блюдце китайского фарфора с распластанным в полете огненно-золотым драконом; в центре стола переливалась рубиновыми огнями хрустальная вазочка с вишневым вареньем; рядом янтарными вспышками играло варенье персиковое. Каменно-твердым бруском, ровным, только что с холода, желтело в маленькой хрустальной плошке свежайшее сливочное масло с всаженным в него, как восклицательный знак, серебряным ножичком. Молочник был полон душистых сливок цвета слоновой кости… Я заметил, что под ажурной шалью (может, дело было в выигрышном освещении) руки моей жены имеют тот же цвет…
Клеменс курил у себя. Еще днем он был приглашен в мою комнату, чтобы взять из-под елки подарок — аккуратно завернутый в тончайшую голубую бумагу портрет Пауля Целана в моем карандашном исполнении. Затем он позвал меня в свою комнатку и, казалось, особенно ярко излучая непостижимое свое сияние, протянул мне плоскую картонную коробку — набор старинных пластинок с русскими военно-духовыми оркестрами. Очень усталый, похожий на гимназиста, с треском провалившего экзамен, он вежливо отказался от семейных посиделок. И я не расстроился. Главное, он был дома.
… А мы играли в лото и слушали музыку. Жена уже убрала чайные принадлежности и поставила на стол большое розовое блюдо с орехами, каждый из которых был завернут в серебряную фольгу… Шурша, мы разворачивали орехи, с хрустом раскалывали их тяжелыми, почерневшего серебра, щипцами и бросали гречески-смуглые скорлупки в синюю керамическую вазу…
Мой Лизочек так уж мал, так уж мал,
Что из грецкого ореха
Сделал стул, чтоб слушать эхо —
И кричал!… И кричал!..
Одновременно с этим мы клали в ряд на скатерть карточки лото: птицу к птице, розу к розе, сердце к сердцу. Ну и слушали музыку…
Конечно, да простит мне Бог мою выстраданную сентиментальность, это был Чайковский: “У камелька”, “Масленица” и другие месяцы: “Песня жаворонка”, “Подснежник”, “Белые ночи”, “Баркаролла”, “Песнь косаря”, “Жатва”, “Охота”, “Осенняя песня” — и снова зимняя, декабрьская — “На тройке”… Впрочем, ни один из нас, думаю, не вдавался в связь мелодий с определенными месяцами — какая разница? Мы просто плыли себе по голубой, прозрачной, призрачной реке счастья — она была такова, что я лучше бы утонул, чем вышел на берег.
А еще мы слушали, конечно, “Детский альбом”. И когда закончилась “Утренняя молитва”, я вдруг услышал: как ты изволил почивать, душа моя? — и увидел, как моя матушка, дочь героя Крымской кампании, матушка, похожая одновременно на знаменитую французскую актрису восемнадцатого века и микеланджеловскую мадонну, быстро проходит анфиладу парадных комнат, заворачивает в коридорчик, ведущий к заколоченной на зиму веранде, она идет туда, чтобы заглянуть в боскетную — расписанную яркой зеленью и цветами, посреди которой летает несколько птиц, —затем возвращается назад, поднимается в девичью — надобно задать каждой девушке, сколько сплести на сегодня кружев… А на закружавленных январских окнах уже с ночи сплетены сизые кружева-узоры — и кое-где иней так толст, что походит на утрехтский рытый белый и голубой бархат, жарко разгорается печь, “Зимнее утро”, вкусно-превкусно пахнут сосновые дрова, в капкан на кухне попалась мышь, она теперь умрет, это непонятно и страшно, “Игра в лошадки”, висячая галерея, и каретный сарай, и оранжерея прогибаются под обузой снега, “Мама”, полно тебе, душа, дуться, ах, оставьте, маменька, — она сидит в гостиной и разливает чай одной рукой придерживая чайник другой кран самовара из которого вода течет через верх чайника на поднос моя сестра ходит в коротеньком холстинковом платьице в белых обшитых кружевом панталончиках и октавы может брать только arpeggio Ich danke lieber Карл Иванович рядом с моим маленьким братом сидит няня в чепце с розовыми лентами в голубой кацавейке “Марш деревянных солдатиков” из окна видны сеновал голубятня скотный двор а там старуха пронесет из амбара в кухню чашку муки “Кукла больна” при свете лампадки висевшей перед тусклым старинным образом не ты ли ангелом была а через это окно виден луг с одной стороны которого гумно напротив лес и далеко в лесу виднеется избушка сторожа “Похороны куклы” рыженькая лошадка на которой ехал папа шла легкой игривой ходкой изредка опуская голову к груди “Новая кукла” одна большая в синем салопе с собольим воротником другая маленькая вся закутанная в зеленую шаль из-под которой виднелись только маленькие ножки в меховых ботинках не обращая на мое присутствие в передней никакого внимания хотя я счел долгом при появлении этих особ поклониться им маленькая молча подошла к большой и остановилась перед нею большая размотала платок закрывавший всю голову маленькой расстегнула на ней салоп и когда ливрейный лакей получил эти вещи под сохранение и снял с нее меховые ботинки из закутанной особы вышла чудесная двенадцатилетняя девочка “Мазурка” в коротеньком открытом кисейном платьице белых панталончиках и крошечных черных башмачках на беленькой ее шейке была черная бархатная ленточка головка вся была в темно-русых кудрях которые спереди так хорошо шли к ее прекрасному личику а сзади к голым плечикам что никому даже самому Карлу Иванычу я не поверил бы что они вьются так оттого что с утра были завернуты в кусочки “Московских ведомостей” и что их прижигали горячими железными щипцами “Русская песня” казалось она так и родилась с этой курчавой головкой поразительной чертой в ее лице была необыкновенная величина выпуклых полузакрытых глаз которые составляли странный но приятный контраст с крошечным ротиком “Мужик на гармонике играет” губки были сложены а глаза смотрели так серьезно что общее выражение ее лица было такое от которого не ожидаешь улыбки и улыбка которого бывает тем обворожительнее “Камаринская” стараясь быть незамеченным я шмыгнул в дверь залы и почел нужным прохаживаться взад и вперед притворившись что нахожусь в задумчивости и совсем не знаю о том, что приехали гости когда гости вышли на половину залы я как будто опомнился расшаркался “Полька” и объявил им что бабушка в гостиной г-жа Валахина лицо которой мне очень понравилось в особенности потому что я нашел в нем большое сходство с лицом ее дочери Сонечки благосклонно кивнула мне головой бабушка казалось была очень рада видеть Сонечку “Итальянская песенка” подозвала ее ближе к себе поправила на голове ее одну буклю которая спадала на лоб и пристально всматриваясь в ее лицо сказала: “Quelle charmante enfant!”. Сонечка “Старинная французская песенка” улыбнулась покраснела и сделалась так мила что я тоже покраснел глядя на нее надеюсь ты не будешь скучать у меня мой дружок сказала бабушка приподняв ее личико за подбородок “Немецкая песенка” прошу же веселиться и танцевать как можно больше вот уж и есть одна дама и два кавалера прибавила она обращаясь к г-же Валахиной и дотрагиваясь до меня рукою “Неаполитанская песенка” это сближение было мне так приятно что заставило покраснеть еще раз чувствуя что застенчивость моя увеличивается и услыхав шум еще подъехавшего экипажа “Нянина сказка” я почел нужным удалиться в передней нашел я княгиню Корнакову с сыном и невероятным количеством дочерей дочери все были на одно лицо похожи на княгиню и дурны “Баба яга” поэтому ни одна не останавливала внимания снимая салопы и хвосты они все вдруг говорили тоненькими голосками суетились и смеялись чему-то должно быть тому что их было так много как мила была Сонечка Валахина когда она против меня танцевала французскую кадриль с неуклюжим молодым князем “Сладкая греза” как мило она улыбалась когда в chaine подавала мне ручку как мило в такт прыгали на головке ее русые кудри и как наивно делала она jete-assemble своими крошечными ножками в пятой фигуре когда моя дама перебежала от меня на другую сторону и когда я выжидая такт приготовлялся делать соло Сонечка серьезно сложила губки и стала смотреть в сторону но напрасно она за меня боялась я смело сделал chasse en avant, chasse en arriere, glissade и в то время как подходил к ней игривым движением показал ей перчатку с двумя торчавшими пальцами “Песня жаворонка” она расхохоталась ужасно и еще милее засеменила ножками по паркету еще помню я как когда мы делали круг и все взялись за руки она нагнула головку и не вынимая своей руки из моей почесала носик о свою перчатку все это как теперь перед моими глазами и еще слышится мне кадриль из “Девы Дуная” под звуки которой все это происходило наступила и вторая кадриль которую я танцевал с Сонечкой усевшись рядом с нею я почувствовал чрезвычайную неловкость и решительно не знал о чем с ней говорить “Шарманщик поет” когда молчание мое сделалось слишком продолжительно я стал бояться чтобы она не приняла меня за дурака и решился во что бы то ни стало вывести из такого заблуждения на мой счет “Vous etes une habitante de Moscou?” сказал я ей и после утвердительного ответа продолжал “Et moi, je n’ai encore jamais frequente la capetale” рассчитывая в особенности на эффект слова “frequenter” “В церкви”.
…Так, под акварельно-нежные звуки рояля, мы блаженствовали на нашем маленьком острове, освещенном апельсиновым абажуром, согретом крепким, душистым и сладким чаем — блаженствовали защищенно, уединенно, отъединенно от всего мира — заповедно — и вплывали все дальше в новый, то есть старый, как мир, год.
А за стенами нашего острова, о чем мы узнали только из пачкающих руки газет, в эти праздничные дни и ночи произошло много всяких, вполне человеческих событий. На соседней улице, желая сымитировать Святое Распятие, двое прибили к кресту третьего, — они долго волокли его, голого, по морозу, а потом бросили в первых попавшихся кустах, где он, как показало затем вскрытие, замерз через четыре часа; в шесть часов утра обнаружившая труп пенсионерка, которая рылась в мусорном баке неподалеку, в первую очередь сняла с него наручные часы корейского производства, а потом залезла к телу в рот, ожидая найти там вставную челюсть из драгметалла; часы у нее отняли те же приятели покойного, которые, протрезвев, испытали острейшую необходимость опохмелиться; в ближайшем таксопарке часы были выменяны ими на две бутылки водки “Столичная” емкостью 0,75 л каждая, причем пенсионерка настояла, чтобы, справедливости ради, ее взяли в компанию; она же с помощью собаки сумела отбить у таксиста пыжиковую шапку одного из совершавших обмен, так как таксист в последнюю секунду отметил, что одних часов недостаточно; с целью распития спиртных напитков эти трое, включая сюда пенсионерку и не считая собаку, решили зайти в кабину лифта, поскольку на улице стоял лютый холод и поскольку к себе пенсионерка их пригласить не могла, так как проживающая с ней на одной жилплощади дочь в это время принимала оставшихся с ночи клиентов (не заплатив за интимные услуги, они избили ее, сломав в двух местах руку, и вдобавок забрали музыкальную технику), — однако упомянутый лифт не функционировал по причине того, что как раз накануне четверо подростков закрылись там с целью надеть себе на головы полиэтиленовые мешки и нанюхаться клея “Момент” и, вследствие случайно зажженной спички и заклинившего лифта, понапрасну крича, сгорели заживо; собака
пенсионерки, учуяв обгорелые кости токсикоманов, частично уже выпавшие из поврежденной кабины в шахту лифта, стала дико выть, что вызвало грубые нарекания со стороны разбуженных соседей и явное раздражение новых друзей пенсионерки; не сумев собаку ни утихомирить, ни прогнать — а распитие проходило на лестничной площадке, возле батареи парового отопления, — эти двое размозжили ей голову куском бетонной плиты, которая вместе с кучей человеческих экскрементов попала в подъезд, видимо, вследствие игр местной детворы; соблазненные размерами туши, притом не обращая ни малейшего внимания на вопли пенсионерки, ее новые друзья унесли труп собаки в подсобное помещение соседней котельной, где в это утро как раз заступил на смену их знакомый, философ по образованию и чуваш по национальности, и где они в обновленном составе продолжили распитие, закусывая спиртное жареным собачьим мясом, — занятие, за которыми их и застали сотрудники правоохранительных органов.
Глава двенадцатая. Выборг
На мой день рождения мы с Клеменсом ездили в Выборг. Денек выдался запредельно морозный, сизый, красный. Клеменс напялил на себя красноармейскую шапку-ушанку со звездою во лбу, от чего стал выглядеть фрицем в квадрате. “Фаш-ш-шист под Сталинградом”, — не замедлила прошипеть моя наблюдательная мамаша.
В это время Клеменс яростно обматывал свою кадыкастую шею двухметровым шарфом с Кузнечного рынка — акустические помехи позволили ему это уточнение не расслышать…
Я надрался уже в вагоне. У меня с собой была такая плоская охотничья фляга, очень удобная, с коньяком, про который я Клеменсу сказал, что это крепкий чай, но тот, несмотря на мохнатые сосульки в носу (сталактиты-сталагмиты ингерманландской зимы), учуял все правильно. “Вы понимаете, что вы делаете?” — с брезгливой отстраненностью спросил он. (Это был единственный случай, когда я точно могу утверждать, что он назвал меня на “вы”: фразу он произнес по-русски.) “А то ж!” — лихо рявкнул я, чтоб не взвыть от этого удара в пах. Вначале я прихлебывал прямо из фляги — мне было ясно, что Клеменс даже не пригубит, видимо, я нарушил какие-то значимые — не исключено, экзистенциальные — границы его поведенческих правил. А мне было плевать. Поэтому я минут через десять бросил это уютное посасывание — а всякий раз — это ж надо так изгаляться — очень точно, несмотря на бешеный галоп вагона, наполнял два двухдюймовых стаканчика, один из которых я протягивал ему, с хлебосольством этакого захмелевшего старосветского помещика-зубра произнося: “Мммммм??.”, а затем, когда, он, втянутый в чужую игру, стаканчик свой отвергал, я мгновенно ухлопывал оба. В прозрачных емкостях, как я и срежиссировал, да еще перелитая через обмусоленное мной горлышко фляги, эта жизнеутверждающая жидкость была для него особенно зримой, а потому делалась гораздо мерзее, чем если бы я переливал ее из горлышка фляги непосредственно в свое жерло. Меня разбирал смех от того, что у него нет сил отвернуться к окну, что он вынужден, каждому стакашке, будто поклон отвешивая, говорить: “Nein, danke!..” Вагон был пустой и притом словно дочиста металлический, даже деревянные, обшитые рейкой скамейки ощущались железными — казалось, дотронься до любой языком — вырвешь язык с корнем.
Все дребезжало, гремело, лязгало — нас швыряло, как двух цыплят, забытых в рефрижераторе, как два тощих полена в пьяном, открытом всем российским стихиям кузове “полуторки”. На какой-то станции в вагон ввалилось несколько косоруких, комодообразных бабищ, на следующей — подвалило еще; первая группа теток, видимо, для согрева, взялась яростно лаяться со второй, вторая группа откликнулась (на это предложение пособачиться) с активной женской задушевностью; логики в их сваре, как в подавляющем большинстве русских споров, не было никакой; социальное общение вышеупомянутых групп началось в этом полупустом вагоне с пароля: “Понаставили тут мешков, и так-то людям не пройти!!”, проскальзывали формулировки отвлекающего маневра, вроде “Ну, не знаю…” (в смысле: и знать не хочу), а также закодированные сообщения, вроде “Напустили тут черножопых!..” и “Это вы, вы, женщина, их напустили!.”
Тевтонская натура Клеменса, не улавливая ни агентурного, ни тем паче трансцендентального смысла этих шифровок, зримо содрогалась от отвращения (что было видно по крупным, лошажьим волнам дрожи, идущим поверх мелкой, ответной на колотун ряби); его тевтонская, склонная к розенкрейцерству натура, судя по всему, мгновенно определила самую основу этих фолькс-ораторий: полнокровное, просветленное, духоподъемное человеконенавистничество. И, возможно, он понял, что нажираюсь я не только с мороза, и не только от того, что он, Клеменс, в конце концов уедет, и не только от того, что мне сегодня стукнуло тридцать девять (лицемерная, иезуитская цифра! еще не круглая, не разящая наповал — нет, словно еще обратимая, “щадящая”, гуманненькая, как цена 999,99 на “вполне доступном” товаре), — я надеюсь, он понял, что нажираюсь я главным образом от того, что, когда он уедет, я останусь – да, он уедет, а я-то останусь - как прежде, один на один с этой зверообразной “задушевностью”, с этим удушающим веществом - с существом, в массе это вещество составляющим – с существом, которое, в самых чистых (отмытых детским мылом, шампунем и хлоркой) терминах, выглядит как “курносое, в лентах, с баяном и с теленком” - я останусь один на один с его, существа, нескончаемым, в жанре мыльной оперы, троглодитским зингшпилем - и ни количество, ни качество замков на входной двери не защитят меня от зловония и гноища этой суммарной субстанции — всепроникающей, неспешно разлагающей мой мозг.
Однако после определенных биохимических реакций (устроенных не без вмешательства, хвала им, алкалоидных соединений) мир повернулся ко мне перспективной, вполне даже благодушной стороной. Думаю, именно этой стороной он и поворачивался к замерзавшему в глухой степи ямщику…
В моем случае эйфория (“благодать”, “нечаянная радость”) была подкреплена закордонным, правильней сказать, инобытийным видом Выборга. Впрочем, при таком количестве выжранной жидкости, располагающей к немедленному жуирству, “закордонным”, а тем паче “инобытийным” показался бы даже Сясьстрой.
Мне немедленно захотелось в Выборге и остаться. Разумеется, навсегда. Поэтому я сел в снег, привалясь к какой-то стене, кажется крепостной, и громко затянул песню. Клеменс взял меня за шкирку, энергично встряхнул и обстоятельно объяснил, что мы приехали на экскурсию.
…Помню, мы вошли внутрь какой-то башни, и нам повелели лезть наверх. Это была очень крутая (деревянная? каменная?) лестница, абсолютно безлюдная, спиралевидная, словно мы ползли по увеличенной до размеров вернисажной инсталляции модели ДНК. Главное, что эта ДНК была бесконечной. В начале этого дерзкого путешествия к Господу Богу я еще думал, что сия ДНК, возможно, принадлежит динозавру, бронтозавру, ихтиозавру. Потом, когда у нас обоих уже онемели ноги и несколько раз я чуть было не загремел вниз (долгонько же мне было б лететь), я подумал, что мы, как мухи, попали на поверхность растянутой вертикально ленты Мебиуса, так что нам всяко хана. И тут, когда я позорно промычал: слушай, давай сядем, - мы вышли на открытую площадку.
За время карабканья по этой лестнице Иакова нас припекло, и мы жадно подставили лица ледяному ветру. Он казался плотным, как холодец. Его можно было резать на ломти и есть. Несколько раз я чуть было не сиганул вниз, но Клеменс успевал поймать меня за шкирятник. Обозревая мир сверху, я, напрягая всю волю, тараща слезящиеся на ветру глаза, старался сфотографировать навсегда фантастическую картину этого прокрытого снегами пространства (нестрашного, где так легко, уютно, сладостно умереть, став на миг черной, а потом белой точкой, — раствориться с любовью в этой белизне, слиться, стать белизной, то есть ничем, затеряться, исчезнуть в нигде, в никогда), - и уже тогда я знал, что все это тщетно — не сфотографирую, не запомню… Но зачем тогда и показывали? Дразнить-то зачем?
Некоторые люди в моменты особой сосредоточенности способны видеть движение минутной стрелки. Да не на вокзальных часах, где она, вдруг вздрогнув, резко перескакивает к следующему делению (как заматерелый двоечник, что путем шпаргалок и блата вдруг, к удивлению непосвященных, перескакивает в следующий класс). Нет, я имею в виду одомашненные приборы: наручные часы, или будильник, или настенные, доставшиеся от всяких там дедушек-бабушек, — массивные, с прокашливанием и боем. Так вот: я умею видеть, как движется минутная стрелка.
А здесь, с высоты этой выборгской башни, каменной, серой, казавшейся даже черной посреди безбрежья чухонских снегов, мне показали нечто такое, чего я уже никогда не смогу позабыть, даже если бы захотел.
Это было вращение Земли.
Сначала Солнце, огромный багровый монгольфьер, медленно оседало на дно воздушного океана и вот, резко перечеркнув себя длинным сизым облаком, то есть перейдя некую границу, Солнце ринулось ко дну океана водного, - оно шло ко дну водного океана, как затерянный батискаф, — погружаясь все глубже в его планетарную горечь и соль.
Но вот пройдена и океанская бездна.
Теперь багровый шар Солнца, просто бездомный шар, всей тяжестью неземной своей массы, всем грузом обреченной звезды, с невероятной скоростью начал заваливаться за горизонт.
Куда?!
В ненасытимую прорву Земли.
Назовем это так.
А потом?
Суп с котом.
Мне не забыть той ужасающей скорости.
До конца своих дней буду я помнить, как стремительно, неминуче, но все еще полыхая нелепым донжуанским жаром - и словно посылая невесть кому бессильные свои проклятия - этот умирающий шар - уже отдельный от всего сущего - проваливался в преисподнюю.
Глава тринадцатая. Известие
Мне снилось (говоря “снилось”, мы ломаем линейность времени — ведь осознание того, чем именно это было — сном во сне - или “явью”, то есть сном наяву, — приходит уже потом, после сна — любого; слом прямой линии хорош потому, что он точней отражает жизнь чувств, которая не подчиняется линейному ходу, но этот слом вместе с тем равен катастрофе, потому что, произнеся пассивное “мне снилось”, мы расписываемся в унизительном, в тотальном бессилии — куда как больше достоинства во фразе: “я видел”) — итак, мне снилось, что я стою в Доме моего детства — в комнате, где умерла моя бабушка. Это я просто обозначаю саму комнату, потому что в том сне моя бабушка, возможно, и не умерла (еще не умерла, никогда не умирала, не умрет), но комната — комната сама по себе, в соответствии с реестром и рангами комнат Дома, закрепленными в глубинах моего “я”, была именно та, где умерла моя бабушка. Комната эта — во снах сна, равно как и во снах яви — располагала под своим окном большим кустом жасмина: ранним летом он красовался в снегу цветов, зиму напролет — в цветении снегов; в мае выставлялась вторая (внутренняя) рама, окно распахивалось, и жасмину, как подростку позволялось подглядывать, заглядывать, а потом и цвести, благоухать в комнату.
…И вот я стою сначала в каком-то другом месте Дома, но слышу откуда-то голос бабушки: иди туда… Голос не говорит, в какую именно комнату идти, но я понимаю... И вот я стою именно в той комнате. Прямо под окном, где снаружи цветет жасмин (кажется, сейчас стоит наше северное лето, в самом его головокружительном начале — упоительная, долгожданная смена ботинок, ботиков, галош на дырчатые сандалеты с тонкой, как собственная кожа, подошвой), — прямо под окном, в комнате, на щелястой кухонной табуретке, стоит факс. И голос бабушки откуда-то говорит: тебе сейчас придет что-то факсу. При этом она называет меня так, как только она называла… Глядя на факс, я занят перечисленными дальше мыслями — причем всеми вместе, одновременно: а разве она не умерла? она не умирала, это мне приснилось; никаких мыслей о смерти, обычный день; откуда она знает про факс? разве в ее время уже был факс? а какое именно время — ее? и какое — сейчас? я сейчас в моем детстве — или она в моей взрослости, сейчас? И тут факс, энергично застрекотав, включается на получение. И…
Из прорези, откуда, потрескивая, обычно выползают сообщения… начинают сыпаться… начинают сыпаться игрушки… да, игрушки…
Это Клеменс посылает мне игрушки по факсу.
Они выскакивают одна за другой — плюшевые медвежата, заводные обезьянки, розово-голые, подпрыгивающие на полу, как ядра орешков, пластмассовые пупсы с растопыренными пальчиками и навек удивленными круглыми ртами, автомобильчики, грузовички, трамвайчики, танки, маленькие деревянные буратины, опять голые куколки, лодочки, разноцветные домики, глиняные петрушки с вкусно пахнущими лакированными личиками и паклевыми волосами под шелковыми колпачками… И я ничему не удивляюсь — разве что щедрости Клеменса — и еще тому, почему я сам не додумался послать ему по факсу какой-нибудь подарок?
Вдруг сквозь факс начинает грубо проступать орнамент обоев… питерских, обрыдлых… Как сквозь макияж — полуразложившееся лицо кое-как подгримированного трупа… Обои? Я приподымаю тяжкие веки: в дюйме от моего носа… то есть прямо перед носом…
Стена.
Диван.
Комната.
Раньше здесь, во времена коммунальной квартиры, жил сосед-алкоголик, пока черти не уволокли его в более для него подходящее, хотя, скорее всего, совсем уж перенаселенное место… Алкоголика нет в живых, но нет и моей бабушки — и нет как нет Дома моего детства. А вот что осталось в наличии: я сам (лежащий сейчас на этом диване, в этой комнате) мой сын, чуждая мне, словно вражеский диверсант, жена (с ней вчера был очередной скандальчик — отсюда и гауптвахта: штрафной диванчик) — и есть Клеменс.
Он здесь, на расстоянии трех метров.
Где?
Там, у себя.
Чтобы стать к нему чуть ближе, поворачиваюсь.
Лицом от стены – лицом в комнату.
На полу - между диваном и дверью - белеет бумажный листок.
Он выглядит пустым.
Подношу его к глазам: чистый.
На всякий случай — скорей, машинально — нашариваю очки.
Надеваю…
Зевок застревает в глотке.
Колом.
Поперек.
Тело каменеет.
“Mike, in one week I'm leaving to Berlin”.
Строка по глазам — плетью.
Еще раз. Еще.
Затем — по мозгам.
Глава четырнадцатая. Новые попытки
Итак, он уезжал в субботу.
За неделю до того я получил от него записку. И весь тот день напролет кропал свое дурацкое, свое бессильное письмо. В воскресенье я понял, что у меня есть еще шесть полноценных дней и я должен, кровь из носу, Клеменса задержать. Хотя бы на фотографии. Я должен!..
Ведь я больше не увижу его. Никогда. Я в жизни не бывал за границей. До седых волос “не пущали”, держали на ржавой песьей цепи чьих-то параноидальных идей и вполне троглодитской практики, потом отпустили разом на все четыре — но при этом “идеи” мгновенно сменились замызганной веревкой нищеты (нищеты безо всяких кавычек), не менее, кстати сказать, прочной.
В воскресенье магазины были закрыты. Я еле пережил ночь на понедельник и рано утром, когда чреватая переломами наледь еще не раскисла грязной позднефевральской кашей, ринулся к открытию “Фототоваров”. Меняя окраску кожных покровов с розовой на красную, а с красной кое-где на белую, яростно растирая концом шарфа готовый к отморожению нос, подскакивая, как мое собственное бестолковое сердце, куря, посылая безадресные, зато крепкие проклятия — и чуть не разбив в ярости витрину, я наконец дождался открытия.
Что может быть кайфовей запаха в магазине фототоваров? Разве что запах дорогих канцелярских отделов — таких, где торгуют роскошными карандашами, с впечатанными на гранях золотыми названиями, пеналами из нежных, смугло-розовых сортов древесины, а также крепкими кожаными обложками, больше подходящими для
демонских плащей, а еще хрустящими пупырчатыми портфелями с замочками, что так вкусно цокают-чмокают, и такими же ранцами, которые поскрипывают за спиной, как пальмы на морском ветру, словно корабельные мачты… Но, если уж начистоту, великолепие всех этих ароматов затмевает один — простой сильный запах в керосиновой лавке моего детства…
Когда я вернулся, Клеменса уже не было. А вдруг он в загул пошел?! Может, эти его друганы навязали ему отвальную?! “На посошок, на посошок…” (“Pososhok after pososhok!.. “Pososhok after pososhok!..” - как с идиотским, чисто “иностранным” изумлением рассказывал мне однажды Клеменс).
В загул – значит своими грустными, чуть насмешливыми глазами будет глядеть, как гуляют другие – эти не выходящие из запоя упсы, вилфреды, их блядовитые царицы-лебедицы и прочие человеко-единицы державы, где смерть, еще при этой державы зачатии, сварганила себе огромное и прочное, выстланное их легковерными жизнями, гнездо.
В загул – значит, может и не появиться до отъезда! А что ему? Собраться – только подпоясаться. Ну, разве что книжечку Рудольфа Штайнера за поясок подзаткнуть.
В загул – значит сейчас побегу за ним по всем этим вонючим общагам, причем ножками побегу, ножками, потому что злобные, как цепные собаки, и одновременно желеобразные, как протухший студень, “тетьдуси” на вахте, трясущие бульдожьими своими брылами, - трубку берут только затем, чтоб удостовериться, что это не из санэпидстанции (насчет крыс-тараканов), а раз это не из СЭС, то пошли все остальные известно куда.
Следовательно, сейчас рвану, как дурак, ножками бегать и, в итоге, глазками зреть: гору сучьих окурков в алюминиевых мисках – вперемешку с фиолетовыми селедочными хребтами, чьи-то нижние конечности на продавленной койке – вперемешку с множеством других грязных конечностей, нижних и верхних, - давно пересохшие, даже ссохшиеся на батарее, как шкура на падали, бабьи трусы, облепленные, во вкусе дешевых шлюх, шелухой синтетических кружавчиков – и такие же лифчики, больше смахивающие на кошелки и кошели под картошку, – ну, и, конечно, не смогу защитить свой мозг от - разящего наповал - смрада задубелых носков, блевоты, гнилых ртов... И посреди этой беспросветной мерзости, почетным визитером - индийским гостем, свадебным генералом, тысячекратно окарикатуренным марсианином (придающим тупому скотству свального греха мифологизированный шарм языческих игрищ) - мой Клеменс...
Нет, сначала все-таки позвоню... Скажу, что - вот именно - из санэпидстанции... Да, насчет крыс-тараканов… А как, кстати, с клопами-мышами? нормально? в смысле: в наличии имеются? Позвоню и скажу: а с блохами в этом квартале, надеюсь, не подведете? Со вшами уж тоже, прошу покорно, не подсуропьте, а то будет вам ужо! Будет вам на орехи, ежели не выдадите на-гора то же поголовье, что и в прошлом году… Где номер? Вот он, елки... Набираю.
На том конце “тетьдуся” – берусь, от безнадеги, яростно считать – после двадцать восьмого гудка все-таки снимает трубку:
“Алоэ!.. Алоэ!... (Пауза.) Мужчина!.. Че вы мне тут дышите?.. (Пауза.) Я же прекрасно слышу: мужчина дышит!.. Нечего мне тут дышать!...”
А я как раз почти не дышу – так, по крайней мере, мне кажется - потому что во входной двери вдруг слышу ключ.
Он поворачивается...
Он поворачивается иезуитски медленно, как финка, как рашпиль в моих кишках!..
Эх, раз.. еще раз…
Дверь распахивается…
И (как всенепременно накропали бы гимназистки и графоманы) - “в клубах морозного пара”...
“Я хлеб свежий купил, - говорит Клеменс. – Ржаной! Хочешь?”
“Простите, - говорю я в трубку, - ошибся”.
…У меня есть голова, чтобы правильно думать, и ноги, чтобы передвигаться в правильном направлении. Между головой и ногами расположено туловище, которое мешает правильно думать голове и правильно передвигаться ногам.
Конгртатъюлэйшнс, Майк. Вполне материалистично. Приехали.
Сеанс в понедельник был вполне даже плодотворный. Сизая дымка вокруг Клеменса походила на прозрачный скафандр астронавта, вернувшегося из симметричного времени семимерных галактик. То, что мне и надо было. Как эта дымка получится на черно-белой фотографии?
Отщелкав три пленки, я стремглав кинулся в одночасовую проявку и, пока по каплям — китайская пытка — истекал этот нескончаемый час, я заставил себя заглянуть в аптеку (зеленые грелки, розовые спринцовки, “Как избежать проблем со здоровьем? — Гербалайф!”), в “Галантерею” (мерзкие синтетические кружева — бунинские гимназистки не такие, небось, пришивали к воротничкам форменных своих платьиц, даже мои одноклассницы, говорившие “дедушка Ленин”, не такие, а настоящие кружева к шоколадным своим платьицам пришивали), в кино (афиша внутри отличалась от таковой снаружи тем, что к устам американской героини чья-то сострадательная длань, по-своему усовершенствовав нарисованный револьвер, приставила устрашающих габаритов пенис), — затем я прошел вдоль блеющих блатными песнопениями книжных киосков наверху “Техноложки” (“Как сохранить душу в чистоте”, “Если у вас сильно потеют ноги”, “Спаситель из Вифлеема”, “Чем предохранялась Клеопатра”) — и, когда большой стрелке осталось два деления до цифры “12”, кинулся в фотоателье. Конечно, весь этот час я только и трясся от страха, что они пленки могут потерять. Абсурдный страх, если учесть, что проявляли они сами, на месте, никуда не отсылая.
Пленки были уже готовы. (“Мужчина, вы могли их через пятнадцать минут уже получить! Вы у нас сегодня единственный клиент!”) Я бережно раскатал пленку по стеклу с яркой нижней подсветкой. Надел очки.
…Через миг увидел отражение своего лица. Глаза у меня были вылезшие из орбит, совершенно белые, как у быстро зажаренной рыбы.
“Это не моя пленка!! — заорал я. — Вы перепутали!..”
“Мужчина, вам же было сказано: вы у нас сегодня один. (Ненавидящий взор.) Населению одночасовая услуга, знаете, не по карману!”
“Но вы могли перепутать с теми, кто сдает на несколько дней!”
“Мужчина, читайте глазами: у нас только одночасовой сервис!”
“Ну так со вчерашними перепутали! Не все же, наверное, забирают в срок!”
“И вчера (мстительно) у нас тоже никого не было! У нас уже неделю никого нет!..”
“Даже в роддоме детей перепутывают, — уже обреченно, скорей, от больного самолюбия вякнул я, — а не то что!..”
“Мужчина, я вам, кажется, русским языком…” - и т. п.
На всех трех пленках было приблизительно одно и то же. Дома я рассмотрел их тщательно, уже без отчаяния — наоборот, с каким-то непонятным мне самому (мазохистским?) удовольствием.
Итак, там были ветви каких-то деревьев, в переплетении своем дающие сладостно-сумеречное царство — это был первозданный древесный рай, девственный, еще не ведающий ни птиц, ни животных. В каждом кадре было переплетение древесных веток, в каждом кадре — других. Несмотря на то, что фотографии были черно-белые, а может, как раз поэтому, мне удалось разглядеть изумрудные ели Шварцвальда, и одетые голубыми снегами ели Богемского леса, и яркие, как малахит, лиственные рощи Буковины, и вальсирующие вереницы светлых словенских грабов, и прозрачные, как волна на излете, сосны плоских морских заливов Финляндии, и темные ельники, да хвойные перелески, да сумрачные еловые чащи по берегам черных, с уютной белой лодочкой у берега, лапландских озер.
Клеменса не было нигде.
“ Ты просто фокус навел на другое”, — прокомментировал мой приятель.
“Пленка была поцарапанной”, — пояснил другой.
Забавное дело! Я давно уж заметил, что чем дальше человек отстоит от естественнонаучного образования, тем больше он склонен к “материализму”.
Все эти филологические болтуны ( к несчастью, и составляющие, в основном, мое окружение) – выспренние сорокалетние шалопайчики и обшарпанные словоблуды, которые, по моим наблюдениям, недостаточно ясно представляют, откуда у человека, скажем так, ноги растут, - исполненные взвинченного гонора гуманитарии, в массе своей, весьма туманно осведомленные о природе жидкостей, булькающих в их же телесных полостях, - наскоро одипломленные троглодиты и диплодоки, убежденные, что “у негров есть третья потовая железа” (“вот в этом-то все и дело!”), - их кроткие коровообразные супруги, принародно путающие вульву и увулу (язычок мягкого неба), - конвейерного производстава станиславские, непоколебимо считающие, что печень, например, расположена слева (именно там клевал ее орел у Прометея – на спектакле моего вечно взволнованного приятеля), - потребители волшебного статистического знания (бульварно-газетного производства), - знания, вроде того, что у каждой третьей дамы (о ужас!) образуется аллергия на сперму (перхоть, пот, слезы) ее сексуального партнера, – все эти персонажи, столкнувшись с проявлениями иного времени и пространства, немедленно начинают вякать что-то вроде “фокус навел на другое” (на что именно, кстати сказать?!) – или “пленка была поцарапанной”.
В то же время тихие, весьма достойные джентльмены, жизнь напролет в полном самоотречении проводящие если не возле секционного стола, так за окуляром микроскопа, - эти люди негромкими голосами, зато настойчиво, произносят такие слова как “эзотерика”, “парапсихология” – и отрываются от собачьих фистул лишь для того, чтоб ежели и не пуп перекрестить, как это делал академик И. П. Павлов
(а нынче каждый прохвост, яростно тычущий себя трехперстием во все дырки), - ежели и не пуп, повторяю, перекрестить, так непременно повертеть спиритический столик. Почему так?
Во вторник, чтобы исключить любые артефакты, я решил произвести съемку в абсолютно пустой комнате. А именно — в комнатке Клеменса. Мы вынесли из нее кровать, стол, стул. Мы даже вынесли в коридор гору пластинок — и сам патефон с надписью “HIS MASTER’S VOICE…”
Теперь, когда Клеменс стоял в этом пустом, бесприютном тригонометрическом пространстве, уже утратившем связь с человечьим жилищем, с человеком вообще, обнажившем истинную свою природу страшной, ничем не поправимой пустоты, дымка казалась еще синее и ярче. “Может, именно она-то и засвечивает пленку?!” — наконец дошло до меня. Дела… Значит, техникой ее не убрать. А чем?.. Надо сделать что-то такое…
“Ты можешь сказать шайсе?” — попросил я.
“Зачем?”
“Мне нужно определенное положение твоих губ, — бодро сказал я, — понимаешь?”
“Шайсе!..” — с вежливым безразличием пробасил Клеменс.
(Я, признаться, еле сдержался, чтоб не захохотать.) А он, вопросительно взглянув на меня, с честным старанием повторил:
“Шайсе”.
Дымка не уменьшалась…
В среду, с утра пораньше, я понес эту пленку уже, разумеется, не в одночасовой сервис, а к тому самому приятелю, который говорил, будто я фокус навел на другое. А что делать? У себя в коммуналке он, находчиво обустроив крошечный, идущий к заколоченному черному ходу коридорчик, самостоятельно занимался проявкой и печатью.
… Ветви деревьев на той пленке оказались пореже, каждая веточка казалась прочерчена словно китайской тушью, при это сама мягкость теней наводила на мысль об очень ранней весне…
“А ты щелкни его поляроидом, — подсказал вечером мой сострадательный сын. — Тогда сразу и увидишь, в чем дело”.
И я щелкнул Клеменса поляроидом.
Перед этим я попросил его переодеться в свои галифе цвета хаки (он в основном ходил в черных джинсах) — и даже, несмотря на яростное паровое отопление, потерпеть мой сеанс, надев также перешитую из шинели куртку и свои противотанковые ботинки. Я хотел, чтоб он выглядел, как в первый раз.
…Пока из прорези поляроида — с легким жужжанием — вылезала фотопластинка, я много о чем успел подумать. Я лихорадочно пытался решить, что если сейчас опять появятся ветки, то… Что — “то”?! Что — “то”?! А если вообще какая-нибудь галиматья, то… скорее всего… Что, черт возьми, что?!
Я положил пластинку под сильную настольную лампу. Она проявлялась долго, несколько ледниковых эпох. Но уже в конце второй, что ли, ледниковой эпохи я, изо всех сил напрягая глаза, разглядел проступающие все резче и резче очертания человека.
Да, на моем стуле сидел человек.
Он состоял из рук, ног, туловища, шеи и головы.
Он был одет в военизированные брючата цвета хаки с пуговицами по бокам, в куртку, перешитую из солдатской (советской) шинели; обут он был в устрашающие ботинки с гусеничными подошвами…
“Ур-р-а-а-а!! Получилось!!” — возликовал за меня сын.
За окном безучастно падал снег. Если смотреть вверх — видно было, что он парит, свободный и не зависимый - от притяжения Земли, от могильной гравитации, от школьных уроков физики с их ненужными опытами, страхами, двойками…“ Это не он!.. — тихо простонал я. — Разве не видишь?!”
Глава пятнадцатая. Отчаянные попытки
И мне пришлось малодушно вернуться к техническим ухищрениям. В четверг, после довольно горячечного размышления, я решился испросить совета у европейски знаменитого фотографа (который принял меня потому, что пару лет назад, буквально, обалдел, как мне рассказывали, от книги Илана Шимона, а именно я-то и был ее переводчиком).
Это был человек, знавший когда-то настоящую славу. Я не имею в виду тот простой факт, что он видел свое имя, царствовавшее – говоря точней, отдельно от него живущее - в престижных печатных изданиях, где у него, у имени этого, была словно извечная прописка. “Знавший настоящую славу”, значит: он удостоился бескорыстной любви коллег – любви, уже напрочь лишенной любого оттенка зависти, поскольку он достиг такой стадии мастерства, когда люди, даже его круга, как прозорливые, так и близорукие, раз и навсегда перестали наконец соотносить его с собой вообще.
Этот человек, в настоящем — угрюмый, насухо выжатый жизнью алкоголик, как ни странно, с ходу понял мое сбивчивое бормотание про дымку (предмет, из-за которого я, собственно, и пришел, и о котором поначалу и вякнуть не смел). Царапая меня сизыми гвоздями своих глаз, сильно кашляя и отхаркивая ржавым в грязную раковину, он прохрипел, что за свою жизнь дважды сталкивался с таким свечением — излучали его женщины такой редкой породы и такой старомодной закваски, что не прожили долго в наш (какого металла?!) чудовищный век: кости одной покоятся где-то в районе Парголова, другой — недалече от Ржевки. Далее последовал показ ослепительных - заставляющих онеметь, оцепенеть, полностью оторопеть - соответствующих фотографий — откровение, которому немало способствовал объем мною принесенных — и нами совместно распитых — жидкостей полнокровия и жизнеприятия.
Женщины на фотографиях были друг с другом пленительно схожи, хотя одна являла собой славянский, точнее, западнославянский тип (то есть лишенный монголоидных вливаний-влияний, а если и с примесью, то, скорее, галльского образца — плодотворным следствием военной кампании 1812 года); другая была средиземноморкой, семиткой - слегка осветленной славянской, финской или
карельской кровью…
Они обе были чуть-чуть полноваты, с хорошо развитыми бедрами, тонкой, четко очерченной талией, крупной и крепкой грудью. Надень на них кружевные панталончики, подведи им глаза (а-ля Вера Холодная), подвей локоны, а главное, поставь в правильную позицию и под правильный свет — они бы вмиг стали сладостными, дореволюционными, точнее, погубленными, изведенными под корень уже в Первую мировую войну, полновесными образцами цветочной, фруктово-ягодной женской породы. У обеих были роскошные, густые и нежные волосы, собранные на затылке в скромную — сводящую с ума этой скромностью — прическу; у “западной славянки” они были, судя по черно-белому снимку, пепельно-русые, у “семитки с карельской кровью” — мягко-каштановые, но в обоих случаях волосы — волнами, короною, нимбом — пышно окружали темя и лоб. У них обеих была прелестная, самой нежной выделки кожа, словно они родились прямо-таки в какой-нибудь - насквозь осмысленной и расчисленной, хорошо защищенной социально - Ясной Поляне — средь меда, млека, морей сирени, бесконечных поцелуев в увитой розами и плющом садовой беседке, под звуковые эффекты соловья – словно они родились именно там, а вовсе не в насмерть отравленном, проклятом уже при своем основании, городе. К этому добавим то, что носики, губы, брови – были, конечно, разными, как разными и сами глаза, но именно выражение этих глаз было схожим. Как раз выражение глаз, а не волосы, не кожа и даже не женственность форм, придавали им безоговорочную схожесть.
Эти глаза ясно говорили о том, что такие женщины умеют рожать и растить детей (и вовсе не для того, чтобы “структурировать свою жизнь”, как я однажды с ужасом услыхал от одного бесполого среднеевропейского существа – а от естественного полнокровия, от любви в первом словарном значении, от переизбытка всех сил – и еще оттого, что здоровое красивое дерево не может – видит Бог, не может! - не цвести и не плодоносить), они умеют вкусно и красиво готовить, а также шить, вязать, наряжаться, как куколки (о! а в какие материи они наряжаются – муар, шифон, крепдешин, креп-жоржет, креп-рашель, креп-марокен – о! в такие материи – они знают в них толк - в такие материи, которые тихонько и непрерывно ласкают их тела и заставляет таять мужские руки); они умеют ходить за больным – не потому, что их кто-либо этому учил (как и всему перечисленному выше), а в силу простого инстинкта – и этот больной – будь он мужем, знакомым или просто соседом - может быть уверен, что они, между делом, обязательно приготовят и подадут ему суп, не говоря уж о стакане чая – а не будут вызывать для этой функции поднаемное лицо из какой-нибудь службы социального обеспечения; мужья у таких женщин не будут с привычной неприкаянностью носить сроду не глаженные рубашки; в доме у этих женщин никогда не будет царить застарелый, безнадежный в своем укоренении свинарник, как это сплошь и рядом встречается у дам, надрывающих свой пупок неизвестно на что. Эти, старомодные женщины умеют чисто и сильно петь - и за столом, уставленным их собственного изготовления яствами; они, красавицы, умеют этим своим пением вдребезги разбить и вновь исцелить любое сердце; они умеют плясать так яростно, что под их каблучком их разлетаются вдрызг досочки паркета – и так плавно, что поучиться бы речной вечерней волне. А в “миру” они – актрисы, художницы, пианистки, певицы, скрипачки, слагательницы стихов – потому что их естественно хватает на все, и дико им было бы расчленять свое естество на “женскую жизнь” и “работу”. Потому что они, благослови их Бог, – не бесполые швабры из теперешнего бесполого времени – и в свои семьдесят-восемьдесят, коль скоро они до такого возраста доживают, – без усилий дают сто очков форы упомянутым швабрам, даже и условно-тридцатилетним (возраста у швабр тоже нет) – они дают сто очков вперед этим бесполым, бесплодным, палкообразным существам – причем благодаря тому же, чем с ума сводили поклонников тысячу лет назад - жаром и обаянием сердца, быстротой ума, изяществом, элегантностью - своим непобедимым, своим победительным женским артистизмом и полнокровием.
…Была уже полночь, когда гений фотографии, смягченный не только всероссийским эквивалентом, но также потоком моих восторженных комплиментов, одолжил мне, под немалую цену, спецфильтры собственного производства. Что это были за фильтры, не скажу — чужое частное “ноу хау”. И вот, когда я, не чуя ног, бежал от его дома к метро “Петроградская”, а потом от “Техноложки” — к себе, мне было предельно ясно, что я нашел правильное решение, и я удивлялся, почему такой ход (посоветоваться с крутым профессионалом) не пришел мне в голову раньше.
На следующее утро, в пятницу, попросив Клеменса подарить мне два часа (с тем, чтобы отдать затем пленки в одночасовую проявку), я отщелкал пять штук, одну за другой — бережно и одновременно изобретательно играя при этом с фильтрами, то есть именно так, как —орошенными огненной водой устами — наставлял меня мэтр. Да и Клеменс был явно в настроении, если такое определение можно применить к его светящейся, непроницаемой оболочке. Видимо — что очень важно для любого отъезжающего, — он уже настроился на отъезд - или, если сказать точней, на свой приезд в Берлин. Остались позади его сумрачные (внутренние) монологи, которые в последний месяц иногда прорывались наружу слишком долгими паузами между затяжками. Монологи о том, думаю я, что в Питере у него “такие верные друзья”, а в Германии — казарменный дух присутственных мест, прусская затхлость мелочной
дисциплины, нищета, одиночество. Но сейчас (на то и дан человеку мозг, чтобы врать) он, видимо, внушил себе, что “Ne vsio kotu maslenitsa”, “Pora i chest’ znat’” (он выучил немало поговорок) и что надо “Uiti, chtoby vernut’sia” (некоторые цитаты, благодаря мне, он выучил тоже). Так что держался он перед объективом настоящим молодцом, и даже улыбка, которую он для меня — прощальным подарком — выжимал, была, может быть, натуральной. (Ласковой?) И я знал наверняка, что теперь наконец-то получу именно то, что мне надо (в проявку я решил отнести их к тому же приятелю): из пяти пленок, то есть из ста восьмидесяти кадров, в моем распоряжении будут два, а то, ежели подфартит, даже три.
Пленки вернулись пустыми.
Часть II
In Between: In the Middle of Nowhere
Глава первая. Письмо
Клеменс, я ненавижу писать письма. По-моему, это вполне бабье занятие — и то, что эпистолами баловались великие мира сего, говорит о позорно развитом в них женском начале. Я понимаю также, что этот жанр сродни литературному — но именно поэтому-то он мне и претит.
Знаешь, я люблю чистые жанры — вернее сказать, точные намерения. Ну, например.
В детстве я не любил цирк (правильнее будет сказать — “даже в детстве”). Для меня уже тогда (несмотря на то, что поход в цирк сопровождался покупкой волшебного, обернутого серебром, эскимо — очень твердого, а оттого долгого) – для меня уже тогда было очевидно — хотя, разумеется, и невыразимо словами, — что цирковое действо претендует на сплав искусства и спорта, не содержа в себе ни того, ни другого. Больше всего, Клеменс, меня бесило, что “смелость” и “лихость”, которые, по моему мнению, напрямую должны быть связаны именно с безоглядностью, безрассудством, а не с длительными тренировками, - что эти “смелость” и “лихость” являются результатами именно тренировок, то есть занудливых репетиций, потения-сопения-кряхтения и досконального, мелочного расчета. С другой стороны, серьезные тренировки должны были бы приводить ко вполне профессиональным спортивным результатам (до которых он много не дотягивал), а не к этому кривлянию, имитирующему “необузданную храбрость”. То есть и в этих пунктах договора (“стихийность” “рекордный навык”) цирк не давал ни того, ни другого, а бесстыдно — в обмен на билет — вручал всякий раз свой эрзац, свою фирменную подмену, свой разящий конской мочой и навозом суррогат (да еще с обязательной для меня ангиной — через день после каменно-твердых кусочков волшебного, уже с полуснятой серебряной шкуркой — ах, чудо на одной ножке! — искусительного эскимо).
Я бы хотел, Клеменс, тебе кое-что объяснить. Именно “объяснить”, а не “нравиться”. Я знаю все нехитрые уловки, с помощью которых можно до - опупения быстро - понравиться — и продолжать нравиться — бесхитростным, простодушным, по-детски непритязательным идиотам. То есть почти всем.
Коли говорить, например, о поведенческих предпочтениях, то моим компатриотам подавай в фавориты пьющего или православного. Или вместе, в одном флаконе. Но ежели вместе невозможно, если следует все же сделать ответственный выбор, то массовому сердцу любезнее все-таки пьющий – просто в силу большей укорененности обычая.
Однако же самый убойный вариант, совершенно беспроигрышный, – это когда добрый молодец является сначала пьющим и не православным, а потом православным и не пьющим (или пьющим в меру – не зашитый же он) – то есть такой вариант, когда персонаж чего-то там непотребное смолоду отчебучивал, по канавам валялся, жену и детей гонял, тещу, как водится, сковородником охаживал, топором ухайдакивал, а потом – бух! – на колени – и р-рраз! – возвел храм. Инвестировался без остатка, что называется, в веру.
Впечатляет, правда? Ведь раскаявшегося подонка особо ценит не только Господь, но и массовый отечественный читатель, в дальнейшем – Паства (смысл более стадный, нежели конфессиональный). Правда, перверзное это влечение возникает, скорей, не по однотипным резонам. То есть: мотивации Господа мне не известны, а вот Паства полагает себе так: я тоже всякое непотребство вытворяю, регулярно по канавам валяюсь, etc., то есть первая фаза моей эволюции уже налицо, а раз есть первая, значит и вторая, в виде храма златоглавого, вовсе не за горами.
Ну, с этим компонентом разобрались. Теперь: какие именно непотребства персонажа Паства может принять, а какие нет. Если говорить о мочиловке, то она, мочиловка то есть, ни в коем случае не должна проистекать по идейным соображениям. То есть “кровь по совести” - насчет этого Паства школьные сочинения писала, на вопросы экзаменационных билетов отвечала, - но чтобы полюбить идейного душегуба – это ни Боже мой. И не потому, Клеменс, что он душегуб, а именно потому что “идейный” – а тут у всех дети, собаки, машины, все как белки в колесе, от получки до получки, от разборки до разборки, муж есть муж, семья есть семья – т. е. своих идей через край. Поэтому вышибать мозги, выпускать кишки ближнему, конечно же, надо - и даже, желательно, регулярно – но при том лишь условии, ежели уж сама душа просит простору (ветра, песни, приволья, раззуда), а вовсе не по завиральным (т. е. не по ин-ди-ви-ду-а-лис-ти-чес-ким) идеям каких-то там отморозков.
И вот тут, Клеменс, мы вплотную подходим к одной из главных характеристик народного любимца-душегуба: строго говоря, он должен быть и не душегуб вовсе, а растяпа, пофигист, неприкаянный, недотепа - ну, замочит кого по рассеянности, так потом же сам так сладко-сладко каяться будет. Короче говоря, он должен блаженный, то есть святой или почти святой, что одно и то же.
И вот если он проходит именно по этому департаменту, то есть по недотепскому, где от веку слоняются, путаясь друг у друга немытых ногах, три задушевных маски отечественной комедии дель арте: Раздолбай, Разпиздяй и Разъебай ( “на лицо ужасные, добрые внутри”), то Паства, наслаждаясь родственным чувством (и своим маленьким превосходством), простит персонажу и то, что он иудейского племени, и кавказской национальности, и любую его прочую черножопость. Понятно это тебе, Клеменс?
Вывод: этот Женя-Потрошитель не должен быть целеустремленным! Ни в чем! Начиная от соблюдения элементарной гигиены, до надмирных идей.
Происхождение героя… В смысле: национальная принадлежность. Тут запутаться можно в два счета. Поскольку до сих пор окончательно не решено: то ли германские этносы – это западная ветвь славянского древа, то ли наоборот, троюродные братья-славяне – всего лишь восточные ветви германских стволов. (Сам-то ты как думаешь?)
А посему, в силу туманности ( и одновременно взрывоопасности вопроса) для Паствы лучше всего, когда герой, никого не вводя во грех, будет невыясненного происхождения. Ну вот как, например, Иисус Христос, про которого и кошке ясно, что он русский. Или как, например, как Остап Бендер, про коего, пытавшегося обелить себя турецким папашей, даже самым отчаянным либералам ясно, что он еврей. Герой невыясненного происхождения, кроме того, вызывает у Паствы еще и подспудное чувство нежности, поскольку герой этот - сирота. Совсем как в индийском кино. (Или как в анекдоте – помнишь, я рассказывал тебе, Клеменс, - где убийца родителей просит у суда снисхождения – именно в силу неожиданного сиротства.)
Речевая характеристика героя. Он, разумеется, обязан говорить самыми простыми синтаксическим конструкциями. Но не для того (как легковерно полагают некоторые), чтоб лучше дошло до дурака-читателя, - а для того, чтобы дурак-читатель словил дополнительный кайф от своего превосходства над дураком-автором.
Возьмем, Клеменс, к примеру, две, интенсивно востребованных нынешним временем, целлулоидных маски.
Кинодива: гибрид фальшивой Марлен Дитрих с фальшивой пэтэушницей. Этот двойной эрзац легко объясним. Любимец Паствы обязан быть, во-первых,
для Паствы “недоступен” (но не “временно”, как зубная щетка из телеящика, а полностью и навсегда); во-вторых, - одновременно! - он должен быть для Паствы “свой в доску”.
Это вовсе не такая неразрешимая контрадикция, как может показаться. И вот
доказательство: на основании указанного выше спроса как раз и был успешно сварганен синтетический фантом Марлен Дитрих, то и дело роняющей “ет самое”.
Другая маска: Застенчивый-Закадычный-и-Задушевный-в-одном-флаконе. Щенячий невротический зуд: нравиться всем. Зуд мучительный, денный и нощный: нравиться, нравиться! Всем, всем! Всем без разбору. Холопское заигрывание с пресыщенной публикой. Ороговевшее холуйство, сбрызнутое недорогим одеколончиком “милоты”.
Видел такого, Клеменс? Он нынче везде. Продает доверительность, лирическое мерцание, собственные носки, военные астры, красное вино, солнечный май, мыло, шампунь, оргтехнику, акции банка – смотря по прейскуранту оплаты.
Интонация такой маски должна быть неукоснительно располагающей, “подкупающей”. (Вот моральный, прошу прощения, климат державы! Даже в простом трепе, как ни крути, - тоже взятки! не борзыми щенками, так интонацией!) Итак, вариант подкупа: “…И стало мне вдруг страшно. Ну, как бы это сказать… Ну, страшно вдруг, понимаете? Ну вот - как бывает страшно? Ну, просто вдруг страшно – и все. Но мне стало не просто страшно - а вдруг страшно. То есть страшно сначала не было, совсем нет, мне не было страшно – вначале мне страшно не было - и вдруг стало”.
Вообще-то герой масс, по большому счету, Клеменс, и говорить-то не должен. Но, кровь из носу, он обязан мычать. Сосед по площадке его ограбил – он ( в, интервью, удрученно): “мы грабим”, сосед его изнасиловал – он ( в передовой статье, совестливо): “мы насилуем”. А сам – блаженный, профессор, гуманист, книгочей. (Величественное наречие расторопных ментов - “Где работаем? На что пьем?” - несуетных эскулапов “Как себя чувствуем?.. На что жалуемся?..” - и т. п. )
И вот он - философ, умница, ученый, что мыслит в километрах и парсеках (цитата), - говорит: мы ленивы и нелюбопытны (цитата). Зато когда он же получает Нобелевскую премию, - то другой - массовый, стадный, скотоподобный, традиционно мочащийся мимо унитаза (цитата), вовсе не идет заниматься своим прямым делом, чисткой сараев (цитата), а, в составе нехорошо возбужденной толпы, марширует на рубежи своей родины, и там (теснясь, пинаясь и громоздясь возле полосатой пограничной будки), грозно колотит себя, на манер человекообразных, в грудь (вместилище всемирно отзывчивого сердца), - при том крича надменному соседу (цитата) – крича так, чтоб сосед, падла, оглох: мы пахали! мы пахали!! мы пахали!!!
Содом и Гоморра… Смрад скотоложества… Свальный грех блаженного коллективизма… В стране бесстыжих греха нет (цитата). В мире скотов процвесть может лишь скот (самоцитата).
Теперь самое главное, Клеменс: мировоззрение. Герой Паствы должен “верить в жизнь” - и “любить людей”; возможны комбинации: “верить в людей” - и “любить жизнь” – ну, а если герой “любит людей и верит в людей” при том что еще и “верит в жизнь и любит жизнь” – если он умудряется делать и то и другое, и еще весело-задорно жонглировать бутылками, табуретками, иконами, кеглями, портретами вождей, бильярдными шарами, etc. -такому герою просто цены нет. Такой герой, не прибегая к помощи ни dues ex machine, ни рояля в кустах, обязательно устраивает так, чтобы в конце книги (хотя действие происходит безнадежно-глубоко в недрах, скажем так, чьего-то пищеварительного тракта), всенепременно был “свет”. То есть действует этот герой, как, буквально, электрик на договоре – но не тот, что до боли родственен самой Пастве по всем показателям, а добросовестный, подтянутый, красивый и непьющий электрик из далеких скандинавских саг.
Короче, без “света” - мало того, что Паства тебя ни за какие коврижки не полюбит (не с руки ей, во время такого чтения, ни кресты класть, ни чипсы жевать) – а еще и нанашки схлопочешь от взволнованного, бесперебойно просветленного критика. Счастливы, счастливы гиппопотамы. Завидую вам, носороги и тараканы. Как тебя любил, я счастливый был. А любить перестал, в тюрьму жить попал.
И никого не должен смущать тот факт, что творцы потому и творили, что сами не верили и не любили (изверились, отлюбили) – а в противном случае они переквалифицировались бы в управдомов, попов, парторгов, чадолюбцев, правдолюбцев, политиканов, банковских шулеров, критиканов искусства - то есть во всех тех, кто умеет “верить” и “любить” крепко, отработанно, профессионально; и никого также не смущает, что были, конечно, вполне “положительные” творцы, плодившие героев, какие во что надо, “верили” и, кого надо, “любили”, – но сами-то они, эти “положительные” творцы, кончали себя дулом в рот.
Да, вот еще что: герой Паствы не должен ни в коем случае жить в “скучной стране. А какие именно страны Паства - с гадливо-снисходительной ухмылкой - почитает “скучными”? А такие страны, где напрочь отсутствуют веселые и познавательно-занимательные духоподъемные аттракционы. То есть такие, где не выпускают кишки ближним, где дети и старики, не роются на помойках, где солдаты, чтобы выжить в мирное время, не занимаются продажей своих ротовых и заднепроходных отверстий; где невозможно, хоть плачь, перевести без многочисленных комментариев слово “черножопый”, где нет в помине, хоть обыщись, бездомных животных, где шофер, хоть лопни, сроду не скажет пассажиру (по поводу ремня безопасности) “накиньте”, где взятка, хоть завяжись узлом, не считается физиологическим рефлексом, где у стариков есть зубы, средства и развлечения, а у молодых - развлечения , средства и зубы, где всегда так оскорбительно чисто в отхожих местах, какие - в стране “нескучной”, веселой и бодрой - чистыми быть не могут - потому что уровень нечистот в общественных местах страны “не скучной”, ясный пень, прямо пропорционален уровню харизматичности и мессианства данной страны, равно как напряженности духовных исканий ее населения.
Страна – это семья. Убого и безрадостно, ежкин пень, жить в семье благополучной,
просвещенной, давно цивилизованной и богатой. Зато высоким, таинственным смыслом полна жизнь в семье алкоголика, раба, взяточника, казнокрада.
Нет, литературный персонаж, если он хочет стать героем Паствы, ни в коем случае не может себе позволить жить в “скучной” стране. Ну разве что горе там мыкать.
Ты — другой, Клеменс. Ты входишь в статистически размытое, высокородное исключение. Но не обижайся, я знаю, как понравиться и тебе. Однако для меня “быть понятым” важнее, чем “быть любимым”, — хотя в идеале разве это разделяется? В идеале не разделяется, а на практике — еще как. Быть любимым (не “за то”, ни за что) проще: человек слеп, глух, глуп, упрям — и любит лишь собственные фантазии.
Я хочу невозможного: быть понятым именно тобой, Клеменс.
С людьми разговаривать трудно. Что ни скажешь (если говоришь, что думаешь), — все идет резко вразрез с какими-то регламентациями. Поэтому, когда только еще начинаешь выдавать свою реплику, тебе сразу дают понять, что она не из этой пьесы. Суфлеры шипят — они считают себя “единственно правильными”, но почему-то постоянно находятся в преисподней — и вот оттуда, из преисподней, эти суфлеры шипят: ты не должен так говорить, ты не должен так думать, ты не должен так чувствовать — а должен говорить, думать и чувствовать так: как написано. Где?! - хочется крикнуть мне.
Хотя, Клеменс, я и сам знаю, где. Как человек должен (думать, чувствовать и говорить), четко изложено в одном народном бестселлере. Он, кажется, называется Библия. Но Библия — все-таки не бесспорный бестселлер. Различие между Библией и настоящим, бесспорным бестселлером — скажем, полицейско-порнушным — с неукоснительным бабахом и трахом — в том, что бесспорный бестселлер читают. Библия — конечно, не бесспорный. Библия - это такой бестселлер, из которого при дурной, дождливой погоде (или когда денег совсем нет, а богатый дядя, хоть бы хны, жив себе и здоров, или жена зачастила в соседское имение, или лучшую ездовую лошадь завистники сглазили ) – итак, при дурной дождливой погоде выуживают из Библии какую-нибудь цитатку, а потом всех знакомых и малознакомых этой цитаткой человеколюбиво пытают: ой, да как же ты смеешь это не знать?! не помнить?! да как же ты дышать-то после этого можешь?! нюжли получается?!
А потом, чтобы добро не пропадало, сделают эту цитатку эпиграфом к своему
маловысокохудожественному тексту. Ну, это как Малера или Гайдна пустить за кадром такого фильма, который и смотреть-то получается только после трех кружек пива. А тут, совсем без пива, — зато с музыкальными цитатами из Малера или Гайдна — во-первых, и смотреть, вроде, получается — и, главное, кадр как-то умней делается, многозначительней. Да и как ему не стать умным и многозначительным, когда за ним — свинским, ослиным, бараньим — где-то в горних высях — звучит Малер или, там, скажем, Гайдн?
Так вот, Клеменс, прицепят эти “просветленные” к своему недоноску цитатку из Библии — ну все равно как бантик к бесхвостой собаке (а всякий, кто смыслит в собаках, знает, что бесхвостых от рождения щенков положено уничтожать, так как они генетические уроды — для сохранения породы существуют жесткие правила; бантики уродства не выправляют) — вот прицепят они – бантиком-эпиграфом к бесхвостым своим текстам цитатку из Библии, и создается такое впечатление, что в Библию они самозабвенно погрузились — так самозабвенно погрузились - аж пузыри пошли. Хоть кличь водолазов да местного эскулапа — вылавливать синее тело и констатировать утопление!
Но меня, Клеменс, интересует совсем другое. Меня интересует не то, как человек должен думать и чувствовать, а то, как он думает и чувствует на самом деле. В частности, как думаю и чувствую я сам. И только это мне кажется ценным. И задач, помимо той, чтобы выражать свои ощущения в наиболее точных формах, у меня нет.
Что же до упомянутого бестселлера: ни при какой погоде я этих книг, конечно, не. Кстати: одного переведенного мной автора сначала пинали ногами, за то, что он не читал “Капитал”, теперь пинают, за то, что он не читает Библию. Ноги, разумеется, те же самые.
А мне странно: значит, чтобы уразуметь краеугольное правило “не убий” (а потом убивать все равно) – правило, которое даже примитивней того, что предписывает не мочиться мимо унитаза, - надо неукоснительно нацепить на себя рубище, поднавесить вериг, подпоясаться вервием – и, на карачках, совершить неблизкое паломничество к каким-нибудь мощам - лучше всего окольным путем! – я имею в виду: просадить
глаза на этом занудливом, “на все случаи жизни”, фолианте. (Как говаривал классик –
патентованная панацея; глядишь, по случаю поможет от насморка.)
Итак, чтобы не раскроить ближнему череп, не вспороть чрева его, дабы подвыпустить кишок его, надо, оказывается, сначала вникнуть в соответствующие инструкции циркуляра? Надо, стало быть, обломать очи свои об эти многозначительные и невнятные (оттого и многозначительные, что невнятные) камлания, поданные чаще всего в невразумительном переводе? И это при том, что всему живому - всему на Земле живому! - запрет на
пожирание ближнего своего изначально дарован простейшим инстинктом!
Ты что-нибудь понимаешь в этом замысле, Клеменс?
…Было такое райское времечко - сплошь в лианах, бананах, ласковых львицах и волооких ланях - когда люди не видели ровным счетом никакой связи между процессом совокупления – и последующим деторождением. Для осознания этой связи им потребовались эпохи. Это я к тому, что если поместить не развращенных данным знанием человеков на необитаемый остров, то они будут просто совокупляться, весело и беспорядочно, как мухи, вовсе не мечтая целенаправленно ни о каком потомстве, потому что у них не будет перед глазами дурного примера. То есть бабьего кликушества на тему “хочу ребеночка” и “это инстинкт природы”. Никакого такого инстинкта нет. Есть инстинкт совокупления и убийства, что одно и то же. Прочее же – от неподобающего примера, стадной заразы – и от похабной политики (нацеленной на прирост пушечного мяса) отдельно взятых исторических самодуров. Уж лучше бы - я еле смею подумать про себя о том - попасться бы тебе злодею в пустынной роще, вечерком. Уж лучше в несколько мгновений и стыд узнать, и смерть принять, и двух истлений, двух растлений не разделять, не разлучать. Лежать бы в платьице измятом одной, в березняке густом, и нож
под левым, лиловатым, ещё девическим соском.
Я – человек нарушивший все заповеди.
Филиппика в адрес родителей
Мои родители внушают мне жалость, ужас и отвращение. Жалость стоит здесь на первом месте произвольно — она не доминирует. Как писал классик, Нобелевский лауреат, – “не знаю, не люблю и боюсь людей”. Думаю, последовательность в этом
ряду тоже произвольна. Какая разница? Хрен редьки не слаще, а редька не слаще полыни.
Я хотел бы понимать что-нибудь в генетике, чтобы разобраться с этой чертовщиной.
“Глазки и ротик мамины, носик папин”… Ах, если бы только это! Если бы речь шла только об отдельных частях конструкции под названием “тело” — было б еще полбеды, потому что эти части, приложив к ним усилия, оплаченные терпением и деньгами, можно было бы подправить, заменить или удалить вообще. Да, я предпочел бы остаться без носа вообще, чем донашивать — кандально влачить — нос своего идиота-папаши! Каждое утро, в каторжной подневольности производя обряд бритья, я, с неослабевающим отчаянием, вижу в зеркале этот нос. Папаша далече, он уже в той эмиграции, где все поголовно - невозвращенцы, а нос — вот он, здесь! Дублер его детородного органа растет из самой середины моего (да уж, “моего”!) лица. Бр-р-р-р!
То есть мой ужас проистекает не от того, что я состою из частей (фрагментов, макродеталей) существ, которые мне омерзительны. Макродетали тела, повторяю, могут быть подвергнуты тому или иному косметическому вмешательству.
Но я! Состою! Из их генов! А это для меня все равно что состоять из генов крыс, летучих мышей, пауков. Я построен из крысиных генов в каждой своей точке!
Это такой ужас — состоять из своих родителей. Понимаешь, Клеменс? Я чувствую, что сочусь трупным ядом. Тупая деспотичная эгоистка - мать. Пошляк, психопат — отец. Нелепая, неуклюжая неврастеничка, намертво убежденная в своей непогрешимости — мать. Лживый фанфарон, тщеславное и жирное животное — отец. Вечно взвинченная, с вечными претензиями на несуществующую свою “самобытность” — мать. Мелочный, узколобый бюргер — отец. Вы во мне, мои дорогие, - ух, какой получился цианистокалиевый коктейль! Коктейль? Это слишком красиво, даже если он ядовит… Я — всего-навсего — телесно воплощенный логотип вашей безобразной, обанкротившейся, скандально лопнувшей фирмы!
Вот почему я заговорил о генетике. Но как себе представить спасительную генную инженерию? Пришел дядя Вася с разводным ключом — где-то что-то подкрутил, привычно обронил “русское волшебное слово” — и вот смесь бульдога с носорогом превратилась в эльфообразное существо. Эх, если бы…
Я менее всего склонен сакрализовать родственные связи. Поскольку они, куда денешься, сакраментальны изначально. Вот я же, например, не могу выпрыгнуть из навязанной мне (родителями) оболочки — и не только, заметьте, физической — куда уж больше сакраментальности! И все же я резко против кликушества типа “Они же тебе… тебя… с тобой… о тебе…” Ну да, пожертвовал мне папаша один сперматозоид — прямо-таки последнее от себя оторвал!
И, конечно, мои производители меня не хотели. А кто в этом мире кого хочет, ты можешь мне сказать, Клеменс? Двое хотят друг друга, но не хотят детей. Или: хотят детей, но не хотят друг друга. Или: хотят друг друга, хотят детей, но дети сами их не хотят — и не хотят того, чтобы их хотели.
Право не быть рожденным.
Главное право живого и мертвого.
Но кто с этим правом считается?
Если бы можно было сразу — ну не сразу, так через два десятка лет после рождения — подать на своих родителей в суд. Чтоб это было более-менее отработано: ты — на них, они — на своих родителей, твои дети — на тебя. Хотя, если подумать, именно это в той или иной форме и происходит. За исключением редчайших случаев.
Мой случай не попал в разряд исключений.
Я подаю на своих родителей в суд и публично утверждаю (положив ладонь на стопку их замызганных свидетельств о заключении и расторжении брака — потому что на что же еще класть?) — да, и публично утверждаю: я пал жертвой того, что в комнатешке, где им как-то пришлось заночевать вместе, не оказалось лишней раскладушки.
Требовалось две, по числу ночующих, а в наличии была одна. Мой будущий папаша (который, повторяю, вовсе не хотел им становиться), собрав воедино скромные крохи своего джентльменства, неискренне лег на пол. Но на полу-то было ой как несладко! И он, с позволения обладательницы раскладушки, основательно притулился рядом. Но даже и на этом отрезке все еще могло обойтись! Потому что оба моих производителя обладали такой послевоенной худобой, что на раскладушке, после передислокации на нее особи мужского пола, еще оставалось полно свободного места. Так что мой будущий родитель взобрался на мою будущую родительницу вовсе на потому, что не помещался на раскладушке. Но даже и на том этапе было еще не поздно! Однако моя производительница, знавшая основы высшей математики и наивная, как корова, была твердо убеждена, что дети получаются от поцелуя в губы — ну, это, конечно, при условии, если поцелуй происходит ровно в полночь. Однако мой будущий папаша залез на нее в три часа ночи, и она успокоилась — хотя на всякий случай целовать себя и не позволила: береженого Бог бережет.
Но и тут, и тут было еще не поздно, Клеменс! О, “свобода мертворожденного!” Благословенно общество, легализующее аборты, разводы и эвтаназию! Человек имеет священное права не мучиться — и не мучить других. Однако тысячелетия властвовавший в стране моих производителей Правитель, грозя медленным четвертованием, запрещал – эскулапам, аптекарям, повитухам ликвидировать незарожденных, недорожденных и нерожденных: у него, у азиопского Правителя, была острейшая потребность убивать самому, причем именно рожденных, доросших до осознанного страха пыток, до осознанного ужаса голода, до рабской покорности лютой насильственной смерти — так что ему позарез нужен был бесперечь поставляемый материал.
От этого всего и получился я. (“Я, я, я — что за странное слово!”)
Ну а дальше была педагогическая поэма… Не мы первые…
Вот так, значит, по Макаренко-Песталоцци: гнобить и гнобить свое дитятко, пока гнобится, топить и топить его в экскрементах, пока топится, а лишь только онo вырастет для самостоятельной жизни, только вынырнет для единого осмысленного вдоха, свалиться к нему на руки — инсультными стариками, с синими выпростанными языками.
Чтоб не вдохнул, не продохнул уже никогда.
Связь поколений.
Преемственность.
Моим родителям со мной не повезло. Я не пришелся им в масть. Думаю, для них был бы куда милей, скажем, торговец селедкой — тогда мамаша могла бы беспрерывно наслаждаться своей неуклюжей венценосностью, а папаша, без всяких ограничений, сливать в дитя сальные анекдоты. Торговец селедкой был бы им как раз, что называется, и в кость, и по зубам. Однако у них не хватило куражу снова сыграть в детопроизводящую рулетку (они и в первый-то раз не решились бы, если б, см. выше, не дефицит спальных мест) — так что им пришлось без малого тридцать лет (уже порознь, в разводе) ждать второго шанса.
Когда родился внук, то есть мой сын, они поняли, что им наконец можно во все горло радостно прокричать: “Бинго!” Ибо: возлюби врагов своих, но еще сильнее — врагов своих врагов. То есть: сын сына, пьющий из сына все его соки — враг, враженок, враженятко вражины, — и есть, по определению, отрада деда-бабушкиной души, именины сердца.
Таким образом, в соответствующем месте кровно-родовой цепочки мои родители полностью и бесповоротно заменили меня — моим ребенком, то есть своего сына —своим внуком. (Чем дальше, тем яснее я чувствую, что моя конкретная жизнь — как звено в цепочке поколений — была проходным — полуфабрикатным — продуктом, использованным моими родителями для получения окончательного, наконец-то устроившего их результата.) И вот, запоздало осознав, что меня со всеми потрохами выбили из цепи единокровно-единоутробного родства — что я, выпав из нее, как бракованное звено, рухнул, собственно говоря, в никуда, - оглушенный и плохо соображающий, я стал судорожно озираться в инстинктивной надежде какого-то другого человеческого соединения — и взгляд мой, заплутав и озябнув в пустом пространстве, наткнулся на мою жену.
Филиппика в адрес жены
интродукция
Мои тесть и теща - люди, на публике, несомненно, добропорядочные,
добронравные, благонамеренные, даже добродетельные (справедливая, по-моему, компенсация за отсутствие ума и таланта) – эти люди, регулярно, когда меня нет дома, роются в моих вещах. Возможно, они просто снедаемы ненасытимой тягой к знаниям – то есть к таким откровениям, каковые они не могут, даже с лупой, извлечь из своего карманного (на-все-случаи-жизни) библейского справочника. К тому же им, видимо, хочется уличить меня в какой-нибудь пакости, в чем они никак, хоть застрелись, не могут уличить библейских праведников и пророков. Библейские же мерзавцы им не интересны, т. к. им нужен конкретный мерзавец из животрепещущей современности, дабы – относительно него, этого ублюдка, – поймать сладчайший кайф своего… как бы это сказать? Наверное, превосходства.
И такого ублюдка, в моем лице, они, конечно, нашли. Потому что однажды, как раз в аккурат какого-то их семейного торжества, нашли мою “Филиппику в адрес жены”. Дело в том, что, из желания им помочь (и доставить посильное удовольствие), я, облегчая их розыскную задачу, засунул эту “Филиппику” в аптечку, где у меня хранятся разные возбуждающие мази, хитрые пилюли и прочие лживо вдохновляющие средства, придуманные для того, чтобы, не желая женщину и даже не испытывая к ней влечения, в нее безотказно входить.
После своей ужасной находки (любопытному на рынке прищемили нос в корзинке) мои родственнички перестали со мной общаться. Результат, собственно говоря, блистательный и даже превзошедший мои ожидания. Но вот с чем я категорически не согласен: не сказав о моем литературном детище ни слова жене (дабы, “во что бы то ни стало, сохранить семью”), они растрезвонили обо мне на всю Ивановскую: наш зятек-де - моральный урод, разложенец, он никого не любит.
С этой формулировкой я категорически не согласен. Не люблю я конкретно свою жену, а вовсе не всех. Кроме того, у всех, может, и жены другие, почем мне знать. Или жены такие же, но никто про их семейного Хичкока не ведает. Поэтому думают, что там у них и не Хичкок вовсе, а просто “Москва слезам не верит”, особенно финал. Что тут скажешь: варианты “жизни всех”, правду сказать, не столь разнообразны, но в наличии имеются.
Я уверен, что “любовь к жене” не входит в арсенал моего гражданского долга: это, слава Богу, вовсе не то, что священная служба в доблестных рядах. “Любовь к жене” (говаривал классик) возникла, как привычка - раньше куры и яичка. От вредных (добавлю я) следует избавляться.
Насчет того, что я не люблю никого – это, Клеменс, клевета (глава 17, статья 129 УК). Я люблю тебя, Клеменс. И ты это знаешь.
А вот насчет того, что “ненавидит, а жить продолжает”… Да уж, что и говорить, чудак, сумасброд, антик! И хотелось бы мне, грешному, запатентовать оригинальность (такого образа жизни), да закрадываются сомнения, что я, как бы это поточнее сказать, не первый и не единственный. Ох, и не попасть же мне в Книгу Рекордов! Так и тянет, конечно, отчебучить нечто из ряда вон, да, сдается мне, что это мое “оригинальное” - в глазах тестя с тещей - душеустройстройство (“ненавидит, а жить продолжает”) в повальном обиходе у вполне даже массового контингента - как гусятница, кухонная раковина, пылесос, унитаз.
На этом я свою интродукцию заканчиваю и перехожу непосредственно к бумажке, при упоминании которой мой тесть немедленно покрывается экземой, а теща говорит, что у нее начинается дикий зуд, но локализацию этого зуда уточнять почему-то избегает и лишь стыдливо потупляет глаза.
…Я, воинствующий ретроград, не люблю курящих женщин. В наших шиворот-навыворотных пределах (где зело целеустремленный государь когда-то даже насаждал сию мелкодушную слабость, причем вбивал порок плеткой и кулаками) почти невозможно встретить хоть пару таких дымозависимых дам (еще реже, чем “пару стройных ног”), у которых дымозанавешивание выходило бы естественно, не говорю уже — элегантно.
Моя супруга не является исключением. Ее курение представляет собой смешение двух странных, даже взаимоисключающих, хотя и шаблонных (у всех баб именно так) стилей: с одной стороны, это, конечно, демонстрация “независимости” (куда уж там!), “интеллектуальности” и “глубокого содержания”, с другой — это откровенно пэтэушные ужимочки, с которыми она, и без того навсегда не взрослая разумом, хочет казаться совсем маленькой (у-тю-тю), такой “п'ахой девотькой, котолая потихонетьку кулит в уболной захолустной следней сколы” — и “очень боится” (директора, завуча, родителей, etc.) То есть ей хочется казаться “интеллектуальной женщиной” и “плохой девочкой” одновременно. (Ох, если б ты знал, как я устал от этих ее “хочет казаться”!)
Как же воняет от ее притворств! Словно крыса разлагается под полом — и все не может разложиться…) И потому движения, с которыми она, растопырив тощие (с грубо-шершавым подошвенным покрытием) голые локти, скручивает свои пахитоски, допреж насыпав туда мелкие кусочки каких-то какашек (“импортный табак”) - все эти безмозглые мышиные копошения ее холодных, ни на что в жизни не годных обслюнявленных пальчиков — и в дополнение — слюнявый язык, проводя которым по краю своей очередной цацки она с многозначительным (и одновременно обреченным) видом ее склеивает — вызывает у меня такую гадливость, что я всегда устраняюсь. (Принятое раз и навсегда объяснение: аллергия на ее дым.) А поскольку это у нее тик, то есть слюнявит она свои бумажонки, прямо скажем, без передышки — вот как блохастый или завшивленный чешется, — то я перекантовываюсь в своем жилище практически на правах квартиранта.
Но скручивание пахитоски — это еще половина ритуала, притом не самая мерзкая. Затем наступает собственно табакокурение. Если она, супруга то есть, находится дома или в гостях — в “’’интеллектуальном кругу” (под ним надо понимать моих же знакомых, которых она за мной всегда донашивает; своего круга у нее нет), — то проделывает она это в стиле “независимая” (“таинственная”, “многоопытная”, “самодостаточная”, “роковая”) женщина (дама, куртизанка, гетера, конфидентка хозяйки).
Здесь важны все компоненты этого захолустного водевильчика: “чувственно
раздутые” ноздри, лучезапястный сустав (который она выдрючивает так и эдак, в надежде придать своей лопатообразной кисти выражение “небрежной элегантности”), громоздкие пальцы, которые она вытягивает, бессознательно пытаясь их как-то “утоньшить”, бесцветный вход в кривой, исторгающий жестоко-романсовую “струйку дыма” рот, и, конечно, узор самой струйки (вензеля, колечки, монограммы, кабалистика). Ну, ты все это видел.
(“Моя любовь - не струйка дыма…” Да уж… Какие еще отвратительные детали отберет мое униженное нелюбовью зрение? )
А вот ежели супруга находится в не располагающем к повадкам светской львицы пространстве (лабиринты контор, лазаретов, складов, коридоры власти) – или просто в общественном месте, где она никому, на фиг, не интересна - кроме нищих да еще – если курить запрещено – ментов, - тут она скоренько - словно в другие, такие же несвежие трусики - впрыгивает в роль номер два, то есть “плохой девочки”.
Эта “плохая девочка”, а именно худосочная, плоская, вполне бесполая, мосластая корова тридцати восьми лет, втянув, как шкет, головенку, быстро-быстро моргая глазками, меленько сплевывая, так же меленько пошмыгивая отчего-то вмиг засопливившим носиком – и еще умудряясь шкодливо озираться, словно высматривая то ли дядю, который может наказать, то ли кого-то, стоящего “на атасе”, - коротенькими затяжечками ( невзатяг), “озорно и лихо” мусолит свой мерзкий червячок: она быстро-быстро торкает его себе в рот - резкими тычками-толчечками, - она долбит этим червячком себя в рот, словно совокупляясь с недоразвитым фаллосом. И кажется, что костлявые ее плечики покрыты детдомовской синюшной татуировочкой, ручки - цыпками и бородавками, пальчики - заусеницами, – ни дать ни взять поблядушка-санитарочка посасывает цигарочку - лишь бы что-нибудь да сосать - на кратком привале между разносом лазаретной похлебки – и гуманитарной раздачей легкоранетым солдатикам бедных, но позарез им потребных чудес своей сострадательной промежности.
Но и это ерунда.
Не ерунда другое. Догадываешься, Клеменс, о чем я?
У нее нет никакой воли, у моей жены. Она бесхарактерна, как обвислая швабра. Это такая швабра, которую окунули в кипяток (стерпит), чтобы вымыть ею захезанный пол (съест). Она выдрючивает из себя “независимую” — между тем как каждые четверть часа смертельно зависит от какого-то кусочка говна, который мелкотрясущимися руками, с безобразной алчностью олигофренички закручивает в облизанную ею бумажонку. (Нашла что лизать, идиотка.) Бросить это смехотворное рабство она, разумеется, не в силах. Какие там у нее, у этой мокрицы, “силы”?
Но и это не важно.
Самое важное — конкретная причина, из-за которой она начала эту комедию с курением. Уверен, что она помнит.
…На третий же день нашего гнусного брака она по-бабьи приревновала меня — не помню, были к тому реальные основания или нет, — это не имеет значения, потому что в любом случае ее я не любил никогда; она это знает. Коль была бы она женщиной полнокровной, без этих кривляний и претензий, идущих от слабодушия, будь она хоть рыночная торговка — просто женщина, естественная в своих сильных (любого свойства) проявлениях, - что бы она в досаде своей великой, от ревности, сделала? Видимо, что-то из этого набора: разбила бы сервиз, окно, винно-водочную тару, физиономию супруга, загуляла, забеременела на стороне, убила, покончила с собой. Деяния все мощные, весомые, непридуманные. И я бы такой бабе, ей-Богу, засимпатизировал, будь она хоть о шести пудах прогорклого жира.
Не такова моя жена. Она у меня “интеллектуальная” и вдобавок – на мою голову - “гордая, независимая”. А потому, заподозрив поблизости самку (будучи притом совершенно неконкурентноспособной), она взялась заводить типичные занудные разборки “интеллигентной, гордой и независимой женщины”: а зачем я тебе тогда нужна? скажи, ну, скажи? (тонюсеньким голоском, который равномерно прерывала, пульсируя, истерическая икота) - может, ты просто женщину хочешь?
Да!!! – хотелось заорать мне. – Я хочу просто женщину!!! просто! простую! полноценную женщину!!!
Короче, экстракт ее звукоиспусканий - перемежаемых то зловеще-беззвучными рыданиями, то внезапными визгливыми взвывами (от последних у меня, буквально, леденела лимфа) - то бишь “сухой остаток” этих, в течение целого дня и ночи производимых “интеллигентной, гордой и независимой” женщиной” колебаний эфира, - был таков: не люби другую, она плохая - я хорошая, люби меня.
Маньифик! Надо ли было так бездарно мочалить себя и партнера - день-деньской и ночь до утра - чтобы произнести суммарно то, что (разумеется, без пауз на все решившейся Медеи) можно изречь максимум за четыре секунды?
Кстати сказать, принимаясь точить слезы, эта корова разжигает во мне жажду убийства. Ее глаза, отродясь не украшенные ни одной искоркой самоиронии - жалкие пустопорожние (“чувствительные”) зенки - слезливые очи на веки вечные обиженной болонки – в общем какой-то мерзко дрожащей твари - ее кривящийся, словно обслюнявленный плачем рот (в обычные дни, когда она не рыдает, а только копит рыдания, то есть “гордо” ходит с оскорбленным видом, – ее верхняя губа, нелепо выступающая над нижней, особенно усиливает ее комическое сходство с индюшкой) – уф, сколько фауны пошло в ход: корова, болонка, индийская кура – короче, все эти нерасторжимые составляющие ее оскорбительной для меня замухрышечности (про таких на Руси принято говорить: зато у нее душа красивая; в универсальной правоте данного диагноза я совсем не уверен) – все эти составляющие ее уродливости, особенно рельефные во время сугубо дамских сцен, кои она учиняет мне регулярно, – так вот, все эти составляющие вызывают во мне такую тяжкую и непреодолимую гадливость - как при виде полураздавленного червяка (вот! уже кольчецы пошли в ход) - червяка, додавливая которого, хочется давить, давить и давить еще, причем медленно. Ну, я понимаю, когда будирует хорошенькая женщина: это только продает ей прелести… Но тут!
Иногда мне более всего гадко, что у нее не хватает – не то что природного достоинства или такта - но даже элементарного артистизма, то есть, попросту говоря, женственности, чтобы свою карикатурную надутость как-то сокрыть. Куда уж там – артистизм! У нее одна-единственная роль: она “интеллектуальная” сосальщица недоразвитого, выуженного из пачечки таких же, сигаретного фаллоса.
Но самое отвратительное у моей супруги в регулярные часы ее прилежных слезоизвержений – это кожа. Прости меня, Клеменс, за это не джентльменское вторжение в область гистологии, тератологии, мизагении, но я хочу быть с тобой естественным – а “я- естественный” – это именно тот, кто в такие зоны вторгается.
Покрытие ее лица и в лучшие-то моменты ее жизни не было, скажем, чарующим. (“В лучшие моменты” значит: когда я с ней более-менее регулярно совокуплялся. Всякий раз после чего эта дура, вскрикивая, поведывала женам моих приятелей, что она “расцвела, расцвела!”) Кожа ее на лице – да ты сам видел - всегда в каких-то подростковых прыщах (в ее-то годы!), аллергиях, псориазах, грубо оволосевающих или ороговевающих наростах. Эта кожа во время дамских истерик обязательно становится свекольной, бугристой, сплошь в рытвинах и ухабах – ни дать ни взять протухшее мясо. Как сказал классик, “бутондамуры (прыщи любви) были самым замечательным украшением ее лица”. Кроме того, по странному свойству, эта кожа в часы продуктивных слезоизлитий кажется словно и не заплаканной даже, а густо обслюнявленной. Почему так?
Нет, Клеменс, я не отвлекаюсь. Описанное выше имеет прямое отношение к тому периоду, когда моя “законная половина” (ну и мерзость! звучит так, будто она - мой однояйцевый близнец, - чего быть, слава Богу, не может, ведь мы разнополые, а все равно “законная половина” звучит как близнец, однояйцевый близнец, коль не сказать сиамский, - только бы гениталиями с ней не срастись! – чем угодно – только не гениталиями!) – короче, описанное выше имеет прямое отношение к тому периоду, когда эта законная половина (так и тянет сказать: “половина в законе”; а я, стало быть, “муж в законе”?) – так вот, описанное выше имеет прямое отношение к тому периоду, когда моя законная половина (а я, стало быть, половина как раз незаконная?) - окончательно укомплектовала свой фальшивый имидж “независимой интеллектуалки”, придав ему “многозначительности” и “недоступности” - чего там еще? – с помощью вонючего своего табакокурения.
То есть: заподозрив, что у меня есть не просто любовница – скорее, любимая – моя “законная” начала маяться - да нет, не мигренью-чахоткой, куда там лорелеям тургеневского производства! – ее, по-простецки, пробрал затяжной понос. Нисколько не более изысканный, чем у какого-нибудь сапожника. Она, к досаде своей – ибо нет большего унижения для существа серафического, готового признать тотальное свое ничтожество, но насмерть стоящего за эксклюзивную свою способность регулярно исторгать из чрева своего фиалки, - она, к досаде своей, стала с такой же частотой бегать до ветру, как (вскоре) торкать недоразвитый фаллос меж бесцветных своих губ.
Так длилось недели две - и наконец - не сразу, а вот именно постепенно - через конфиденциальные разговоры в разнообразных бабских конгрегациях, то есть через душа-нараспашку-шушуканья с “законными” моих знакомых (о Господи!) – она и стала все регулярней - сначала за компанию, где сидели женщины все “значительные” и “независимые” - а потом уж и без них - сосать и торкать, сосать и торкать, сосать, торкать, пыхтеть - что как-то отвлекло ее таинственный организм как от ревности, так и от связанной с ней кишечной дисфункцией.
А нынче это, конечно, “недоступная дама” (для каких таких, Господи, прости, домогателей?), преисполненная многозначительности, таинственности, благородства – о да! бестужевка, институтка, смолянка, выпускной танец с шалью и так далее - до такой степени “преисполненная” (и все это – благодаря сигаретному червячку! браво, Константин Сергеевич! работают, работают ваши “обстоятельства”!) – до такой степени “преисполненная”, что ее неспособность навести в доме элементарный уют – эта патологическая для женского существа неспособность – тут же и оправдывается – как только втыкает она в свое ротовое отверстие этот дымящийся эмбриональный фаллос.
Готовить, как ты мог заметить, моя супруга не умеет, не любит и — более всего!
боится, как чумы, быть застуканной за этим “неинтеллектуальным” занятием какими-нибудь знакомыми. Как восстанавливать тогда из праха имидж “интеллектуальной, гордой, независимой женщины”? (Вот идиотка, прости Господи! корова худосочная!) У нее вообще — видимо, с рождения — наблюдается какая-то окаянная неспособность приготовить даже что-нибудь самое элементарное — даже когда это, по всем статьям, “не могло быть возбраняемым общественными наблюдателями”: например, в день рождения сына. Она всегда умудрялась портить самые простые, я бы сказал, простодушные продукты, переводя их в нелепые, обязательно украшенные какими-нибудь зелеными перьями, голубыми скорлупками и золотыми кудрями лимона (ее вкус в целом) экспериментальные салатики: отведав ложку такого яства, гости, два пальца в рот, срочно бегут до отхожего места, дабы посильно помочь антиперистальтике. Причем я имею в виду не то чтобы там суп принтаньер, или всякие там фрикасе, или, скажем, маседуан де фрюи, но самый обычный бутерброд она готовит с натугой — и, подкатывая глаза, квохчет: “Ах, если б у меня была домработница…” (“Зачем?! — хочется закричать мне. — Чтобы отверзать тебе сонные вежды в два часа пополудни?!”) Более того, она даже не понимает, что гостей, коль скоро они появляются, надо накормить.
Ты помнишь, как в день ее рождения к нам зашел мой хороший приятель, армянин? И как она — вертляво, визгливо — стала домогаться от него “кавказских тостов”, — напрочь не понимая, что за голым столом, на который разве что покойника класть, тосты малоуместны? Помнишь, приятель смотрел на меня тогда с плохо скрываемой жалостью? Поэтому, как ты тоже, видимо, смог заметить, готовлю я всегда сам, невзирая на степень усталости и состояние здоровья — но это, так сказать, рутина. А больше всего меня “достал” один эпизод.
Пару лет назад к нам в гости приезжала моя двоюродная сестра, довольно известная фортепьянная исполнительница, с годовалым ребенком и мужем, тоже музыкантом. Они только что совершили перелет с Сахалина и валились с ног. Моя благоверная пребывала тогда дома, в отпуске, который, надо сказать, мало чем отличался от ее “трудовых будней”, — эта многомудрая моль устроилась так, чтоб продирать глаза не раньше двух часов дня.
Когда я вернулся к вечеру из редакции (сдавал перевод), то застал следующую — вполне жанровую — картину: все четверо сидели за столом — абсолютно пустым. Ну, это если не считать вазочки с жареными орешками, бутылки с минеральной водой и, конечно, пепельницы. Было ясно, что дизайн сервировки выполнен женой: именно так она всегда понимала европеизм. Она сидела прямо напротив голодного семейства, своим уродливым лицом ко мне, и, нимало не смущаясь присутствием ребенка, пускала сизые кольца.
Я встретился с ней глазами.
Это длилось миг, ибо тут же, подкатив их (в стиле “Вера Холодная”), она отвела их. Еще бы: дама, которая так “изячно” курит, погружена — кошке понятно — в “свой собственный, загадочный, никому не доступный мир”. Возникла пауза, за время которой гостям было ясно дано понять: настоящая интеллектуалка не ждет мужа с работы, не встречает его, не кормит — она живет своей собственной, суверенной, самодостаточной жизнью. (“Правда, почему-то в квартире мужа!” — хотелось выкрикнуть мне.)
Гости все поняли. Думаю, моя сестра поняла положение вещей даже раньше. Поэтому она, передав ребенка своему мужу, вскочила, ласково назвала меня домашним моим именем, спросила: “Есть хочешь?”, — и, не дожидаясь ответа, как хозяйка, двинулась в кухню.
Никогда не забуду этого унижения. Сестра была у нас впервые, она даже не знала, где что лежит, — и вот меня, пришедшего с работы, будет кормить не жена, а по сути, заезжая гостья… То есть именно она в нашем доме будет готовить ужин - а через час я приведу из садика сына, и жена так же “отрешенно-загадочно” будет смотреть на него сквозь табачный дым… Прямо-таки жуть как “загадочно” — причем ровно столько по продолжительности, чтобы — еще раз — успели оценить гости.
“Сволочь! — хотелось крикнуть мне. — Поганка, мокрица!”
Но я — как всегда — не крикнул. Этот крик, как и прочие неисторгнутые звуки и непроявленные чувства, начал медленно гнить — с тем, чтобы отравлять мне кровь, чтобы я, индивид с отравленной кровью, затем отравлял жизнь окружающим — вообще окружающую среду… Нет, видно, ежели исторгать ядовитые крики — причем исторгать их вовремя, — урону экологии все же поменьше…
После всякого скандала, доходящего порой и до рукоприкладства, мы в конце концов преображали свои искренние тычки и затрещины в неискренние “объятия страсти” - то есть наспех латали грубыми стежками супружеских совокуплений зияющую дыру разлада, распада, тканевой несовместимости. Куда уж оригинальней!
И затем снова: ползая передо мной на брюхе, она все мычала своим конфиденткам через забитый соплями нос: не б-у-ууду перед ним ползать на брюхе!! не б-у-ууду-у-у!! Но ползать продолжала. Кстати, эти конфидентки, как и все прочие ее знакомые, вовсе не спрашивали ее, будет ли она ползать на брюхе или не будет, – это она для себя, мокрица, кликушествовала - себя, спирохета малохольная, заклинала. А конфидентки ее (келейницы), невольно ставшие свидетельницами этого ползанья, конечно, все помнят. И она перед ними же, корова, выдрючивает теперь “гордую интеллектуалку” с пахитоской в зубах! Тоже мне, хризалида!
Однажды я оказался, на свою беду, случайным слушателем такого диалога. Дело было перед моим днем рождения, у жены сидела подруга моего приятеля. “А сколько ему исполняется лет?” — спросила гостья. Последовала пауза. Очевидно, жена, выдерживая сцену, пускала колечки дыма. “Сколько ему исполняется?” — повторила приятельница. “А, не помню…” — донесся до меня голос жены — голос, демонстративно проталкивающий преувеличенный зевок. Наступила еще одна пауза — уже, видимо, иного качества…
В Аристотелевой теории драмы такой эффект считается самым сильным: зритель (слушатель) все уже знает, а персонаж — нет, отсюда сокрушительный эффект бессильного сострадания по отношению к беззащитно-доверчивому, не знающему о подлянке персонажу. (Хотя жалеть надо, конечно, знающего.) Так вот, персонаж, то есть гостья (я это отчетливо слышал), даже пискнула от изумления… Раздались шаги моей жены, направляющейся в другую комнату… Через пару секунд жена вернулась… Послышался тихий шелест — и нервный смех гостьи… “Тридцать восемь, что ли, — небрежно сказала жена. — Ну да (шелест), тридцать восемь”.
Я, на свою беду, уже все знающий зритель, — не ведая, конечно, конкретного текста этой мизансцены, — давно однако успел наизусть изучить героиню, а потому видел словно воочию: жена ходила за моим паспортом. Сходила, принесла, демонстративно развернула. Пустила свои коровьи колечки. Прищурившись (как бы совсем плохо различая), взглянула на дату…
“Сучка ты, сучка, — с какой-то свинцовою скукой взвыл я (мысленно, разумеется). — Облезлая, прыщавая сучка… Перед кем ты выеживаешься? Ну ладно, шокировала девчонку… Будет ей теперь с кого брать пример…”
Но девочка, твоя гостья, знает не все. А пример получился бы противоречивый. Ты, сучка, мокрощелка, - ты, которая по уши в юшке, годы и годы, ползала предо мною на брюхе - ты сейчас изображаешь, что не помнишь дату рождения своего мужа… Но, если ты такая “независимая”, то почему ты продолжаешь ползать? Ведь ты живешь в моем доме. Ты продолжаешь жить именно в том месте, где позволила себя раздавить – даже стены все помнят, пол, потолок, окна, мебель – они впитали в себя мерзость твоих унижений - даже воздух все помнит - а делаешь вид, что “ничего не произошло” – будто нагадившая кошка, которая не знает ничего лучшего, кроме как сделать вид, что она – это не она.
У нас с женой есть общая знакомая (Бедная Лиза – ты, Клеменс, ее много раз видел – такая серо-синеглазенькая) – пожалуй, единственная приятельница жены, с которой та познакомились самостоятельно, не донашивая людей моего круга.
Знакомство этих дам случилось от того, что, на страшных путях сообщения (цитата)
- то есть на железнодорожных российских путях - чреватых чумой, холерой, разбоем, дизентерией и литературой – оказались они соседками по купе. Ночь… луна… трели соловья… тьфу ты, черт, это ж зима была… Ну, короче: перестук колес… уютный синеватый свет маленькой лампы… треньканье ложечки в стакане с серебряным подстаканником… О чем они говорили?
Ах, о коварных мужчинах, конечно, о них! Моя “интеллектуалка”, Боже упаси, никогда не опустилась бы до такой темы, но она – насквозь книжная девочка – опрометчиво решила, что после взаимного выворачивания душ, попутчица (в соответствии с русской литературной традицией) выйдет где-нибудь на глухом полустанке, в степи, - унося ее, дуры, сердечные тайны – в метель, во вселенский холод, в могилу.
Ан вышло не так. Попутчица вышла с нею же, в Петрополе, где была немедленно встречена у вагона потертым существом, натренированно вскидывавшемся на имя Николай. Стоит ли добавлять, что после раскрытия друг дружке ужасных улик своей супружеской неверности, безрассудно обратив друг дружку в свидетельницы-заложницы – после посвящения друг дружку в святая святых (грешная грешных) своей “бурной” амурной жизни (пиком чего эти две канарейки считали, разумеется, перепихон с неграми: моя дура, как выяснилось, – ура и ах! – уже отведала экзотического плода - а та, козочка, только мечтала застенчиво), - дамы-попутчицы, в соответствии с тою же русской литературной традицией, “стали подругами”.
Бедная Лиза (так мы с моей начитанной женой называли ее за глаза; по паспорту она значилась Елизаветой – Божьей клятвой, можно подумать! - и откликалась на мужской тягучий зов “Лизунчик”) почитала мою супругу даже “сестрой”. При этом она постоянно – и, на мой взгляд, более чем справедливо – обобщала: мы, нас, у нас, о нас, за нас, в нас, от нас, при нас, с нами. (Иного взгляда на их отношения придерживалась жена, о чем я изложу чуть позже.) Через женскую жизнь Бедной Лизы, наследив на матримониальной страничке ее паспорта синюшными, словно размытыми слякотью слез, печатями (похожими на те, что служители морга, за неимением табличек, шлепают на нижние конечности трупа) - итак, через женскую жизнь Бедной Лизы ( какая же у нее могла быть еще?) прошли три Николая, а именно: Николай I-й (Соблазнитель), Николай II-й (Осеменитель) и Николай III-й (Исцелитель).
Моя жена познакомилась с Бедной Лизой в эпоху Николая I-го. Как выяснилось (там, в мерцающем синим светом купе), Николай I-й, – соответственно, первый муж Бедной Лизы и первый ее мужчина - был “очень, очень, очень хороший человек!” (эта фраза шла рефреном, с интонацией восклицания, причем у Бедной Лизы почему-то всякий раз стекленели ее серо-синие глаза); итак: он был “хороший человек, но…”
Содержание этого “но” расшифровала бы даже кошка, а вот причины мужской недееспособности Николая I-го были неясны: не пьет, не курит, не, не, не. (Т. е. невдомек было ни кошке, ни Бедной Лизе, что именно эта затхлая опресненность напрямую связана с малоактивной его супружеской прытью.)
Короче, брачная жизнь Бедной Лизы была вялая, освещенная иногда разве что яркими фонарями подглазий - во взаимном возжигании которых супруги, как умели, сублимировали свое чахлое либидо, полузадушенное институтом семьи. Тянулась эпоха Николая I-го годами, если не сказать вечно: фонари под глазами, остекленелый взгляд, рефрен: “Он очень, очень, очень хороший человек”. Когда им следовало бы бежать друг от друга без оглядки, расплеваться навек, активно сделать ноги и т. д. -супруги, купив немецкий ламинат, взялись перестилать пол на кухне - потом их залили соседи, и супруги белили потолки - потом в доме завелись огромные крысы, и супруги, учредив временную коалицию, плечом к плечу сплотились для их мора - потом в магазинах пропал хлеб, и супруг, рискуя схлопотать срок, воровал для супруги колхозные колоски (сам ел маковую росинку) - потом с супругом училась прободная язва желудка, и, после операции, лежа в больничном коридоре, он долго еще сдавал в баночках анализы мочи, а супруга ежедневно бегала к нему с баночками киселя-бульона - потом вдруг резко отменили все деньги, и супругу пришлось самому, вручную (соорудив станок из мясорубки и водосливного бачка ), печатать по ночам купюры, потому что деньги все равно были нужны - потом из крана пошла отравленная вода – но супруга исхитрилась нацеживать дождевую влагу из козлиного, свинячьего, собачьего и даже кошачьего следочка – и наконец танк, устало возвращавшийся с операции по зачистке, сделав неловкое движение, проломил стену их супружеской спальни – и только тогда Бедная Лиза, поняв, что эту брешь им уже не залатать, ушла.
Николай II-й (с ним Бедная Лиза познакомилась на каком-то философском
диспуте) являл собой вид ястреба-перехватчика, то есть самодура-самца с отличным боевым оснащением. Он, этот фальшивый философ, был самозабвенным трудоголиком на альковном фронте. “Ах, только под ним Бедная Лиза стала наконец женщиной”, - забыв на минутку свой “загадочный интеллектуализм”, брякнула однажды моя корова.
Да я знал и сам: вялая, клинически инфантильная Бедная Лиза (до трехсот лет такие черепахи настраиваются жить, что ли?) - эта спящая с остекленелыми глазами красавица не ранее чем в тридцать три года познала наконец вкус более-менее конгруэнтного соития. Оно, соитие с тяжелооснащенным самцом, явилось для нее таким же мировоззренческим скачком, таким же Прорывом-в-Непознанное-и-Откровением, таким же Переворотом ее робкого, чуть брезжащего сознания – то есть таким же для нее Золотым Звеном Личностной Эволюции – как, скажем, овладение Великими Оккультными Силами для какого-нибудь приближенного к Далай-ламе мудреца Лхасы.
И, по примеру духовных поводырей Тибета, этих просветленных старцев, которые на пути к Высшему Знанию поражают непосвященных своей бескомпромиссной суровостью, Учитель ее тоже не был свеж, как редис, и, тем паче, он не был простодушен, как грабли. Например, связав Бедную Лизу по рукам и ногам (при том добавляя холодно контролируемых децибелов своим сладострастным рыкам и стонам), Учитель совокуплялся в ее присутствии с другими женщинами; во время обеда он обливал ее густой зеленью гнилого шпината; по субботам он заталкивал Бедную Лизу в барабан стиральной машины “Нежность” - сначала отмачивал в средстве “Богиня моря”, затем засыпал порошком “Лесная фея”, отбеливал при температуре семьдесят испытанным средством “Офелия”, центрифугировал, а затем уж сушил в условиях “мороз и солнце” - и наконец гладил старым, опасным во всех отношениях утюгом, заляпанным пригорелой синтетикой и поставленным на кровавую отметку “постельное белье”.
Или вот другие его резвости: он запихивал Бедной Лизе в ее Заповедное Место билеты денежно-вещевой и спортивной лотереи, а розыгрыш осуществлял со своими, всегда под газом, приятелями. Ах, а Бедной Лизе только того и надо было! Ах, мучай меня, мучай! Люби, люби! Ах, истязай! Ах, люби! Ах, ах, ах!
Небезынтересно, что Николай II-й постоянно проводил параллели между их отношениями - и таковыми, скажем, между Ахматовой и Гумилевым, или между Берберовой и Ходасевичем, или, на худой конец, между Жорж Санд и Альфредом де Мюссе. Основывал свои философские тезы Николай II-й, очевидно, на той аксиоме, что у каждого из упомянутых лиц, как и у него с Бедной Лизой, нос рос строго по центру лица; кроме того, индивиды, составлявшие упомянутые пары, были связаны сексуально – однако бесспорная слабость означенных положений заключалась в том, что Николай II-й почему-то полностью игнорировал тот широко известный факт, что упомянутые лица (в свободное от сексуальных обязанностей время) успели создать некоторые произведения литературы, в то время как он, Николай II–й, с Бедной Лизой делал все помимо этого.
Короче говоря, они, Бедная Лиза и Николай II–й, подошли друг к другу идеально – точней, он вошел в нее идеально - как тертая, видавшая виды отмычка сходу входит в безоблачный, не омраченный раздумиями, амбарный замок. А за дверью амбара, в сырости и темноте, Бедную Лизу, как оказалось, уже нетерпеливо поджидали вероломная стайка абортированных эмбриончиков (тоже новый опыт для Бедной Лизы: эпоха предшествующего Николая была полностью бесплодна ); затем однажды Бедная Лиза, как водится, пропустила какие-то сроки - и получилась дочь Лилия-Лизаника.
Когда Николай II-й понял, что Бедная Лиза всерьез решила дорастить плод до нового члена общества, он навеки исчез. Аннигилировал – и с концами, словно рассосался. Покинутая женщина стала судорожно повторять заумные лекции по философии - лекции, на прослушивании которых она, собственно, и встретила своего драгоценного истязателя, - но, увы, Шопенгауэр, Ницше и Фихте, даже объединившись, даже усилив свой фланг примкнувшим к ним Мартином Хайдеггером, решительно ничем не могли ей помочь. Бедная Лиза безуспешно резала вены, пила крысиный яд, прыгала с крыши сарая в канализационный люк, несколько раз пыталась запихнуть тоненькие свои пальчики в электророзетку. И тут на горизонте, горизонт собой перекрывая - что называется, из праха и слезы небесной, - возник Николай III-й.
Николай III-й перекрыл горизонт своими очевидными достоинствами: он явился морить клопов. Вообще-то Пусик (так Николая III-го называла его мама) работал поваром, но, будучи трезвым и хозяйственным, то есть уже лет с шестнадцати принакапливая на дом-огородик, Пусик подрабатывал мором.
Он повыварил кипятком всех клопов в заветном Лизином диване (“Ой, а я и не знала, что можно просто кипятком, а я и не знала…” - очарованно, с прелестно-неуклюжей застенчивостью, шептала благодарная, беременная, вся в болотистых пятнах, Бедная Лиза) – он повыварил клопов в монументальном плюшевом диване, развалясь на котором, предыдущий Николай, подлец и фанфарон, почитывал Бердяева да Розанова, – да, в том самом диване, на котором… ах, ах!… нет, нет!.. не здесь… не сейчас… да и мокро… лучше на раскладушке…
И этот кипяток - точнее - “горячий жир котлет” - а также жар свежих, с петрушкой, супов - и розово-смуглый, только что с вертела, как только что с бала, хохочущий поросенок (взволнованно полыхающий в огненным нимбе чистейшего медицинского спирта) – и обжигающие соки джигитских боевых шашлыков - и нежнейшее смуглое жаркое из мечтательного, навсегда удивленного барашка - все эти вконец помрачающие неокрепший разум яства и снеди - словно выварили – точнее, вырвали с корнем - из нутра Бедной Лизы мятежную, как чертополох, мазохистскую страсть.
И ее, допреж того остекленелые серо-синие глаза, - наскоро отыскрив регламентированным сладострастием, - приобрели наконец спокойный и сытый, тускло-сальный, законно-супружеский блеск.
Мама, я повара люблю!
Мама, я за повара пойду!
Повар делает котлеты
и готовит винегреты –
мама! Я за повара пойду!
Так незатейливо изображают хэппи-энд Бедной Лизы народные сказители: слепые гусляры, среброкудрые цимбалисты, рапсоды с тулумбасами и бродячие бахари. Но версия классика, на мой взгляд, все равно выразительней:
“Ни скучных песен, ни пиров -
Не стану есть, не буду слушать,
Умру среди твоих садов!"
Подумала - и стала кушать.
…Через сколько-то лет дочь Лилия-Лизаника запишет в своем дневнике: “Моя мама закончила среднюю школу, училась на товароведа, работала гидом, боялась, что у нее бесплодие, посещала Румынию, Грецию, Чехию, Италию, делала аборты, ставила спираль, ходила на курсы эсперанто, вынимала спираль, лежала на сохранении, читала Томаса Манна, родила дочь, выиграла в лотерею швейную машинку, лечилась от опущения матки, снова ездила в Италию, у нее был выкидыш, она любила свою сиамскую кошку, болела придатками и псориазом, купила квартиру, мучилась от климакса (приливы), сажала на даче крыжовник, умерла”.
Ты, наверное, недоумеваешь, Клеменс: почему я набросал такой длинный пассаж о Бедной Лизе? Да потому что Бедная Лиза – естественна, что огромная редкость. В отличие от моей бесноватой супруги, она никогда не притворяется, не изображает кого-то, кем она не является, не претендует на то, что ей явно не по силенкам. Бедная Лиза честно плачет, честно наматывает сопли на кулак, честно ползает на брюхе перед мужем или любовником, честно делает аборты, честно рожает, честно мечтает о новых зародышах. И в этой честности Бедной Лизы – ее, как ни странно, сила. Сильный человек естественен – естественный человек силен. Но для моей дуры нет большего оскорбления, чем сопоставление ее с Бедной Лизой. Она тут же начинает жутко вопить: “Не сравнивай меня с Бедной Лизой!!. Не сравнивай меня с Бедной Лизой!!. Я тебе не Бедная Лиза!!.” Затяжная истерика.
Если бы Бедная Лиза слышала эти бесстыдные вопли! Ведь обычно моя супруга очень даже по-бабьи шушукается со своей наперсницей – при том чуть не до утра. И, ясное дело, не о Шопенгауере. А тут – на тебе! Да, Бедная Лиза очень бы удивилась. Ведь она полагает, что моя жена ей “сестричка”… Ах, если бы…
Это что! Помнишь, Клеменс, нашу прелестную кошку? Жена, которая напрочь не умеет заботиться ни о какой живности, предоставило это бедное создание, конечно, мне. И все было бы хорошо, я привязался к пушистой, ласковой, ясноглазой Маре, но вскоре после твоего отъезда жена попросила отдать кошку кому-нибудь из знакомых. Почему? Ответ: аллергия. Однако стоило моей берегине очага хорошенько выпить, как она выдала очередной наперснице, как на духу: оказывается, ей все время мнилось, что кошка… как бы это сказать? что кошка ее передразнивает. Жена валяется на диване - и кошка валяется на диване. Жена лениво умывается - и кошка тоже. В целом: жена ест да спит, не производя ровным счетом ничего, - и кошка живет точно так же. То есть кошка представлялась жене ее живой карикатурой. (Неправда! – хотелось выкрикнуть мне. – Кошка не курит! Не изображает кого-то, кем не является! И потом: кошка - женственна! ласкова! полна достоинства! она хочет и может рожать котят!)
“Из чего только сделаны девочки, из чего только сделаны девочки?..” Моя жена сделана из уязвленного самолюбия, слез и соплей. Эти три однородно перемешанные
составные части и есть ее подлинная начинка. Она почитает себя - безмерно, прямо-таки безразмерно - добродетельной, полагая, видно, что талант (каким бы она хотела, на свою задницу, обладать) есть заслуженная награда за слезливую добродетель. Вот дура!
Как это все началось, спросишь ты? В смысле — наше знакомство?
Она работала в букинистическом магазине, но не продавщицей — для этого ей не хватало ни бойкости, ни миловидности. Ее работа заключалась в том, чтобы сидеть за пыльным шкафом и читать пыльные книжки. Если какой-нибудь наиболее пытливый покупатель ее там все же обнаруживал, она давала ему консультацию: где что стоит, а иногда и сама сопровождала до нужных полок. Но основная ее работа (не официальная, хотя и негласно поощряемая директором) заключалась в том, чтобы посетители могли сливать ей в душу канализационные воды своей болтовни.
Что я имею в виду? Дело в том, что и запихнули-то ее за шкаф по трем причинам. Во-первых, выставить ее на обозрение за прилавок было бы коммерчески опрометчиво: она и тогда, в молодости, была замухрышка, настоящий заморыш; во-вторых, поручить ей, скажем, мытье полов было бы, безусловно, опасно: грязь и сырость, которые она всенепременно бы развезла, могли б зародить земноводных. Третья и главная причина того, что ее не только определили за шкаф, но прочно там утвердили, заключалась в том, что через какое-то время директор заметил: одинокие посетители (по сути, одинокие старые параноики – а кто еще шляется по букинистическим?) – одинокие старые параноики подолгу сидели там с этой – ни кожи, ни рожи - консультантшей. А потом присылали других одиноких параноиков. То есть там, за шкафом, образовался как бы кабинет дармовой психотерапии
Как эта психотерапия проходила? Если ты помнишь, Клеменс, у моей жены большие темные глаза — вечно слезливые, слезящиеся, всегда готовые к слезопролитию — глаза коровы, мелкодрожащей левретки — в целом они могли бы стать настоящими “очами” (в романно-романсовом понимании), но только в другом контексте, на другом лице, а так — материал оказался потрачен напрасно. И вот стоило любому желавшему “излиться” открыть рот, как (рефлекторно?) ее глаза вмиг широко отверзались, темнели, влажнели — два отверстия для сливания любых историй, то бишь любых нечистот с души грешной. В нее, мою будущую супругу, именно сливали — как сливают в унитаз, в очко, в проститутку, в выгребную яму. Она принимала кого угодно — всех, кто приходил к ней за шкаф, и всех, кто встречался на улице, в транспорте, в очереди, в гостях, в гостях гостей — кого угодно, когда угодно и где угодно.
Знаешь, я всегда поражался: сколько в ней пустого места! Какие бездонные резервуары! Какие бескрайние арсеналы пустоты! Думаю, зная ее, ты возражать не станешь. “А вдруг это чуткость, сострадание, жалость?”- как предположил бы кто-нибудь менее осведомленный. Насчет ее чуткости — перечитай выше ( я еще и ниже кое-что добавлю). Но главное — не надо подмен! Какого черта бесхарактерность выдавать за добросердечие, вялость — за философский склад ума, рыхлость — за мягкость, мягкотелость — за здравомыслие, трусость — за осмотрительность, скудость чувств — чуть ли не за элегантную нордическую сдержанность… Не надо!
Я поражался и другому — ее небрезгливости. И еще — полному отсутствию личного, личностного опыта. Ее жизнь состояла (и состоит) исключительно из чужих книжек, чужих историй, чужих — рассказанных ей — судеб. Насколько ей важно заполняться чужим, только бы не проживать, только бы не проживать свое! Она, нежизнеспособная, боится живой жизни пуще огня. “Вы, стоящие на балконе жизни, — умники, дураки…” — это про нее… Ох как точно это про нее сказано! И еще — у нее такое выражение глаз перед самым сливом всегда возникает — смущенное и словно по-собачьи просящее: ну отымей меня, отымей… Любой задохлик тут раздухаривается — даже про ее прыщи забывает…
Думаешь, я ревную, Клеменс? Ничего похожего. Я и рад бы — ведь, не зная ревности, я не чувствую себя мужчиной, а ее женщиной. Повторяю: я ее никогда ни к кому не ревновал и не ревную — в то время как она, идиотка, переспала с дюжиной моих бывших приятелей — я же говорил, что жена так или иначе донашивает за мной моих знакомых… Она, как выяснялось, делала так не в акте “свободной воли”, а по совету (рецепту) некой астрологини, которой-де звезды однозначно указали, что моей супруге необходимо (“для здоровья”) совокупляться направо и налево. Думаю, звезды заняли такую скабрезную позицию исключительно для того, чтоб мою бедную облезлую дворняжку как-то приободрить. Проще говоря, чтобы она по-сучьи самоутвердилась, то бишь чтобы это бесполое тело в прыщах почувствовало себя наконец вожделенным куском мяса — не хуже прочих других.
Господи! Глядя на нее, приходящую от очередного “обже”, то есть с очередной случки (“гордо” поднятая голова, “независимость” в тройной порции), я всегда вспоминаю один эпизод из моего отрочества.
Это была собачья свадьба. Впереди процессии, по дороге дачного поселка, рьяно неслась к месту бесчинств и оргий какая-то совсем невзрачная сучонка. За ней —веревкой — вытянулась длиннющая кобелячья очередь - по-своему, видимо, неотразимых - местных обольстителей: летели во весь опор, обгоняя друг друга, дон-жуаны помоек и подзаборные казановы, мчались, не чуя лап, — кудлатые, мурзатые, в репьях, с выдранными клоками, с хвостами кольцом, серпом, баранкой, саблей, султаном, колесом, крючком, прутом, кнутовищем, они гнались, как на пожар, с ушами стоячими, висячими, сухими, тяжелыми, мясистыми, складчатыми, остроконечными, закругленными; слепоглухонемая, белоглазая похоть настегивала их раскаленным прутом — муругих и пегих, рыжих, черно-бурых, чепрачных, крапчатых, серо-буро-малиновых, сплошь в пятнах и подпалинах; все они, в очередь, бежали за невзрачной сучкой-поблядушкой, которая уже давно скрылась из виду, но очередь не иссякала: казалось, что добровольческая армия этих удальцов — веселых и не очень, молодых и постарше, умудренных и малоопытных — словно все пополняется и пополняется из какого-то колдовского источника.
Но все ж наконец улеглась пыль за последним кобелем.
Мутный поток собачьей похоти иссяк.
Прошла, наверное, минута.
И тут я увидел то, о чем сразу пожалел. Есть вещи, какие не забудешь никогда, и об этом знаешь с самого начала.
На дороге, ведущей к пункту случки, появилось еще одно существо. Оно подскакивало на трех лапах, подволакивая четвертую, совсем отсохшую. Оно было тощим, как щепка, облезлым, как столетняя плюшевая тряпка; из беззубого рта у него вытекали длинные стекловидные слюни старика; оно было слепым. Оно тащилось на поводке своего совсем поблекшего, выцветшего, вываренного на огне времени нюха, который тупо, но неотвязно нашептывал ему эротические байки про случку, про ласковые, влажные, сострадательные гениталии самки… И этот это дряхлое, на грани могилы существо, пришпоренное похотью, скакало, куда все.
За что меня наказали памятью?..
И вот, если заменить кобеля сукой, а уродливость старости – врожденной непривлекательностью, то становится ясным, кого именно мне обычно напоминает моя жена – прыщавая, костлявая, облезлая, – упрямо ковыляющая на “целебные” случки.
Мою неревнивость она воспринимает, как ни странно, болезненно. Поэтому обычно сопровождает свои же “левые” соития индюшачьей надутостью и дамскими сценами. Наконец – мозги же на то и дадены, чтоб человек свободно и незатрудненно сам себе лгал – она сварганила теорию, согласно которой я не ревную ее в силу “широты своих взглядов”. И эта теория существовала довольно долго – до тех пор пока моя неблаговерная угодила с очередным абортом в отделение гинекологии.
Отделение гинекологии! – знаменитая древнегреческая школа риторов и философов в сравнении с означенным отделением – ничто, ибо только там, в отделении гинекологии, одна из половин рода человеческого и получает настоящее, неформальное, причем именно соответствующее ее устремлениям и способностям, образование. И вот в этой цитадели Женского Просвещения моей нафаршированной чужими книжонками Минерве было сказано (соседка попалась тертая и нестесненная ) – в этой женской Сорбонне, ей было сказано: муж тебя не ревнует не потому, что у него “взгляды широкие”, а потому что у тебя, дорогая моя, видимо, недостаточно узкое – что? - ну, скажем так, вместилище любви. (На самом деле все было выдано в лоб, даже промеж глаз, с использованием сочного просторечья: таковы уж вольные нравы гинекологической Сорбонны.)
Реакцию моей “интеллектуалки” не комментирую.
Соседка была права лишь отчасти. Потому что я более эстет, нежели сладострастник. И мне куда важней образ, нежели “польза” и “функция”.
А какой там может быть образ, если моя жена – лысая?
Разве я про это еще не упомянул?
Ты, конечно, помнишь, что она совершенно облезлая. Такая порода. Ну, есть у нее там, на черепе, пару квелых серых шерстинок, словно у хворой мыши, - часа через три после мытья они уже безнадежно жирные, слипшиеся – и вот тут желтоватая кожа черепа видна особенно ясно… Про такую растительность говорят – шевелюра на одну драку. Но это про тех, у кого растительность все же была (“облетел головы моей куст…”) А моя чувырла таковой уродилась.
При ответе на вопрос, как должна выглядеть женщина моей мечты, - на моем лице, надеюсь, не появляется мечтательно-пакостного выражения, свойственного большинству самцов. Но ведь женская грива, согласись, Клеменс, – это чары, колдовство, обморок, одурь!
Долгое время собственная облезлость нимало ее не смущала – еще бы: ведь она “интеллектуалка” - все “внешнее” для нее иррелевантно. Но, видимо, какой-то любовник, настоятельно порекомендованный ей звездами гороскопа, все-таки надоумил ее на сей счет (тоже мне, Пигмалион!) – и с тех пор она резко изменилась: ходит везде, даже по дому, в каких-то чудовищных, невероятно грязных шляпках с пыльными ягодами и поломанными птицами. На левацкие артистические тусовки она всенепременно надевает черный занюханный беретик (ну да: “свободный художник”), спать ложится в красно-белом (сэконд-хэнд) мотоциклетном шлеме.
Но под шлемом-то она все равно лысая!
Почему, Господи Боже мой, она так уродлива, словно в детстве ее похитили компрачикосы! Доска — два соска! Нет, я не сравниваю ее с абстрактными цирцеями, но, знаешь, ведь если б она жила всего век с небольшим назад, то непременно носила б турнюр, подпихивала бы куда следует вату, то да се — чтоб придать хоть какую-то округлость, хоть какой-то рельеф своим двумерным телесам. Хотя помогли бы ей эти уловки со мной? Вряд ли. Ведь я всегда помню, какова она от натуры.
Уффф! С ума свихнешься от ее кривляний… Иногда бывает так, что, пересказывая ей книгу, или фильм, или просто реальный эпизод (я сливаю в нее, как и другие, — мне как супругу, слава Богу, тем более не отказано в этой милости), я говорю, что такая-то (имя героини) в финале кончает жизнь самоубийством. (Речь идет о любовных делах.) При этом жена всякий раз взирает на меня с невероятным удивлением: в выражении ее лица возникает даже — сильно преувеличенная — придурковатость. Весь ее вид показывает: фуй, как странно!.. как странно устроены люди!.. какие странные у них бывают привычки!.. Чтобы до меня лучше дошло, кого именно она изображает, жена говорит: “Я что-то не поняла только… я только одного не поняла как-то… почему она кончает с собой?..” Ах, ну да, жена изображает “свободную, гордую, независимую женщину”: ей искренне не понятны мотивы самоубийства от любви.
А мне хочется крикнуть: а не кажется ли тебе, чучело ты огородное, что погибнуть от любви — уж всяко красивей, чем существовать так, как существуешь ты? Всяко уж “эстетичней”! Уж не говоря - логичней! Что незачем тогда было и ползать на брюхе, ежели вслед за тем все жалкие силенки свои ты бросила на имитацию – именно имитацию - “независимости”! Что-то бы уж одно, сударыня! Ведь имитируя независимость, ты так и продолжаешь ползать на брюхе! Ты просто завидуешь, кура ты ощипанная, человечьей отваге, страсти и цельности!
Боже мой, Клеменс, если бы ты знал, как мне скучно с этим пугалом! Как женщина она для меня не существует, я давно обрек себя на вынужденный целибат, но даже как собеседник — как простой собеседник — она представляет собой просто минус-величину. Эх, да что там!
Моя жена – книжная девочка. Таких много: девочка, которая любит читать. Но она книжная насквозь! Я бы даже сказал: наскрозь. Может, именно поэтому она совсем не умеет изъясняться внятно. То есть несмотря на свою высокоумную книжность, она не умеет сформулировать даже самую простую мысль. Сколько же раз она сбивала меня с толку именно тем, что не умеет четко говорить! Наиболее употребляемые ею слова – это размытые эрзац-единицы: “что-то…”, “где-то…”, “как-то…”, “кто-то…”, “чем-то…”, “когда-то…”, “как-нибудь…” - и тому подобные блеяния. При этом она - с грацией худосочной коровы - потупляет свои глазки, сцепляет ладони строго напротив лобковой кости – и начинает крутить большими пальцами. В ее представлениях это, конечно, наивысшее проявления деликатности, такта, “милой застенчивости” - предполагающих, в целом, неотразимую чистоту помыслов. А в представлениях моих – это не что иное как - отсасывающие животный смех у животной публики – дегенеративные ужимки “учащегося кулинарного техникума”.
О, нимфа Эхо! У нее нет своей жизни, своей судьбы, своего мнения, своего голоса! Разговаривать с ней – все равно как делать то же самое со стенкой (в гулком помещении). Ты, Клеменс, наверное, много раз слышал такой “диалог”:
Я. Фильм мне ужасно нравится – знаешь, он такой …ной, такой …ный - и, вдобавок в нем присутствует такая редкая в наши дни …ость, такая …ная …асть, такое …ное …лие, такие …ние …нки! Вот почему он мне страшно нравится! (Прилагательные и существительные подставьте по собственному усмотрению.)
Молчание.
Я. Там такое обилие …ной лирики, да к тому же он очень стильный, и я думаю, что...
Она (увлеченно перебивая). Но он к тому же, на мой взгляд, такой …ной, такой …ный - и, вдобавок в нем присутствует такая редкая в наши дни …ость, такая …ная …асть, такое …ное …лие, такие …ние …нки!
Дура ты дура, - хочется крикнуть мне, - что значит, “на мой взгляд”?! Ты,
видимо, полагаешь - у меня такие сбои оперативной памяти, что я не помню сказанного мною же пару секунд назад?!
Какой-нибудь другой мужчина, безусловно, оценил бы, когда благоверная повторяет его речи слово в слово. Но тут нужна и другая женщина. Эта игровая роль “секретарши” подходит, соответственно, женщине преданной, ласковой, хорошенькой – а не прыщавой и лысой стиральной доске, которая с индюшачьей важностью произносит: “на мой взгляд”.
Поскольку я немного увлекаюсь фотографией, она собезьянничала и это
занятие. Странно, что при всей своей “многоучености”, она в тридцать пять впервые поняла, что, скажем, фотография, обрамленная паспарту, – не то же самое, что фотография без обрамления. Господи, в ней нет ничего от природы!..
Нынче она активно ходит в музыкальный кружок, где учат играть на цимбалеле. Этот инструмент представляет собою гибрид цимбал и укалеле; одной его частью является большая берцовая кость горного джерданского барана с натянутыми на ней жилами черного крей-гайранского козла. Жилы перед натяжкой отмачивают в молоке подсосной свиноматки третьего опороса.
Ведет этот кружок вьетнамец, ее любовник. Он говорит ей, что у нее все данные
цимбалелистки, что она родилась цимбалелисткой, что она выдающаяся цимбалелистка – и будет самой знаменитой цимбалелисткой в мире. А она, прискакав домой, счастливо-возбужденная валится на телефон, чтобы до глубокой ночи изводить
своих ближних и дальних тупым, как обух, риторическим восклицанием: “Почему так поздно?! Почему, Боже мой, так поздно?!” (Имея в виду свое “призвание”, которое проклюнулось у ней не ранее чем в тридцать восемь лет.)
Наши знакомые - в основном, люди вежливые - хрюкают для отмазки что-то весьма трафаретное – то есть вполне лживое и нейтральное. А меня так и подмывает заорать: “Тебя действительно интересует правда?! Хочется ли тебя и в самом деле знать, почему ты так поздно вцепилась в очередную цацку – из тех, какой играются отупевшие от пубертации подростки?! Если хочешь, я отвечу: да потому что ты вялая, трусливая, инфантильная, нежизнеспособная! Потому что в тебе нет настоящего огня, воли, характера! Потому что ты состоишь сплошь из чужого; своего, незаемноего в тебе – слезки, сопли и зудящее от парши самолюбие!..
…Ребенка из нее доставали, конечно, кесаревым. Она никогда не хотела детей. И если б это нежелание проистекало от выстраданных убеждений, я бы его принял. Но все ее “установки” проистекали от малодушия, эгоизма, нежизнеспособности, лени. В свои двадцать лет на чей-либо вопрос о ребенке она непременно взвизгивала: “Мне еще не тридцать!”, в тридцать: “Мне уже не двадцать!”
Когда ребенка из нее все же извлекли (таз у нее, разумеется, нежизнеродный, узкий, словно тиски, — там бы и мышь застряла), выяснилось (невелико открытие), что она совершенно не способна за чадом ухаживать. Она была неспособной взять его на руки, не умела кормить (молока у нее, конечно, не было — но я имею в виду большее: не умела кормить вообще), не умела пеленать, стирать, гладить, баюкать, говорить ласковые слова — она не умела любить — и не смогла этому научиться, словно была порченой, да она, видимо, таковой и является, умея лишь принимать лживые позы, страстно и неуклюже себя жалеть, мелкодушничать, ныть, болеть всякой женской дрянью (единственное проявление ее “женственности”) — и быть в претензии ко всему свету.
Да, а как же мы конкретно познакомились?
Я как-то зашел в тот проклятущий магазин. Знал бы, какая там меня ждет ловушка… Я, собственно, искал туалет. Указатель направлял на второй этаж. Взбежав туда, я шагнул к двери, которая показалась мне искомой, — и оказался за шкафом.
Там сидела какая-то замухрышка. Она взглянула на меня влажным, сочувствующе-проникновенным взглядом, в котором ясно читалось: “Я все понимаю… все-все пойму… все твое в себя приму… ах, отымей меня, отымей!..” — и я, ерзая на стуле от известной переполненности, слил в нее полдюжины своих житейских историй. После этого на душе мне заметно полегчало, но мой нижний этаж по-прежнему оставался переполнен — я ринулся в указанном ей (фея!) направлении, где и опорожнил наконец свой мучительно распиравший мочевой пузырь, а заодно и кишечник.
Потом я пошел с ней на ее квартиру. Заниматься любовью с этой чучундрой я вовсе не собирался. Но мне снова приперло слить с души, то есть, коли говорить о соблазне, меня действительно соблазняла такая редкая (и безнаказанная, как мне тогда показалось) возможность.
Ее жилищем оказалась непролазно грязная, застарело пованивавшая каморка, которая в целом имела нежилой вид, что отчасти опровергали относительно свежие пятна кофе, чая, вина и, видимо, кефира — на диване, столе, ковре, кресле; это были единственно свежие знаки жизни посреди укорененной несвежести и запустения.
Часа через четыре я уже блаженно облегчился душой — и, конечно, опоздал на метро. Безотказная душеприказчица, оскорбив мои невольные взоры худыми, словно обглоданными, ляжками, забилась куда-то в щель на ощерившимся пружинами диване, я — бухнулся на грязный матрасик возле шкафа. Допреж того она, активно изображая свою безразличие к моей дислокации, выдала мне казарменное, судя по всему, небезопасное в отношении педикулеза одеялко, рваную простыню, сиротское подобие подушки… Несмотря на данную экипировку, на полу было, конечно, холодно: понизу страшно дуло, а я небезосновательно опасался за свои легкие, почки и, главное, простату…
…Конечно, она даже и думать ни о чем не хотела, кроме аборта. Но тут на историческую сцену резко, как черт из табакерки, выскочила моя мамаша, про которую (глядя на ее фотографию) один экстрасенс сказал, что это “дама с револьвером”. (Думаю, для постановки моей родительнице такого диагноза вовсе не надо быть погруженным в эзотерику.) Мамаша, которая давно осознала, что я представляю собой крайне неудачное звено в ее семейно-родовой цепи (см. выше) — звено, подлежащее при первой возможности упразднению и замене, — мамаша такой возможности наконец дождалась. Поэтому она в самой резкой форме заявила моей замухрышке, что если та не подарит ей наследника, то она, то бишь моя родительница, немедленно предаст в руки закона имеющиеся у нее сведения о финансовых махинациях ее, замухрышкиного, папаши. (Речь шла о хищениях в особо крупных размерах.)
В семье публичной душеприказчицы разбушевался скандал. Беременная, на сроке в два месяца, она была нещадно выпорота отцовским ремнем — и затем заключена под семимесячный домашний арест. (Весьма своеобразный вариант внестационарного сохранения.)
Итак, в результате действенного шантажа, — и, несмотря на действенную же порку, в результате попранной законности, и беззаконного домашнего ареста, а также загадочной комбинации всего перечисленного - с повышенной чувствительностью моих легких, почек, простаты — и родился мой сын Эдвард.
Женщины нас рожают,
потом впихивают свои толстые груди в наши онемевшие рты,
потом, путем трения, добывают из нас семя,
потом, привычным жестом закрыв нам глаза, хоронят.
В кратких просветах между этими мероприятиями
мы еще успеваем иногда вскрикивать:
зачем?! за что?! не хочу!!.
Кстати, я знаю, что именно связывает меня и жену. В счастливо безбрачной моей юности, когда я ужасался тому, что проживаю ежедневно теперь сам, мне казалось, что уродство и мерзость семейной жизни есть проявление какого-то тайного преступления. Я был твердо уверен, что супругов намертво связывает не что иное, как именно совместное преступление, причем кровавое — так что они являются подельниками - и в равной степени заложниками друг друга.
Нынче я не отказываюсь от этой мысли – наоборот, ее подкрепляют некоторые существенные детали.
Например, скандалы. Почему они так намертво, как синтетический клей, от которого дохнут обильно вдохнувшие его подростки, — почему именно скандалы, с их гнусью, животным бесстыдством и навек не смываемой из памяти грязью, - почему именно скандалы так прочно скрепляют (во всем остальном искусственный и фальшивый) матримониальный союз? Уверен: не только потому, что заканчиваются они, как правило, совокуплением. Скандалы — в функции болтов и гаек для разваливающихся союзов — вполне самодостаточны. Во время этого сакрального — в смысле скандального — действа оба человечьих существа невероятно глубоко входят друг в друга. Это проникающие, словно кинжальные, лютой муки вхождения (словно сажают на кол и заставляют кашлять), эти вхождения-раны — да разве можно сравнить их, кровохлещущие, повреждающие жизненно важные органы, с детскими и бесхитростными — какими хитростями их ни обставляй, фаллическими забавами?
Скандал и есть единственно подлинное совокупление.
Оно связывает намертво, до гробовой тьмы.
То есть именно с женой у меня и сложилась “настоящая человеческая связь”.
….Будь они прокляты — и связь, и жена.
А с другими людьми, в силу описанной причины, связей у меня нет.
И все это продолжалось до тех пор, пока не появился ты, Клеменс.
Но я не отношу тебя к породе людей, в том-то и дело.
Кстати, в начале письма я сообщал, что с детства не люблю цирк. Но еще острей, сызмальства, не терплю так называемый классический балет. Причем если сейчас мне смотреть его было бы просто скучно, то в детстве он у меня вызывал целый рой зудящих вопросов. Вот дядька, подскакивая, как наскипидаренный, носится за наскипидаренной теткой по всей сцене. Она от него убегает — ну, это ладно, мало ли что он задумал отчебучить, ей виднее. Но она не то чтобы убегает целенаправленно, а просто не замечает его. Бежит, порхая, куда-то по своим делам — кругами, кругами, — а его (на расстоянии горизонтально вытянутой ноги!) не замечает. Как это может быть?! Почему она не носит очков?.. А вот порядок меняется. Теперь тетка бегает за дядькой, которого как-то чересчур мятежно (о чем говорят его выпученные глаза) швыряет по сцене из угла в угол, — а то он просто стоит, в сени каких-то фанерных аркад, самозабвенно точа ногу об ногу, словно давно не мытый кузнечик, но тетку, отчаянно крылышкующую в метре от него, не замечает — как кретин, как последний дегенерат. Или они оба из Общества Слепых? Как в такое поверить?.. А то — еще чище: они оба, растопырив руки (для таких объятий, в каких поместился бы весь коллектив театра), устремляются уже навстречу друг другу, но всякий раз (!), как бы промахиваясь, пробегают мимо. Ну разве это не странно?! (Нарушения вестибулярного аппарата? мозжечка?) А то — сталкиваются, слава Богу, сталкиваются — но тут же разлетаются, как бильярдные шары, — что за напасть?! Или и того хлеще: они наконец вроде сцепились друг с другом длинными своими конечностями — и тетка в какой-то немыслимой — да-да, почти цирковой — позе зависла у дядьки где-то на уровне грудинно-ключично-сосковой мышцы, и какие-то части их тел даже нечеловеческим образом переплелись (как расплетать будут?), но впечатление такое, что эти двое все равно существуют отдельно — и тащат к тому ж какую-то невидимую телегу, причем в сугубо разные стороны. А чтобы совсем свести зрителей с ума, они, даже соприкасаясь, совершенно не видят друг друга. Мне всегда хотелось крикнуть: ну кончайте кривляться!!! Что за чушь собачья!! Кто вам поверит, что вы никак не можете встретиться на такой маленькой сцене?! Чего проще: подошли друг к другу, как люди, да и поговорили по душам! Делов-то!..
Отличие ребенка от взрослого, кроме всего, в том, что взрослый, по-прежнему ни черта ни в чем не понимая, вопросов уже не задает: он руководствуется мудрым принципом — да и черт с ним со всем, гори оно все синим пламенем. А потому — не что иное, как именно сон, по словам классика, “вкуснейшее из яств в земном пиру”. Полностью разделяю этот чистейшей воды эскапизм. И вот каждую ночь — а частенько и днем — милосердный Бог позволяет мне эскапнуться, проще говоря, свалить.
ты одна кто ждет меня дома
и я знаю что ты есть
и где бы я ни был
как бы ни был терзаем беспредельной пошлостью человеков
я знаю что дома меня ждет отрада
это ты
это ты моя любимая
ты ждешь меня дома
где ты там и есть дом
я приду к тебе и ты поймешь меня
ты вместишь меня в любое время
ты одна
только ты
способна меня терпеть
принимать меня любого
воскрешать
утешать с первобытной готовностью
которая
именно в силу безграничности
даже отдаленно не сопоставима с “милосердием”
ведь это словцо изобрели люди
а сердце человека скупо
и вовсе не много в нем милости
разве можно на него полагаться
а на тебя лишь на тебя полагаться можно
ты всегда ждешь меня
ты живешь для меня
ты во всем поймешь меня
я с тобой такой свободный
ты простишь меня за прошлое и будущее
ты одна кто сойдет со мной и в могилу
ты и сейчас со мной
как лист перед травой
моя постель
моя постель-колыбель
вот мое царство постель
убежище урочище капище
о какой покой
какое наслаждение
какой восторг я испытываю от погружения в тебя
даже причмокиваю от удовольствия
ты принимаешь меня-эмбриона приветно и безоглядно
как не может принять ни одна женщина
даже мать
ты всегда согреешь и уймешь дрожь
постель
моя пожизненная колыбель
так благостно и спокойно в тебе
так приютно и безмятежно в тебе
такое блаженство было только в утробе моей матери
но мать исторгла меня
мать отторгла меня
мать предала меня
да и в любом случае мать-то не вечна
а постель-колыбель извечна
о какой покой
Боже
как тихо
как сладко
никто не мучит меня
благодарение
благодать
благоденствие
нега
о моя люлька-колыска
ласка длится со света до тьмы
с самой тьмы и до света
колыбелька-белка
колыбель-кобылка
глубоко не мелко
засыпай дурилка
как гладки и нежны околоплодные оболочки
которыми ты меня-эмбриона обволакиваешь-баюкаешь
батистовые бязевые мадаполамовые муслиновые
как прохладны и благоуханны шелка
как мягко
эфирно
совсем невесомо
обволакивают-поглаживают мое тело шифон и туаль
какой покой
Господи
какой покой
о мяконькое одеялко
мое ласковое мое самое близкое
родненькое
о белоснежное облако пододеяльника
о нежный ветерок легких твоих касаний
о подушка
моя единственная подружка
верная добрая мягкая щедрая
и толстая как ватрушка
один бочок под ушком
прохладный
другой под рукой
еще холодней и отрадней
наволочка-оболочка
как лепесток розы небесной
как розовое облачко
ты слезы мои осушаешь
ты горечь мою выпиваешь
выслушиваешь жалобы
которым нет конца
и молитвы
которым нет начала
и мечты
которым не суждено сбыться
о перина
ты ласкаешь меня
балуешь
молодишь
где зябко мне
согреваешь
где жарко мне
холодишь
о простыня
ближайшая моя родня
ближе чем рубаха к телу
свежайшая
ровно натянутая
как ласкает клавишная твоя гладкость
прохлада и безбурная белизна
какой покой
Господи
какой покой
какая свобода
о стена под моим боком
как нежна твоя прохлада-услада
какое
гладкое блаженство
моей ладони
опора спине
защита во тьме
отрада раздетому мне
спи зайчик спи бельчонок спи сурок
тебе идет уж тридцать девятый годок
но никому невдомек
что тебе так же страшно как в пять
как в девяносто пять
слава Богу завтра не надо рано вставать
и никто тебя не терзает не мучит
все отпустили
ото всех убежал
какой покой
спи
покой пребудет
и сила прибудет
и завтра
в промозглых сумерках
никто
слава Богу
тебя не разбудит
спи лошадка
спи сладко
о как сподручно рукам
как удобно-ладно ногам
как приютно всему телу
как по-детски укромно
как благодатно мне перед сном
какой покой
прими благодарение мое Господи
за Твое милосердие безграничное
за ночь и за сон
за восстановленье из праха
за освобождение прахом
за это священное право не быть
P. S. Каждый мой день, Клеменс, обрамлен с двух сторон, он похож на бутерброд, но что внутри?
Утром он обрамлен так: я вынимаю затычки из ушей, включаю свет, вставляю линзы в глаза, включаю отопление, включаю телефон, чищу зубы, включаю чайник, включаю компьютер.
На ночь он обрамлен так: я выключаю компьютер, выключаю чайник, чищу зубы, выключаю телефон, выключаю отопление, вынимаю линзы из глаз, выключаю свет, вставляю затычки в уши.
Каждая ночь у меня тоже обрамлена.
Вот как она обрамлена в начале: я выключаю компьютер, выключаю чайник, чищу зубы, выключаю телефон, выключаю отопление, вынимаю линзы из глаз, выключаю свет, вставляю затычки в уши.
А вот как она обрамлена в конце: я вынимаю затычки из ушей, включаю свет, вставляю линзы в глаза, включаю отопление, включаю телефон, чищу зубы, включаю чайник, включаю компьютер.
Но ночь, в отличие от дня, имеет наполнение.
Кажется, входишь в комнату, куда не входил давно… Ну, например, у тебя дома несколько комнат, и в одну ты входишь редко, оттого она делается как бы заповедной… Вот входишь в такую комнату, один, а в ней все так укромно — и окна запотели — и ты, ты один, можешь подойти, и в тишине написать свое слово.
P. P. S. Да, знаешь, Клеменс, это просто анекдот! Заходит тут как-то ко мне один религиозный фанат, католик, чего-то ему надо было у меня перевести. Ну, слово за слово — он и говорит (разговор шел на английском): вот, говорит, во времена Иисуса Христа, дескать, было то-то и то-то, так-то и так-то — а потом, вслед за вторым пришествием, воцарится то-то и то-то, так-то и так-то — а сейчас, in between (он так и сказал: in between), — in between, говорит, когда мы наблюдаем то-то и то-то, так-то и так-то, — мы вынуждены придерживаться так и того, чтобы не впасть в то и так. То есть он это “in between” вообще в какое-то придаточное зафигачил — и ну чесать себе дальше… Я так хохотал, чуть не умер. Как тебе: in between! Он, бедолага, обиделся и ушел. А мне так смешно — до сих пор остановиться не могу — так и катаюсь от хохота по полу — in between!.. in between!.. in between!..
…“Неужели не найдется такого, кто потихоньку задушит меня, пока я сплю?” (А. Р.)
Глава 2. Рукопись Марьяны Галицкой
“Майк, посылаю тебе три небольших текста Марьяны Галицкой. Они входят в ее книгу “Цепочки и цепи” (издательство “Ха-Овед”, Иерусалим). Перевод, как можешь догадаться, мой. Я перепер только три эти новеллы, остальное, как договаривались — помнишь, года два назад? — тебе. Короче, если тебя эта штука заинтересует, пришлю оригинал.
Галицкая у нас очень известна. Можешь представить: приехала лет десять назад — и пишет исключительно на иврите! Интервью она не дает принципиально, а мне, в сугубо частном разговоре, сказала: не хочу быть заложницей “родного языка” — потому что при этом неизбежно, даже на дистанции, останусь заложницей очень не родной политики — и всей прочей тамошней мерзости; кроме того, говорит, не нахожу более возможным писать на языке своего рабства и унижений. По-русски она только “шлет мыло”, то есть нащелкивает имэйлы своим приятелям по всему миру. Как у нее в одной песне (она и на гитаре играет): “… а я, с утра пораньше, намыливаю мир…”
По Питеру ты ее, наверное, не знал: она никогда не примыкала ни к каким компашкам, салонам, кружкам — счастливо избежала всей этой “затхлости, кумовства, групповухи и захолустной спеси” (ее определение), напечаталась пару раз в Москве — и улетела.
Теперь подумай, каково мне это было переводить с иврита. (Если возьмешься — честно говорю, не завидую.) Ведь автор все равно думает по-русски, куда она денется! И вот, представляешь, ввела в иврит нееврейские смыслы, взялась прививать такую уж отпетую лексику — просто Мичурин от языка! А мне расхлебывай. Я ей говорю: сами себя на русский переводите! А она — ни в какую. Хотя, честно сказать, работали-то мы большей частью все равно вместе. Наслаждение получил я громадное. Учитывая все муки этого процесса, упомянутое наслаждение не назову иначе как мазохистским.
В общем, дай знать, что ты решил.
Твой Джордж.
Цепочка № 1. КАКИМ ОБРАЗОМ У МЕНЯ ПОЯВИЛСЯ РЕБЕНОК
Мой первый мужчина заразил меня венерической болезнью. Ну да, умники, разумеется, незамедлительно вякнут: “Вот это да! То же стряслось с Ницше”. А я отвечу: умничать легче, чем жить. Кроме того, для кабинетного Ницше это был первый и последний опыт такого рода, а меня моя беда не остановила, и доказательства того, а также последствия будут описаны ниже.
В моей группе (я училась тогда в институте) у меня была хорошая приятельница, Вероника, которой я беду свою открыла, и она стала смотреть на меня с презрением, хотя мне этого не сказала. Но зато передала это (кстати, по глупости) своему мужу (она через год вышла замуж). Я точно не знаю, в каких именно выражениях она ему это излагала, наверное, так: знаешь, у нас в группе-де есть такая поблядушка (имярек), она даже “этим самым” уже переболела. Это для того, конечно, она сказала, чтобы на таком вонючем фоне муж сильнее оценил ее чистоту, непорочность и в целом безгрешность. Это во-первых. Вторым же значением этого сообщения было: таких, дорогой мужeнек, пожалуйста, остерегайся.
Через год он забеременела, взяла академку и уехала рожать к маме на Украину. А Женька (мужа звали Женька, он учился в другой группе) стал немедленно крутиться возле и смотреть на меня с пристальным интересом: не забыл, видно, полученное наставление. И когда он меня разглядел (а была я красивой, как цыганка, разглядывать не требовалось) да когда мы еще потрепались с ним в перерывах (я была очень острой на язычок, народ просто писался со смеху), то, видно, решил: ну и болела, с кем не бывает, — и с моей женой могло бы случиться — ляг она не под меня, хорошего, а, скажем, по ошибке, под плохого.
Ну и говорит он однажды: а у тебя типа есть кто-нибудь? Я говорю: нет. Он говорит: врешь. Я говорю: зачем ты тогда спрашиваешь, если уверен, что у меня кто-то есть? Он (деловито так): тебя надо срочно с Лешкой знакомить, просто срочно!! — А кто это — Лешка? — Это мой друг, — говорит Женька. Ну и дальше стал расхваливать этого Лешку, просто превозносил до небес — и меня тоже, конечно, — ну и говорить, какая же мы будем уникальная пара. Через день он сказал, что договорился с Лешей и что Леша придет к нему на Стремянную в воскресенье, в семь часов вечера, ну и я чтобы пришла, выпьем.
И вот я прихожу (подробностей не помню), а Леши все нет, и Женька говорит: он звонил, немного задерживается. Потом происходит вот такой эпизод: мы накурили, мне захотелось открыть форточку, а было высоко, и Женька говорит: дай я тебя подсажу. Он как-то поддержал меня, я взлетела на подоконник (как в балете) — и оказалась к нему спиной. То есть стоит перед ним на возвышении, как на выставке, стройная и рельефная фигурка: где надо тугая, где надо и сочная, - скандально и мило обтянутая бордовым трикотажем. Женька застыл, задрав голову, и рук с моих бедер никак не снимает. Так и стоим, ни тпру ни ну. Я форточку уже распахнула, январский ветер дует мне в грудь. Я говорю: все, мне надо слезть. Он: я тебя сниму. Я: не надо. Он, не продолжая диалог, просто снимает меня, ставит на пол, крепко сжимает в объятиях — сначала стоя сзади, прямо за грудь, потом резко разворачивает и начинает — мясисто и мокро целовать меня в рот…
Целовал-целовал, аж задохся, потом понуривает башку и мямлит — скулежно так: что делать? я хотел тебя для друга, а теперь мне жалко, я для себя хочу. (Тут только до меня и доходит, что дура-жена россказнями про мои “прегрешения” еще тогда, два года назад, его воображение страшно разожгла, то есть только тут я догадалась, что она ему мой позор растрепала.) И вот он резко, с размаху, валит меня на их супружескую тахту — причем с такой силой, что ее свинячьи ножки буквально разъезжаются по паркету. А я под ним, под чистоплюем этим, в платье трикотажном, просто каменная лежу, как поверженный монумент, — и бедра свои сжала так, будто он мне промеж них не сардельку свою общепитовскую — лемносский кинжал засадить собрался.
Так и не допустила. Он мне не нравился (хотя сейчас, очень задним числом, я вяло думаю: варум нихт? какая разница?), кроме того, я настроилась на мифического (“судьбоносного”) Алешу, но главной причиной окаменения была та, что я не могла проделывать эти штучки с мужем подруги — даже не подруги, приятельницы, — какой бы вошью она ни была. Вот и пролежала под ним, как соляной столб, но пассаран.
А ведь этот Женька сделал вообще страшное. Безжалостно раздавливая меня своим твердым, как камень, телом — притом мои коленки своими - как расширителем для ребер, то есть как хирургическим инструментом - с яростью пытаясь раздвинуть, он снял свое обручальное кольцо — и резко швырнул — под тахту, в пыль. Мне страшно стало с той секунды жить — гораздо страшнее, чем прежде.
В тот-то вечер мы как-то все уладили, то есть я так думала, что уладили: улыбались на обратном пути в метро (он меня провожал — не из галантности, конечно, а просто не знал, как загладить, чтоб до жены не докатилось — а прямо о том попросить — меня, “поблядушку” — не решался) — да, мы неловко-примирительно улыбались друг другу, причем я, как всегда, чувствуя себя сразу за весь мир виноватой, чуть ли не прощения у него просила, а он говорил: ну что ты, ну что ты, это все я, я, — ну просто как Чичиков и Манилов мы с ним были: бесконечно раскланивались, все глубже увязая во взаимных лжеизвинениях, прощениях, комплиментах, — а я уже знала, что мне так просто это с рук не сойдет.
Но серьезность ситуации все же недооценивала. Ведь в те времена, когда, кроме перепихона, никакой другой свободы не было, приглашение домой к любому худосочному мужичонке означало приглашение на секс: то есть попробуй-ка приди, послушай-почитай стишки с чаем - и после того не дай — он на тебя окрысится с такой силой, с таким оскорбленным видом (это в лучшем случае), словно ты напрочь растоптала в нем веру в человечество, в коммунизм, в жизнь на других планетах - но, чаще того, станет просто тихо ненавидеть, а то и мстить. Ситуацию с Женькой осложняли еще, как минимум, два компонента: первый — а вдруг эта давалка, то есть я, все расскажет жене, и второй — а давалка-то оказалась честнее его, комсомольского бюргера, имманентно добропорядочного супруга. В итоге: ни телесного кайфа от блуда, ни духовного удовлетворения от своего непоколебимого благочестия — не получил он ровным счетом ничего! (Я тогда еще не знала, что у всякого прыткого мужа на такие случаи припасено для жены стандартное, но тем не менее сокрушительное в своем идиотизме объяснение: “Я просто устраивал твоей подруге экзамен! Да! Проверить, насколько она верная тебе подруга!” То-то экзаменаторы хреновы!..)
А с Лешей я все-таки познакомилась. Сейчас уже забыла, как именно произошла эта первая встреча — помню только, что Женька — как я сначала подумала, — дабы доказать изначальную благонамеренность своих устремлений (то есть припасти себе алиби к приезду жены), эту встречу все же устроил. Неясным оставался, правда, вопрос, действительно ли он приглашал Лешку тогда на Стремянную (но спонтанно соблазнился, а Лешка прийти так и не смог) — или сразу заманил меня сугубо для собственного употребления, а про Лешкин визит наврал? Но какая мне была разница, ведь я в Алексея влюбилась зверски.
Он был рыжим — и похож (это я сейчас понимаю) на молодого Бродского. Это странное совпадение, но Алеша даже и проживал недалеко от того места (о чем я много позже узнала), где жил до изгнания Бродский. Тогда мне ничего не было известно о Бродском, я не принадлежала к соответствующим кругам, но этот тип обаяния сработал, как тяжелая, очень тяжелая артиллерия: от меня остались ошметки.
Кроме того, мама Алеши недавно умерла, и я его жалела так, что от постоянной, даже слепящей какой-то боли не могла дышать.
Он был первым питерским мальчиком, с которым я познакомилась. До того — гопники, лимита, мухосранские обольстители с фиксами, которые, все как один, напирая на “о”, говорили “ложить”, а также, разумеется, “я извиняюсь” и: “Лицо хозяйки лучше всего увидишь в ее унитазе” (имелось в виду, что санитарное состояние унитаза ярче всего выявляет хозяйственные и гигиенические навыки невесты). Все мои предыдущие ухажеры (цепочка между тем, первым мужчиной, и Алешей) жили в общагах — студенческих, рабочих, семейных, — там всегда за окном висели авоськи с какой-то гнусью, там капало, воняло, текло, смердело, гнило, ржавело, разлагалось. И вдруг я попала совсем в другой мир — с абажуром, книгами, картинами в рамах, с еврейским папой — ласковым балагуром, вежливым, предусмотрительным, подтянутым, ироничным… Алексей щурил свои грустные глаза в рыжих ресницах, а я думала: если это сон, позволь мне, Господи, умереть во сне — пожалуйста, не допусти, чтоб я проснулась! Но у Господа был другой план, так что меня разбудили.
Разбудил Алексей.
Он отчетливо произнес: мы должны расстаться.
И — никаких объяснений. В этом состояла дополнительная часть ужаса, хотя слово “часть” здесь неуместно и абсурдно, потому что у моего ужаса не было границ. Получалось, что Алексей принял решение на основании какого-то своего тайного и отдельного знания, которого не было у меня. Или, спасибо информаторам, он, скорее всего, заполучил какие-то сведения, которые даже брезгует обсуждать (о той моей венерической болезни).
Он принял это решение в одностороннем порядке.
Обжалованию оно не подлежало.
Стена.
Ночь.
Смерть.
Точнее: и вот уже наступило утро, но все еще длится ночь.
Но оказалось, что и там, в посмертье, меня ждало не НИЧТО, а НЕЧТО. Этим “нечто” оказался обычный ад — а он не ощущается таким уж банальным, когда тебе двадцать два.
Я узнала, что со мной сыграли шутку. Я была просто марионеткой в Женькином спектакле. Женька дал задание Алексею: завлечь, влюбить, сымитировать взаимность — и через какое-то время резко бросить. Что Алексей и проделал.
Такова была месть Женьки.
Но и это не все.
В аду ведь не только на огне зажаривают — но, для полноты ощущений, и в лед вмораживают. А то какой бы это был ад?
Дело в том, что узнала я эту правду не от кого-то еще, а от своей лучшей подруги. Да не той, не Вероники — та никогда подругой и не была, — так, приятельница для всяких хи-хи. A к тому времени, когда она уехала к мамаше рожать, у меня появилась настоящая подруга. Слова “настоящая подруга” я не выделяю ни курсивом, ни разрядкой, ни петитом, ни заглавными буквами. Потому что я не хочу прилагать усилий к тому, чтобы убеждать каких-то случайных людей в очевидном. Сейчас мне много лет, и, оглядываясь назад, я отчетливо вижу, что у меня было несколько сильных, то есть вовсе не единственных — “настоящих любовей”, а подруга была у меня одна, только одна — и я счастлива этим. Ведь что-то в этой жизни должно, даже обязано быть единственным, правда?
Ее звали Вера. Я никогда не встречала человека такой силы и благородства и — что немаловажно — такой деятельной любви ко мне. И вот именно моя Вера вываливает мне всю, без купюр, правду-матку. Казалось бы, так и должно быть. Но закавыка состоит в том, что вываливает она мне эту бескупюрную правду-матку постфактум, когда Алексей меня уже бросил, когда со мной уже случилась анорексия, и я даже воду уже не могла глотать, а вены у меня плохие, и с капельницами была морока, и мне прокапывали плазмозаменители прямо в подключичную вену, — вот только тогда она мне, скелету в рубашке, Женькин сценарий пересказала. Я слезы лить не могла, не лились почему-то, но еще подумала: может, она это нарочно, из доброты своей сочиняет? Чтоб я об Алексее не жалела? И тут (а была я не вполне в ясном сознании) меня как прутом раскаленным пронзили: а откуда ты знаешь это, Вера? — спрашиваю. И тут она говорит… Ее ответ и был самым мощным ударом…
Оказывается, Вера ВСЕ ЗНАЛА С САМОГО НАЧАЛА! Каким-то образом (сейчас не помню) она слышала разговор Женьки с Алешей. Что же ты… что же ты мне сразу не сказала? — прохрипела я. (А мне не спрашивать хотелось, а рвануть прочь, уйти как угодно, от этих унижений, от кромешной тьмы — но куда деться, когда ты прочно приторочена к койке жгутами-бинтами?) Стала я биться, пластырь на груди сорвала, игла из вены выскочила, постель мокрая, кровь, крики, сестры прибежали, меня матерят, раздели догола, снова иглу в меня всаживают, а Вера, поверх их голов, пытается психотерапией меня поддержать, говорит: ты пойми, я видела, что у вас с Алексеем складывается все хорошо — ну как я могла такое тебе сказать?
Резонно. То есть похоже на правду. Но даже если это правда, даже если она и вправду решила, что Женькин спектакль в какой-то момент вышел из-под его контроля, то все равно, по факту, кукловодами в этом спектакле сработались трое: мой враг, мой возлюбленный и моя лучшая подруга. А тряпичная кукла была, всем на потеху, одна.
Через полгода, когда я уже ходить могла, и меня выписали, и я вернулась домой, к своим деду-бабе (а жили они в пригороде), я вошла в дом и говорю: все, сватайте меня.
И заплакала.
И они заплакали.
Жила я у них потому, что не могла с матерью — с ней жить было просто невозможно, никто не мог. А насчет сватовства, это в нашем пригородном городке было просто. Лет тридцать сновала там туда-сюда по домам такая участковая врачиха, Ревекка Марковна, и, конечно, знала про болячки подопечных все подчистую, ну и как кто живет, конечно, знала досконально. В смысле быта, достатка, секретов — в каждый угол-закуток свой нос совала; и знала она самое главное: где в еврейских семьях есть подходящие женихи, а где — девушки на выданье. Она, эта участковая, по сути, свахой была, причем очень характерная: маленькая, толстенькая, очкастая, усатая, проворная и беспардонная до невозможности (профессия!) А к нам она вообще без конца заскакивала: то дед хворает, то бабуля — им уж под восемьдесят было. Вот я и говорю: скажите, мол, Ревекке Марковне, чтоб сватала.
Выбросила, значит, белый флаг.
Ну и сосватала меня Ревекка Марковна, делов-то.
С первого взгляда мне было ясно, что видеть его напрочь не могу, вот как противен был. Но замуж решила бесповоротно. Какие уж тут повороты после того, что случилось! (А вот и нет: были у меня потом в жизни тысячи разнокалиберных поворотов — я ведь от мужа этого уже через месяц сбежала, не вынесла.) Он, по-моему, полный идиот был (хотя не настаиваю, не успела узнать достаточно близко) — но мои слабые точки усек на счет “раз”. И стал, дабы меня захомутать, в них, в эти точки, целенаправленно бить: ты беззащитная, все тебя обманывают, все о тебе сплетничают (примеры сочинял на ходу), никому ты не нужна, тебя предают лучшие друзья (а как поспоришь? мою историю он знал), друзей у тебя, по сути, и нет, а вот зато… А вот зато в их семье (родители, бабка, брат) царит как бы такой рай под оливами, что…
Ну, я и купилась.
А помнить надо было бы мне, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке. Впрочем, насколько “бесплатным” был тот сыр?.. Ну, это вопрос уже дискуссионного плана, для любителей мудозвонства на тему “Существует ли свобода воли — или все предопределено?” На дух не переношу этого пустопорожнего треньканья, этого псевдозаполнения воздуха — так что вопрос о цене сыра опустим, ладно?
Мы с ним друг другу не подходили. Хотя любовник, надо отдать ему должное, был он отменный. Сейчас, когда количество их брата, что я перепробовала, доходит суммарно до дюжины футбольных команд (неслабо и футбольное поле! — это я о себе), могу со всей ответственностью сказать: он входил в десятку сильнейших. Но мы настолько друг другу не подходили во всем остальном, настолько катастрофически не подходили, что этот “релевантный” для большинства фактор не показался мне тогда, даже в мои двадцать два, ни ценным, ни существенным — и уж во всяком случае этот фактор не оказал на меня никакого тормозящего действия, когда я, через месяц после свадьбы, рванула от мужа с концами.
Его звали Павел. Имя-то красивое, а что толку? Мы были абсолютно чужими. Странно, но его это устраивало. А семья у него оказалась еще хуже моей — той, что моя мамаша со своим алкашом сварганила, — семья у него при ближайшем рассмотрении оказалась криводушная, тупая, насквозь показушная (“Что скажут соседи?”) — такой сумеречный, весь в перезвоне импортных сервизов, мещанский курятник. Но это я разглядела не сразу, а то бы замуж не пошла: ведь я же не за Павла шла, а именно за его семью — как бы дружную, сплоченную, благополучную, которая, как настоящая мама, меня приласкает — и от всего защитит. Вот тоска-то…
Бывали у нас с Павлом забавные моменты, еще до свадьбы. Вот поругаемся, и такое отчаяние на меня нападет, беспросветность какая-то, а мириться-то надо, и вот скачу я на нем во весь опор (его самая любимая поза, моя — самая нелюбимая), и оба мы приговариваем-выкрикиваем (с ним, во время соитий, я любила словечки): ох, скорей бы пожениться! Господи! хоть бы уж скорей пожениться! Скорей!! скорей!! скорей!!. Почему-то нам обоим казалось (а говорю, что общего ничего не было, ха!) — почему-то нам обоим казалось, что коли подпишем в загсе соответствующие бумажонки, то есть вгоним себя в ловушку семейного стойла, разляжемся себе в навозе, замуруемся заживо в брачном колумбарии — глядишь, и дела пойдут на лад: все поспокойней — выбора-то нет. (Так юноши, особо пугливые по части “свободы выбора”, сдаются — вот облегчение-то! гора с плеч! — на пожизненную службу в армию: делай, что тебе говорят, а за это — такая восхитительно пустая, такая легкая, такая безоблачная черепная коробка!..)
Мы зарегистрировались — через два месяца после знакомства. Хотели и раньше, да не получилось, не нашли блата. Но право одного выбора я за собой оставила: решила, что ребенка от него рожать ни за что не буду.
Заходил раз, еще до свадьбы, Алеша. Явился внезапно, без предупреждения. Мы только-только с моим идиотом хорошенько поскандалили, только начали мириться, только в постель было полезли, перемирие закреплять, — звонок в дверь. Открываю — и ахаю (чуть не ухаю в обморок): Рыжий.
Ну, я его в комнату провела, а Павел демонстративно на кухню вышел, политкорректность изобразил. Нам с Алешей говорить-то особенно не о чем было — и потому он молчал, а я тихо плакала. Хоть и понятно мне тогда стало, что Женькина пьеска подверглась основательной редактуре живой жизнью, то есть Алеша не остался ко мне равнодушен, — но мне понятно было также и то, что замен в новой пьесе (игре) я делать уже не стану. Ведь мне нужен был, выражаясь мужским языком футбола, защитник или хотя бы полузащитник, а рыжий Алеша был из породы нападающих.
И вот какой гол в результате сложных и многочисленных пасов получила я в свои ворота. Приходит как-то ко мне Павел, еще женихом (а дело было в мае), — я лежу на диване — спина устала — готовлюсь к экзамену по судебной медицине. Он сел за стол, напротив телика, и говорит: чего ты там читаешь? Я говорю: это судебка. Хочешь послушать, о чем билеты? Он говорит: ну? А сам телик уже включает, там футбол. Ну, я ему вслух и читаю: “Билет номер 10: Трупные явления. Общая классификация, время образования. Билет номер 11: Трупные пятна. Условия формирования, методы исследования, судебно-медицинское значение. Билет номер 12: Охлаждение и высыхание трупа. Признаки, время наступления, судебно-медицинское значение. Билет номер 13: Трупное окоченение. Признаки, проявления и патомеханизм этой фазы. Наступление и разрешение окоченения. Методы исследования окоченения, его судебно-медицинское значение. Билет 14: Гниение трупа. Сущность этого процесса, условия и признаки гниения. Билет 15: Мумификация, жировоск, торфяное дубление. Условия образования, судебно-медицинское значение”.
Это я ему специально прочла, чтобы он меня пожалел: все-таки май на дворе, а я вон чем занимаюсь. И потом, он же обещал меня вообще жалеть всю жизнь! А он (сам уже футбол смотрит) небрежно и швыряет мне через плечо: ты что, дура? это и есть твое образование, что ли? — и звук в телике прибавил. Я как заору: убери звук, идиот!!! Я к экзамену готовлюсь, не видишь?!! Ну, он звук вообще убрал, надел наушники — а от этого другой эффект: он комментирует, что видит, причем довольно громко, потому что себя не слышит. Ну, это я решила потерпеть: будущий муж все-таки. Ну и дальше читаю: “‹…› При последовательном (несвободном) падении тела с высоты на нем обнаруживаются дополнительные повреждения от ударов о выступающие предметы, куда относятся части здания (балкон, трубы), а также забор, деревья и т. п., возможно даже раздевание и расчленение тела. В этом случае фрагменты тела будут довольно кучно сосредотачиваться на площади, которая…” — “ПАССС!!! — орет во всю глотку Павел (я чуть инфаркт миокарда не схлопотала). — ПА-А-А-ССС, УРРРО-О-О-ОД!..” — “‹…› Наименьшим разнообразием отличаются повреждения полых органов (желудок, сердце, мочевой пузырь и т. д.): при этом происходят полные или частичные разрывы стенок органа, подоболочечные кровоизлияния, повреждения связок и полный отрыв органа….” — “БЕЙ!!.. НУ БЕЙ ЖЕ, КОЗЗЗЗЕЛ!!.” — “ ‹…› Полный отрыв сердца может произойти при ударе, направленном…” — “БЕЙ, ИДИОТ! МУДАК СТОЕРРРРРОСОВЫЙ!!.” — “‹…› Части тела животных, которыми могут быть нанесены травматические повреждения: рога, копыта, зубы, лапы, когти. При использовании острых составляющих тела (зубы, когти) возможно частичное или даже полное скелетирование жертвы. ‹…› Невооруженный человек может нанести повреждение руками: ногтями, кулаком и ладонью (плашмя, ребром), пальцами (сдавление частей тела, выдергивание волос), локтем; ногами (стопами, коленом, голенью); зубами; головой…” — “ИЗ ТЕБЯ, ГАД, ТАКОЙ ЦЕНТРАЛЬНЫЙ НАПАДАЮЩИЙ, КАК ИЗ ДЕРЬМА СВЕЧКА!!!” — “ ‹…› Повреждения ногами. При ударах лежащего человека могут образовываться обширные кровоизлияния (отражающие форму части обуви), множественные переломы ребер, грудины, разрывы внутренних органов, закрытая черепно-мозговая травма…” — “БЫЛО РУКОЙ, БЫЛО!!!” — “‹…› Повреждения зубами разнообразны и зависят от многих обстоятельств. Следы укусов выявляются в виде щелевидных, звездчатых, неправильной формы ран, располагающихся по двум дугообразным линиям. Иногда на месте укусов имеются только ссадины и кровоподтеки. При сдавлении (с большой силой) челюстями могут быть откушены: ушная раковина, нос, палец, половой член, мошонка…” — “У-У-У-У-У-У-У-У-У!..” — “…Более крутая дуга повреждений остается от действия зубов нижней челюсти, а более пологая — от верхней. В повреждениях от укуса…” — “А-А-А-А-А-А-А!!!!…” — “… могут отображаться особенности зубного аппарата: аномалия прикуса, пробелы на месте отсутствующих зубов, отклонение зубов, их необычное положение. ‹…› Скручивание кости представляет собой ее вращение вокруг продольной оси при одновременной фиксации одного из ее концов. При этом возникают винтообразные переломы…” — “О-О-О-О-О-О!..” — “‹…› Чем длиннее и глубже рана, тем сильнее она зияет”.
“Слушай, — говорю, — чаю хочешь?” — “Валяй”, — говорит. Принесла. Сидим, пьем. Каждый смотрит в свое: он — в телик, я в учебник… “ ‹…› Раны могут иметь разнообразную форму (прямолинейную, звездчатую, извилистую и т. д.) ‹…› Удар — сложный кратковременный процесс взаимодействия тупого предмета с телом (или частью тела) человека, при котором тупой предмет оказывает импульсное центростремительное, одностороннее действие на тело или часть тела человека. В зависимости от целевого предназначения тупого предмета различают: а) орудия — предметы, изготовленные для использования в трудовых процессах (молоток, скалка, сковорода, обух топора и т. д.); б) оружие — предметы, предназначенные для нападения или защиты (кастет, дубинка и т. д. ); в) случайные предметы (булыжник, палка, доска, кирпич, ствол дерева и т. д.) ‹… › Смерть от механических повреждений может наступить не сразу…” — “НЕ БЫЛО ЗА ЛИНИЮ ВОРОТ!!! НЕ БЫЛО!!!” — “…и не в ближайшие часы после травмы, а в более отдаленном периоде времени в результате разнообразных осложнений. ‹…› Железнодорожная травма. История создания первых паровозов полна творческих исканий и инженерных открытий. ‹…› Таким образом, при соприкосновении с землей тело пострадавшего, выброшенного с движущегося электровоза, будет иметь скорость 24 м/с. Чтобы тело развило такую скорость только лишь при свободном падении, оно должно упасть с высоты 28 метров. ‹…› Колесный диск, сдавливая тело во время железнодорожной травмы, перекатывается как бы по желобу, образованному телом. Стенки этого "желоба" и подвергаются трению о боковые поверхности колесного диска. ‹…› Тело сдавливается с силой, равной 15–20 тоннам, сопровождаемой трением вагонного колеса, что приводит к обильному выдавливанию подкожной жировой клетчатки. ‹…› При сдавлении тела между буферами вагонов возможны случаи выпадения кишок через разорвавшуюся промежность и выпадения легких через ротовую полость. Таким образом, попавшие между буферами части тела превращаются, по образному выражению проф. М. И. Райского, в мешок костей и мяса…”
В какой-то момент у меня снова заныла спина. Все-таки с самого утра я была за столом — строчила шпоры не разгибаясь. Опять легла на диван… “ ‹…› На развитие гниения большое влияние оказывают, разумеется, индивидуальные особенности трупа. Так, трупы детей подвергаются гниению гораздо быстрее трупов взрослых лиц. В то же время трупы новорожденных и мертворожденных гниют медленнее в связи с отсутствием гнилостной флоры. В трупах полных людей гниение развивается быстрее, чем в трупах худых или истощенных. ‹…› При смерти беременной давление гнилостных газов может вытолкнуть плод из ее матки. Это так называемые, „роды в гробу” или „трупные роды”. При эксгумации…” — “ШТРАФНОЙ!!! ШТРАФНОЙ!!! У-У-У-У-У-У-У!!!…” — “…обнаруживается скелет младенца между ногами взрослого скелета. Изменение позы трупа (или скелета при эксгумации) также может быть связано с давлением гнилостных газов”. — “У-Р-Р-Р-Р-А-А-А-А!!!” — “ ‹…› Иногда в целях сокрытия следов преступления трупы людей сжигают. Время, необходимое для сожжения трупа новорожденного, составляет 2–2,5 часа, трупа взрослого человека — около суток. ‹…› Продолжение по теме „Термическая травма”. ‹…› Четвертая степень отморожения — некроз, охватывающий всю толщину тканей, включая кости. Развивается сухая гангрена: ткани черного цвета, сухие, окаймлены демаркационной полосой синюшно-красного цвета. ‹…› На трупах мужчин, умерших от переохлаждения, обращает на себя внимание сморщенная (пустая) мошонка: яички смещаются в паховые каналы. Этот признак впервые был описан в 1847-м году в журнале “Друг здоровья” русским врачом Пупаревым и получил его имя. ‹…› Оледенение головного мозга сопровождается увеличением его объема, что в целом ряде случаев приводит к расхождению швов или растрескиванию черепа”.
Думаю, всякий поймет, если скажу, что до смерти загорелось мне в ту минуту с мужиком полежать. Думаю, всякий поймет. Тем более мужик был в пределах физической досягаемости. После такого чтива не то что с мужиком — с крокодилом порезвиться захочешь.
Ну и занялись мы делом. И так интенсивно занялись, что… Да нет, главной причиной того, через девять месяцев случившегося результата, была вовсе не интенсивность старта… Потому что у меня и с Павлом раньше, и до него —интенсивности в этих трудах было хоть отбавляй. Но я всегда осторожной была, даже перестраховывалась — мало того, что превентивные меры очень четко предпринимала, но и потом — после контакта и до самой месячной крови — все с ума сходила: перед ожидаемым сроком каждые десять минут засовывала туда к себе ватку — полжизни готова была отдать, чтоб она хоть чуть-чуть побурела. А тут… То ли оттого, что замуж собралась — туда, где меня все и от всех защитят… То ли от этого гниения-разложения… (Еще бы!..) Но факт остается фактом: расслабилась я… так уж расслабилась… А природа, она ведь вмиг розовые очки втирает — той, что новую жизнь производить будет: раньше, пока я не залетала, чуть день задержка — со мной уже полный психоз, паника, волосы дыбом. А в розовых-то очках будучи, что я подумала: ну и случилась серьезная задержка, ну и что? И я себе отвечаю: конечно, это от нервов! Как же не от нервов, если мы с моим женихом-мужем каждые полчаса регулярно скандалим!..
Вот от всего этого и родился мой сын, Славинский Валериан Павлович.
Помню чувство, когда он, в два толчка, навсегда покинул мое тело.
Сначала вышла головка — это была только мука, не отличимая от прежней.
Зато со вторым толчком, я четко, всеми стенками лона, прочла стремительный росчерк его явно мужского тельца: плечи — ручки — бедра — ножки.
А начало моего рассказа не есть фактическое начало. Если откручивать пленку назад, начнут мелькать-множиться тысячи тысяч мелких земных причин и следствий, они будут — на наш слепой взгляд — роиться, как пчелы, они будут наползать друг на друга, как муравьи, беспорядочно мельтешить, как частицы броуновского движения, взрываться букетами ядерных реакций, ползти цепочками, прыгать пунктирами — они будут соединяться, где надо, в узоры, где надо — просто пересекаться, на каком-то участке — идти параллельно, потом расходиться, чтобы затем снова сойтись, — и в конечном итоге приведут, разумеется, к Адаму и Еве.
Но и это не будет началом истории под названием “Каким образом у меня появился ребенок”. А до Подлинного Начала надо идти назад, назад — туда, где “Земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою”.
Но и это не Подлинное Начало, а только то, что взято на веру из книги. А поскольку мое образование (я получила специализацию в генетике) приучило меня быть материалистичной, конкретной и очень точной, я предлагаю принять за точку отсчета Обозримое Начало. Тогда мой вывод о появлении у меня ребенка будет звучать следующим образом: ребенок у меня появился в результате длинной цепочки сугубо земных причин и следствий, где начальным звеном (пусковым моментом) явился мой первый мужчина, который заразил меня венерической болезнью.
Цепочка № 2. СПАСИБО ГАГАРИНУ!
Студенческие годы (не считая перекантовок у деда-бабы за городом) я провела в Ленинграде, причем сразу же оказалась — территориально, по месту жительства — в окружении крупнейших ученых — генетиков, биохимиков, светил в области физколлоидной химии, биофизиков. Рядом, за углом, жил даже знаменитый ленинградский специалист по проблемам мозга, уже старенький. То есть в нашем районе, точнее, на протяжении всего нескольких кварталов, сосредоточился, буквально, весь цвет естественных наук Ленинграда, и, когда я, бывало, диктовала сведущему человеку свой адрес, обычно в ответ слышалось: “О-о-о!” (восхищенное), а потом: “Там ведь такая-то проживает? На соседней улице? Я к ней частенько заходил… И такая-то? И такой-то?”
А сама я училась на биофаке — хотя и не универа, пятым пунктом не вышла, а пединститута.
И вот почему я упоминаю, что жила рядом с этими светилами.
Конечно, такое соседство приятно, но, даже если бы мы жили в разных частях города, мою судьбу это бы не изменило. Я хочу другое сказать: в глазах окружающих мое проживание в этом престижном месте выглядело, по определению, так, будто я, “подающий надежды ученый”, живу в окружении известных ученых неслучайно, другого и быть не может — то есть будто я есть типичный представитель — и вообще, с малолетства, стопроцентный продукт — этой среды.
По мнению всех, кто обо мне ничего не знает — а обо никто ничего не знает, — я родилась в одной когорте с этими благополучными, опечаленными разве что свинкой или ангиной детьми; наши родители, конечно же, “дружили домами”: наносили друг другу визиты — или заскакивали попросту, по-соседски — делились “дефицитом” и новостями — устраивали, знакомили, замолвляли словцо — снимали в совместно насиженном местечке дачи — передавали друг другу кулинарные рецепты, нянь, репетиторов, портних, парикмахерш, мозольных операторов, гинекологов — писали друг другу рекомендации, куда можно — а большей частью, разумеется, куда нельзя, — а мы, дети, играли в одной песочнице (Летнего сада) — или “за диваном” (как сказал поэт); затем забавные казусы пубертации плавно, без помех, переходили в юношеские благонравные ухаживания, а там уже шелестит гербовыми бумагами процесс законного бракозаключения, удостоенный двойного (с обеих сторон) профессорского благословения; затем, конечно, аспирантура, докторантура, доцентура — профессура, номенклатура, конъюнктура — короче, вся эта карикатура на жизнь.
То есть я, по представлениям людей, зашоренных собственной вялостью, — людей, словно навсегда присыпанных пылью, а оттого неизбежно благоглупых — просто не могла вырасти иначе, кроме как с “детьми из хороших семей”. (“Хороших” — то есть ловко лавировавших в лакунах людоедской эпохи). Следовательно, не подлежащая ничьему сомнению лжекартинка моего старта, то есть триптих “детство-отрочество-юность”, всегда выглядел в их глазах таковым: школа с английским уклоном (дедушка-большевик), музыкальная школа, бассейн (прыткая мама), фигурное катание (папа-еврей, духи-конфеты), высокие сосны на неизменной даче под Тарту, соответствующие кружки при центральном Дворце пионеров (тетины связи), заблаговременно исправленный пятый пункт в паспорте (умная бабушка) — и триумфальное поступление в университет.
А что еще можно подумать о человеке, недалече от дома которого разлеглись, на зависть “гостям нашего города”, эррогантные сфинксы, в подъезде дома — выставили плэйбойские свои груди с малолетства растленные кариатиды, лепнина потолков в просторной квартире словно намекает на деда-палеонтолога, члена-корреспондента Академии Наук, стрельчатые окна выходят на Неву, а живые цветы будто свежесрезаны смазливой и бойкой французской горничной (которая, конечно, крутит шашни с садовником).
Вы были единственным ребенком в семье? — Да. — В еврейской семье? — Да. — О-о-о!!! Все с вами понятно!!!
Лишь пошлость человечьего сердца может, пожалуй, конкурировать с удушьем его же шаблонов.
Действительно: я родилась в Ленинграде, на Петроградской стороне. И, кабы меня оставили в покое, то есть просто предоставили бы самой себе — и этому городу — да, и этому городу — я бы, как молодая волчица, жадно всосала в себя сумрачный сок его камней — и его молодой костный мозг — особенно розовый в гулкой пустоте июньского утра. Да: моя душа родилась не в райском саду с его всенепременной тропической и субтропической флорой работы какого-нибудь Руссо, — местом моего рождения был наоборотный, островной, каменный сад — сразу двойной, опрокинутый в воды, которые, в свою очередь, отразились во всех мыслимых и немыслимых искусствах, и, если бы меня предоставили этому городу — просто оставили бы в покое — то я, как Маугли дремучей городской чащобы, конечно, нашла бы своих природных наставников — нет, наставники сами нашли бы меня — да что там! — именно город и стал бы моим наставником, гувернером, духовником, ангелом-хранителем, другом.
Но вышло не так. Моя мамаша спуталась с алкоголиком, имевшим претензии на какие-то художественные дарования, и пустилась мытарствовать с ним по всем захолустьям, какими богата наша, эпитет опустим, родина.
Я находилась при них, как чемодан без ручки, — и везти утомительно, и в приют сдать непросто. Хотя острой необходимости в приюте и не было — ведь безбытность (с неизбежной “высокодуховностью” в роли идейной подоплеки) предполагает, в пику любому укладу, предельную простоту решений: для зимних каникул есть зимние лагеря, для летних каникул есть летние лагеря, а в остальное время года и того проще: маложелательное, но, увы, имеющееся в наличии дитя привычно забрасывается — где чернеется гнездо, туда кукушкино яйцо — к соседям, к соседям соседей, к знакомым, к знакомым знакомых, к малознакомым, к почти совсем не знакомым, а также к знакомым почти незнакомых; консенсус венчает бутылка водки, всеобщий эквивалент, помноженная на количество месяцев-недель детского постоя.
…Бригады номадов, к которым прибилась моя мамаша со своим алкоголиком и с которыми, имея весьма извращенные представления о “романтике” и “размахе”, бродяжничала по очень удаленным от всего человеческого трущобам, состояли, в основе своей, вовсе не из “изгнанников и поэтов”, а из двух, очень схожих, категорий.
Одну категорию бесперебойно пополняли, составляя ее идейный стержень, заматерелые неплательщики алиментов; беготня по городам и весям, по правде сказать, только прибавляла им детей. То есть темп их перебежек, скажем, из точки А в точку Б необъятной родины таинственным образом совпадал с последующим ускорением темпов деторождения именно в посещенных ими населенных пунктах, и, по мере того, как все большее количество исполнительных листов неслось за беглецами вдогонку, все большее количество голодных до соития баб с разгону ловило их, запыхавшихся, черной дырой своего бездонного, хотя совсем не астрального лона.
Это было просто проклятье какое-то: осеменители-стайеры и хотели бы промахнуться, да не могли. И, поскольку данное физическое занятие имело, как минимум, две составляющие, а именно: бег на длинные дистанции (не исключаю, что и на лыжах), скомбинированное, назовем так, со стрельбой, то данный вид телесной активности справедливо было бы считать близким к биатлону. Упомянутая категория беглецов, кроме того, делилась на две подгруппы. Биатлонисты более старомодного образца, в облегчение себе психологической стороны соития, церемонно врали, что разведены, — более новомодные, во избежание женитьбы, бесцеремонно врали, что женаты.
Другая категория работничков составляла в бригадах абсолютное большинство и была сформирована, скорей, почитателями Бахуса, нежели Венеры. Про них и писать-то неинтересно, откройте любую газету: бесстрашно шагнул в работающую бетономешалку, геройски утонул в чане с навозно-фекальными удобрениями, сгорел на работе (будучи заспанным с перепоя и засыпанным известью), растворился без остатка в цистерне с соляной кислотой, обмочил уста сахарные (ротовую полость, глотку, пищевод), испив царской водки (смесь соляной и азотной кислот).
Кстати, представители первой категории, настроенные на более тонкие вибрации, — конечно, не отделяли себя от своих коллег, истово почитавших единственно бормотуху. То есть сивушные детопроизводители только весьма непродолжительное время пытались молиться двум богам сразу, а именно — добросовестно камасутрились и, не менее добросовестно, вмазывали — но, разумеется, в конце концов, все как один неизбежно переходили в единобожие, под эгиду Всемогущего Бахуса-Оскопителя, и тогда кривая рождаемости в пункте их постоя, одновременно с рудиментацией (амортизацией?) их детопроизводящих органов, падала.
Мамашин сожитель не был похож на коллег-хануриков, цвет кожи которых, на манер визуального индикатора, резко менялся в зависимости от потребленной ими жидкости. Можно даже говорить о спонтанном интернационализме в такого рода бригадах, где совершенно на равных пили и похмелялись представители всех — даже превосходящих состав спектра — цветов кожи: незабудково-синей, болотной, лилово-чернильной (Bleu-de-Prusse) и лилово-сиреневой (Bleu-de-Sèvres), хаки, агатово-черной, престижного цвета “мокрый асфальт”, оранжево-желтой (Rouge-flamant) и серо-буро-малиновой.
Мамашин сожитель, если не считать пива, которое он дул, как воду (так я и понимала смысл надписи “Пиво-воды”), утолял духовную жажду жидкостью только одного цвета (на этой стезе, в отличие от стези амурной, он был завидный однолюб), — и при том колер упомянутого нектара сроду не окрашивал кожных покровов утолявшего жажду. Разгадка заключается в том, что потребляемый им нектар являлся вовсе не продуктом просачивания смазочных масел через стибренную в больнице вату, не гуталином, пропитавшим покорную хлебную мякоть, не результатом терпеливой перегонки клоповыводящего аэрозоля — и даже не электростатиком “Свежесть”, с хлыстовским неистовством потребляемым хануриками прямо по месту его производства (если бы у них могли быть дети, на них, думаю, не села бы ни одна пылинка). Жидкость эта имела коньячный цвет, коньячный (клоповый) запах, коньячный вкус и коньячную цену, поскольку именно коньяком она и являлась.
Как же его звали, этого сожителя? Не могу вспомнить. Скорее всего, у него было “самое простое” имя. Я имею в виду: обычное для тех обстоятельств места и времени. Но сам он, учитывая его смертоносную роль в жизни многих, был очень не прост. И, кроме того, да простят мне эту отстраненную призму, его — обычное для той истории и географии — скотообразие (претензии на сверхчеловека, единственно выражавшееся в непомерных для человека дозах алкоголя), — это скотообразие для меня, например, было и остается вовсе не обычным — и наводит на мысль дать ему имя “кровожадного, но справедливого” божества — из какой-нибудь отдаленной цивилизации, либо
фараона… Не хочу обижать древних египтян (тем более, что у них за свинские возлияния жестоко бы наказали), но попробую позаимствовать псевдоним именно оттуда — имена их верховных существ, буквально, убийственны своей выразительностью. Так что пусть сожитель мамаши, с поправкой на коэффициент варварских равнин и болот, зовется Хеопсенков, это ничего? Итак, гражданин спесивой и нищей суперимперии Хеопсенков потреблял коньяк не иначе как гранеными стаканами (ударенье на третьем “а”).
Эта “отдельно взятая” деталь не казалась мне странной. Напротив: надо было понимать так, что, в силу своего благородства и высокосортности, он заливал себе очи, соответственно, самым благородным и высокосортным, самым элитарным, самым дорогостоящим напитком; а в силу “легендарного масштаба своей личности” (аксиома, исходившая от заклятой им до идиотизма мамаши), заливал он очи, соответственно, в мифологических объемах.
Много позже мне довелось увидеть в одном фильме (в жизни — не видела более никогда) такие же, достойные легенд древности, крупномасштабные возлияния — там этот нектар олимпийцев (регулярно вплескиваемый — для немедленного, залпом, опорожнения — в шестигранный стакан) именовался “генеральский чай”. В фильме, собственно говоря, и действовал генерал, — а у мамаши, наяву, был ее частный, снизошедший к ней лично, царь, Бог и герой, так что мой скромный, тихий, кротко-патриархальный еврейский отец, ради Хеопсенкова брошенный с несменяемой и несмываемой наклейкой “дурак”, являлся, по сути, дураком дважды: ведь он не обладал мощью той Духовной Вселенной, объем которой, для сохранения своих параметров, требовал бы постоянного подсоса наиблагороднейшей влаги.
Однако, как писали на своих глиняных дощечках древние египтяне, духовная жажда, по сути, ненасытима и обладает склонностью возрастать строго по экспоненте в процессе попыток ее насыщения. Поэтому вскоре (после встречи с мамашей) Хеопсенков, под гораздо большим напором, стал выхлестывать коньячную влагу непосредственно из двухлитрового алюминиевого чайника.
Почему? Ну, во-первых, чаю — чайник. Во-вторых, устранение из видеоряда оскорбительной своей вещественностью бутылки (так шахматного гения может раздражаеть косная материальность деревянных фигур), уже придавало жидкости, напрямую (и одновременно незримо) переливаемой в фараонское тело Хеопсенкова, бесспорно, сакральный характер: то была эманация. И потом… Дело в том, что именно чайник в своем эволюционном развитии ближе всех прочих емкостей приблизился к реанимационному поильнику.
Поэтому… как бы это получше выразиться… Когда Хеопсенков валялся на койке в жопу пьяный, ему было сподручней гасить пароксизмы жажды именно из чайника, потому что к бутыли следовало бы подымать свое отягченное благородством чело, чего даже он, всемогущий, делать в таких-то уж состояниях не мог. (Вот вам и ответ на схоластическую задачку: может ли Бог создать такой камень, который Сам же не сможет поднять? Может, может.)
Итак: пиво — как воды, коньяк — как чаек.
Изящный дактилический зачин к антиаморальной агитке.
Кстати, насчет дороговизны коньяка — это моя оценка из настоящего. Понимать Хеопсенкова умом, как и страну, его породившую, было делом полностью дохлым. Поэтому, в возрасте тринадцати лет, у меня не возникало таких апокрифичных мыслей, которые подтолкнули бы связать в причинно-следственную цепочку, например, факт беспрерывного опорожнения Хеопсенковым чайников, полных коньяку, с фактом того, что у меня, помимо школьной формы, было одно-единственное платье.
Когда я слышала от одноклассниц, что мамы им шьют обновки к “майским”, “ноябрьским”, к Новому году (именно сами шьют — с деньгами у всех негусто), мне это казалось странным, взбалмошным, даже чем-то непристойным — потому что излишества, как мне внушала мамаша, крайне неприличны и обнаруживают дурной вкус. Моя родительница одним поворотом головы выказывала во мне презрение к этой доморощенной кройке и, разумеется, “мещанскому” вязанью-шитью: нечего баловать! А раз осуждала сама мамаша (с указки, конечно, Хеопсенкова) — это было равнозначно анафеме.
Не странным мне казалась и мое собственное положение: на животе упомянутого платья — светло-зеленого, ситцевого, из которого я давно выросла — через полчаса дворовой игры в мяч всегда образовывалось большое темное пятно; тогда я шла домой, стирала платье серым осклизлым хозяйственным мылом, развешивала его на балконе — если стояла жара, платье высыхало быстро, если нет, приходилось ждать, ждать, ждать целый день, затем я тщательно отглаживала его воланы, карманы, рукава-фонарики, надевала — и снова бежала во двор…
Насчет того, что “шла домой” (см. выше)— это неправда. Дома у меня, с появлением Хеопсенкова, не стало. Мамаша и Хеопсенков, как было сказано, устроились в бригаду хануриков — и бросили Петрополь со всем, что в нем есть. В этой тяге “все зачеркнуть и начать с нуля” - тяги людей, по сути, без стержня (их “стержнем”, то есть начинкой, являлись блохами скакавшие “настроения”), без традиций, без истории, — в этой тяге людей, по сути, бесхарактерных, а потому невероятно опасных — в этой их тяге “ все зачеркнуть и начать с нуля” — тяге, которая трусоватым, с вечно втянутой головенкой, курам, кажется, наверное, “ах, романтичной” — мне, узнавшей “романтику” на своей шкуре, видится негасимый инстинкт взбудораженного вандала и плебса: соскоблить, всенепременно соскоблить вековые фрески — и хамской рукой, “в акте вечного обновления”, повесить на их место санпросветплакаты, кухонные календари — или фотографии какой-нибудь передовой стройки.
В том, чтобы бросить Петрополь со всем, что в нем есть, надо, во-первых, очень мало его ценить. А, во-вторых (с романтизирующего плебса и спросу нет), для этого надо быть, на мой теперешний взгляд, полностью совращенным идеологией беспорточных “интеллектуалов” (“мой адрес — не дом и не улица”) и, конечно, сбитым с толку стадной токсикоманией с ее, как там, “запахом тайги”.
В случае мамаши и ее алкоголика эта амброзия (эстрады шестидесятых) была волшебным образом превращена, сообразно с особенностями химической индустрии (т. е. цитадели своеобразно ими понятой “романтики”), в ядовитую вонь всяких триокси-бензол-винил-пента-гекса-акрил-ацетатов, от которых подыхало то немногое живое, что как-то пыталось цепляться за любую воду и любой воздух в убогой и затхлой, полузадушенной нищетой глухомани.
Полузадушенной — это, конечно, страшней, чем в задушенной насмерть: кошка-нищета играется с мышью, та молит прикончить — но тщетно. Оглядываясь назад, я спрашиваю себя: ради чего, ради каких достижений межгалактического разума, ради каких таких воспарений духа, была, в самом начале, исковеркана моя жизнь? И вспоминаю ладонь родительницы с кривыми, словно от безволия, слабыми пальцами: на ладони лежат три грязно-серых, неровных (“Полуфабрикат!” — провозглашает поддатый Хеопсенков) — три грязно-серых катышка полиэтилена.
…Бездомность степных захолустий, ссыльные немцы и загубленные бормотухой аборигены, убогие бараки и саманные домишки, кишащие одомашненными полевками, тараканами, вшами, Великая Казахская река катит отравленные химикатами воды свои, казахи и немцы, уже усредненные в животном своем облике, уже неотличимые друг от друга, солончаковая почва, не впитывающая влагу, чавкающая тысячелетней жижей, засасывающая тебя вместе с сапогами, проглотившая, в конечном итоге, твои сапоги, и вот, увязая в грязи, ты бредешь в школу босиком, ты бредешь в школу, ложась цыплячьей грудью на ветер, спиной нельзя — унесет, с размаху швырнет в жижу — и захлебнешься; ты, каждым шагом пытаясь пробиться сквозь плотный, как стена, ветер, стараясь не рухнуть в черно-бурое, смахивающее на фекалии, месиво, бредешь в школу, в серое здание барачного типа, где перед входом стоит Монумент Вождю, раскосому, как самый простой казах. — и громадное, двухсотведерное корыто для мытья сапог, моешь там свои ледяные ноги; вот всплывает с илистого дна памяти семилетний Ванечка Шмидт, утонувший в этом корыте, трупы осетров и белуг, гниющие по берегам Дельты, трупы осетров и белуг со вспоротыми животами, с наспех вывороченной оттуда икрой, черные стаи мух в Дельте, черные стаи мух над трупами осетровых рыб на берегу Казахского Моря, черный каравай икры, идущий у браконьеров за треху, сухой спрессованный каравай черной икры, его режут на пласты широким ножом, он невкусный, и снова в школу, где ты, еврейка, учишься всегда хорошо, а это нельзя, это много, уж что-нибудь одно, тебя избивают в кровь, и ты учишься давать сдачи, тебя избивают в кровь, и ты бьешь своего истязателя, мордой об парту, в кровь, и рвешь на нем пионерский галстук, не в идеологическом, а в зверином порыве – рвешь на нем пионерский галстук, не сумев его этим галстуком задушить, моя мамаша, как всегда, как положено (у каких идиотов?), берет сторону “дальнего”, она исходит из презумпции моей имманентной, моей непоколебимой виновности: мальчик прав, а ты виновата, мальчик прав, это ты виновата, мальчик прав, ты сама виновата, не лезь, не тяни руку, не выступай, у тебя слишком красивый карандаш, у тебя ленинградский пенал, у тебя слишком чистый воротничок, ты слишком быстро решаешь задачки — тише, медленнее, грязнее, тупее, мальчик прав, это ты виновата, четырнадцатилетний третьегодник, прыщавый дегенерат прав, и вот, он передо мной, одиннадцатилетней, вываливает свои страшные гениталии (при том, что я и нестрашные-то видела только на статуе) и скрежещет вонючим отверстием рта: сейчас тебе так заделаю, сразу в роддом побежишь, — мальчик прав, это ты виновата, и я бегу, но не в роддом, а от мальчика, но назавтра, с дружками, после уроков, он спускает на меня собак, это и есть урок, главный урок, мальчик прав, это я виновата, и так каждый вечер, после второй смены, и я бегу в степь, чтобы там умереть, и через два дня возвращаюсь, а “дома” меня не хватились, их самих не было “дома”, они делали полиэтилен, серые катышки, а у тебя родители военные? — нет — а кто? — не знаю — а ты русская? — нет — а кто? — я нерусская — родители, говоришь, не военные? а я видела у вас шифоньер, как же не военные? — не военные? а кто? — а почему ты уезжаешь и больше не приедешь никогда? куда ты едешь? — не знаю — а кто у тебя родители? — не знаю, они особенные, но толком не знаю — так куда же ты едешь? — не знаю — сувенир на память: носки из верблюжьей шерсти, прощайте, верблюды, похожие на озабоченных, навьюченных тысячелетней скорбью евреев; Великая Русская река: ты поживешь пока с другими людьми, а мы уедем, ты поживешь пока с чужими, а мы уедем, так надо, все будет хорошо, мы уедем, а ты останешься, ты взрослая, тебе одиннадцать, все будет нормально, а пока не очень нормально, чужие люди тоже уехали, я одна, а соседи по коммуналке не хотят, чтобы ребенок был один, возможен пожар, возможно возгорание предметов, утечка газа, разбрызгивания и разливы воды, протечки пола-потолка и их обрушивание, поэтому соседи не пускают меня в их перепуганную квартиру, я ночую на улице, на скамейке, о происходящем не думаю, взрослые всегда правы, хорошо, что май, а зато утром соседи пускают, ведь мне надо взять портфель, я отличница, у меня будет похвальная грамота, и меня не бьют, это большой город, памятники героям революции, фильмы о революции, улицы имени революции, сизовато-серые участники революции, живу одна, рупь в день, трачу на мороженое, если по девять копеек, будет одиннадцать штук, целая кастрюля, ем суповой ложкой, но и этому приходит конец, здравствуй, лето, пионерский лагерь в три смены — что такое лето? — пионерский лагерь в три смены — а подробней? — после обеда голодно, быть наказанной стыдно, ночью страшно, когда бьют — больно, днем скучно, когда дразнят, плачу, очень скучаю по тебе, мамочка, забери меня, пожалуйста, можешь не кормить, мне ничего не надо, только забери — всем детям хорошо, а тебе нет, всем детям хорошо, а тебе нет, всем детям хорошо, а тебе нет, ты что, особенная? — здравствуй, школа! что такое школа? — школа — это были друзья на месяц, и больше нет, потому что — ты куда уезжаешь? — не знаю, меня увозят — куда увозят? — я не знаю, так надо — кому надо? — я не знаю; Великая Русская река на другом отрезке: хрущобы, трущобы, бездомные собаки в репьях, составленные как бы из двух разных половин, люди, похожие на этих собак, пустыри, ржавая арматура, Великая Русская река катит винно-водочные воды свои, частик в томате, мы ищем угол: вы не сдаете? — мы ищем угол, потому что Хеопсенков, хлещущий коньяк из чайника, не хочет жить в общаге с хануриками из бригады, заливающими в вонючее свое нутро все, что горит, но практически обитает именно там, то есть пьет именно там, мы ищет угол: вы сдаете? — мы ищем угол, в одном прокантовались, ушли, что-то не так, в другом прокантовались, нас выгнали, что-то не так, мы ищем угол: вы сдаете? — у меня только портфель, то есть надо выбросить игрушечную лисичку и медведика — не набирай барахла! (мамаша) у нас нет места! только портфель! только то, что поместится в портфель! — но как же я выброшу лисичку и медведика? ведь у меня больше никого нет!! — прекратить слезы! только портфель! — но ведь они живые! — все! тебе было сказано! учти, повторений не будет! — вы сдаете? пятнадцатый угол за год, к счастью, в том же населенном пункте, перенаселенность пролетарского района, перенаселенность пролетарского города, перенаселенность пролетарской страны, вторая смена, говорят, будет третья, всего не хватает на всех, ничего не хватает ни на кого, 5-й “Е”, суп: частик в томате, второе: частик в томате, закуска: частик в томате, повидло, мы ищем угол, Хеопсенков ищет пятый угол, ветки для растопки печки, мы нашли угол, а дров нет, нашли угол без дров, потому что наш угол с коньяком, я собираю ветки на дороге, ветки для печки, страшно холодно, мне во вторую смену, а Хеопсенков ушел уже в новый угол, почему? — так надо — почему? — без “почему”! и мы уже там, в другом углу, вслед за Хеопсенковым, мы — это моя родительница и я, то есть чемодан без ручки — таскать обременительно, а в интернат не сдашь, только на зимние каникулы, в интернат для глухих: их только на зимние каникулы родители оттуда забирают, а меня только на зимние туда сдают, всего только каникулы перетерпеть, мне повезло, ищем угол — находим, новый угол: мамаша, как всегда, чисто скоблит табуретку, сурово накрывает ее свежей газетой “Правда” — вот и готов элегантный, не буржуазный интерьер — ужин: частик в томате, чайник с “чаем”, немного сыру, хлеб, “ты слишком толсто корку на сыре режешь, надо экономить” (Хеопсенков — мне), снова поиски угла: вы сдаете? дыра в стене, странный угол, видна улица, хорошо, что май, другой угол: помещается только кровать, на ней — пьяный в жопу Хеопсенков, сбоку мамаша, моя раскладушка входит под их ложе наполовину (психолог через пятнадцать лет: вы в детстве ночью слышали что-нибудь между родителями? — я?.. нет — вы что, в другой комнате спали? — нет, я по их кроватью спала — ??? — да, под их кроватью — и вы не слышали ничего? — нет — но это невозможно! — возможно: я хотела спать, а не жить, я хотела заснуть навсегда, я не хотела жить); здравствуй, лето, пионерлагерь на три смены — что такое лето? — лето — это пионерлагерь на три смены — а подробней? — это пионерлагерь на три смены, собираюсь одна, тащу чемодан одна, меня не провожают, “моим” некогда: полиэтилен!.. или что-то еще — а подробней? — девочки с огромными грудями, эти девочки уже делали аборты, пацаны с татуировками и выбитыми зубами, они говорят, что будут со мной делать это самое, пьяный физрук, пьяный худрук, пьяный музрук, пьяный плаврук, пьяный замдиректора по военно-патриотической подготовке (военрук), месяц не мылись, мама, забери меня, пожалуйста, — дети говорят, им здесь нравится! всем нравится! всем детям наших сотрудников нравится! — я не мыла голову две недели, но я так не могу, у меня длинные волосы, косы, и я мою, а шампуня нет, я мою стиральным порошком, а вода Великой Русской реки нуждается в специальной очистке, она нуждаются в предварительной обработке, она слишком жесткая, как и все великое в великой стране, и вот мои волосы сбиваются-скатываются в плотный валенок, их уже не разлепить, мамочка, забери меня, начальница лагеря позорит меня на линейке, мамусенька, забери, я повешусь, с вашей дочкой все в порядке, мы остригли ее наголо, зато голова цела; Великая Чувашская река: гостиница, другая гостиница, снова гостиница, вокзал, причал, рабочее общежитие, я живу в изоляторе, других комнат нет, а где мама? — мама в больнице, у нее дизентерия, тут везде дизентерия, тут много плакатов “Мойте руки мылом”, но нет мыла, водопроводной воды тоже, по правде, нет, зато полно плакатов, никакого дефицита плакатов нет, — живу в рабочем общежитии, вот и мама вернулась, Хеопсенков пьет из чайника, ищем угол: вы не сдаете? с таким ребенком разве сдадут? ребенок мочится в постель! это в тринадцать-то лет! — у нее энурез, понимаете? — это проявление сильного невроза, вы понимаете? — какой еще невроз? с чего это у нее будет невроз? писается, потому что слабый мочевой пузырь, наследственное, в дурака-папашу, поживешь полгода у наших знакомых, нам надо уехать — но я писаюсь по ночам — значит, не будешь писаться — мама, этот дядя алкоголик, он ко мне пристает, не оставляй меня, пожалуйста, я тебя прошу, мамочка, — веди себя хорошо, и все будет хорошо — отличница в школе, активистка библиотеки, победила на конкурсе — приезжайте, ваша дочка пролежала всю ночь в моче, у нее воспаление легких — так что, разве у вас врачей нет? мы что, разве не в Советском Союзе живем? — приезжайте — ПРИЕХАТЬ СОЖАЛЕНИЮ НЕ МОЖЕМ ТЧК ПОЛИЭТИЛЕН; Великая Северная река: дикий холод, уроков нет, уроки есть, покосившаяся хибара дощатой школы, в классе тепло от печки, но дует из окон, вонь из неглубоких, жижа тут же, рядом, выгребных ям, черные, с сосульками нечистот, очки нужников и коричневая полузамерзшая жижа почти всклень, не выступай, утопим в говне, не выступай, утопим в говне, не выступай, утопим в говне, дикий холод, валенки, толстые штаны, поживешь с бабушкой, бабушка добрая, скорей бы лето, снимай штаны, не дашь, утопим в говне; здравствуй, лето, пионерлагерь в три смены, мамочка, забери меня отсюда, пожалуйста, всем нравится, а тебе нет, ты уже взрослая, ты должна понимать, у меня уже есть месячные; я взрослая - Великая Украинская река: жидовка, мало вас Гитлер, мало, надо бы вас больше, я бы больше, я бы вас всех, жидовка, она живет в халупе, я видел, твои родители задрыги, ханурики, она не жидовка, жиды не живут в халупах, жиды живут лучше нас всех, я бы их в душегубки, пусть там живут, жидовка, жидовня, давить вас всех, я уже взрослая, у меня месячные, но их нет, они должны быть, но их нет, я знаю, почему: Хеопсенков приставал ко мне, мамочка, Хеопсенков приставал ко мне, как можно это пережить, Хеопсенков приставал ко мне, врешь, Хеопсенков не может так поступить, это ты виновата, Хеопсенков не может так поступить, это ты виновата — доктор, у меня нет месячных, были и нет, — а сколько тебе лет? — четырнадцать — а с каким-нибудь мальчиком у тебя после уроков кое-что было? — нет — а с дяденькой каким-нибудь кое-что было? — не было, он хотел, но не было — точно не было? — точно, точно — ну ложись, посмотрим, — не надо, доктор, у меня аменорея военного времени — что-что?! — аменорея военного времени, я в Медицинской энциклопедии читала, это от нервов — от нервов?.. — я писаюсь по ночам, от нервов, а теперь у меня аменорея, от шока — аменорея так аменорея, хорошо, хоть не гонорея, проколем курс в вену и в ягодицы — идет черная девица, не то девка, не то вдовица, и не воет, и не ноет, и не поет, а хворью покоя дитю не дает — губи лес, губи траву, губи стальную булаву, а не детское тело, найди себе другое дело, аминь.
А где же Гагарин? Был обещан Гагарин, а вместо этого… Будет Гагарин, уже недолго осталось, и вообще скоро конец. Само Время не только порабощает, но, к счастью, освобождает, а в промежутке — надзирая, конвоируя, этапируя — сопровождает индивида из колонии для несовершеннолетних в полноценную взрослую тюрягу-крытку, чтобы затем перевести в одиночку, и, ближе к финалу, – в карцер. Вот где отдых-то!..
Это я к тому, что вечно такое положение вещей продолжаться не могло, потому что ничто не вечно, и, раз уж пришли месячные крови, исчезли, снова пришли, скоро девке в институт.
В Иерусалиме, где я живу уже десять лет и являюсь одним из ведущих генетиков, мне, разумеется, никогда не задают вопрос, который я без конца слышу от граждан западноевропейского производства: вот вы жалуетесь на антисемитизм в стране вашего рождения, а ведь несмотря на это у вас — у вас лично! — такой высокий уровень образования!..
А я думаю про себя: вот это прекраснодушие, эта фатальная необремененность мыслью — передаются эти качества по наследству — или нарабатываются заново в каждом поколении? “Нарабатываются заново” - я имею в виду, являются результатом того, что головной мозг, не выдержав мощи социального процветания, в волшебно короткий срок деградирует? А если допустить, что прекраснодушие передается именно по наследству и, накапливаясь в популяции, определяет, вторично, прекраснодушие всей системы — то, представим, я открою этот ген прекраснодушия и благоглупости (уверена, что он доминантный), и вот - как бы погуманней распорядиться моей Нобелевской премией?.. Вот о чем я думаю, в то время, как мой рот открывается как бы сам собой и, независимо от меня (как мне осточертели эти пытливые идиоты!!) произносит: еврею для достижения тех же результатов надо приложить на два порядка больше усилий, чем представителю нацбольшинства… (Ох уж, арийцы! Насмотрелась…)
Но мой рот произносит лишь половину правды, если не меньше. А вот чего он не произносит: семья, господа, в своей функции малого сообщества, никогда не бывает нейтральной по отношению к ужасу жизни: она либо своего члена (в частности, ребенка) от ужаса жизни защищает, — либо этот ужас усиливает. Мне выпал второй вариант.
Финальная фаза пубертации застигла меня на берегах Великой Русской реки, в густонаселенном уродливом городе К., где любого непьющего считали евреем — впрочем, эти данные в подавляющем большинстве случаев, разумеется, совпадали. Человек, заботящийся о своем здоровье, единогласно считался параноиком. Не ворующий явно — ворующим тайно и по-крупному. Книгочей — импотентом. Всякая незамужняя старше двадцати двух лет — гермафродитом. Не родившая через девять месяцев после свадьбы — бесплодной, даже порченой. Изучивший иностранный язык до уровня “хау ду ю ду” — шпионом, предателем и, по определению, евреем. Круг замыкался.
Я должна была поступить там в какой-то технический вуз. Разумеется, третьесортный. Третий сорт вуза являлся прямым следствием пятого пункта паспорта, этот закон нумерологии и кошке понятен, но почему именно в технический — ведь даже само это название вызывало во мне ужас?
А потому, что так решили мамаша и Хеопсенков. Точнее, Хеопсенков сказал Слово. Трезвый, он редко произносил больше одного. Мамаша поймала негромкий глагол из его уст — как всегда, затаив дыхание, с трепетом и проворством болонки. А затем, в соответствии с отработанной программой, циркуляр пошел планомерно спускаться. Что мне оставалось делать? Они оба были раз и навсегда правы. Вы не жили с непогрешимыми, нет? Правда, нет? Повезло…
И дело не в том, что Хеопсенков очень скоро женится на моей школьной подружке (ну и что? у древних египтян, например, даже инцест не снижал, а как раз укреплял высокодуховность— Озирис, Изида, и все такие прочие ) — да, дело не в том, что Хеопсенков скоро женится на моей однокласснице (которая пока приходит к моей мамаше и, по-дочернему шушукаясь с ней в постели о своем, о девичьем, до трех ночи, обычно получает от старшей наставницы ценные инструкции по эксплуатации механизмов жизни) - дело даже не в том, что, прежде чем подохнуть с пьянки, Хеопсенков заделает этой активистке (комсомольских вакханалий) кучу дефективных потомков, — не будем заглядывать так далеко… Заглянем поближе и поставим вопрос: что бы было со мной, кабы не Гагарин?
А было бы вот что: дай треху до двадцатого — опять залетела — надо ведь думать, спринцеваться, мозги тебе для чего даны — а эта сволочь никогда не залетает, у ней мама в аптеке — он достал ей чешские сапоги, у этих-то везде лапа — где давали? — где выбросили? — инвалид по пятому пункту, он был, представляешь, даже в Польше — дед сидел за драку — вынес из дома все до нитки — у меня снова залет, мой придурок не желает предохраняться — надо рожать — разрыв шейки матки, зашили хреново, стрептококк, загноилось, аллергия на пенициллин, думала, все, конец — у него хронический гайморит, там в садике все болеют, надо нянечке бутылку к ноябрьским — у ней больничный — я тоже хочу полставки — учись, идиот!! хочешь в армию загреметь, подонок?! — надо разделить: тебе четверть ставки и мне четверть ставки — нашла себе женатика — у мужа цирроз — она после работы моет полы на мясокомбинате — ну что, вздрогнули? — у сестры мужа прободение язвы — у нее знакомый мясник — подай, принеси, и так с утра до вечера, одному одно, другому другое, падаю с ног — а ты всего Маркса читала? — но невозможно же жить — но теория наша чиста, ты всего Маркса читала? — да жить же невозможно — а Маркса, Маркса-то ты всего уже прочитала? — он уже подженился — а как же с пропиской? ты его не прописывай — а у вас какой метраж на человека? — это на полметра больше, надо рожать — я в больницу каждый день, падаю с ног — а спираль ты не пробовала? — а где ее взять? — ты его ни за что не прописывай — вмазал ему раз, а он и копыта отбросил, а этому восемь лет дали — тому дашь, этому дашь, вот и нет ничего — ну и что, что вдарит раз-другой, муж есть муж — семья есть семья — кобелю всегда нужна новая сучка, это не страшно, зато семью сохранишь, дуреха, — а у тебя с ним было? — у нее с ним было — ну, вздрогнули! — ну, встренулись! поехали, понеслись, догнались — ты куда лыжи намазал, а попиздеть? — завтра получка, дай рупь — кто последний, женщина, вас тут не стояло, не надо песен, мужу своему яйца крути — у них машина, у них папаша военный — ну и что, что запой, мужик есть мужик, а так вспомнить нечего будет.
Точку я поставила, потому что мне это надоело — во всех смыслах надоело, даже писать скучно — но и Кому-то-Там-Наверху надоели в время мои детские и подростковые мытарства, и было Там решено поставить точку.
|
“…Угол падения самолета составлял 61–80°, тангаж — 150, курс падения — 120°, крен правый — 35°, вертикальная скорость падения на выводе — 720 км/час. Зафиксировано было также, что двигатель и все системы самолета до удара о землю работали нормально. Это же, кстати, впоследствии подтвердила и экспертиза. И еще один интересный вывод был сделан технической экспертизой: фюзеляж самолета находился на поверхности земли, не был “углублен”, а это означало — летчик боролся до последней минуты, он пытался все-таки посадить самолет. Замки фонарей и катапульты также были целы и находились на месте.
Что же произошло? Николай Кузнецов считал, что все дело — в здоровье летчиков, в частности Серегина. В последнее время командир полка жаловался на сердце и желудок. Весь его внешний вид, осунувшееся серое лицо явно свидетельствовали, что человек нездоров. Несколько раз после обеда Серегина рвало, хотя в летной столовой готовили много лучше, чем в любом московском ресторане. Дело дошло до того, что Серегин даже побоялся идти на очередную медицинскую комиссию и стал поговаривать о том, что ему пора списываться с неба на землю.
У Гагарина же проблем со здоровьем не было, он находился под постоянным наблюдением медиков Центра подготовки космонавтов, а также специалистов научно-исследовательского авиагоспиталя. Более того, были исследованы кусочки тканей с останков Гагарина и Серегина. Ткани Гагарина, напитанные кислородом, являлись очень жизнеспособными и говорили о том, что человек, которому они принадлежали, был деятельным до самой своей гибели, ткани же Серегина были совершенно безжизненны, а это — свидетельство того, что у командира полка в тот момент была острая сердечная недостаточность. Перед вылетом Серегин немного перенервничал, однако полета не отменил, очевидно, понадеялся на авось, мол, все обойдется. В воздухе ему сделалось плохо, и он, судя по всему, расстегнул привязные ремни и ремни парашюта, чтобы вдохнуть поглубже воздуха. Но легче ему не стало, и он в кабине потерял сознание.
Гагарин, естественно, поддерживал с ним связь по внутреннему переговорному устройству и, когда Серегин перестал отвечать, понял: дело неладно. С командиром полка что-то произошло.
И тогда он сообщил на землю, что задание выполнил, и попросил разрешения на выход из зоны. Далее события могли развиваться следующим образом. На вираже Серегин сдвинулся с сиденья и навалился телом на ручку управления, заклинил ее. Самолет ушел в спираль. Гагарин пробовал справиться с рукоятью и выровнять машину, но у него не хватило на это ни сил — слишком уж чудовищной была нагрузка, — ни высоты…
Конечно же, Гагарин мог катапультироваться и спастись, и никто никогда бы ни единым словом не упрекнул его в этом, но не из тех людей был первый космонавт, он не был приучен бросать товарища в беде”. |
Это уж точно. Далее я опишу эпизод-зерно, которое упало в землю незаметно — и пробрызнуло там не зримыми никому корешками, а уж видимые глазу побеги обнаружили себя много, много позже. (Сладкие плоды же, благодарение силам небесным, я по сию пору вкушаю.)
Итак: 27-го марта 1968-го года самолет с Гагариным и Серегиным врезался в землю. Была среда. В этот момент (10 часов 30 минут утра) я сидела на уроке геометрии в средней школе одного из самых убогих, перенаселенных пролетариатом, люмпен-пролетариатом и чистопородным люмпеном, микрорайонов города К. — и старательно вычерчивала биссектрису угла в 60 градусов. Самолет за окном — р-раз! — обдал контрастную синеву небосвода обильным белым пометом…
Струя, тонкая на выходе, начала расползаться, растекаться, и мне показалось, что я вижу тающий снег… Это был словно короткий обморок, когда я увидала мартовскую дорогу меж корабельных сосен, идущую в лес от милой и грустной станции питерского пригорода,— я увидела толстые тяжелошубые ели, а между ними блеснул остзейский залив, и еще я увидела финские валуны, суровые и домашние, словно каменные бабы ледниковой эпохи, и мхи, влажным малахитом сверкающие из неглубоких проталин — мхи, словно подающие зеленые сигналы застенчивому еще солнцу — я увидала знакомую до слез землю моего детства, Ингерманландию…
А в это время, в другом районе города К., не менее паршивом, хотя и центральном, за кондовым самоваром, толсто надувая щеки, сидела достопочтенная матримониальная пара: породители мамашиного сожителя. Видимо, ничем иным, как именно похвальной устремленностью к своим корням, нельзя объяснить переезд в этот город гражданина Хеопсенкова, а за ним, на привязи, и нас, каторжных, — мамаши и меня, чемодана без ручки. Именно наличием породителей мамашиного сожителя в городе К. можно объяснить переход моих живодеров к оседлости, которая и пришлась на это винно-водочное поселение.
В установленной человечьей иерархии пращуром Хеопсенкова-младшего должен был бы значиться, соответственно, Хеопсенков-старший. Так он и величался по паспорту, а имя-отчество его было Истислав Истиславович, т. е. славящий истину аж дважды — хотя зачем это надо? Мне-то в его имечке слышалось другие два словечка — “истязание истязуемых”. (Потом, пробуя на слух это имя уже взрослой, я слышала в нем “Фома Фомич” — и даже зрила неотвязный фантазм беллетриста Д.)
Однако домашнее его имя было Хаммурапи. Это было ласковое семейное, скорее, даже интимное имя, данное ему (вечно шмыгающей носом) раболепствующей половиной. Имя дано было еще в период его атакующего жениховства.
Хаммурапи устанавливал Законы. Карал. Миловал. Снова карал. Его преисполненная добродетели половина, считавшая Христа (как и все жители ее деревни), разумеется, русским, - гордым внуком славян считала и вавилонского царя Хаммурапи. Куда ни выпадает человеку командировка!
Тишайшая тирания сего старца — необсуждаемая, непререкаемая, непоколебимая (а имел он под началом побольше вассалов, чем его младшенькое коньячно-маньячное чадо) — зиждилась на вполне земном обстоятельстве: в отличие от своих отпрысков, единым фронтом променявших все блага мира на заветный бутылек, он, Хаммурапи, что называется, не потреблял. А посему (выглядя в зерцале общественного мнения, разумеется, юродивым или “себе на уме”) — в глазах раболепствующего перед ним семейства (где, неся суровую вахту, бухали нон-стоп как сыны, так и внуки) почитался за неземное существо, перемножающее в уме восьмизначные числа – и обладающее таким мощным светом души своей, что тлеет и дымится исподнее.
Но вот наступает поворотный для меня день.
О чем я еще, конечно, не знаю.
Похороны Гагарина.
Трансляция по радио и Центральному телевидению.
Красная площадь.
Хаммурапи, сидя с особо прямой спиной на своем троне, взыскательно-скорбно взирает на траурную процессию. Остальное семейство взирает на то же самое, но как бы вполглаза: на самом деле все, затаив дыхание, зрят и внимают, как зрит и внимает он, Хаммурапи. Его морганья. Увлажненье очей. Струение слез. Шевеления сухих дланей. Полные глубочайшего смысла вздохи. Он подготавливает священнодейство: сейчас, по мановению его десницы, взвоют траурные трубы бабьих рыданий, поддадут гнусавого колера тромбоны их мясистых носов, флейтой вольется-взовьется детский плач — и, сдерживая себя, заскрежещут зубами (“беззвучно заиграют желваками”) среднестатистические жертвы бытового и производственного алкоголизма (“суровые мужики”).
Но происходит непредвиденное.
Хаммурапи, все еще сидя на троне, начинает медленно клониться в сторону
(родичи думают, что правитель их берет широкой крен, чтоб попривольнее закачаться в скорби-лихоманке) — и вдруг, с дровяным грохотом, враскарячку, валится на пол.
Инсульт.
Что такое инсульт? Как естественник и человек зрелых лет, я, конечно, знаю медицинское определение, объяснение и клиническую картину этого явления. А что такое инсульт глазами подростка?
Инсульт — это вдруг вывалившийся из ширинки вавилонского царя лиловатый член, похожий на мокренькую кишочку. Укладывая Хаммурапи на оттоманку, взрослые эту штуку, конечно, быстренько впихнули назад — обвислую, как тряпочку, как растянутый и – бац! — лопнувший, обслюнявленный изнутри воздушный шарик, как ветошь, — штуку, видимо, липкую, — но я, к ужасу своему, эту штуку все-таки
увидала. А ведь у Хаммурапи не может и не должно быть члена! Ни при каких обстоятельствах! Тем более члена такого мерзопакостного — совсем не похожего на тот, белый и гладенький, что, застенчивым клювиком, словно бы невзначай прилажен меж ляжек безоблачного музейного Аполлона.
Инсульт — это еще вот что.
Гроб.
Он вертикально прислонен к высоченной стене в просторном и гулком коммунальном сортире.
Он словно появился из этой ледяной стены.
Как появляется из стены призрак.
Ужас: здесь, по эту сторону жизни — стоит большой и грузный потусторонний предмет.
Подземная утварь.
Тварь?
Распахнет пасть, поглотит тело-еду, и заляжет в кромешную тьму, на дно.
Гроб.
Крокодил могилы.
Что же теперь с нами будет?! Куда мы?! Предчувствую, что вот-вот выдернут меня из этой мимолетной, как сон, оседлости — и опять замелькают-завоняют вокзалы, бараки, шалманы, и опять — пацаны, бей новенькую… “Прекрати мне немедленно эти рыдания! Немедленно, я сказала! И без тебя тошно!” (Фельдфебельские команды мамаши.) — “Да ла-а-адно тебе… Ей ведь тоже плохо” (Хеопсенков, примирительно).
Инсульт — это открытая рана памяти. На ее дне — чужой человек, люто, медленно, сладострастно ломавший твою жизнь, вдруг признает тебя живым существом — и, заступаясь за тебя перед родной мамой, — враз доламывает наконец этим жестом (неумышленного великодушия) твой хребет.
Думаю, по законам степного азиатского размаха (дело происходило в Поволжье), всех чад и домочадцев следовало бы — в скорби их безграничной — закопать с Великим Правителем в одной яме. Ан нет: даже вдова, как ни странно, не захотела быть закопанной со скоропостижно склеившим коньки Хаммурапи. Более того: она, мотивируя это именно любовью, не пожелала пойти на похороны супруга. Тезис небесспорный, но и не оспариваемый. Не оспариваема была и другая ее воля: она не хотела более оставаться в городе К. Ну а податься — куда?
И вот тут — наконец! — сквозь дым шалманов, смрад винно-водочных туманов, фиолетово-сизую шелупонь бараков и подворотен, принимаются медленно проступать — горделивые, стройные — ионические, дорические и коринфские — колонны Петрополя.
Дело в том, что младшая сестра овдовевшей была замужем за человеком с провокационной фамилией Штейнман. Жили они как раз в том самом граде с ионическими, дорическими и коринфскими колоннами. Штейнман в свое время погостевал в ужасающем городе К. (с целью разделить взращенную на октябрятских книжках ностальгию жены), и, на ее пассаж — “Что ты так удивляешься тут всему? Люди еще и не в таких условиях живут! Вон, за Полярным кругом живут! Минус пятьдесят, ветра и заносы!”, — сухо ответил: “А люди и не должны жить там, где минус пятьдесят, ветра и заносы”, — и супруги, полуповздорив, вернулись в С. Пальмиру.
Этот Штейнман, разумеется, был постоянным объектом как здорового, так и, в основном, нездорового народного юмора в семействе Истислава Истиславовича. Основным пунктом юмора-сатиры, был, конечно, пятый (“число риска” — как трактует его в чистых своих терминах далекая от соборного свинства нумерология). Правда, именно этот пункт (“кто не рискует, тот не пьет шампанское”) в итоге и превратился в относительное благополучие для полуголодной, чудом прибившейся к берегам Невы волжской оборванки, а все-таки — плохо скрываемая зависть ее старшей сестры в одном флаконе с хорошо скрываемым ощущением элементарной житейской недееспособности сурового Хаммурапи — и порождали, как водится в таких случаях, чувство их же “морального превосходства”. Больно много, к примеру сказать, этот Штейнман о здоровье своем заботился! Подумаешь, тоже — птица! И это — когда мы все горим без оглядки! И все горит вокруг нас! Причем все равно, во имя чего — космоса, Бахуса или дурости непроглядной. “Горение, горение, горение сердец!” (Так и разит горелым человечьим мясом.) Наше огнепоклонство, превращающее жизнь человеко-единицы, по сути, в прижизненную кремацию — и есть высшее проявление здоровья! Дыму-то, дыму! Равняйся на нас, золотушный товарищ Штейнман!
А заземленный Штейнман, черт его знает почему, мало того, что не заливал себе в глотку ни красителей, ни растворителей, ни огнетушителей, а коньяки потреблял элегантно и к месту, но и (вот тут он давал много очков вперед волгарю на гипсовых ногах, Хаммурапи), сроду не ел, скажем, протухшую кильку, заплесневелую колбасу — или творог, срок годности которого закончился еще в прошлой пятилетке. (Царская семья Хаммурапи это рассеянное небрежение к бренной почитала проявлением опять же, высокоду… ох, грехи наши тяжкие!); Штейнман серьезно занимался спортом, рассуждал про какую-то “экологию” (все-то у штейнманов не по-людски),— и, может быть, по всему по тому, вместе со всей вавилонской державой глядючи на похороны первого летчика-космонавта, уцелел — то бишь не хватил кондрашки, не дал дубаря — даже более того: находясь в бодром здравии, ясном уме и твердой памяти (и, кстати, ни словом не возразив) пригрел в своем доме сестру жены, заботясь о ней так же привычно, как о собственной жене, о детях, о внуках (которые переселились затем в Канаду, что вполне предсказуемо, и дай Бог им здоровья).
А досказать уж совсем мало осталось. Прямой наследник Хаммурапи, Хеопсенков, остался единственным - еще не унесенным Сивушным Ветром - чадом вдовы. Всех остальных Сивушный Ветер унес гораздо дальше, чем местный вытрезвитель: там, в занебесье, на прозрачных лугах, среди эфирно-фестончатых асфоделий, они, наверно, и посейчас предаются мечтаниям исключительно о чекушке. (Чекушка… Мне этот термин не нравится: гибрид совхозной чушки со свинообразной супругой чекиста. Лучше так: мечтаниям о Подруге Белоголовой.) И вот вдова Хаммурапи потребовала быстрейшей передислокации единственного чада поближе к себе, в Петрополь.
Начались поиски обмена.
Долго ли, коротко ли, обмен нашелся. Дело в том, что в гнусном микрорайоне — как раз недалеко от блочно-щелястого хеопсенковского жилья — ютилась другая безутешная мать и вдова, чей единственный сынок, Федя, по нестранному совпадению, с завидной целеустремленностью разрушал свою печень и поджелудочную железу именно что в Петрополе. Ничего более интересного, в смысле занятий, он там не нашел. И волжская вдова тоже потребовала скорейшего возвращения блудного чада – к себе, в город К. Таким образом матери-вдовы, в эквиваленте один к одному, успешно обменялись алкоголиками — все равно как верховные чины разведки обмениваются провалившими свои миссии резидентами.
И, следовательно, блудный Федя, обсохнув от вод высокомерной Невы, где он чуть было не утоп с бодуна, опустил наконец свои ладони в Великую Русскую реку, а высокородный наследник Хаммурапи, Хеопсенков, припал воспаленной губой к своему “чаечку” уже на берегу державной Невы. То есть: Федя въехал в трехкомнатную захолустную коробку Хеопсенкова, а Хеопсенков, с моей мамашей и мной на привязи, — в ленинградскую комнатешку Феди. Комнатешка та была в коммуналке, зато сама коммуналка — в доме с кариатидами, а дом с кариатидами — в городе Л. (Петрополе, С.Пальмире)! Иными словами: в спасительной близости к вменяемым скандинавам.
И я снова стала питерской девочкой.
Волшебное превращение.
Короче, up and down.
Точнее — down and up.
Но и тот, питерский “up,” оказался только трамплином.
Живу в Иерусалиме.
Важное уточнение: конечно, теоретически, в Иерусалим можно было бы попасть и из города К. Но это было бы, пожалуй, сугубо технической (формальной) транспортировкой тела. И, честно говоря, вряд ли бы такая транспортировка состоялась. Потому что бренное тело изначально тяготеет к разложению, а в городах типа К. для этого созданы исключительно благоприятные условия. Прибавим сюда и замечательные катализаторы, гуманно ускоряющие мотанье пожизненного срока в населенных пунктах типа К., из которых, за вычетом всего двух городов империи, Л. и М., и посейчас состоит энигматическое российско-египетское пространство.
Поэтому если тело, с целью транспортировки в цивилизованные пределы, и выдернуть из повального свинства, затхлости, жижи и слизи, даже если слизь эту и жижу с него соскрести, то под кожей… то есть в душе… ну, это понятно. Тут необходим не только санпропускник, но строжайший карантинный пункт.
Вот именно в таких функциях и выступил для меня Петрополь. (Хотя это, конечно, немалое ерничество — говорить о его “функциях”. Люблю его безоглядно, безнадежно и, видимо, безвозвратно.)
…Живу в Иерусалиме.
Пишу и говорю на иврите, прилично владею французским, английским, шведским.
Мой нынешний муж, выходец из Англии, — крупный ученый в области молекулярной химии.
Сын с женой испанкой живет в Стокгольме. У них своя переводческая фирма. Трое детей. Мой старший внук — лингвист, учится в Оксфорде.
Дочь — известная оперная певица, живет в Париже. Ее муж, бельгиец, — дирижер симфонического оркестра, в молодости увлекался джазом.
Спасибо Гагарину.
Цепочка N 3. РАНДЕВУ, ИЛИ КАК МОЙ ЛЮБОВНИК ОКАЗАЛСЯ У МЕНЯ
В ПОСТЕЛИ, В СУББОТУ, В ПОЛОВИНЕ ДЕСЯТОГО УТРА
У моего любовника А., была, соответственно, жена А1., которая имела любовника Б., о чем А., конечно, не знал. Что касается Б., то у него была жена Б1.(о чем не знала его любовница А1.) и была еще одна любовница В1. (о чем не знали ни А1., ни Б1.). Жена, по имени Б1., тоже имела двух любовников - В. и Г. ( о чем, конечно, ни сном ни духом не ведал Б., а то бы очень сильно удивился); эти В. и Г. ничего не слыхали друг о друге, а то бы, может быть, огорчились. Оба они были женаты: В., соответственно, на В1., а Г. - на мне.
И вот наступает вечер пятницы. Мне звонит мой A. и говорит, что завтра его благоверная А1. уезжает на двухдневную экскурсию, то есть он может придти. Я спрашиваю: во сколько она уезжает? А. говорит: в девять утра, экскурсионным автобусом – так что, бэби, в половине десятого я у тебя в постели.. Я говорю: хорошо.
“Хорошо” я говорю потому, что мой муж, Г., еще вечером в четверг уехал на рыбалку. Хотя я догадываюсь, что так называемых рыбок он собрался выуживать вовсе не из проруби (для отвода глаз взял даже ледоруб), а исключительно – назовем так, “из лона” - своей любовницы, Б1.
Мне жалко себя: зачем я так много знаю?
“Многие знания – суть многие печали”; “меньше знаешь – крепче спишь”; “петух много знал и попал в суп”, и т. п. – эту народную мудрость (бр-р-р-р) я знаю тоже. Но у меня есть врожденная перверзия: мне надо докопаться до причины причин. Меня даже лечили от этого - какими-то пилюлями цвета старой мастики, потом электрошоком, а потом сказали: заведите себе любовника, может, отвлечетесь. Это психиатр сказал. И я завела, а что толку? Ситуация только усугубилась.
И потом: ведь у меня это, повторяю, врожденное - какие там, к Аллаху, любовники?
Так что с утра пораньше в субботу нет, чтобы радоваться жизни, молодости и здоровью ( в половине десятого А. будет уже у меня в постели), я беру карандаш, линейку, лист бумаги формата А4 - и пытаюсь выстроить цепочку.
Значит, так. Наш почтальон П., проснувшись в четверг, как обычно, в 7:15, почувствовал, что простужен. И потому двадцать минут он потратил на то, что полоскал горло мочой. ( Аптека была, конечно, еще закрыта.) Остатки мочи он выпил – причем, как положено, медленно - потратив на это еще одиннадцать минут. То есть он вышел из дома на тридцать одну минуту позже – нет, даже на тридцать восемь минут позже, потому что еще долго искал, матеря жену, старый козий свитер и болгарский шарф; слава Богу, обе вещи нашлись на антресолях. Естественно, что П. пропустил свою обычную электричку в 8:34, а следующая была только в 9:09. (Наш городок имеет две железнодорожные станции, автобусы ходят нерегулярно.)
Терзая тяжеленной сумкой то одно, то другое плечо, и даже ставя ее прямо в снег, чего с ним никогда не бывало, почтальон П. замерз, как цуцик, изматерил белый свет, а на следующий день, в пятницу, слег с присоединившимся плевритом. От общего ослабления организма у него затем открылась застарелая язва желудка, но и это не главное, потому что пока его комплексно обследовали, обнаружили аденому простаты, и, при более тщательной гистологии, выяснилось, что это не аденома, а рак, и его прооперировали очень удачно, но он умер от внутрибольничной инфекции (восьмой случай за месяц), и заведующего отделением судили. Однако это не самое главное в моем разматывании причинно-следственного клубка, где, в самом конце нити, обязан быть - если не “свет” (бр-р-р-р!), то хотя бы ответ на вопрос: почему мой любовник А. (который не мог вырваться ко мне, кстати сказать, целый месяц) наконец занырнул в нашу с Г. супружескую постель ровно в половине десятого утра.
Наиболее релевантная - в этой произвольной схеме - линия ведет к дому Б., который в девять часов утра, по выходе на работу, ожидает взять из почтового ящика приглашение на пятницу в суд по своему бракоразводному делу: с Б1. он живет пока не в законном браке, ему надо еще развестись со своей экс.
Поскольку почтальон П. дважды в неделю ходит на спевки церковного хора и трижды в кружок макраме – все это, разумеется, по вечерам - он устроился так, чтоб разносить письма именно утром – так что именно утром ждет получить свою гнусную бумажонку недоразведенный Б. С одной стороны, Б. знает, что суд назначен стопроцентно на эту пятницу, то есть на завтра - был соответствующий звонок, и Б1. брала трубку, но, с другой стороны, Б., как школьник, рад (почему б не воспользоваться такой “уважительной причиной”?) – искренне рад, что с утренней почтой, которая бывает ровно в девять, он не получил ничего, а с вечерней приходят только газеты.
Заявившись на работу (он работает в зоомагазине, с напарником, в будущем - подельником), Б., под предлогом дать корму хомячкам, выходит в подсобное помещение, откуда по мобильнику звонит в аптеку, то есть на работу своей любовнице В1., и говорит ей, что завтра свободен. Потом он возвращается к напарнику, который злобно чистит клетку кроликам, и говорит, что завтра не придет, поскольку у него суд, и напарник его материт.
Однако Б. еще не знает, что злополучная бумажка уже лежит у него в почтовом ящике, положенная туда почтальоном П. на тридцать пять минут позже обычного; об этом в час дня узнает (как всегда поздно продирающая свои вежды) его гражданская жена Б1., и, когда Б., в мечтательном предвкушении пятницы, насыпает корму вуалехвостым рыбкам, Б1. звонит ему на мобильный, чтобы радостно сообщить (потому что она, конечно, заинтересована в его скорейшем разводе с его предыдущей стервой), что завтра будет слушанье дела.
Донельзя опечаленный Б., вырубив телефон, чистосердечно материт рыбок. После этого он звонит в аптеку и говорит, что все отменяется, но В1. рявкает: “Бабушке своей лапшу на уши вешай!!”, - кстати, здесь есть и прямой посыл, т. к. Б. обычно уверяет ее, что живет со своей парализованной бабушкой, а вовсе не с Б1., - короче, В1., аптекарша, так обижается, что решает провести свой уик-энд, разнообразия ради, со своим законным супругом.
Как раз в это время в аптеку входит жена почтальона П. - купить своему еле приползшему домой супругу что-нибудь эффективное от фаринго-ларингита, находясь в счастливом неведении относительно его плеврита, а также грядущей язвы желудка и злокачественного новообразования простаты.
Пока - на повышенных тонах - происходит обсуждение медицинской силы снадобий (почтальонша еще пытается изыскать что подешевле), муж жены В1., а именно, товаровед В., уходит (совсем в другом районе городка) как бы на обед. Мобильника у него нет, так как он принципиально старомоден, любит мебель красного дерева и классический балет, и, когда она, В1., наконец отделавшись от почтальонши, звонит своему мужу В. насчет отличной идеи уик-энда (до этого звонила, что будет занята, включая пятницу; теперь надо все срочно переиграть), - она, то есть В1., натыкается только на его ехидную начальницу, а сам В. в это время он уже ест салат в кафе со своей любовницей Б1., потому что она четверть часа назад закатила ему телефонную сцену, а он не мог миротворчески сюсюкать при начальнице, и только сказал: “Ты уже приехал?.. Как съездил?.. Тогда сходи в библиотеку, возьми мне что-нибудь из Томаса Манна” ( У них был свой код: он называл его по телефону при посторонних в мужском роде, он ее – в женском, но начальница, будучи, несмотря ни на что, женщиной, все равно все поняла.)
И вот, в кафе, В. договаривается на завтра с Б1., с которой снюхался уже полгода назад (у Б. завтра целый день суд, и Б1. свободна), - он зовет ее пойти сначала на “Весну священную” в губернском городе Н.(в силу дневного спектакля службу придется проигнорировать), а потом… Но тут (оба подскакивают) у Б1., из недр ее - марганцовочно-красной сумочки громко и грозно, как перед взрывом, начинает пикать: “Серд-це-кра-са-ви-цы!- склон-к- из-ме-не!-и- пе-ре-ме-не!…” На словах “ как- ве-тер-ма-я!..” - Б1. все же успевает обезвредить свой мобильник, на который ей трезвонит мой муж, а ее любовник, Г.
Г. работает начальником почты, и, явно преувеличивая размеры катастрофы, обиженно (для развозящей грязь у него под ногами уборщицы) говорит, что у него сегодня слег последний сотрудник, и он, Г., вовсе не обязан за всех потеть, и задница у него не казенная, так что он закрывает почтовое отделение “по техническим причинам” и предлагает своей дорогой Б1., которую называет Мопсиком-Ненаебсиком, поехать, прямо сегодня, в загородную мастерскую своего друга-реставратора, есть ключ.
Этим другом-реставратором (любителем-краснодеревщиком в свободное от товароведения время) является, конечно, не кто иной как, на глазах Б1., плотоядно поглощающий салат из тунца с каперсами, любовник ее второго состава, В. Любовница моего мужа громко говорит ему в трубку: “А ты мочу на тест уже сдавала? Ну?.. Не беременна, я надеюсь?” (это у них такая кодировка) и, в акте свободной воли, то есть в ситуации абсолютно свободного выбора, отдает предпочтение моему мужу Г., потому что как сексуальный партнер он превосходит В. на пару-тройку порядков.
И вот она, Б1., говорит В., что ей срочно – срочно! – надо посетить могилу отца.
В. при этом думает: усопший располагает вечностью, к чему такая запарка, - но вслух не говорит ничего.
Через три с половиной часа, основательно собравшись, Б1. выезжает с моим мужем Г.: “на подледный лов” (версия Г. для меня) – или “помочь с ремонтом подруге” (версия Б1. для Б.) В результате этой цепной реакции полураспада, В. остается на уик-энд при своем старом добре, т. е. при В1. Что же касается Б. (внимание! мы близки к развязке), то, поскольку его любовница, В1., дала ему временную отставку, а гражданская жена, Б1., уехала помогать с ремонтом к подруге, то у него высвобождаются сразу две сексуальные валентности.
Но эти свободные валентности, вот в чем загвоздка, присоединить ему решительно не к кому. И тут, чувствуя себя вправе получить компенсацию (чем-нибудь сладеньким) за завтрашний суд, Б. вспоминает про свою третью – довольно завалящую – валентность, а именно, А1 . И приглашает ее на уик-энд, с экскурсионно-познавательной целью, в губернский город Н. При этом А1., дама отнюдь не вегетарианских нравов, которая обычно не позволяет своему мужу, а моему любовнику А., ни вздохнуть без ее контроля, ни охнуть (оттого он и не был у меня уже месяц), тут срывается, как с цепи (“встретиться со школьной подругой, которая приехала в отпуск из США”).
Таким образом, сейчас, в 8:20 утра субботы, когда жена моего любовника, находясь еще дома, бросает мужу через плечо: “Птичуля, заклеешь окно на кухне. Купишь пять кило капусты, кефир обезжиренный, хека. И заворачивай свои окурки, я тебя умоляю, – вечно из ведра воняет!”, - когда она, находясь еще дома, тщательно собирает сумочку – то есть кладет в нее два бутерброда с ветчиной, помаду цвета “framboise”, новое круглое зеркальце в нежном замшевом футляре и так далее, а он проверяет, на месте ли бутылка водки, которую надо сунуть соседям, чтобы пристроить на время нашей свиданки ихнего с А1. ребенка, – я , в свою очередь, ставлю кипятить резиновый контрацептивный колпачок, который через десять минут надену на шейку матки, а пока осторожно натягиваю на бедра дорогие черные чулки с широченными кружевами поверху, затем слегка расставляю ноги и принимаюсь осторожно, медленно-медленно, очень старательно подбривать свой лобок – потому что именно такой аккуратно подбритый лобок - с изящно нетронутой тоненькой вертикальной полосочкой - всегда просит меня подготавливать для него, к нашим свиданиям, муж А1., мой любовник, А.
И вот он звонит в дверь.
Глава третья. Отъезд
…Однажды, когда мой сын был четырехлетним, что ли, а я собрался съездить куда-то в другой город, он вдруг заявляет: “Хоть бы ты уже скорее уехал!”
Сказал он это с неожиданным раздражением, с очень не детской злостью. Я уставился на него ошарашено… “Чтобы скорее вернуться!..” — уже другим тоном пояснил мне, несмышленому, мой мудрый, мой дальновидный потомок.
Итак: вернуться.
Ясное дело, что в случае с любыми тридесятыми царствами, тридевятыми государствами – да что там! - в случае даже с наиближайшими сопредельными королевствами (навсегда злосчастными от своего разухабистого Большого Соседа) - я и помыслить не мог о таких обратимостях. Помыслить я мог только в устойчивых общерусских рифмах: уехал — лишь эхо… разлуки — как руки… покинул — и сгинул…
Ну, основанием для таких рифм служили не столь всеобщие закономерности любовей-разлук, сколь, разумеется, шарм сугубо местной истории и географии. Мне с рождения было совершенно ясно, что сгнию я непосредственно в месте моего рождения, будь оно многажды проклято, что сгину, как протей - в гумусе его пустотелых черноземных га - и все это без каких бы то ни было - лирических или мятежных - планетарных пробежек.
…Мне было девятнадцать, я съездил в интернациональный студенческий стройотряд (явный недогляд институтского руководства: меня, конечно, категорически нельзя было туда “пущать”), где сдружился с одной гэдээровской парочкой.
Имя длинной и тощей, как верста, конопатой саксонки было Ангелика. Ржавая неразбериха и необузданность ее медной шевелюры – окончательная победа хаоса на Ангеликиной голове - находилась в остром психологическом конфликте с мелочной, по-птичьи хлопотливой педантичностью этой же головы содержимого, беспрерывно повергая обладательницу того и другого в очаровательное, хотя и надоедливое для собеседника смущение. Ее голубоглазого, уже чуть облысевшего фройнда – комически-деликатного и клинически-сентиментального (даже превзошедшего в своей сентиментальности заскорузлый стереотип) звали Вольфганг.
Они были “типичными” аж на каком-то атомарном уровне – оба ярко-рыжие, преувеличенно чувствительные, до комедийности обстоятельные – ни дать ни взять персонажи из анекдотов про недоумков-иностранцев. (Следует признаться к стыду своему: я смотрел на них, конечно же, сквозь захолустную, захватанную миллионами рабских перстов, изолированную от всего мира уездную призму, - оттого они казались мне чуть ли не эмблематичными – даже схематичными в этой своей эмблемообразности – словно сошедшими со страниц приключенческих комиксов - эту продукцию я впервые увидел в том же стройотряде…)
В то время – по молодости, что понятно, - царские врата моей души были широко распахнуты для любых других языков, культур, религий, ролей – “своего” во мне было с чайную ложку, пустого места - навалом и, жадно накачиваясь чужим, эти пустоты я заполнял всем перечисленным выше, - в основном, музыкой. С гитарой я сроднился с восьми лет - а к девятнадцати выдавал виртуозные и залихватские штуки. В стройотряде, к тому же, я поднахватался песенок - венгерских, польских, чешских, словацких, немецких… Легко догадаться, что жизнь вокруг меня (а уж внутри-то!) так и кипела. Не мудрено, что упомянутая парочка (оба они играли на флейтах) души во мне не чаяла. Мы образовали музыкальное трио – невинное, вполне платоническое.
…Но наступает неизбежный день, когда рыжие мои саксонцы - наконец наплевав на условности, то есть вовсю тревожа горное эхо, - уже раскатисто-громко сморкаются в свои большие клетчатые платки, а я ставлю ногу на грязноватую ступеньку разлучающего нас автобуса - такого крошечного на фоне грандиозных, ослепительно-вечных горных хребтов Колхиды, - автобуса, чуть ли не силком увозящего в аэропорт зареванных, потускневших, по-ахматовски промокающих глаза питерцев.
В кармане моих брюк, тем не менее, уже лежит лейпцигский адрес.
…Когда они прислали мне бандероль с сувенирами, источавшими аромат другой планеты, я обалдел. Одно дело слышать, скажем, про Плутон в школе (может, учитель астрономии врет, так надо) – или наблюдать Плутон в телескоп (может, врет телескоп, так надо) – или даже как бы вживую общаться с плутонянами (может, это загримированные работники госбезопасности, так надо) - и совсем другое дело– растирать в собственных ладонях грунт, доставленный тебе прямо с Плутона! Это даже похлеще, согласитесь, чем хлестаковский суп из Парижа! Только после этой бандероли я почему-то и уверовал, что другие земли существуют взаправду – живут-поживают как природная данность - независимо, сами по себе – причем совершенно отдельно от всего, что мне доводилось о них слышать.
…Через какое-то время Ангелика и Вольфганг прислали мне заказной конверт. Протягивая его, синюшный от водки почтальон (страшный, как полузадушенный недоносок), взирал на меня со злобой и любознательностью. В конверте, на шелковистой бумаге цвета фиалок. готическим золотыми буквицами, было отпечатано персональное приглашение на Лейпцигскую ежегодную книжную ярмарку.
Как сейчас помню: ярмарка должна была проходить одну неделю: с 26-го августа по 1-е сентября включительно. Запомним дату окончания: она сыграет забавную роль в этом повествовании о прошлом. О прошлом, на которое я - из моего выкроенного по собственной мерке сегодня - оглядываюсь, в зависимости от настроения — насмешливо или снисходительно — или “с недостойным мыслящего и зрелого человека”, зато абсолютно честным злорадством — а то и попросту с хлещущим через край ликованием: я-а-а-а! из повиновения вышел-л-л-л!! за флажки-и-и!!! жажда жизни сильнее-е-е-ей!!!!
Я сижу у окна, вспоминаю юность. Порой улыбнусь, порой отплюнусь.
…Поблагодарив моих друзей за приглашение (что я сделал устно, потому что они — наивные, восторженные, отравленные голливудским “Доктором Живаго” — вскоре приехали “встречат русская человек и белий ноч” в Ленинград), я, убрав из голоса всякий сироп, заявил без обиняков, что, разумеется, меня никто к ним не пустит. “Варум?..” — спросили они хорошо слаженным дуэтом. В их интонации звучало сугубо этнографическое любопытство.
Вдаваться в объяснения я не стал. Для себя я, конечно, решил, что забуду об этом эпизоде на счет “раз”. Меня отвращала не сама бесполезность игры (кто в юности играет “с пользой”?) — но ее унизительность. Игра называлась “Пробей лбом стену”. Скучающий массовик-затейник, после какого-то необходимого количества головой-ударов, обязательно вручал тебе конфетку “Мечта” — “за активное участие”.
И вдруг… Я помню, что переписывал тогда какой-то дурацкий конспект - в гостях у моего институтского приятеля. У него был “очень хороший”, то есть безликий бисерный почерк гарнизонного писаря. Помрачая мои очи и мозг, страницы густо кишели энергичными и бессмысленными завитушками - то были словно ринувшиеся в пляс свеженапомаженные фельдфебельские усики из глубинных гоголевских кошмаров. Что-то там значилось в конспекте про какие-то три источника… В степи мирской, печальной и безбрежной, таинственно пробились три ключа: ключ юности, ключ быстрый и мятежный, кипит, бежит, сверкая и журча. Кастальский ключ волною вдохновенья в степи мирской изгнанников поит… Да нет, там значилось не про ключи, а про какие-то именно источники… Ну да: три источника… три составные части… Части – чего? Не помню… Последний ключ - холодный ключ забвенья, он слаще всех жар сердца утолит…
Зато я помню - как сказал бы классик, с ясностью бессмертия - что перед окном, выходящим на балкон, застыло, словно написанное маслом, раскидистое дерево — густое и громадное, как лесное царство. На одной из его ветвей стояла птица. Она была очень черной на фоне заката, хотя, если присмотреться, она была голубой. Закат был таков, будто сам толстомясый Синьор Помидор, неотвязный и грозный враг Чиполлино, наконец-то попал в давно заслуженную соковыжималку. Я попытался запомнить ритм дождевых капель, повисших на леске для сушки белья… Одна из них сорвалась — и вот, с высоты одиннадцатого этажа, рухнула куда-то вниз — чтобы пропасть, чтобы сгинуть.
И вдруг я понял, что должен пройти через все инстанции этой игры под названием “Пробей лбом стену”. Как будто некий голос внятно сказал мне: “Ты должен”. Подчиняясь этой таинственной, внешней — и теперь уже не расторжимой с моей собственной — воле, я отчетливо понял, что должен, обязан - во что бы то ни стало обязан - испытать предложенную мне игру. Испытать на своей шкуре, во всей полноте, вживую. Ну да: острый опыт на себе. А на ком же другом?
Еще толком не понимая, кому именно я должен — и почему я обязан — и почему именно я — и почему я назначен совершить именно это — я ощутил не измеримую ничем — ни с чем даже не соразмерную — значимость возложенной на меня миссии. С самого начала наплевав на житейский результат — вычеркнув его (в виде ничтожной забугорной поездки) из своих планов, - я вдруг понял, что в этом задании у меня существует совсем иная, абсолютно неведомая до того цель. Короче — запоминай же подробности, восклицая “Vive la Patrie!”
И я приступил.
Вот какие бумажки мне надо было собрать:
Тринадцать моих соседей по коммуналке, поштучно (включая и старца девяноста восьми лет, которому последние четыре года блазнилось, что он является секретарем Керенского), должны были выразить свое письменное согласие с моим недельным (вызванным поездкой в дружескую Восточную Германию) отсутствием.
В соседях боролись противоречивые чувства. С одной стороны, им не терпелось, чтобы я поскорее и, главное, понадежнее сгинул в плохо представимых для них широтах-долготах, отдав им на растерзание свою девятиметровую холостяцкую обитель, с другой — моя гибель им казалась не такой уж высокой ценой за незаслуженный шанс свободно и не затрудненно вкушать от нездешних сарделек.
Мои родители, числом два, состоявшие в разводе уже чуть ли не до моего зачатия — и в раздоре со мной несколькими годами позже — должны были дать два поштучных и одно общее заявление (заверение), где, соответственно, должны были поклясться, что, начиная со своего внутриутробного возраста, я был примерным сыном как их, так и Родины (они писали за Родину, потому что от самой Родины, в силу ее циклопических пространств, потребовалась бы справка непредставимого размера, там и буквы-то были бы для смертных не читабельны) — и что в случае непредвиденных со мной обстоятельств в дружественном стане врага, то есть: во вражеском стане дружественной ГДР — они не будут состоять в претензии к вышестоящим организациям, которые, разреши они мне эту рискованнейшую поездку, автоматически обрекают моих родителей на одинокую старость.
От дерматолога требовалась справка, подтверждающая отсутствие наличия у меня межпальцевого микоза стоп. От венеролога — о наличии отсутствия у меня в настоящем сифилиса, триппера, трихомоноза, хламидоза, завшивленности лобка, а также о наличии или отсутствии у меня перечисленных недугов в прошлом. От районного отделения милиции требовалась искренняя, невзирая на взятки, справка об отсутствии у меня приводов, а также, разумеется, об отсутствии правонарушений согласно статьям УК (поштучно). От сберкассы требовалась справка о… От жилищной конторы требовалась форма номер девять, а также справка о… и выписка из… От ломбарда была необходима квитанция о… Ну и, конечно, от психоневрологического диспансера требовалась выписка из — затем справка о — и, наконец заключение главврача в связи с. От загса нужна была справка, что я “числюсь в живых”, а далее: неженат, женат, разведен — или, на счастье, вдовец. Районный терапевт давал свое заключение по томограмме моего мозга, рентгенограмме позвоночника, кардиограмме миокарда, а также по ультразвуковому исследованию (УЗИ) органов грудной клетки, большого и малого таза; еще через неделю он давал заключение по анализам мочи, кала, желчи, лимфы, слюны, крови, спермы, слез, отпечаткам пальцев; оба эти заключения были подписаны главврачом поликлиники, начальником райздрава, начальником горздрава — также, чуть не в последний момент, понадобилась подпись двух замов из облздрава. Районная санэпидстанция неожиданно любезно (почему-то в произвольной, чуть ли не лирической форме), написала, что пусть будет так: раз крыс-мышей не наблюдается, она не возражает. Тут вышестоящие вовремя вспомнили, что надо обязательно обновить мою характеристику из средней школы, так как за годы, прошедшие с ее окончания, мнение школьного руководства обо мне могло полностью измениться. Затем мне пришлось еще дополнительно сдавать кровь на содержание неорганических микроэлементов: калия, натрия, кальция и магния. А потом снова сдавать на то же самое, потому что лаборатория, на другой день после взятия у меня крови, сгорела.
Лиха беда начало. В Духоподъемной Ячейке (моей институтской группы), как я и ожидал, все прошло более-менее гладко. Главный Инквизитор Ячейки бумажку мне подписал. Я отделался, вообще говоря, малым: прежде чем поставить подпись, Главный Инквизитор окатил меня взглядом, полным, как и следовало ожидать, “ледяного презрения и классовой ненависти” (ударение на “а”)— взглядом, какого вряд ли удостаивается даже сериальный душегуб, чохом чикнувший своих и соседских деток. Понятно, что отщепенец вроде меня, в силу недельной – а хоть бы и однодневной! - басурманской поездки, утрачивал чистоту девственности – и автоматически становился чужеродным всему остальному сообществу, девственность соборно хранящему. Предатель, мразь, подавись своей грязной бумажонкой – мы от тебя ничего иного и не ждали!! Подписал – и демонстративно удалился в сортир: “мыть руки”. В сортир, где от Гостомысла до наших дней, разумеется, не существовало ни мыла, ни воды.
Избиение на Курсовом Идеологическом Диване носило плохо скрытую фрейдистскую подоплеку. Идеологический Диван состоял, в основном, из девиц - до оторопи некрасивых, сублимировавших свою постоянную истерику (на почве “пущенной под откос” нулевой женской жизненки) в бесноватое “служение”. Во мне они видели заматерелого дезертира, нагло манкировавшего долгом полового совокупления. Мое равнодушие лично к ним они расценивали почему-то как равнодушие к “идеалам”.
В этой тональности - по-женски обиженной, по-бабьи взвинченной - и начался (приуроченный к Межсезонному заседанию Дивана) долбеж: ты почему избегаешь? почему не интересуешься? тебе все равно? у тебя другие интересы? какие же, с позволенья спросить? (Ни дать ни взять, разборки жены в постыло-остылой супружеской койке.) Эта напористая фрустрация тщетно эротизирующих эриний длилась до тех пор, пока одна невероятно симпатичная девушка — белой лебедью сиявшая среди облезлых ворон и кривозадых утиц, не бросила им насмешливо: да хватит вам! посмотрите, как он загорел, возмужал с лета! симпатичный же парень! подпишем! И фрустрирующие фурии, невзирая на невостребованное свое либидо, как под гипнозом, подписали. (Где эта девушка сейчас? Почему я ее упустил?)
На заседании факультетского Алого Вече все прошло в ритме гопака. Мне сразу указали на дверь (в коридор), брезгливо бросив, что мое физическое присутствие, к счастью (для них), не требуется: если возникнут вопросы, меня вызовут.
Я тупо застыл в пустом бесплакатном коридоре, насквозь провонявшем мочой и менструальной кровью — я застыл, как Филиппок, растерянно ломающий шапку и не знающий, куда бы присесть — сесть представлялось возможным разве что на захарканный пол. Тщетно стараясь справиться с дрожью, я забрел в сортир (источник упомянутых амброзий), оставив незакрытой дверь, чтоб меня было видно и чтобы не задохнуться зловонием, затем захлопнул унитаз стоящей тут же, оторванной от парты доской, сел на нее, пробежал глазами перечень сексуальных услуг, накарябанный, а где вырезанный ножом на загаженной фанере перегородки, даже записал один сострадательный телефончик — и уснул.
Проснулся я от того, что кто-то, через динамик, на весь коридор, деловитым тенорком, выкрикивал мою фамилию — с добавлением: “Щас аннулируем! Щас просто аннулируем, блядь, и всех дел!”
Забегу вперед: имелось в виду: аннулировать не меня — ура! — а уже подписанное заявление.
Мне удалось вовремя подскочить к наместнику Первого Руководителя – притом с долженствующим проворным (придворным?) подобострастием… Когда я увидел его подпись и огромную лиловую печать — действительно огромную, как на замороженном говяжьем окороке, — в лабиринтах моего мозга мелькнула растлевающая мысль: а вдруг и взаправду?.. вдруг и взаправду поеду?.. Мелькнула и – фьюить! – вернулась, что называется, в чертог теней.
Надо было что-то сделать со своим лицом. Алое Вече так и впилось в меня мутным, бескомпромиссным, парализующим взором – крошечные органы зрения его членов слились в один огромаднейший глаз: на меня зрел Циклоп. Но я уже собрался и знал, что мне делать с лицом. Следовало изобразить три чувства: “благодарность” (им, богоравным), “взволнованность” (сложностью свалившейся на меня миссии) - и, конечно, “смущение”. Это “смущение” следовало изобразить всенепременно - во-первых, на всякий случай (знаю свой шесток, знаю) – и, во-вторых, показать этим смущением, что роль изменника мне, бедолаге, была навязана: меня приглашают (пассивный залог), то есть заставляют выехать (снова пассив), вынуждая тем самым необратимо утратить девственную чистоту, - и вот я! решил! (залог уже активный, ответственный!) - спокойно, дипломатично, достойно - как и подобает гражданину великого Ханства-Мандаринства, ответить (дать достойный отпор) злокозненному гостеприимству дружественного нам полувражьего стана.
То есть с физиономией своей я все проделал правильно. И тогда наместник Первого Руководителя распахнул пасть и, брызжа слюной, исторг: эти справки, что ты принес, имеют годность один месяц; если твоя поездка через год все же состоится, тебе надлежит, за две недели до отъезда, все их обновить. “И только-то?!” — возликовал мой внутренний голос.
И вот наступил черед Всесветлого Ареопага.
Ночью, накануне этого гала-представления, где я, девятнадцатилетний гладиатор, нужен был лишь затем, чтоб упыри, пристроив свои серые присоски к моей ране, жадно глотали мою кровь (причем, по условиям зрелища, я должен был еще и попискивать, как выковыриваемая из раковинки, нежно спрыснутая лимоном, свежая устрица), я то ли спал, то ли грезил, воочию видя, как милиционер тщательно проверяет меня на межпальцевой грибок, а рентгенолог нелицеприятно вопрошает, был ли мой дед в оккупации, и я знаю, что отпираться бесполезно, все равно ведь он видит насквозь — и сейчас, заодно с моим оккупированным дедом, возьмет да и узрит меня самого, подделывающего школьную характеристику (еще первую), и лаборантка неосмотрительно беременеет во время анализа моей спермы, и жалуется в местком нашей коммуналки, и тогда секретарь Керенского звонит в ломбард, чтобы меня лишили фамильных бриллиантов, а заодно и звания комсомольца, но бриллианты, как их ни прячь, обнаруживаются при томограмме моего мозга, и меня судят за контрабанду, а родители просят добавить, и тогда главный психиатр звонит в санэпидстанцию и просит сделать мне промывку мозгов, и в лектории, похожем одновременно на планетарий и зоопарк, мне выдают справку, что после промывки следов сознания не обнаружено, и терапевт сообщает телеграммой родителям, что я совершил подлог, то есть вместо своей сдал мочу беременной лаборантки, и отец лупцует меня ремнем, моей мочи теперь сколько угодно, море разливанное, но милиционер говорит, что теперь, из-за лужи мочи на полу, плохо видны следы (спермы?) и что он выдаст справку о моем разводе только когда санэпидстанция эту лужу уберет, а забеременевшая лаборантка находит блат у кардиолога и мстительно просит написать про мои якобы лобковые вши, и он пишет, но в облздраве не понимают его почерк, так что все идет хорошо — но вот на УЗИ обнаруживаются мои приводы в милицию в связи со сколиозом, потому что жилконтора поселила меня в маленькую низкую комнатешку без окна, где я все время бессознательно горбился — что же теперь делать?!!
…Трясясь в бесконечном трамвае, то лязгающем, то дымящемся, то, как газовая камера, плотно заполненном похмельными выхлопами сограждан, я все повторял намертво вызубренные данные — статистические сведения о стране Алемания. Не овладев ими вполне, я мог бы вылететь из игры уже в первом раунде, поскольку невозможность сравнить надои молока в образцовом хозяйстве “Karlmarxdorf” с таковыми в совхозе-побратиме “Карломарксовский” была чревата именно этим, что не входило в мои планы: мне нужна была долгая, очень долгая игра, богатая подробностями и деталями. Поэтому я, желчный маньяк, жарко вышептывал себе под нос цифры, цифры и цифры: количество выплавляемой стали и чугуна в Верхней Саксонии (Восточная Германия) за пять прошедших лет, добыча каменного угля и газа, надои молока, показатели по мясу и яйцам за те же годы - все это в сравнении с аналогичными показателями в Нижней Саксонии (Западная Германия); памятники воинам-освободителям в городах Лейпциг, Дрезден, Хемниц, Потсдам, Восточный Берлин, Магдебург – и др. (архитектор, скульптор, год установки, основная идея, материал, форма воплощения); молодежные организации в ГДР: история, количество членов, лидеры, атрибутика, награды.
Откуда я взял, что об этом – в частности, и об этом - меня будут с пристрастием допрашивать? Ну, ходили такие слухи-слушата в народе, подобранные, как объедки, от подонков, которым удалось разок прорваться, например, в Бухарест, – они бросали скупые сведения через губу, в качестве большого одолжения, – и почему-то всегда с таким выражением, словно под нажимом выдают тебе, сволочи, главную военно-стратегическую тайну Родины. Но ведь меня могли – и даже должны были - спросить “на засыпку” вовсе не о тех памятниках воинам-освободителям, что стоят в Лейпциге – о тех-то каждая наша собака знает - а о тех, что воздвигнуты, на мою голову, где-нибудь, скажем, в Бранденбурге, - а про бранденбургские памятники воинам-освободителям я ничего, ровным счетом ничего не знал. С такими мыслями (притом тщательно, словно на осциллографе, фиксируя каждое свое ощущение) я и прибыл в святая святых
Перед входом в святая святых я поднял глаза к небу — невольно ища утешения и поддержки. Но серое линялое небо с беловатой, абсолютно круглой дыркой где-то сбоку, наводило на мысль лишь о добела истертой, прожженной “бычком” кухонной клеенке…
Это был громадный квадратный зал.
Зодчим готических соборов и не снился такой эффект подавления. В голове моей, защищая ее бедное содержимое от пустоты этого мощного, этого страшного вакуумного пространства, замелькали отрывки из дурацких прибауток: как будет по-японски “кабинет начальника”? — Хата-хама. — А “секретарша начальника”? — Сука-хама.
Но Всесветлым Ареопагом заправлял не японский бог, не японамать и даже не японский городовой, а плетка иных, куда более диких восточных деспотий. Грозные династии - Суй, Сунь, Вынь, Вий – тараня, жужжа, осаждая, разом навалились на мой горячечный мозг – со всеми своими стенобитными машинами, камнеметательными аппаратами, горящей смолой, полчищами крыс, стаями ротвейлеров… Я позавидовал мертвым.
Меня не ужасало решение членов Всесветлого Ареопага. Ведь речь шла о такой ерунде! Ну не дадут убогому конфетку, всех дел-то. На родине, где у тебя, еще до рождения, отняли жизнь, по конфетке не плачут. Кроме того, не было смысла страшиться неизбежного – что все они опустят большой палец, я знал стопроцентно.
Но меня ужасала сама процедура. А в этой процедуре меня ужасал мой позор, потому что знал, что как раз Казнь Позором, сравнимая лишь с Казнью Потопления в Чане с Нечистотами, применяется в Империи, притом традиционно, для таких парвеню, как я, — заигравшихся, посмевших доскакать на одной ножке до святая святых.
Я застыл возле дверей этого зала, где происходил торжественный прием в члены, повышение и раздача наград. Мне довелось — и я запомнил это навсегда — собственными глазами наблюдать ритуал Священных Метаморфоз: хранитель Глубочайшей Чаши для Бакшиша — переходил в хранители Подложной Печати, хранитель Симпатических Чернил был торжественно назначен хранителем Циновки для Очистительной Порки, хранитель Туалетной Бумаги (перескочив стадию хранителя Сухой Чернильницы) трансформировался сразу в хранители Главного Протокола — ну и так далее.
Священнодействие было публичным, поэтому глядеть было дозволено также и черни. Поскольку церемония была отдалена от возможных зрителей расстоянием в девятьсот слонов, обзор был возможен лишь через специальную подзорную трубу, притом единственную, и, вдобавок дышащую на ладан, так что окажись здесь несколько зевак, ее стали бы отчаянно делить, да и доломали бы. Но мне повезло: никого кроме меня из представителей черни не было. По обе стороны от входа грозно застыла кустодия: полдюжины ражих желторожих нукеров с копьями, сагайдаками — и, судя по всему, увесистыми булыжниками в карманах.
На противоположном конце зала, что мне было видно в подзорную трубу, алел гигантский стол в виде буквы “П”. В самом центре горизонтальной его части, имея некоторую дистанцию с остальными упырями, ярко зеленели, украшенные фиолетовыми знаками каббалы, хитоны членов Президиума. За трибуной, спиной ко мне, лицевой частью к членам Всесветлого Ареопага, высился, стоя на специальной подставке, сам Председатель-карлик. Он был размером с макаку и абсолютно лыс. Он выкликивал номера Главных Янычарских Заклятий, а члены Всесветлого Ареопага, в зависимости от выкликнутого номера, переворачивали страницы Уставной Книги (экземпляр лежал перед каждым) и пели.
Я так устал, что страх уступил место скуке. Я не знал, чем заняться, хоть плачь. Перечитывая лозунги, я даже сыграл в анаграмму. Из слова “партия” получились: пар, пат, трап, ар, яр, тир, тип, пир, тапир (Жаль, в те времена еще не в ходу были “парти” и “пиар”.) Потом я взялся считать общее количество пальцев на руках упырей в Президиуме — там были трех- четырех- и восьмипалые члены — количество перстов на правой и левой руках зачастую не совпадало; в зависимости от суммарного количества пальцев каждому упырю назначался базисный ранг. Я мог разглядеть даже их бородавки, даже лиловые наколки “ВАСЯТКА” или “КОЛЯН”, или “ЗАМОЧУ ЗА МАРУХУ” со времен их мелкоуголовного прошлого; я видел даже желтые, искрошенные тюремным грибком ногти блатарей… Я загадал, что если получится чет, то… а если нечет…
Но меня сбили: вдруг выпал такой номер Главного Янычарского Заклятья, который надо было спеть “наедине с собой”. Все упыри, включая Президиум, деловито встали – и, с предписанной ритуалом стыдливостью, повернулись спиной к Председателю-карлику.
Я обрадовался: в отличие от одинаковых лицевых частей, у них были самые разнообразные лысины. Все вместе они, эти лысины, повторяя линии стола, составляли гигантскую букву “П”. Там были лысины грибовидные, и были лысины грушевидные, и в виде пятки, и смахивающие на медаль, и в форме эллипса – и в виде подковы; были даже лысины - ни дать ни взять тонзуры ксендзов – глумливый псевдоевропеизм на грубых, в виде прохудившихся казанков, азиатских кумполах. У одного члена лысина была в виде иероглифа, означавшего “Правда Жизни”, и я стал думать, а не выбрил ли он это место специально? Ведь невозможно же полысеть уж настолько с умом! Но он был совсем дряхл – и, видимо, не выбривал то, чего давно уже не существовало, а напротив - приклеил специальную заготовку к голому, удобному для всяческих рукоделий черепу. Два члена были лысы почти целиком и не скрывали этого – очевидно, они являлись заместителями Председателя – или кандидатами в заместители. (Заместитель по оттоманско-идеологической части всегда получал имя Десница-сан, по снабжению и хищению – фон Шуйца. Перед официальным назначением они обязаны были публично обнажиться и произвести ритуал Взаимной Помывки.) У некоторых на лысинах хорошо просматривались грубые узлы жировиков – размеры их варьировали; попадались величиной с кулак.
Но вот, к ужасу моему, священнодействие завершилось.
Дошел черед до меня.
Через незримый громкоговоритель, от звуков которого зазвякали люстры, мне было велено пройти в другой конец зала — и встать в определенной точке между боковыми частями “П”-образного стола.
Я двинулся по красной дорожке.
Цифры гэдээровских молочных надоев сразу же перепутались в моем бедном мозгу с их же показателями по мясу и яйцам. Я шел и шел, — но казалось, и на миллиметр не сдвигаюсь с места. Мне казалось, нет и не может быть конца этой дорожке. Мне казалось, что - одновременно с моим прохождением - ее откручивали и откручивали назад…
Наконец я все же достиг указанного мне места — и застыл там в специальной, предусмотренной ритуалом позе (“С Верой в Идеалы”). Но члены Всесветлого Ареопага, включая членов Президиума, находились от меня по-прежнему так далеко, что для задавания мне каверзных вопросов (которых я ожидал в смертоносном изобилии) и для моих затравленных ответов нам следовало бы общаться по телефону.
Председатель-карлик, уже облаченный в домашний шелковый халат с кистями, уютно покряхтывая, подтащил к трибуне стул, вскарабкался на него,— так же проворно вспрыгнул на трибуну, сел, поелозил задком, похихикал, устраиваясь поудобней, - и наконец свесил с трибуны свои тонкие тряпичные ножки. Он бросил вполне человеческий взгляд вниз, к подножию трибуны, на сверкающий златом прибор для курения наргиле, подаренной к его столетнему юбилею дружественной Восточной Делегацией, и принял предписанную церемониалом собрания Непринужденную Позу.
Поскольку он восседал теперь сзади меня, это невольно усугубило мою неловкость и подставило под удар спину: на протяжении последующей процедуры я (с отчаяньем понимая, что только ухудшаю свое положение — если его еще можно было ухудшить) крутил головой туда и сюда — как задохлик-птенец в присутствии смакующего свою неторопливость кота.
Семейно улыбнувшись на три стороны и болтая тряпичной ножкой, Председатель-карлик приступил к зачтению моей Смиренной Цедулки. ( Здесь я изменяю свои “ф. и. о.” — потому что даже сейчас, находясь совсем в ином времени и пространстве, нестерпимо хочу быть еще дальше.)
“Поступило заявление… от дерзателя второго курса, Штрейкбрехера Иуды Иудовича… рожденного шестнадцатого февраля тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, в городе Красносодомске…”
В конце каждого смыслового отрезка он, вздымая глазки от бумаги, пытливо вглядывался в членов Всесветлого Ареопага, дабы удостовериться, что они готовы выдержать уготованные им Небом удары. После зачтения пунктов “ф. и. о.” он медленно проследил адекватность реакции. Реакция была адекватной: каждый из авгуров состроил благостную, миролюбивую рожу, словно изрекающую: “Ну и что? Ничего особенного: у меня есть знакомый с похожей фамилией, но он хороший человек”, — и, одновременно, было отчетливо видно, что при команде “пиль!” все они сурово, но справедливо разорвут меня в клочья. Сейчас они ждали последней улики. Перед ее прочтением Председатель-карлик сделал выразительную паузу — и, резко вздыбив бровки к самому темени (словно участник капустника, изображающий Иоанна Грозного), закончил:
“…еврея по национальности”.
Собрание остолбенело.
Кабы безногий позволил себе заползти в Имперскую Академию балета, он произвел бы гораздо меньший шок на тамошних эфиро-зефирных шедевров природы.
Насладившись эффектом, словно глотнув свежей, безо всяких там консервантов да презервантов, крови, Председатель продолжил:
“Прошу разрешить мне поездку в дружескую Алеманию… на Лейпцигскую книжную ярмарку… продолжительностью с 26-го августа по 1-е сентября… — тут он сделал паузу в духе “И. Грозный решается наконец замочить своего сына”, и тяжко закончил: — Вклю-чи-тель-но”.
Собрание еще не оправилось от предыдущего потрясения, а тут — на тебе! — новый удар.
“Как будем решать, содомляне?..”
Содомляне безмолвствовали.
“Обратите внимание! — сказал Председатель-карлик. — Дерзатель второго курса Штрейкбрехер намеревается провести в Алемании день 1-го сентября. В то время как
1-е сентября для всех наших прочих дерзателей, наших рядовых дерзновенных дерзателей, — это обязательный учебный день. Более того: 1-е сентября — это традиционный День Дерзаний. Данное намерение, — он сделал ударение, разумеется, на втором “е”, — дерзателя Штрейкбрехера… Кстати, как у вас обстоят дела с академической успеваемостью, Иуда Иудович?” — “Хорошо… — хрипло выдавил я. — У вас есть… выписка из Ведомости…” — “Тем не менее, этот план — этот замысел дерзателя Штрейкбрехера, — заключил Председатель, — мне видится бесспорно и однозначно чреватым. Такова моя личная точка зрения. Решайте, содомляне, на ваше усмотрение”.
Слюна хлынула с сизых языков упырей. Они ждали приказа — дрожа от нетерпения, сдерживая себя из самых последних сил.
“Приступим к прениям. — встал Секретарь Президиума. — Кто хочет высказаться, содомляне?.. — В этой мгновенной тишине он вдруг дернулся — сильно, страшно — как мертвец, пробитый гальваноразрядом, — и диким голосом взвизгнул: Пиль!!!!!..”
И — понеслось:
День Дерзаний как можно пропустить День Дерзаний целый учебный день да еще не простой а День Дерзаний он просто плюнул нам в душу содомляне он намеренно плюнул в душу всем дерзателям идее дерзания как таковой он сознательно плюнул в душу носителям идеи дерзать и еще раз дерзать он плюнул в душу тем кто …
“Содомляне!.. — с ласковой влажной улыбкой постучал карандашом Секретарь Президиума (резко обмякший и размягченный, как после эпилептического припадка или трудоемкого сеняизвержения). — Пожалуйста, не нарушайте регламент. Попрошу высказываться по одному”.
И упыри начали высказываться по одному.
Они не говорили обо мне. Они говорили о проблеме в целом. Каким-то образом пропуск (они говорили: “саботаж”) Дня Знаний оказывал поддержку как мировому сионизму, так и ядерному блоку НАТО и, усиливая мощь ястребов Пентагона, играл на нечистую руку левым китайским экстремистам. Эта грозная причинно-следственная связь мне, подслеповатому нацмену-простолюдину, так отчетливо видна не была, но я подумал: отчего, если эти люди, столь прозорливые в глобальной стратегии - отчего они так слабы тактически? То есть, к примеру, не способны даже справить малую нужду, не говоря уж о большой, без того, чтобы не загадить нужник?..
Потом говорили “персонально” о ком-то, кого я не знал, причем мерзавцев было много, целая гангстерская банда: подонок, выродок, предатель, прихлебатель, прихвостень, выкормыш, идолопоклонник, низкопоклонник, сатанист, сионист. Я слегка расслабился и снова, глядя на лозунги, принялся было играть в анаграмму… Председатель-карлик, ласково улыбаясь, курил кальян… “Это тебя, тебя касается!!” — истерически дернув плечом, крикнул Секретарь Президиума. От ужаса я рухнул в обморок.
…Меня отливали водой из Резинового Шланга династии Сунь-Вынь. Вода шла толчками, плевками, была ржавой. Я лежал в луже. Затем встал на четвереньки. Подняться я уже не мог. Пытаясь вытереть лицо рукавом, я случайно взглянул на часы. С начала процедуры (включая мой позорный обморок) прошло всего двенадцать минут.
“…считать поездку дерзателя второго курса Штрейкбрехера Иуды Иудовича в дружескую Алеманию нецелесообразной. Кто за?.. Кто против? Кто воздержался? Единогласно”.
…Они поступили со мной гуманно: дали мне казнь на выбор. Как “живущий в обществе и не свободный от общества (раб)” я должен был проползти сквозь строй Всесветлого Презрения и Осмеяния. А как “свободный гражданин свободной страны” (диалектика казуистики — казуистика диалектики) — мог выпить чашу с ядом.
Я выбрал, разумеется, чашу. Сделав это, я вспомнил слезливых учеников Сократа, которые, разнюнившись, взялись было наматывать сопли на кулак, плаксиво отговаривая своего Учителя от не вполне разумной, с их точки зренья, затеи. Однако Сократ твердо ответствовал: “Но мне же будет подарен сон! Сон, понимаете? А что может быть слаще сна?..” Что может быть слаще сна, ни тугодумы, ни даже самые пытливые из его последователей не знали. Поэтому, хорошенько прочистив носы, они согласились.
…Когда ко мне, стоящему в луже на четвереньках, медленно приблизился жрец Приводимого в Исполнение Приговора — седовласый упырь, несший в унизанных перстнями перстах просторную золотую чашу (в ней, когда он резко склонился ко мне, всплеснулась смарагдовая, разящая клопомором жидкость), — только в тот миг я, с некоторым удивлением, узнал в нем не кого иного как знаменитого профессора этики и идейной эстетики. “Повезло же мне!” — подумал я под конец. С этим смешанным чувством удивления и нечаянной радости я проследил, как он бережно ставит передо мной, в лужу, бесценный фиал с освобождающей навек аквой-тофаной, — и, приникнув, жадно вылакал все до конца.
Часть III
Воспоминания о Берлине, Потсдаме, Дюссельдорфе —
и, в последний раз, о Петербурге
Глава первая. Аут
“МЫ ПРОЛЕТАЕМ НАД ТЕРРИТОРИЕЙ ПОЛЬШИ…”
Салон самолета…
Я спал?
“МЫ ПРОЛЕТАЕМ НАД ТЕРРИТОРИЕЙ ПОЛЬШИ…” — повторяет голос пилота.
Я гляжу в иллюминатор… Голубой воздух абсолютно прозрачен… Видно все до самого дна… Сверкает солнце…
Наверное, это и есть клиническая смерть.
Или биологическая — one way ticket.
Я не могу сдержаться, я плачу. Мне тридцать девять, и я — свободен. Я, НАКОНЕЦ, СВОБОДЕН! Ибо голос сказал: пролетаем. Не “проезжаем”, “проходим”, “проползаем” — даже не “проплываем” — а именно “пролетаем”. Заложенная в этом слове мимолетность, безвозвратность, финальный обрыв всех прежних связей, полная отрешенность, — все это относится только к душе… К анонимной уже душе, лишенной земных вех и примет…
Нет! Это еще моя душа!
И значит, под конец, мне все-таки удалось.
Мне будут показывать.
Мне разрешили.
И я увижу.
Клеменс, ты знаешь, что я лечу к тебе? Ты, конечно, не знаешь. И мне не странно, что для того, чтобы увидеть тебя, надо было совершить такой сложный и многоэтапный, такой жестокий обряд — сродни инициации.
…Сначала я брел бесконечными коридорами, задабривая полчища мздоимцев и крючкотворов, засевших, как нечисть, во всех щелях и норах, во всех затхлых, мрачных своих чертогах, — задабривая полчища мздоимцев и крючкотворов, я чувствовал себя брошенным в клетку к хищникам и, заигрывая с ними, отвлекая их, пытался хоть немного оттянуть естественную развязку, —а под естественной развязкой я понимал смерть, то есть отказ в праве увидеть тебя, Клеменс. И вот я задабривал полчища мздоимцев и крючкотворов бакшишем, хабарой, борзыми щенками, байками, бойкими анекдотами — и все это, Клеменс, было мне, вылезшему из своей кожи, прыгнувшему выше своих ушей, по карману, по зубам, по силам.
Но, когда запасы неминуче иссякли, то есть вконец закончилось - добытое мной в обмен на право пересечь черту - мясо волов, агнцев, козлов отпущения, ланей, газелей - я отсек ножом мяса от своей икроножной мышцы и швырнул его своре. Урча и воя, ублюдки набросились на этот кусок, а я прошмыгнул дальше.
Я прошел “сквозь строй янычар в зеленом” — как и положено по ритуалу, “чуя яйцами холод их злых секир” и делясь с ними по-братски (обряд неискреннего братания) американскими сигаретами “Velvet”. Ну а потом меня подняли на высоту десяти тысяч метров. А иначе к тебе ведь не попадешь, Клеменс!..
И повезло же: меня — живого! — согласно купленному аэробилету, доставят к тебе, в странное твое измерение, а могли бы и прахом развеять над территорией объединенной Ниметчины. (Эк хватил! Да кто ты такой, чтобы с прахом твоим возиться? Ну, а дыхание – оно, конечно, в любом случае
“ разошлось бы по миру” — то есть перемешалось бы, в соответствующей пропорции, со спертым воздухом в пределах помещения, где назначено было бы околеть, — причем скорее тяжелое дыхание, нежели легкое, — этим бы и обошелся.)
А ведь я успел, успел! И не старый еще! А где теперь те упыри? Они бросились, кто как попало, в окна и двери, чтобы поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамления божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги, — как пишет, если ему верить, классик, горячий почитатель Рима и его окрестностей.
Как все это странно. Не заведись вовремя злокозненная гноеродная бацилла в утробе Главного Правителя, не источи она ему напрочь кишки-потроха, не откинь он копыта в свои шестьсот шестьдесят шесть годков, не подавись на радостях кабаньей костью его лютый правопреемник, не склей он тут же коньки на ханско-паханских поминках, не…не… не…
Но случилось именно то, что случилось.
И я лечу над территорией Польши.
Впереди меня сидит соотечественница Клеменса. Возможно, еще два часа назад она билась в объятиях русского любовника Васи, вскрикивая, как положено, — О Wassia!.. Ih liebe dich!.. — а уже через следующие два часа у нее лекция в Свободном университете Берлина. Или другая его компатриотка: у нее давно не мытые волосы, — мятая футболка болтается на худых ключицах, сбоку, на свободном сиденье, валяется раскуроченная торбешка, куда накиданы вперемешку яблоки, ботинок (числом один), зубная щетка, лакированная голова нового российского правителя, парниковый огурец, бюстгальтер, малиновой (анилиновой) расцветки покетбук. На вопрос стюардессы — что вы хотели бы …? — она небрежно бросает: пиво. На ногах у нее какие-то домашние тапочки: видно, прямиком из гостиничного бара впорхнула в такси, поскучала в баре аэропорта, теперь кантуется в самолете — в тех же тапочках войдет в свою квартиру — и, сходу — за телик, компьютер, DVD, компакт-диски — словно и выскакивала-то до того — так, на минутку, за сигаретами.
Когда же я научусь вот так же небрежно заказывать пиво, а до того — не бодрствовать в ночь перед вылетом, судорожно вспоминая какую-нибудь тысяча первую мелочь, позарез необходимую в опасной поездке, не перепаковывать и не перекладывать одну из тысячи одной мелочей, давно упакованных и уложенных, не изводиться бессонницей уже безо всякого дела, потому что — разве уснешь, - когда же я научусь не приготавливать, еще с вечера, новые, дорогие, самые лучшие свои носки, не бриться вечером — и еще утром, перед выходом, не устраивать в удобный для всех выходной отвальный сабантуй, пошлейший, как пролетарская свадьба, - сабантуй, на который мой папаша — его не звали, но событие, значимостью своей, является общепримиряющим, сродни родинам-крестинам-поминкам — прибыл в новом костюме и галстучке (никогда не прощу ему этот галстучек), - когда же я научусь не выезжать в международный аэропорт за четыре часа, не говорить таксисту “командир”, не бояться до самого взлета, что сейчас, вот сейчас, мою визу аннулируют — или еще что, а в самолете не припасать остатки люфтганзовского, чуть надклеванного из изящной коробочки-готовальни, завтрака, — не заворачивать их потихоньку, в люфтганзовскую же салфетку, чтоб хватило потом на обед и на ужин?
Никогда.
Никогда уже я этому не научусь.
…А может быть, все-таки научусь когда-нибудь?
Мы пролетаем над территорией Польши.
Глава вторая. Он
Когда, проделывая дважды в неделю подневольный ритуал бритья, я гляжу на себя в зеркало, у меня возникает чувство – не исключено, самонадеянное - что я очень много знаю про того, задирающего подбородок джентльмена, — возможно, все. Чем не могу похвастаться относительно собственной персоны.
Поэтому иногда мне кажется, что точнее — и уж всяко честнее, рассказывать именно про него, а не про себя: в этом случае я могу избежать многих скользких и раздражающих положений, которыми всегда чревата приблизительность.
Итак.
Он в первый раз ступил на землю другой страны – не той, в которой родился.
Впервые.
Хотелось снять к черту башмак, быстро стянуть носок, содрать кожу — и тяжко припасть к этой земле голой, распластанной, чуткой, как детородный орган, стопой. (Ну, земля-то была еще, скажем, та — сверкающее безупречное покрытие в здании аэропорта. А все равно хотелось припасть.)
Он зашел в туалет и пощупал то, что было под ногой, там. Он познал голой стопой кафель — ледяной, как шампанское, и белый, как девственный снежный наст возле княжеских замков. Затем он увидел сосуды, которым долженствовало принимать человеческие нечистоты, — но, скорее всего, люди в этом измерении нечистот не производили — потому что сосуды представляли собой апофеоз асептики и триумф антисептики — в унитазах можно было проводить полостные хирургические операции. В писсуарах — с полной гарантией, можно было производить экстракорпоральное оплодотворение. (Он, с привычной отстраненностью, оценил вполне банальный ход своих мыслей, их предсказуемость, их шаблонность, их восточноевропейскую симптоматичность, их — стыдно сказать — “онтологическую ограниченность и гносеологическую субъективность” — а все равно его вырвало. Что-то случилось с нервами. Его вывернуло наизнанку.)
…Задумчиво катя перед собой тележку, он шел широким удобным шагом по зданию аэропорта, определяя местную топографию, как в щедро цветущем поле, то есть по ароматам: вот, справа, — крепчайший высокосортный кофе, слева — отличные дорогие сигареты, чуть дальше — изысканная пестрота цветочных запахов, находящаяся, как подсказывала ему интуиция, в простом и точном соотношении с пестротой визуальных оттенков. Чуть дальше — без промаха била в нос, а затем и в поддых - свежайшая сладкая выпечка: горячая, золотая, янтарная, облитая глазурью, украшенная разноцветными фруктами…
Он шел, говоря вслух: “Клеменс, я приехал, ферштейст ду? Я приехал в твой Фатерлянд! Классно: я знаю, что я приехал, а ты нет!.. Странно, да? Как весело, черт побери!.. Как грустно!..” — и бежали по коже мурашки.
Потом он зашел в какое-то кафе — там же, в здании аэропорта, — и сел за столик. Меню, матово поблескивающее тяжелым кожаным переплетом со сложным тиснением, производило дополнительное дисциплинирующее воздействие готическим шрифтом, золотым обрезом - и походило в целом на Лютеровскую библию, совмещенную с факсимильным изданием Гете. У официанта было лицо кайзера.
Посетитель встал, подошел к бару и заставил себя выпить. Не виски, напиток бутафорских синематографических мачо, - не шампанское, мотыльковый нектар блистающих воровским шиком божков, - не пиво, прополаскиватель урины футбольных фанатов, а верное средство вольнодумцев: портвейн.
… Потом он помнит себя, стоящим перед витриной ювелирного магазина…
Видимо там же, в здании аэропорта. Два чувства. Первое: редчайшее равновесие (душевное, конечно, - словно в противовес телесному). Второе: сказочная защищенность. Сейчас можно запросто швырнуть свое тело под поезд - будь то U-bahn или S-bahn – под все, какие на свете есть, поезда, - и останешься жив.
Конечно, останешься, а куда ты, на фиг, денешься?! А если и не останешься - все равно так и будет тебе навсегда - весело и ужасно хорошо. Ага, “навсегда”: минут через сорок почки отфильтруют из крови примесь купленного, как продажная любовь, счастья – и снова ошарашенность, уже на трезвую голову, вызовет приступ перевозбуждения, истерики – и, как следствие, - вполне трезвую рвоту.
…А пока он стоит возле сверкающей златом и серебром витрины ювелирного магазина – не пышности поражаясь – ее здесь нет ( то есть нет той пышности - тяжеловесной, толстозадой - бесстыжей отрыжки пережора и дурновкусья - на его азиопской родине трактуемой как “изобилие” и “богатство”) - другие законы другого пространства диктуют изысканную, продуманную в каждом золотом микроне, недешевую сдержанность, которая и есть роскошь нордов - их таинственный шарм - эротичный, как несильные, в самом начале ласк, флагелляции…
Предпоследний кадр первого дня: он садится в поезд и едет в Потсдам… Такой поезд (соотнося его с расстоянием, запланированным к преодолению), он, в стране своего рождения, назвал бы, конечно, пригородным, - но поезд был, что логично, междугородный. Посадке в поезд предшествовали некоторые несуразицы и неувязки с нахождением автобуса, вокзала, перрона – немцы, в массе своей, как и русские, международным языком владеют крайне плохо – бесспорный признак большой самодостаточной нации.
В этот же кадр входит и то, как он, уже ступив на, казалось бы, нужный перрон, вдруг вспоминает, что должен был позвонить пригласившему его лицу,
и это пригласившее лицо, должно было, на своей машине, доставить его к месту размещения.
Он позвонил, извинился…
За ним приехали...
Доставили.
…И самый последний кадр: он стоит на первом этаже, у окна своего гостиничного номера и смотрит на утку. Привычной ортопедической походочкой она деловито переваливается по нежнейшим завитушкам июньского газона, уже темного в поздних сумерках. Человек смотрит на газон из распахнутого окна, курит и напряженно думает: а вот утка — она понимает, что она в Германии, — или нет?
Глава третья. Он и оно
Проснувшись, он испытал чувство, родственное тому, с каким проснулся у себя в Петербурге — в первое утро после появления Клеменса. Снова, как и тогда, доли секунды, или даже пару мучительных секунд, он лежал ошарашено, понимая только огромность произошедшего события — но не чувствуя еще его знака. На исходе этого странного состояния он нашарил внутри себя некую точку, и в душе, как на табло, ярко, крупной лазурью, вспыхнуло определение: СЧАСТЬЕ.
Он вскочил — и стал быстро натягивать джинсы. В его гостиничном номере, точней говоря, в комнатке “гастхауза”, телефона не оказалось. Он выскочил наружу — и тут его словно накрыло…
Перед ним простирался парк Сан-Сусси.
Смотреть на парк Сан-Сусси — это все равно, как смотреть на море: вот ты приехал к морю ночью — и еще ничего не видел, а только слышал смутный рокот (шелест, шепот, дыхание) чего-то громадного, непредставимого, не поддающегося объяснению — смутно, но неотступно чувствовал эту таинственную громадность здешнего властелина, чье имя не называется вслух, но неизменно подразумевается, — утром вышли наружу, — а там, до горизонта…
Ух!..
Но ему было не до красот земли и небес — он искал уличный телефон. У него в кармане был берлинский телефонный номер… Магический номер… Идиот, — чуть не стонал он вслух, — а если его нет в Берлине? Ну, это полбеды… А если его нету в Дойчланде?! Если он свалил куда-нибудь в Африку? Чего было не предупредить?!
Но это был приступ запоздалого малодушия, потому что оповещение не входило в его планы. Не то что он готовил сюрприз (прямо скажем, сомнительный для Клеменса сюрприз) — просто боялся, что, если вспугнуть Клеменса загодя, он, под благовидным предлогом, может запросто даже исчезнуть. Это на него похоже!
Наконец он увидел телефон-автомат — прямо под вязами, на углу тенистой улочки, идущей вдоль ограды парка, — мечась туда-сюда, как сумасшедший, он проскочил эту будку уже несколько раз, , — да к тому же телефон-автомат не был похож на привычно раскуроченные сооружения, зачастую используемые на его родине для малой и большой телесной нужды: здесь, на полочке, под пластмассовым козырьком, лежали толстенные книги — наверное, справочные — они казались совсем новенькими — словно перед пользованием ими всякий честный немец тщательно мыл руки.
Он набрал номер… Это был номер младшего брата Клеменса, по имени Эберхард, — Клеменс, уезжая, дал этот номер, сказав, что своего адреса не знает, но всегда можно через младшего брата связаться — тем более, Эберхард работает дома (кропает то ли диплом, то ли диссертацию). А если этого проклятого Эберхарда нет дома?! То есть если даже не Клеменс, а именно Эберхард поехал на лето в Африку? Ну, ситуация: стало быть, Клеменс-то в Берлине, а вот Эберхард — черт знает где — а попробуй найти Клеменса по этим справочникам — он, в своей курточке, перешитой из солдатской шинельки, поди ж ты, и не зарегистрирован нигде!!.
Длинные гудки завершились щелчком… из телефонной трубки полилась электронная музычка — кажется, одна из партит Баха…
Никогда еще он, музыкальный каждой капелькой крови, не питал отвращение к Баху так сильно, что готов был всадить в аппарат кулаком, но надо было дождаться проклятого писка-сигнала, чтобы “оставить свое сообщение”… А музычка все играла… а мелочь кончалась… он опускал монету за монетой, дополнительно развращая прожорливый телефон, прикинувшийся цивилизованным господином, а обернувшийся вдруг уличной шарманкой, цыганкой, ловко, по-сорочьи облегчающей ладонь простофили от блестящих монеток — ну, дьявол! просил я, что ли, этот концерт?! что за вымогательство?! Но это была только первая часть культурной программы, ибо после окончания музычки назидательный мужской голос взялся читать стихи. Что было уже слишком…
Возможно, это были очень хорошие стихи, но интонация являлась таковой, что вирши эти воспринимались как рифмованные нравоучения, выведенные заковыристо-головоломной готикой по фасадам жилых строений в фольварках
( надписи, которые он в изобилии видел на марципановых открытках), что-то вроде: “De Tied vergait un de Winde weiht, jede Bloum verblait, use Ziel de Ewigkeit”.
Наконец голос закончил — и раздался долгожданный писк… Но тут, одновременно с этим, закончилась мелочь.
Он зашел парк — и направился ко дворцу: если там музей, разменять деньги в кассе музея.
В сам музей он не собирался, так как ненавидел музеи. Было нечто невероятно унизительное, даже оскорбительное – причем для обеих сторон – как для создавшей ценности, так и для ценности потребляющей – в этом неизбежно туристическом скольжении по поверхности… Только благородные безумцы – знатоки-профессионалы, усердно роющие кротовьи ходы в хранилищах да архивах, - имеют право находиться под крышей музея. Музей, кроме того, в чем-то неприятно напоминает цирк: здесь “встреча с чудом” гарантирована, а так быть не должно – настоящее чудо должно огорошивать, падать с неба, сбивать с ног – а место встречи… место встречи всегда должно оставаться тайной.
Он благополучно разменял деньги, и тут служащий (с лицом кайзера), видимо, пользуясь отсутствием посетителей, вышел из-за кассы и, значительный, словно готовящий себя для получения верительных грамот, двинулся через длинный вестибюль к выходу. Он побрел позади этого служащего - массивного, как бревно, облаченного, несмотря на духоту, в очень официальную, очень белую рубашку с длинными рукавами и безупречные темно-зеленые брюки – их стрелки походили на дорогие чертежные приспособления - такой наряд был бы уместней, подумал он, для клерка Национального банка, у нас-то на кассе вряд ли представишь кого-то еще, кроме “babushki” - стервозно-хамоватой или стервозно-вежливой – смотря по здоровью. Но, видимо, зарплата кассиров здесь была мужская…
У самого выхода, сбоку, стояли три больших, одинаковых деревянных ящика. Служащий откинул крышку одного, стоящего ближе к дверям, — и человек, который только что разменял деньги и брел сзади, застыл.
В ящике, аккуратными штабелями, — ото дна и до самого верха — плотно лежали войлочные тапки. Каждая пара имела бирку на левом тапке — и каждый левый тапок, с биркой, был аккуратно вдет в правый, без бирки. Пары были разнообразных размеров — много больших, мужских, — больше всего было средних, явно женских, — были тут и маленькие тапки, детские — попадались даже крошечные, младенческие, размером с пинетку.
Тот, кто, делал вид, что читает объявления, обмер. Он, для кого это утро было первым утром в Германии, немедленно увидел рядом, на полу, пеструю горку из черных, каштановых, рыжих кос, а чуть поодаль, ближе к углу, другую
горку, состоящую из съемных челюстей (в ней отдельно посверкивали вырванные золотые коронки) — а еще дальше, в самом углу, тускло сияла горка из золотых и серебряных изделий с камушками — некоторые изделия валялись отдельно, а некоторые — вместе с пальцами; по сути, это и была горка отрезанных трупных пальцев — разнообразных по размеру, жесту (позе?), цвету, степени разложения - и данный дизайн значительно отличался от такового в витрине виденного только вчера ювелирного магазина, где тоже присутствовали кисти рук и даже отдельно взятые пальцы.
…Он вздрогнул: служащий резко захлопнул крышку первого ящика. Теперь оставалось с ужасом ждать, когда он откроет крышку второго.
Служащий открыл.
Во втором ящике тоже были тапки. Тоже парами, но их было так много, что они создавали нездоровую, плохо аэрируемую, тесноту.
Служащий откинул крышку третьего ящика – там тапок было поменьше, да и порядок получше, но все-таки он кое-что подправил, а затем стал перекладывать тапки из второго ящика в третий. Его лицо, и без того исполненное тяжеловесной значительности, приобрело такое выражение, словно ему, владельцу лица, была вверена судьба всего Фатерлянда – и вот, от того, с какой степенью рвения он выполнит сейчас свою миссию, зависят судьбы мира, планеты, Вселенной.
А в ушах того, кому это все показали, зазвучало: вехайю шамейха ашер аль-рошха нехошет вехаарец ашер-тахтейха барзель: итен яхве эт-метар арцеха авак веэфер мин-хашамайм иред алейха ад хашмадха: вехáйта мешуга мимарэ ейнеха ашер тирэ а в глазах того, кому это все показали, поплыло:
והיו שמיך אשר על-ראשך נחשת והארץ אשר תחתיך ברזל: יתן יהווה את-מטר ארצך אבק ועפר מן השמים ירד עליך עד השמדך: והיית משגע ממראה עיניך אשר תראה:
…Черт побери, если у тебя такие нервы, - костерил себя тот, кто снова шагал к телефону-автомату, - не надо было приезжать в Германию! Сиди, забившись в дупло, переводи с безвредных наречий – и оставайся на хорошей гигиенической дистанции ко всему миру сразу. Что у тебя с нервами, черт побери?! – но сделать ничего уже было нельзя - бессильно отметив наждачную сухость во рту, ватность ног, резкий подскок температуры, - он рухнул на скамейку, с ужасом и отвращением чувствуя себя доверху набитым этими войлочными тапками - мужскими, женскими, детскими – и еще он увидел - уже проваливаясь в обморок - он увидел младенческий башмачок-пинетку – да, вязаную голубую пинетку, - все, что осталось немолодой, поздно родившей женщине от единственного ребенка, - ребенка вырвали у нее из рук – убили газом, сожгли, и башмачок, который был на нем, хоть и непарный, но, в силу особой немецкой бережливости, пошел в общую кучку, во славу Рейха, - а другой малышовый башмачок – все что осталось от единственного ребенка, от сына, - эта женщина после войны послала в подарок Отцу Народов – она послала ему самое дорогое, единственное, ничем и никогда уже не восполнимое - послала добровольно, во славу правильного, а не того, человеконенавистнического, Рейха, - и он, этот голубой вязаный башмачок с витыми стебельками-шнурочками и крошечными помпончиками на их концах, оказался в другой, менее аккуратной горке – в запасниках Музея подарков Отцу Народов, а попросту говоря в вонючей кладовке – и неизвестно еще в какой из кучек, то есть в котором из Фатерляндов, башмачок принес большую пользу
Государству и Национальному Благу.
…Когда он очнулся, был уже полдень. Хорошо, скамейка стояла в тени вяза, ему не напекло голову — он лежал, привалившись к ее спинке в относительно пристойной позе вовсе не спящего, а лишь прикорнувшего человека — и не привлек взглядов ни бдительных горожан, ни полиции — но взмок, как мышь.
Сначала он зашел в кафе, где выпил много апельсинового соку — хотелось чего-то холодного и кислого — вдобавок еще наменял мелочи — потом направился к тому же уличному телефону.
Та же музыкально-поэтическая программа.
На автоответчик он ничего не записал. А что запишешь? Звонит Майк, телефона у меня нет, но будьте дома — на случай, если я позвоню еще — так, что ли?
Он побрел в парк. Красоту парка Сан-Сусси он уже, конечно, не замечал.
Равно как и течение времени.
…Возле ворот противоположной стороны — получается, слепо пройдя весь парк из конца в конец, — он встретил странную делегацию. Он хотел проскочить, но не успел — они, идя ему прямо навстречу, уже входили в маленькую, увитую плющом, лирическую калитку — самую отдаленную от главного входа — чугунную, с литой орнаментальной решеткой, сплошь в крупных цветах, извивах лиан и сказочных птицах — калитку, затерянную в роскошной тени цветущего, источающих сказочный аромат жасмина, — они входили, и он должен был ждать, пока они пройдут все — а они шли и шли, парами, держась за руки — коренастый и узкоглазый даун без шеи — из его растрескавшихся кровящих губ торчал толстый язык; с ним, за ручку, семенила казавшаяся очень старой карлица, которая улыбалась серыми гноящимися деснами; за ними хромали вразнобой два, видимо, брата, с белыми, полностью расфокусированными глазами; за ними, подволакивая ногу и извиваясь всем телом, шло существо, видимо, мужского пола, с отвислой губой, храня на лице врожденное выражение экстатического восторга; с ним рядом шла большая широкобедрая отроковица — с длинными ногами и поджатыми под грудью крошечными ручками кенгуру; за ними шла девушка без пары — и без рук, а только словно с плавничками, свисающими кожицей из-под лямок модной цветастой маечки; далее шли два бородатых существа с огромными вывороченными ластообразными стопами — у одного наружу — у другого внутрь — и тот, загребающи внутрь и время от времени привычно и не опасно
спотыкающийся, видимо, чувствовал ответственность за партнера, которому невольное чарличаплинство придавало какую-то ложную легкомысленность; далее шел человек с огромной головой — но на ней почти не было лица — лицо словно скомкали, словно за ненужностью — то есть пустотелый лоб оттеснил все остальное к самому подбородку; с ним под руку шла дама, у которой одна часть лица была фиолетовой, раздутой, крупнопузырчатой — и эта ее особенность заканчивалась строго на оси симметрии: вторая часть, обращенная как раз к партнеру, была жизнерадостной, синеглазой, с длинными ресницами и родинкой на высокой скуле — они шли и шли, и, казалось, им не было конца: то ли Природа-мачеха глумливо демонстрировала неистощимость своих шалостей, то ли администратор специализированного интерната вел калек на оздоровительно-познавательную экскурсию.
Когда они прошли, он не знал, как ему следует трактовать то, что ему было показано, – еще острее запахло жасмином – и он наконец глубоко вдохнул. Выйдя за калитку, он сначала припомнил вполне понятный (отечественный) эквивалент увиденному - “А вокруг снуют прохожие!// Все на дьяволов похожие! //И несет капустой квашеной! //Из соседнего двора!…” – а потом впал в малоободряющие размышления о генетике:
Господи, на все воля Твоя - какая-то одна заблудшая хромосома, белая ворона, паршивая овца, - портит скромное стадо отпущенных человеку земных дней; потом он подумал о брате Клеменса, Эберхарде – точнее, о голосе Эберхарда: голос имел ту же основу, что у Клеменса, но это был совершенно иной голос, - ну, например, как на основе муки, можно сделать омлет, а можно – пирог, - и потом эта погруженность Клеменса в музыку и поэзию – погруженность, дарящая ему тот нездешний отсвет – у младшего братца получила вполне практическое преломление – точнее, вполне утилитарное – коли не сказать бюргерское – развитие: такие миляги разливаются соловьями на своем автоответчике, даже не помышляя, что им может в панике звонить человек, убитый горем и не находящий в себе эстетические ресурсы для наслаждения этими лирико-музыкальными перлами; а бывает и хуже - когда дорога каждая секунда, даже доля секунды – когда от долей секунды зависит жизнь – видимо, alter ego таких автоответчиков, т. е. их владельцы, автоответчики-бюргеры, уверены, что человек, попав в крутую переделку, никогда не позвонит именно к ним – и правильно думают.
Еще он вспомнил о статье по биохимии, которую переводил как-то для одного научного журнала, и там, вскользь, говорилось, что запах жасмина – да-да, именно жасмина – ясно ощущаемый и сейчас, даже за оградой парка, – что запах жасмина и запах фекалий, собственно говоря, обусловлен комбинацией одних и тех же, сугубо двух гетероциклических соединений: индола и скатола (бета-метилиндола) – вся штука состоит только в различии пропорций; и еще он подумал, что вот взять, например, то, что он видел сейчас: ничтожный кусочек одной хромосомы, перепорхнул по дурацкому недоразумению на другую хромосому, ничтожное, казалось бы, изменение кодировки – ан нет, глядь, и готов даун, - или взять, например, государственные флаги – российский и нидерландский – всего-то и различий в расположении белой полоски - а каковы последствия!
…Едва услышав по телефону первый баховский аккорд, он с яростью бросил трубку, - точней, он повесил трубку – именно повесил, мстительно и злорадно, словно устраивая ей давно заслуженную казнь через повешение – итак, он резко повесил трубку, не имея, собственно говоря, никаких альтернатив.
Можно было напиться. Но что-то содержалось в самой ситуации — что-то, дающее надежду. Он пока не мог сформулировать, что именно.
Перекусив в ближайшем бистро, он вернулся в “гастхауз”. Там начал было возиться со своими бумажками, но рухнул в постель и, не раздеваясь, уснул.
… Ему снилось, что он женщина, немолодая уже женщина. Эта женщина, то есть он, то есть она – стоит со своим импресарио, тоже женщиной, в одном странном месте. Место, по сути, совсем не странное, а известное ей, героине сна, до мелочей, но на тот странный момент кажется странным.
Это место представляет собой трамвайный перекресток Садовой улицы и Вознесенского проспекта. Если стоять лицом к Адмиралтейству, а спиной с Вознесенскому мосту, притом на той стороне Садовой, где Юсуповский сад, то на противоположной стороне, влево, наискосок, будет дом, где Лермонтов написал “На смерть поэта”, а правей того дома, на самом углу, будет булочная Филиппова, про которую существует бородатый, солдатского разлива анекдот: Филиппов завел привычку выпекать булочки с изюмом после того, как в выпечку попался таракан – и пришлось сказать клиенту, что это изюм, так и пошло-поехало; а на той стороне Садовой, где стоят сейчас они, главная героиня с женщиной-импресарио, только гораздо правее, как раз после Юсуповского сада, есть такой часовой магазин, проходя мимо которого на убийство, Раскольников видел, что часы показывают седьмой час, а влево (от того места, где стоит она, героиня сна, женшиной-импресарио), в первом переулке налево, находится пожарная каланча, а раньше там был полицейский участок – тоже имевший непосредственное отношение к Раскольникову, да там на каждом квадратном вершке происходила литература, даже тесно, - но самое главное, что дальше по Вознесенскому, в сторону Адмиралтейства, по правой стороне, стоит здание школы, куда она ходила три с половиной начальных года, пока мать не отколола такой крендель, что все рухнуло, – и вот что странно: в этом сне, про который она не понимала, что это сон, место было знакомое, и все события внутри этого эпизода она помнила отчетливо, но до этого, примерно с середины прожитой во сне жизни, начинался какой-то провал – то есть она помнила себя примерно до тридцати пяти, а сейчас ей, по всем ощущениям, было около семидесяти – и вот она не помнила ровным счетом ничего из того, что же произошло in between (в промежутке).
Сейчас она стояла на углу Вознесенского и Садовой, на левой стороне Вознесенского проспекта, если стоять лицом к Адмиралтейству – а что касается Садовой, то она стояла на той стороне Садовой, откуда дальше, в сторону Сенной площади, находится Юсуповский сад, – она стояла именно на этом углу, где когда-то был фруктовый магазин (запах, запах!), и отец иногда покупал ей там лакомство: продавщица поворачивала краник, и из огромного красного конуса, повернутого вершиной вниз, натекал стакан густого томатного сока, в который можно было сколько угодно бросать алюминиевой ложечкой серые, зачерпнутые из другого стакана, кристаллы крупной, всегда мокрой, соли, - да, она стояла именно на том углу (глядя на барельеф Лермонтова, ясно видный налево через дорогу), - она стояла на том углу, где трамвайное движение, времен ее начальной школы (Очакова и покоренья Крыма!..) считалось крайне опасным, родители не пускали ее через эти рельсы одну, - да, она стояла именно в этой точке пространства и не могла вспомнить – ни как она отсюда когда-то исчезла – а, по-видимому, она именно исчезла – ни как она сюда снова попала.
Это был провал величиной в полжизни – провал такой мучительный, такой пыточный, невыносимый, что хотелось вопить, выть, хрипеть, кататься по асфальту, царапать и грызть этот асфальт, весь в разломах коры, в трещинах безразличной ко всему бегемотской кожи – но ничего, ровным счетом ни одного крючочка, за который могла бы зацепиться нить памяти, на асфальте не обнаруживалось. Нить памяти, казалось, была безнадежно завернута сама на себя, сама в себя, запрятана сама в себе - и образовывала глухой, плотный и намертво гладкий клубок..
И вдруг ее, потерявшую память, пронзила ясная догадка, даже уверенность, что к ее судьбе имеет прямое отношение импресарио – вот эта женщина, стоящая рядом, – большая и грузная, как Сивилла, с лицом обрюзгшей цыганки, с большими черными губами, с такими же черными, словно конскими, собранными в пучок, волосами. Эта женщина держала в руках какой-то блокнот, то и дело что-то в него потихоньку записывая, – и было видно, что в ее странную обязанность входит этот блокнот скрывать; было так же понятно, что там-то, в этом блокноте и есть текст разгадки. Было понятно, что женщина-импресарио цыганка, гадалка - знает все – и что именно она, женщина-импресарио, и устроила все – то есть все, что между, in between, какую-то жизнь, какую никак не вспомнить – потому что именно она устроила и сам провал – вот как ножницами оттяпывают полкинопленки – так было надо. Кому?..
Но вот видна страничка блокнота!..
Боже!
Там написано…
Там написано - слюнявым химическим карандашом, корявым старческим почерком - что была она, зрящая сон, певицей, очень известной - и уехала на мировые гастроли, и стала еще известней - и не вернулась, и, где-то там - она так и не поняла, где, - прошла жизнь – и, самое главное!! – ее мать еще жива – и жила все эти годы, все эти годы, все эти годы - там, где жила всегда, где всегда жила и она – там, за Вознесенским мостом. “Почему ты скрывала все это?! - кричит она - прямо в обрюзглое лицо женщине-импресарио. - Как ты смела это скрывать?!”
Женщина-импресарио молчит. Это молчание ввергает зрящую сон в отчаянье, в адский огнь, в бесконтрольную ярость... – “ Почему ты сделала это?!” - орет она как безумная – и, с размаху, всаживает женщине-импрессарио кулаком – прямо в ее лжецыганское лицо.
Лицо не меняется. В нем не меняется ровным счетом ничего. Женщина-импресарио молчит. – “Как ты смела скрывать от меня мою жизнь, как ты смела украсть мою жизнь – кто, почему дал тебе право?! Варум?!.. – орет она, бессильно колотя по застывшему, по страшному этому лицу, как по груше для бокса. - Варррум?!.. варррум?!..”
…От этого карканья он и проснулся. Кажется, за окном был Потсдам.
Да… именно так…
Встал. Подошел к окну. Удостоверился.
На ветке, которую в вечерних сумерках он не увидел, сидела ворона, задавая - самой себе – этот грозный экзистенциальный вопрос. А кому же еще такой вопрос задавать?
Как пишут в книгах — “его лицо было мокрым от слез”. Если бы! Во сне он не плакал — ни в этом, ни в каком другом. Он не умел плакать во сне, будто его подсознание, как индеец, никогда не встречавший белолицых, не знало такой привычки. Он иногда плакал наяву, потихоньку, — испорченный условным рефлексом, перенятым от людей европейской цивилизации. А сердце билось, как бык в стену скотобойни, — бык, получивший удар током, но, видимо, не достаточно мощный удар, чтобы перестать биться совсем, — бык, по ротозейству практиканта-оператора, оглушенный не полностью.
Тоскливый ужас сводил бедренные мышцы. Ему показали что-то страшное, чего он не помнил в деталях… Раз это мне уже показали, значит так не будет, — успокаивал он себя, — значит, я уже прожил такой вариант судьбы — значит, наяву не будет… И тот, другой, кто успокаивал, знал, что врет, — и знал, что тот, кого успокаивают, знает, что успокаивающий врет.
Наконец мышцы отпустило, сердце, вздрогнув несколько раз, уже ягненком, вошло в привычный свой рабский ритм, и он подумал: я знаю. Да: он уже понял, что именно было там, на автоответчике Эберхарда, дававшее надежду. Голос не называл ни дней недели, ни месяцев, ни чисел — а именно так поступил бы любой человек, если бы собрался временно отсутствовать. Нет, голос не произносил ничего похожего — даже без знания немецкого это было понятно. Или произносил? Это надо проверить!
Он пересчитал мелочь — ее с лихвой хватило бы даже на десятикратное прослушивание телефонных виршей — выскочил из номера - и кинулся к парку.
На него сразу обрушился шквал свежих вечерних запахов — тонких и сладких, с горчинкой, чуть пряных, словно на юге, — тороватых ароматов щедрой флоры, перемешанных с ароматом счастливой, исцелованной солнцем земли. Возле знакомого вяза, спиной к дороге, стоял молодой парень и, придерживая ногой полуоткрытую дверь кабинки, а рукой — новенький велосипед, громко ржал в телефонную трубку. Солнце почти село, было девять часов вечера и, по немецким стандартам, как следовало предполагать, время для вторжений из внешнего мира закончилось. С каждой минутой этого безудержного (и все равно невыносимо благопристойного) ржания - напряжение в нем, невольном слушателе и зрителе, прямо пропорционально возрастало. Ну, — успокоился он вдруг, — с автоответчиком-то я могу побеседовать и в три часа ночи — как раз на мой сон грядущий. С таким решением, а также чтоб не копить ярость на ни в чем не повинную анонимную спину, он повернулся и зашагал к “гастхаузу”. Он дошел уже до дверей и машинально оглянулся. Велосипедист уже отъезжал от будки — еще миг — и его спина и заднее колесо с горящим фонариком исчезли в переулке.
Он бросился к автомату. До трех часов ночи ведь надо было еще дожить! А если сейчас будет позволено это сделать… То есть если будет позволено дожить, а потом спокойно уснуть — и дотянуть до завтра… А если это позволено не будет… А вот если это позволено не будет, то… Плечом он прижал к уху трубку телефона и, ссыпав в его узкий металлический рот горсть медного корма, набрал номер. Этот номер он знал уже наизусть. Гудков не было. “Что за ч-ч-че-о-о-о-р-р-рт?!!” — взвыл он вслух. — “ Gisela von Wolf”, — мягко отозвался женский голос.
Глава четвертая. Оно
На следующее утро он вскочил в семь часов. На то была веская причина: профессор, в конце концов встретивший его в день приезда, сказал, что заедет за ним в восемь часов одиннадцать минут. (В дальнейшем его уже не удивляли такие привычки “коллеги”: в конце концов, пятикратные и десятикратные отрезки времени, будучи заскорузлой условностью, вовсе не повышают дисциплины — ни разболтанных индивидов, ни разгильдяйских этносов.) Итак, надо побриться, принять душ…
Бреясь, он несколько раз энергично подмигнул тому, в зеркале: ловко мы их вокруг пальца, а?! Приехал себе в Потсдамский университет, на кафедру перевода, — то-то важная персона! VIP! А знали бы они, что именно мне нужно, — точнее, кто именно мне на всей их Ниметчине — во всей их Европе, во всем их мире нужен… И ведь умудрился же обставить все так, словно это именно им — исключительно им — нужно — а я… делаю любезное одолжение. Well done! That’s a boy!..
Под душем он напевал и пританцовывал, словно под банджо Пита Сигера:
I’m gonna wrap myself in paper,
I’m gonna dаb myself with glue…
Stick some stamps on top of my hea-a-ad!..
I’m gonna mail myself to you!!
I’m gonna tie me up in a little red string,
I’m gonna tie a blue ribbon, too…
Climb up into my mailbo-o-ox!..
I’m gonna mail myself to you!!
Что делать, у нас старомодные вкусы!.. — говорил он вслух, одеваясь, весь покрытый при том приятными мурашками — скорей от предвкушения счастья,
-------------------------------------------
Классно сработано! Молодец! (англ.)
Я оберну себя бумагой,
Я намажу себя клеем,
Приклею пару марок на своей макушке –
И пошлю себя по почте — тебе!
Я перевяжу себя маленькой красной бечевкой,
А еще я перевяжу себя голубой лентой…
Вскарабкаюсь в свой почтовый ящик…
И пошлю себя по почте — тебе! (англ.)
чем от хлещущей в распахнутое окно прохлады. — У нас старомодные вкусы! Да, Клеменс? У нас с тобой старомодные вкусы. Ты банджо любишь? Я имею в виду: банджо шестидесятых? Это я еще выясню… И заявлюсь я к тебе — ух! — вовсе не через почтовый ящик!
…Ровно в восемь часов одиннадцать минут из-за поворота вырулил белый “Опель” профессора.
Это повторялось в дальнейшем четыре дня в неделю, с понедельника по четверг, включительно. Разница состояла лишь в том, что в понедельник и среду белый “Опель” выруливал из-за поворота в восемь часов одиннадцать минут, а во вторник и четверг — в восемь часов сорок семь минут (можно было поспать на полчаса дольше). В конце концов фантастическим казалось не само время этой утренней встречи — время, взятое словно из какой-то семиричной системы исчисления, — фантастическим (для человека азиопского опыта) — в появлении “Опеля” — была именно неукоснительная точность. Если бы этот автомобиль явился однажды, например, о двух колесах, о шести крыльях, о дюжине хвостов — человек азиопского опыта, в данном случае Майк, удивился бы меньше. Можно сказать так: эта пунктуальность была сродни драгоценной, ювелирной точности премьер-министров и королей. Но это будет как раз не точно, потому что в точности белого “Опеля” очень мало было человеческого — вернее, человеческого в этом не было вовсе. Поэтому однажды Майк не смог сдержаться:
“Франк, Ваш автомобиль появляется с метафизической неотвратимостью возмездия…”
“Еще раз, пожалуйста”, — отозвался профессор.
“Ваш автомобиль, — Майк слегка поменял формулировку, — появляется с неотвратимостью мифологического возмездия”.
“Но почему?”
“Что почему?”
“ При чем тут возмездие?!.” — забеспокоился профессор.
“Не знаю”, - чистосердечно признался Майк.
Вот такой диалог происходил однажды в июне 199. года, в салоне белого “Опеля”, принадлежащего профессору Потсдамского университета Франку Цоллеру.
А сегодня, в день своего преподавательского дебюта, сидящий в автомобиле рядом с профессором насмешливый, некомфортный в общении человек, вместо того, чтобы сосредоточиться на деталях предстоящей лекции, углубился совсем в другое, не оговоренное контрактом, наслаждаясь к тому же бесценным — мало оцененным по достоинству — изобретением природы: мысль одного человека не видна другому.
Как именно это было вчера?.. Да, вот так:
…Плечом он прижал к уху трубку телефона и, ссыпав в его узкий инквизиторский рот свою жалкую взятку, набрал номер. Этот номер он знал уже наизусть. Гудков не было. “Что за ч-ч-че-о-о-о-р-р-рт?!!” — взвыл он вслух. — “ Gisela von Wolf”, — мягко отозвался женский голос.
Он обмер. “Ой… а Эберхард… — брякнул, как резко разбуженный. — Sorry, madam…is… is Eberhard at home?” — попытался скорректировать впечатление, судорожными междометиями тут же давая понять, что и эту фразу засчитывать не надо — что сейчас, прямо сейчас будет чистовой, окончательный вариант. Вздрагивая от молотобойных ударов сердца, самым бархатным из своих баритонов, причем с четкими марципановыми цезурами, он, выбрав оптимальный уровень звука, проартикулировал:
“Good evening, Frau von Wolf. My name is Mike, I came from Saint-Petersburg. Could I talk, please, to…”
“Да, Эберхард дома, — приветливо подхватил голос. — Я говорю по-русски. Минуточку…”
…“Приехали, — оборвал его мысли Франк Цоллер. — Это наша потсдамская Сорбонна… Как Вам?”
И вот он бежит, летит на вокзал. Лекции на сегодня, слава Богу, закончены (вопросы к нему студентов напоминали таковые к индийскому жрецу, сулившему материализацию духов и раздачу слонов, однако упорно вопрошаемому: не еврей ли вы? и: почему нет в продаже растительного масла?) — лекции на сегодня, слава Богу, закончены, и вот он бежит, летит на вокзал.
Поезд на Берлин был уже подан. Пришлось повозиться с автоматом для продажи билетов, который имел в своем арсенале столько правил и столько исключений, сколько вряд ли имеет обеденная церемония королевской семьи. Но вот он вскочил в вагон, раздался свисток, поезд тронулся, поплыла надпись POTSDAM HAUPTBAHNHOF, под ней — железнодорожный служащий, с лицом кайзера, обрамленным белоснежной рубашкой с одной стороны — и красной форменной фуражкой — с другой; потянулись бетонные заграждения, испещренные граффити; и вот поезд вышел на какой-то относительный простор, но тут же встал: за окном повисла надпись: BABELSBERG.
Словно включая магнитофонную пленку, прослушивая, отгоняя назад, и снова включая, снова прослушивая, он прогонял в своей голове вчерашний разговор с Эберхардом. Тот говорил очень вежливо, но как-то совсем безжизненно, точнее сказать, не заинтересованно, и было понятно, что Клеменс (будучи верен своему характеру), не отрицая свое пребывание в Петербурге, ни словом о нем, Майке, не обмолвился. (А ты бы о Клеменсе обмолвился? То-то и дело, что нет. Ни с кем.)
Болезненным сообщением было то, что Эберхард (оставалось ему верить) не знал адрес Клеменса, при том подтвердив, что брат его вряд ли где-нибудь зарегистрирован вообще, а если и зарегистрирован, то формально, но точно известно только то, что в его фактическом обиталище нет телефона (“Вы понимаете, он такой… я бы сказал, альтернативный”, — наконец нашел он, как ему показалось, подходящее определение — имея в виду, конечно, Клеменса, а не адрес и не телефон, — и Майк, на другом конце провода, радостно кивнул.)
Из счастливых сообщений было два (за окном возникла надпись: GRIEBNITZSEE) — одно, счастливое, содержало весть о том, что Клеменс находится все-таки в Берлине и никуда уезжать в ближайшее время, вроде, не собирается (“Он работает: знаете, есть такая социальная служба — помощь пожилым людям, больным, инвалидам”), — а другое содержало в себе, как в матрешке, даже две вести, первая из которых, наружная, была обнадеживающей (Клеменс к братцу все-таки заходит), вторая, умеряющая пыл, тревожная, была бессознательно припрятано Майком в самую глубь (заходит крайне не регулярно). Но даже и в этой последней вести (WANNSEE), сохраняя принцип матрешки, заключалась другая — весть-надежда: поскольку Клеменс давно уже не заглядывал, а заходит он, в среднем, раза три в месяц, то возникает большая вероятность, что заглянет он в самое ближайшее время.
Майку оставалось сказать, что он, Майк, свободен каждый день после часу дня, а в выходные, включая сюда пятницу, свободен круглые сутки. Эберхард на эту финальную реплику — а она была именно финальной, так как до этого Майк попросил передать Клемесу, чтобы тот сам назначил встречу, и обещал звонить, — Эберхард на эту финальную реплику, разумеется, вздохнул, выдохнув “wouw!..” (NIKOLASSEE), притом с полным европейским набором компонентов: вежливо, пораженно — и как бы приятно-завистливо.
…Приближение центра чувствовалось по учащающейся — укрупняющейся — и, конечно все более роскошной, — комбинации из четырех букв: BANK. Он решил заблудиться. Больше всего на свете (после щедрой увольнительной, которую дарил сон) он любил это чувство затерянности — счастливой затерянности, когда уже не имеет значения, что ты формально, вроде бы, продолжаешь земное свое представительство. На самом деле ничего ты не продолжаешь! Счастливая затерянность возвращает тебе принадлежность себе самому — наисладчайшее чувство, которым даже во сне насладиться не удается: там, ежели что-то снится, значит, ты опять втянут в какие-то человеческие отношения… при том, не понимая, бедный, что спишь, все принимая за чистую монету…
Счастливая затерянность! Никто, ни один частный сыщик, ни один доброхот, ни один зевака — не сможет прочесть мое ускользающее лицо. Они не знают кодировки! Никто, ни один сукин сын, не сможет — по отпечатку в толпе моего лица — по его мимолетному отпечатку — расшифровать мое прошлое. Я — француз, итальянец, македонец, албанец, американский серб, сербский американец, музыкант, бейсболист, трижды женатый каннибал, артист кабаре, бухгалтер, заядлый картежник, главный менеджер одной из голливудских студий, библиотекарь, отец пяти красавиц-дочерей, раскаявшийся убийца — и не раскаявшийся вор, мой родной язык - французский, суахили, африканос, польский, папьяменто, греческий, шведский, грузинский, эсперанто. Я — никто!!! Боже мой, какой взрывной мощью обладает это — ни с чем не сравнимое – счастье: я никто! я никто! я никто! (как сказал Одиссей Полифему).
Маэстро, вальс!!!
И вальс грянул.
Это произошло, когда он уже несколько раз пересел из поезда в поезд — он перескакивал туда и сюда, вокруг все равно был Берлин, и вдруг механический голос произнес нечто такое, от чего сердце резко скакнуло, как шарик-растягайчик — был такой шарик на резинке во времена его детства, — и пошло себе прыгать, увеличивая амплитуду, но он все равно не верил ушам, он продолжал не верить ушам, а глаза уже прочитали: CHARLOTTENBURG. Этого не может быть, — машинально прошептал он по-русски, — и ударил себя, сидящего, кулаком по колену — и вскочил — и вылетел на платформу — и, подбежав к стене (испещренной надписями, типичными для таких мест, то есть содержащими резкую критику правительства — и неискренние призывы к соитиям) — да, подбежав к первой попавшейся стене, заслонившись собственной спиной, он разрыдался — и одновременно со всем этим гремел вальс — не марш, потому что привычка подсказывает именно это — нет, это был именно вальс — вальс взорвался, когда показалась надпись CHARLOTTENBURG, и он гремел. А сквозь эту музыку (кто-то играл на большой электронной установке) зазвучали — уже только в его ушах, только для него, только ему, ему одному, голоса без звука — как это бывает, когда зрением памяти отчетливо видишь строки - и эти голоса (без звука), составляя дуэт-диалог, ясно произнесли: “Вы живете в каких же краях?” — “А в Шарлоттенбурге”. — “Ну, это не слишком близко. Пешком?” — “Пешком, пешком. Кажется, мне тут нужно…” — “Да, вам направо, мне напрямик”.
Вальс продолжал греметь, уже внутри, у него в душе, когда, едва очухавшись и сев в поезд, он вдруг снова, впервые на немецком, то есть на языке, на котором это и должно быть произнесено, услышал слово, знакомое ему, казалось, всегда — ну, если не кривить душой, лет с тридцати, потому что предшествующие тому самиздатовские публикации он брезгливо и неукоснительно отвергал, — услышал слово, и снова не поверил, пока в окно медленно, словно длинная рыба, не вплыла надпись: GRUNNEWALD. Да-да, именно так: “После обеда в четверг, восемнадцатого, в восемнадцатую же годовщину смерти Олиного отца, они запаслись ставшим уже совсем толстым и самостоятельным револьвером и в легкую дырявую погоду (с влажным западным ветром и фиолетовой ржавчиной анютиных глазок во всех скверах) отправились на пятьдесят седьмом номере трамвая в Груневальд, чтобы там, в глухом месте леса, один за другим застрелиться”. И еще: “Когда я по утрам приходил в этот лесной мир, образ которого я собственными средствами как бы приподнял над уровнем тех нехитрых воскресных впечатлений (бумажная дрянь, толпа пикникующих), из которых состояло для берлинцев понятие “Груневальд”…” И от этого можно было сойти с ума — и его “сладкая затерянность” была уже под вопросом — он был анонимен, да, но не затерян — какое там затерян, когда станции S-bahn’a назывались словами из его родных книг!
А вальс гремел, продолжая свое ликование, — он ликовал оглушительно, торжествующе, неумолимо, — идя на крещендо, уже невыносимое сердцу, — вот, в диком оргазме, завизжала флейта — прорывая стенки сердца и барабанные перепонки — и в этот самый момент машинист вдруг объявил название фильма, и это название само, словно афиша, вплыло в окно: BERLIN ALEXANDRPLATZ. Ох, это было уже слишком!
И тут он вдруг понял… Он понял, что ничем не отличается от любителей голливудского “Доктора Живаго”, приехавших на родину сочинителя, чтобы немного поиграть в фильмовых героев среди естественных декораций — и ничем он не отличается от залетных визитеров (комичных в своих искреннем экстазе и неуклюжем полузнайстве), готовых целовать поштучно каждый из семи сотен раскольниковских шагов. Сколько раз я Петербурге он сам, по дружбе, делал экскурсии для техасских, айовских, парижских, мадридских, стокгольмских, эдинбургских — и прочих маниакальных недоумков!
Нет, разница есть. Между ними — и ним — разница есть. Она как раз в том и заключается, что он бежал бы без оглядки даже от самых задушевных гидов, бежал бы даже от просто от дружески расположенного ученого мужа — он хочет быть один на один — со своим настоящим, постоянно мерцающим в призме прошлого, — да и вообще он хочет быть один. Ведь только когда ты один — только тогда ты поймешь эротику берлинских вагонов — и берлинского кафе – и каждой берлинской бирхалле, потому что сквозь тончайший слой синтетического “сегодня” ты увидишь детали послевоенных годов — и почувствуешь себя женщиной, которая там же, на площадке вагона, переодевшись в единственное нарядное платье (добытое ею в цепочке сложных обменов), - переодевшись в нарядное платье и небрежно подкупив проводника, - решительным шагом входит в пустой вагон первого класса, чтобы насмерть околдовать богатого, грузного, пожилого и, конечно, страшно одинокого мануфактурщика, — но и это не все, это не цель — решительным шагом она идет дальше, хорошея на глазах, и вот, деловито спросив: “Где мы могли бы заняться любовью?” — это надо сделать, чтобы идти дальше — уже делает это, и идет дальше, по дороге богатея, укрепляя свою власть — солидно смотрятся тяжелые трубки старомодных увесистых аппаратов, ручной выделки ламбрекены, витые шнуры с кистями, богато, тусклой бронзой, поблескивает фурнитура, основательна и уютно увесиста мебель красного дерева, складчаты и багрово-красны толстые шеи деловых мужчин — но и это не цель, не цель — она уверенно идет на высоких каблуках, в чулочках, стоивших бы ей еще недавно трехмесячного жалованья (она это не помнит — вперед!), - она идет, она летит вперед в элегантнейшем манто и маленькой шляпке с вуалью, — крыльями экзотических птиц распластался сизый дым в дорогих кафе, сигары с позолоченным ободком, толстые, как баварские сосиски, вокруг дымится полуразрушенный Берлин — а она идет вперед, потому что ее цель — любовь, — но эта любовь имеет уже так мало общего с конкретным объектом любви — так мало общего — что, конечно, взрывается — и мы видим столб рванувшегося в небеса пламени: дом-дворец вместе с любящей и любимой — вместе с любящим и любимым — взмывая, летит огнем в горние выси, в тартарары. А разве такое могло кончиться как-то иначе?
Но дело еще в том, что, благодаря этой женщине – и тому толстому баварскому парню, который все это воедино собрал, - главным образом, именно этому парню – ему, разрушавшему себя демоническим драйвом работы, натиском страсти, одиночеством своего волчьего, непарного, сучьего пола, яростно накачивавшему себя наркотой запредельных доз (высокой наркотой избранничества - и, другой, вполне подзаборной) - благодаря женщине-кукле и особенно тому толстому баварскому парню - весь Берлин – особенно его поезда и кафе - пропитаны эротикой - тонкой, изящной, гедонической - и в то же время гибельной, длинно сдирающей кожу лаковыми, лакомыми, карамельными, ласковыми ноготками – эротикой, которая резко вдвигает в грудь зрителя стражду, отверженность, одержимость, готовность к бегу, к вальсу, к мордобою, к исчезновению, к растворению в другом теле, другой судьбе - к прыжку с моста головой в густую венозную сеть голубых рельсов. Берлинские поезда и кафе пропитаны энергией его, этого парня, фильмов – отчаянья и преодоления, - его силой и его волей, которыми он набил до отказа свою дорогостоящую куклу-блондинку, - но напор был так яростен, а взрыв так мощен, - что эта ядерная эротика – отчаянья и преодоления – хлынув, разлилась по всему Берлину. Особенно щедро - по его поездам и кафе…
Он решил позвонить Эберхарду прямо отсюда, с Alexandrplatz. А что если и Клеменс там будет?! Нет, что-то в небесах явно зашкаливает… Этого — всего вместе — просто не может быть… По определению быть не может, потому что человеку, в одни руки, не положено выдавать столько мегатонн счастья. Но… Если Клеменса там не будет, то второй раз (вечером), когда Клеменс как раз, может, и придет, звонить станет уже неудобно. Именно в дом к Эберхарду звонить неудобно — с его патетически-нравоучительными стишками на автоответчике. То есть позвонить лучше как раз попозднее, вечером, — если Клеменса там и не будет — то, может, он уже заходил — вероятность этого к концу дня увеличивается…
…И он поехал в Потсдам. Замелькали в обратном порядке уже знакомые станции, словно девушки, которых “кажется, где-то видел”, — Nikolasee, Wannsee, Griebnitzsee, Babelsberg… А вот и Potsdam Hbf.
Он сел в автобус, решив сразу по приходу в “гастхауз” поработать над лекциями, а потом, часиков после восьми, позвонить в Берлин. Он сошел с автобуса и направился было ко входу в свое узилище, но оглянувшись, увидел знакомый вяз, телефонную будку под ним — и его благие намерения испарились в секунду. Если Клеменс не приходил, подумал он на бегу к будке (взглянув при том на часы: было без десяти семь), — ну что ж, так мне и надо, позвоню завтра.
...“Клеменс сказал, — радушно перебил его вежливое блеяние Эберхард, — что рад будет встретиться с Вами на следующей неделе, в пятницу, четвертого июня, в три часа дня, возле Бранденбургских ворот”.
Глава пятая. Примеры для лекций по теории и практике перевода
Отрывок N 1:
На Буковине немецкий солдат, приемный сын дюссельдорфского нотариуса, тайно влюбляется в еврейскую девушку, которая скрывается по фальшивым документам в украинской семье. Через много лет (им обоим уже под семьдесят) этот бывший солдат Вермахта обнаруживает ее в Иерусалиме, куда, приняв иудаизм (его подлинная, умершая родами, мать — еврейка), он переезжает задолго до этой встречи. Невероятно: оказывается, все эти израильские годы они живут, буквально, в соседних домах. Несколько дней страшного, нечеловеческого счастья и полного слияния душ. Но семья этой старой женщины забирает ее в Германию: в Израиле — теракты, арабы, безработица, в Германии — незаплеванные тротуары и стабильное пособие. Но он-то, он, бывший солдатик Вермахта, в Германию уже вернуться не может. Он порвал со своим Фатерляндом. Он — иудей. (Перевод преподавателя.)
ВЫБОРОЧНЫЕ ПЕРЕВОДЫ СТУДЕНТОВ
Вариант A: Через много лет (им обоим уже под семьдесят) он обнаруживает ее в Иерусалиме, куда приезжает туристом. Он умоляет ее поехать с ним в Германию, но она напрочь отказывается, мотивируя это тем, что не может ступить на землю, где было уничтожено шесть миллионов евреев. Она умоляет его остаться, но он отказывается, мотивируя это тем, что ему не удалось доказать еврейство своей матери — и совесть не позволяет ему, чьи руки если и не в крови, то в слезах, жить в Обетованной земле. Кроме того, ему не подходит израильский климат.
Вариант B: Через много лет (им обоим уже под семьдесят) они случайно встречаются в Бонне, куда она попадает по специальной немецкой программе для евреев — на ПМЖ, а он — приехал навестить дорогих внуков. Она умоляет его остаться, но он честно ссылается на любящую и больную жену.
Вариант C: Через много лет (им обоим уже под семьдесят) они оба встречаются в Париже, куда попадают туристами. Бурная (Париж!) ночь любви — с отсрочкой в пятьдесят лет, но имеющая место быть. Утром ему становиться плохо, ему диагностируют инсульт, семнадцать дней в коме, летальный исход.
Вариант D: Через много лет (им обоим уже под семьдесят) они встречаются в Москве, где она, став профессором биохимии, много лет преподает в техническом вузе. Оформляют брак. Решают жить на два дома: в Москве и в Дюссельдорфе. Затянувшийся ремонт обеих квартир. Смена автомобилей, зубных протезов, фамилий, гражданства. Но он не так, как ей бы хотелось, пьет чай. Ну, как бы это сказать: она замечает это еще в Дюссельдорфе, а в Москве становится только хуже. Они едут путешествовать. И вот, во время путешествия, это становится вообще непереносимо. Развод. На ее похороны через семь лет он даже не приезжает.
Вариант E: Через много лет (им обоим уже под семьдесят) они вдруг видят друг друга через дорогу, в обоюдном сне. Они машут друг другу руками, устремляясь навстречу друг другу, — и тут их обоих, насмерть, сбивает машина. Просыпаются с облегчением. (Пометка преподавателя: лучший вариант.)
Отрывок N 2:
В концентрационном лагере Маутхаузен конвоир-австриец (бывший студент Венской консерватории) влюбляется в красавицу-чешку еврейского происхождения, чью победительную, таинственную красоту не в силах сокрушить ни голод, ни побои, ни даже дым из безостановочной трубы крематория. Его чувство взаимно. Душераздирающие описания тайных намеков и знаков, леденящего ужаса, непосильного отчаянья, а также бесценных радостей, которые выпадают человеку даже в концлагере (и, специфически, только в концлагере: например, успешное прохождение “селекций”) — и вот наконец ее фантастический, с дерзкой помощью этого конвоира, побег. В лесу девушку кто-то насилует; в положенный срок у нее рождается дочь. Нелегальным путем женщина перебирается в Штаты, где, со времен первой мировой войны, живут кое-какие ее сородичи. Они помогают ей устроиться, закрепиться, обжиться; годы идут; наконец ей удается найти адрес своего возлюбленного — и вот, через двадцать лет после того, как этот австриец помог ей спрятаться в товарном вагоне, под одеждой от трупов, он (известный уже музыкант) пересекает на белоснежном лайнере океан — чтобы (человек предполагает, а Бог располагает) незамедлительно влюбиться в дочь своей возлюбленной, жениться на ней — и роскошно обосноваться с юной женой в двух милях от месторасположения ее безутешной матери. (Перевод преподавателя.)
ВЫБОРОЧНЫЕ ПЕРЕВОДЫ СТУДЕНТОВ
Вариант А: Никто девушку не насилует — ни в лесу, ни позже, когда она нелегальным путем перебирается в Штаты, — там, со времен первой мировой войны, живут кое-какие ее сородичи. Они помогают ей устроиться, закрепиться, обжиться; годы идут; наконец ей удается найти адрес своего возлюбленного — и вот, через двадцать лет после того, как этот австриец помог ей спрятаться в товарном вагоне, под одеждой от трупов, он (известный уже музыкант) пересекает на белоснежном лайнере океан — вместе со своим сыном от третьего брака, Паулем; американская возлюбленная, шаг за шагом предпочитает отцу сына; однако, храня память прошлого, а также неукоснительно следуя советам семейного психолога, музыкант и прекрасная еврейка вместе преодолевают ее страсть к пасынку (“комплекс Федры”), и все идет хорошо, и они рожают еще одного сына, Энтони, — судя по всему, вундеркинда, — но в это время предыдущий сын музыканта от третьего брака, Пауль, в отместку своей мачехе, погрязает в воровстве, распутстве, наркотиках, — а затем душит единокровного брата Энтони в колыбели, что приводит к тюрьме его самого — и к разводу его родителей.
Вариант В: В лесу девушку никто не насилует, и она не насилует никого, т. е., перебравшись в Штаты, остается девственницей — и все это длится до тех пор, пока она вновь не встречает своего австрийского возлюбленного, уже в Новом Свете. Он — безработный, однако по-прежнему красив, молод, влюблен, а она к тому времени (разлука длилась пять лет) умудрилась сколотить некоторое состояние (владеет небольшим стильным баром), — и они оформляют свои чувства. Как выясняется, она старше своего возлюбленного на тринадцать лет, хотя говорила, что на восемь, но ничто не мешает семейному счастью: они оба отлично смотрятся за стойкой бара: она разливает, он помогает, чем может, — главным образом, пьет. Эта помощь неукоснительно вызывает протесты тещи (она тоже спаслась — и тоже перебралась в Штаты), которая говорит, что зять ничего не умеет делать — и даже задницу свою как следует подтереть не может (в прямом смысле), что передалось по наследству сыну (у них уже есть сын), но супруги по-прежнему страстно любят друг друга. Австриец пьет, толстеет, на атаки тещи, отвечает: зато я молодой, зато я красивый (у него чрезвычайно густые волосы), зато я младше жены моей Сарры на тринадцать лет. Собственно, это является рефреном их поединков. Теща обычно говорит: боров ты, задницу свою подтереть не умеешь (в прямом смысле), а что отвечает на это “боров” — см. выше. И вот наступает лето, и они вчетвером едут во Францию, на курорт, и там тещин зять, австриец, бывший студент консерватории, продолжает пить и жиреть — и вызывать бурную реакцию тещи. Новым в этой ситуации является то, что у него набухают какие-то бугры под мышками — и по возвращению в Штаты ему ставят диагноз: лимфолейкоз. Однако он продолжает пить, и даже больше, чем раньше, что можно понять, - правда, уже не жиреет - зато по-прежнему отвечает теще — зато я молодой, красивый, младше моей жены Сарры на тринадцать лет — причем, после трех сеансов лучевой терапии, он почти целиком лысеет, и теща упрекает его теперь в том, что с него “клочьями сыплется на пол”. За восемь сеансов он лысеет полностью — любящая жена покупает ему красивый паричок, — поэтому в гробу, по словам даже тещи, он, благородно похудевший и возмужавший, выглядит наконец гораздо старше жены и смотрится в целом неплохо. (Нюанс: хотя гематолог и объяснял потом теще на поминках что лимфолейкоз никак не связан с пьянкой, она все равно кричала: связан, связан, еще как связан!!)
Вариант С: В лесу девушку никто не насилует, даже в лагере партизан, где она скрывается до конца войны, девушку никто не насилует. После войны, в Праге, на концерте, она встречает своего австрийца, они оформляют отношения, и оба едут в Австрию. Они живут хорошо, он пианист, она певица, материально они тоже живут хорошо — певица флиртует с коллегой своего мужа, скрипачом, возникает большое чувство, она хочет связать с коллегой мужа свою жизнь, почву, судьбу, но он кладет глаз сначала на ее сестру, а потом на школьную подругу сестры, с кем и оформляет отношения, предварительно закончив бракоразводный процесс, а также раздел имущества с предыдущей женой, певицей (она, кстати, запила, потеряла голос и работает посудомойкой — там же, в кафе Венской филармонии). В это время бывший муж, пианист, — тот самый, который помог героине бежать из концлагеря, — высвободив сексуальную энергию и правильно ее сублимировав, пошел в гору, много заработал — и протянул руку помощи посудомойке, которая раньше была певицей и его женой, а еще раньше просто возлюбленной и узницей Маутхаузена. Он спускается к ней по лестнице, — не по социальной, а самой что ни на есть вещественной, она скользкая от заледеневших помоев, он поскальзывается, падает, встает — но снова поскальзывается, снова падает — и на этот раз уже ломает основание черепа, что имеет следствием потерю сознания, внутреннее кровоизлияние и летальный исход через пять дней.
Комментарий преподавателя: “В моей группе 17 человек. Студенты переводят литературные фрагменты с иврита на английский. Я выбрал отрывки из книги Иосафата Ха-Леви “Право не быть рожденным” с предисловием Эмиля Мишеля Чорана (Cioran). Студентам было запрещено работать дома коллективно, — таким образом каждый давал свой эксклюзивный вариант. Я нахожу все варианты удачными. Несмотря на различия в стилистике и даже на кажущиеся несовпадения в поверхностных поворотах сюжета, все варианты без исключения точно передают авторское мировоззрение (дух оригинала). В системе переводческих приоритетов именно этот пункт стоит у меня на первом месте”.
Глава шестая. Бранденбургские ворота и “дюссельдорфский ужас”
В частной жизни преподавателя происходило, между тем, следующее.
Второго июня, в среду, он утром решил, что после работы купит себе тонкий английский свитер цвета Bleu Matisse – и жутко дорогой аргентинский ремень, а Клеменсу (подарки которому были привезены, собственно, питерские) –
обнаруженный им в антикварной лавке старинный голландский компас - весь в меди, хрустящей коже и морских эмблемах. Но в восемь часов одиннадцать минут из-за поворота неотвратимо вырулил белый “Опель” профессора Цоллера, а уже в восемь часов двенадцать минут, в салоне автомобиля, профессор говорил своему коллеге, что завтра, третьего июня, он, господин переводчик, должен будет поехать на десятидневную Международную конференцию переводчиков (в Дюссельдорф). Профессор и выразил уверенность, что коллега не забыл об этом пункте контракта…
Конечно, забыл. Напрочь, вчистую. Что же теперь делать?! Сказаться больным? Но в этом случае профессор Цоллер будет навещать его два раза на дню: медицинская страховка у недужного коллеги, черт бы его побрал, крайне хлипкая, восточно-европейская – так что этого гастролера лучше все-таки поднять на ноги, чем потом, неизвестно где, как и, главное, за чей счет, хоронить.
Профессор Цоллер , следовательно, его навещать будет точно, а вот Клеменс - неизвестно, да и как их совместить, если они столкнутся в этой обители: как посадить рядом - комически осторожного (если не сказать - трусливого), крайне ограниченного, компенсирующего нулевые способности к литературе паранойяльной лояльностью, то есть крайне далекого от своего непосредственного предмета профессора (находящего истинную отраду в разведении кур) - и навсегда и от всех отстраненного, инобытийного Клеменса? Клеменса, для которого он, Майк, хотел бы казаться сверхздоровым и сверхкрасивым – и профессора, для которого, по роли, надо было бы изображать потливость, сонливость, субфебрилитет, общую слабость - и что-нибудь такое специфическое (сопли, мокрота), иллюстрирующее острое респираторное заболевание? Да и понравится ли Клеменсу этот “мнимый больной”? Ведь при всей “альтернативности” Клеменса, именно его тевтонская честность – точней, его шевальерская, риттерсманская честь - является, пожалуй, одной из главных составляющих самой его основы – то есть того, что, (даже по мнению трансформирующих свой пол йогов), изменить нельзя – ни усилием воли, ни эзотерикой…
Следовательно, Бранденбургские ворота отменяются.
… В тот же день, после университета, он сразу же позвонил Эберхарду
(подошла Гизела) и попросил передать Клеменсу, что…
“ А если Клеменс до пятницы к нам не зайдет – что же, так и будет стоять там, возле Бранденбургских ворот?” - с чисто женской непосредственностью полюбопытствовала Гизела.
Ох, это был удар в пах! Гизела, конечно, пошутила – даже самая смягченная политкорректность не позволила бы ей спросить это всерьез. Но это был вопрос, который орал внутри него самого – как младенец, который и так уже наорал себе пупочную грыжу – и готов вот-вот лопнуть. А другой младенец, перекрывая первого, вопил: “Что же вы, родственнички, даже адрес у него не удосужились узнать?! Или не входите в число доверенных лиц?! А случись с ним что?! Где будете искать – сразу в морге?!” Но тот, кто снаружи, “представитель для контактов с общественностью”, вовремя придержал язык. Этот наружный человек, земной представитель Майка, достаточно поднаторевший в разного рода инвективах, сохраняя полное спокойствие и вдобавок изображая голосом замшевую, совсем домашнюю, расположенность, вежливо и размягченно ответил: ну, он постоит-постоит – да и вам позвонит… а вы объясните тогда…
А сам уже видел долговязую фигуру Клеменса (дальний, недосягаемый план) – одинокую, особенно одинокую на пустынной площади, безнадежно мокнущую, - конечно, под дождем – конечно, под проливным - отчаянно мокнущую, почти полностью заштрихованную серым и белым ливнем, истаивающую в худобе своей прямо на глазах, - фигуру, почему-то не юркнувшую под укрытие, а нацеленную, судя по всему, так и стоять - так и остаться под разверстыми небесами – чтобы истаять до полного исчезновения.
…И был потом Дюссельдорф, и была никому не нужная конференция, и он, в первый же день по прибытию, третьего июня, позвонил оттуда Эберхарду, но опять нарвался на дидактическую музычку, и от этого, на торжественном открытии конференции, он не слышал ровным счетом ничего, - да и что там услышишь на торжественном открытии – и он снова звонил Эберхарду, уже на второй день, в одиннадцать утра четвертого июня, снова Бах, - и тогда он решил оставить на автоответчике – для Клеменса – номер своего телефона (таковой, конечно, был в его гостиничных апартаментах, резко отличавшихся от спартанской обстановки “гастхауза”), но не сделал этого, отложив на час, так как надо было бежать на очередное заседание, где он ничего не слышал, даже свою фамилию - когда его пригласили на трибуну с докладом, – и его трясли за плечо, и коллеги миролюбиво смеялись, но он не слышал и этого, а, сделав доклад, сказался больным, потому что трудно было выносить голоса людей, их лица, их отвратительные рукопожатия (редко у кого рукопожатие бывает открытым и сильным, у Клеменса - было); здесь, на этой тусовке, сказаться больным было раз плюнуть - ни один профессор его, к счастью, навещать бы не стал – он влетел в свои апартаменты, рухнул в постель, набрал берлинский номер - и вдруг, к ужасу своему, услышал какие-то фразы, произнесенные голосом Эберхарда, а потом Гизелы, – фразы, вроде бы, снабженные датой (он различил “двадцатое июня”), и совместной улыбочкой, но здесь и про похороны принято говорить с улыбочкой.
Было четыре часа пополудни четвертого июня – ровно час, как Клеменс, доверчивой каланчой торчащий возле Бранденбургских ворот – Майк видел это со всей отчетливостью отчаянья - рискуя подцепить гибельное воспаление легких, подставил себя стихии дождя. Сизый ливень: разбавленные слезами чернила. Белый ливень: перевес слез.
Клеменс.
Один на площади.
Один в мире.
Он еле дождался конца докладов – и, по телефону, пригласил к себе мюнхенского переводчика из соседнего номера. Тот, зайдя и увидев “больного коллегу из Петербурга” (а коллега и был болен, притом на всю катушку – отпала обуза притворяться ), затараторил что-то соболезнующее, неискреннее - но был прерван: испрошен об одолжении перевести на английский тираду автоответчика.
“Мистер говорит… - быстро подхватил мюнхенец, обнаруживая навык синхронного перевода: - …мы уехали на Штернбергское озеро… тихо! – будем там до двадцатого июня… с удовольствием прослушаем все ваши сообщения по возвращению. – Затем миссис добавляет… - Он повесил трубку и, явно желая произвести на Майка впечатление, процитировал по памяти: - В любой одежде я буду испытывать… э-э-э-э-э… тоску существования. Я слишком стар, чтоб только…м-м-м-м-м… веселиться. Я слишком молод… нет… я слишком юн… - я слишком юн, чтоб совсем ничего не хотеть. - Это “Фауст” - поэма Иоганна Вольфганга Гете”, - пояснил он со снисходительной улыбкой миссионера.
“А “Фауст” тут при чем?!!” – вспыхнул ошарашенный Майк.
“О, коллега, “Фауст” когда угодно при чем, - наставительно поднял палец баварский спаситель. – Энциклопедия жизни! Всегда к месту”.
…Возможно, они уехали еще до того, как им теоретически мог позвонить Клеменс. Значит, Клеменс так и мокнет под дождем – и ему некому позвонить. И он не знает, почему не явился Майк. И он сходит с ума от беспокойства. А потом свалится в постель с горячкой – и…
Да откуда ты взял дождь?! Проверь по Интернету: в Берлине солнечно, плюс двадцать два с половиной!..
И все равно.
Дождь.
Оставшиеся восемь с половиной дней он пролежал в дюссельдорфском номере, лицом к стене, - испытав то, что потом именовал про себя “дюссельдорфский ужас” - по аналогии с “арзамасским ужасом” Л. Н. Т.; разница заключалась в том, что Л. Н. Т. с постыдным отчаяньем боялся смерти – явный признак сочной, вкусной, полнокровной жизни – а его пожирало отчаянье - и ужас именно жизни – причем по прямо обратным причинам.
Двенадцатого июня, в субботу, он вернулся в Потсдам, и бесчувственно, на уровне тупого существования белковых тел, принялся ждать появления Эберхарда и Гизелы. Они наконец вернулись, но тогда уже занятым оказался Клеменс (оставивший для него адрес – на случай открытки или письма); причем выяснилось, что Клеменс вовсе не ходил к Бранденбургским воротам четвертого июня в к трем часам дня, так как, по его объяснению (возможно, искаженному “испорченным телефоном” Эберхарда), был занят чем-то неотложным; а потом он, Майк, понял, что до отлета в Петербург остается пять дней – и первого июля, в четверг, сразу после занятий, рванул в Берлин.
Глава седьмая. Он и он
Он быстро шел по Greifswalderstraße… Впоследствии, вспоминая этот эпизод, он видел со стороны только мелькающие кроссовки, — как если бы они нечаянно вышли из-под контроля человека-невидимки. Итак, по тротуару, приближаясь к нужному номеру на Greifswalderstraße, быстро шли, почти бежали, мужские кроссовки 43-го размера, — но происходило это не потому, что остальное тело оставалось невидимым, а потому, что остальное тело пребывало уже в другом месте. Оно, вместе с душой, уже пребывало в комнате Клеменса — стопы просто отстали, остались в отрыве.
Как он обычно представлял себе комнату Клеменса? Собственно, здесь опять вступал в свои права “Доктор Живаго” — только наоборотный: роль “Доктора Живаго” в данном отдельно взятом случае исполняла одна из повестей Генриха Белля. Он не помнил, как именно называлась эта повесть, но смысл заключался в том, что (в соответствии с “наоборотностью”) некий немец влюбляется в еврейку — и вот этот немец представляет, где именно должно состояться их первое свидание: он видит старомодную комнату, кажется, пансиона, с просторной деревянной кроватью, с деревянным над ним распятием, с окном в сад, с трогательно-уютным — и совсем уже допотопным умывальником (почему-то его, немца, умиляет именно этот умывальник); этот немец пока еще не знает, что его возлюбленную, вместе с другими обитателями гетто, везут убивать — именно в эти минуты, пока он представляет себе место свидания.
…Майк стоял перед дверью Клеменса. Эта была обшарпанная дверь, на обшарпанной лестнице, в обшарпанном квартале Восточного Берлина. Он уже знал, что, в случае чего, будет ждать здесь Клеменса до конца. Обратный билет
на самолет, виза, голод, бессонница – эти понятия казались ему китайскими, они даже звучали по-китайски и не имели к нему отношения. Другое, совсем другое сейчас занимало его. Он не находил в себе сил переварить такую мысль: вот нажми он сейчас кнопку звонка — и хлынут события. Как это? Нажми – и они хлынут. А не нажми он эту пусковую кнопку…
Нажал.
Резкий, очень не буржуазный звонок.
После паузы (мига, тысячелетия) включился где-то вдалеке звук шагов.
Это были молодые шаги. По скорости их приближения, помноженной на время приближения, можно было вычислить длину коридора.
Это был длинный коридор.
Очень длинный…
Но вот он закончился.
Подошедший с той стороны молчал.
Молчал и стоящий по эту сторону.
“Глазка” в этой обшарпанной двери, разумеется, не было.
И в то же время Майк отчетливо чувствовал, что на него смотрят.
Немного сверху.
Он привычно, всем телом, чувствовал расположение тех невидимых сейчас глаз. Вон там… сантиметров на десять повыше его собственных…
Заскрежетала замочная скважина.
Ключ-кинжал, быстро пропоров его сердце, повернулся дважды.
Дверь распахнулась.
На пороге стоял Клеменс.
…Всегда требуется некоторое время, чтобы совместить “реального человека” — с реальным его образом. Изображение двоится; очень не просто соединить внутреннее зрение с наружным, навести множество разбросанных, яростно пульсирующих своих зрачков на единую резкость.
Наконец объекты совместились.
По сравнению с Клеменсом воспоминаний, т. е. Клеменсом зимним — Клеменс летний был еще более худым. Он стоял в серой просторной футболке, синих рваных джинсах; его скулы и подбородок покрывала отсвечивающая медью щетина. Он уже не принадлежал периоду первой мировой войны, — но только прочней укрепился в ранней фассбиндеровской эпохе.
Сзади него простирался еле освещенный — похожий на аэродинамическую трубу — коридор. Майка мгновенно увидел приснославные, с ободранными обоями, коридоры питерских коммуналок — и снующих по ним на трехколесных велосипедиках горлопанов-мучителей…
Не успел он это увидеть, как в самом конце, из-за поворота, показалось крошечное существо, а за ним, виляя хвостом, смущенно вышла огромная собака. Малыш сделал шажок, покачнулся и привычно уцепился за собачью холку. Почувствовав их спиной, Клеменс повернул голову:
“Дита! Йош! — с и, улыбнувшись Майку, продолжил, для Майка же, по-английски : — Идите оба на кухню! Я сейчас!..”
Существа поняли тон, тембр и жест; язык был им совсем безразличен.
А Майк понял, что он уже отвык от этого голоса, от этого спокойного, не вяжущегося с долговязой фигурой, баса, — да, отвык - хоть Майк и слушал без конца диктофон — но это было не то. Сейчас надо было совместить звук и звук — то есть произвести озвучивание, чтобы произносимый сейчас текст совпал с давно знакомым движением губ Он сделал и это.
Клеменс сделал жест — “входи” — Майк шагнул — и они обнялись.
Не сильно.
В рамках.
И пошли по длинному коридору. Все комнаты — Майк не успел их сосчитать — находились с одной стороны, слева, что — придавало дополнительный неуют этой откровенной трущобе. Справа, на голой стене с давно содранными обоями, — там, где в питерской коммуналке висели бы тазы, удочки, корыта, корзины — и снова тазы и корыта — здесь висели два черных взрослых велосипеда — иллюстрируя менее закабаленный нрав обитателей. В самом конце коридора они свернули налево — и оказались в кухне.
Клеменс тут же подхватил на руки измазанного кашей бутуза, подошел к раковине, открыл кран — и стал осторожно и ловко — как и все, что он делал своими неразгаданными руками — умывать малышу личико. Под внимательной ладонью Клеменса, личико спокойно продолжало начатую чуть раньше улыбку. Затем Клеменс высморкал детский носик. Дитя оставалось благодушным. Затем Клеменс помазал ему зеленкой расчесанную и вспухшую ягодку на сгибе ручонки. Дитя вытерпело и это. “Я бы тоже стерпел”, — хотел бы сказать Майк, но вместо этого, кивнув на ребенка, спросил:
“Он уже говорит?”
“На своем языке”, — сказал Клеменс.
“Значит, говорит”, — заключил Майк.
Он мучительно пытался найти и уточнить в детском личике черты Клеменса — но именно обезличивающая упитанность этого пасхальногои херувимчика никак не способствовала подобным изысканиям. Он ничего не понял — и, из гордости, — возможно, ложной — ничего не спросил. Спросил Клеменс:
“Хочешь чаю?”
“Да”, — сказал Майк (пусть, черт возьми, поухаживает и за мной!)
“А бутерброд хочешь?” — спросил Клеменс, усаживая ребенка на стул и вручая ему плюшевого медведя.
“Хочу”, — сказал Майк.
“С чем?”
“Со всем сразу”.
Клеменс занялся приготовлением бутербродов — красиво, ладно и, разумеется, обстоятельно. Майку даже стало смешно — настолько по-клеменсовски он это делал! Родная беспалая рука… Она все та же… Палец, к счастью, не вырос… “К счастью!” Эгоист, подонок, свинья! Для кого это – “к счастью”?
“Да ладно, Клеменс, мне только с сыром… Можно я в окно покурю?”
“Давай, — кивнул Клеменс. — Шайсе!.. А у нас кроме сыра ничего и нет”.
За окном был двор, обрамленный по периметру другими обшарпанными и полуобшарпанными зданиями. Улицы за ними видно не было. Во дворе росли деревья; им помогали, щебетом, птицы. Их пение усиливалось эхом. Все это порождало довольно странное чувство: он знал, что находится в Берлине, но никаких доказательств тому не было. Следовательно, он мог забыть, где находится, а потом так и не вспомнить. Либо наоборот: заставить себя вспомнить и — следующим усилием воли — поверить. Впрочем, какая разница — где?
Клеменс поставил скромное угощение на стол. Себе он налил только чаю — в высокую синюю керамическую кружку. Затем посадил ребенка к себе на колени — и продолжил кормление. Сейчас это был десерт — клубничный йогурт.
Хорошо, что горло умеет глотать автоматически, — думал Майк, глядя на вперившегося в него ребенка. — Мы с тобой, брат, отличаемся друг от друга только размером и условным именем.
“Как его зовут, Клеменс?”
“Дита”, — сказал тот.
“Дитер?” — уточнил на русский манер Майк.
“Йа”.
Ребенок на руках у Клеменса — это такая тема, которой касаться не надо. Не надо, потому что не надо! Ну, если хочешь перевернуть себе душу — насмерть перевернуть — тогда вперед. Тогда, конечно, валяй! Самое ужасное в этом было то… То есть неожиданное в этом было то… Безысходное, гибельное — ух, мерзость приблизительных слов! Тщета человечьей речи! Погань и блудодейство! Самое главное в этом было то — что Майку захотелось стать женщиной, матерью этого ребенка, будь он трижды проклят.
“ А собака у тебя откуда?” — спросил он Клеменса (словно откуда ребенок, было понятно).
“А, это Виллема”, — сказал Клеменс и отпил из кружки.
“Ой, забыл! — воскликнул Майк. — У меня же кое-что для тебя есть!..” — и с радостью — все при деле — полез в свою спортивную сумку…
… Потом они, в довольно скупых словах (тон задавал Клеменс), обсудили все бытовые неурядицы на бытовом пути к этой бытовой встрече. Под таким углом зрения картина выглядела следующим образом: я звонил… было занято… потом никто не подходил… потом я уехал… потом ты не приехал…потом он ушел… я не позвонил… они ушли… не пришли… хотел звонить, но не смог… болел… не писал… Словно пули со смещенным центром тяжести, это словечки разворотили Майку нутро. На него напала нервная зевота. Вот срам!
“Хочешь спать?” — бесстрастно спросил Клеменс.
“Не-е-е-а-а-а…— яростно зевая, откликнулся Майк - что ты…”,
“Посиди пока. — сказал Клеменс. — Я пойду его уложу. Чаю еще хочешь?”
Оставшись один, он разглядел кухню и собаку. Кухня была очень просторная, что только подчеркивало ее запущенность. Ее нельзя было бы назвать необжитой, она была, скорее, изжитой, отжитой — по углам, держа последнюю оборону перед выбросом на помойку, теснился хлам. Только в самом центре существовал островок быстротекущей жизни - на островке умещался круглый стол с низко висящим над ним апельсиновым абажуром. Пес, по сравнению с островком, был огромный. Из пасти у него свисал язык, словно ошметок недопороглоченного, недопережеванного животного. Имея довольно грозный экстерьер, пес, не мигая, умильно смотрел незнакомцу в глаза и при этом беспрерывно вилял хвостом, — первый признак дворняги.
Майк поймал себя на чувстве, что мучительно скучает по Клеменсу. Нет, не потому скучает, что тот ушел в другую комнату. Еще больше, пожалуй, он скучает по Клеменсу, когда видит его. Что за окаянство?! Наверное, изображения “человека” ин образа совместились не полностью. Они лишь соударились, причем мощно. И, как вагонные буфера, расплющили неосторожное сердце.
“Ну что, Йош, — появился в дверях Клеменс. — Хочешь гулять?”
Всю фразу он произнес на немецком — и только вместо “spazieren” сказал по-английски “to walk”. Его дипломатия была понятна: произнеси он это магическое слово привычным для собаки образом — и начнется лай, который разбудит ребенка. А тогда зачем вообще что-то говорить собаке? Значит, фраза была сказана в какой-то степени для него, Майка. Данке шен. Тут же выяснилась и вторая причина, по которой Клеменс не захотел бередить пса.
“Ты посидишь полчаса, пока мальчик спит? Виллем обещал давно быть, а его нет. А Йош с самого утра не…”
“Посижу, конечно”.
“Спасибо. Бери, что хочешь — чай, бутерброды. Кури в окно”.
“Слушаюсь, сэр”.
И они ушли.
Вот как я долго в гостях у Клеменса — он успел даже уйти, а потом придет… Абсолютно точно придет. Я даже смогу услышать, как он открывает дверь. Он откроет дверь своим ключом, как делал это в Питере, — и войдет, как ни в чем не бывало, даже не кивнув, — может, только бросит “ну как?” — и тут же пойдет к себе — именно так оно и происходит между людьми, которые сто лет живут вместе… Нет, в данном случае Клеменс спросит: “Дита не просыпался? Не плакал?” — и совсем не формально он это спросит…”
Он выкурил еще одну сигарету, когда раздался звук ключа. Так быстро? — пронеслось в голове. — Я даже не успел начать ждать…
Но шаги он услышал другие — и инстинктивно (защитить ребенка) — выскочил в коридор.
Прямо на него направлялся бугай — ярко выраженного пикнического типа, чернявый, не столь крепкого, сколь грубого телосложения; у него были явные нарушения поступательного движения, что, скорее всего, отражало его переполненность пивом. Он безучастно прошел мимо Майка в кухню, как если бы Майк был просто добавочной дверью, причем широко распахнутой. Возле плиты бугай оживился, усилием воли сосредоточился, снял крышку с большой синей кастрюли и, подхватив в раковине грязную вилку, принялся яростно наматывать спагетти. Получился огромный сероватый кляп, который он тут же всадил себе в рот. Именно в этой позиции он что-то заинтересованно промычал, помогая себе жестами. (В переводе это, видимо, означало: “А где эти-то?”)
“Дита спит, а Клеменс вышел прогулять Йоша”, — ответил Майк на самом “royal” из своих английских.
Бугай одобрительно кивнул. (“Кого-то он мне напоминает… Кого?.. Гибрид Упса с Варсонофием, что ли?”)
“А меня зовут Виллем”, — после третьего “кляпа” на ужасном английском пролаял завершающий трапезу.
Затем начал рыгать — обстоятельно, всеми закоулками пивного нутра, — поковырялся в зубах, подустал… Рванул дверцу холодильника, с грохотом горного обвала вытянул запотевшую банку “Radeberger” и, плюхнувшись на стул, миролюбиво спросил:
“А тя?”
Майк ответил.
“Сигаретой не угостишь?”
Майк угостил.
Дальнейшая сцена в воспоминании Майка зафиксирована, условно говоря, на условном языке. Для правильного восприятия данной сцены, это очень важно понять.
Как переводчик Майк привык к тому, что мир огромен, и в нем то и дело сталкиваются люди, говорящие на языке, который не является для них родным. Скажем, китаец и чилийка, встретившись где-нибудь в австрийских Альпах, говорят по-французски. Хорошо, если они там просто катаются. Если же они там (очень и очень не просто) скитаются, отчуждение (estrangement) каждого из них имеет, как минимум, пятую степень: отчуждение от языка данной страны, который они не знают; отчуждение от самой страны, которая их в себя не впускает; отчуждение от языка третьей, тоже чужой, страны, на котором они говорят еле-еле (притом каждый со своим акцентом); отчуждение от страны происхождения, которая, по закону тканевой несовместимости, их из себя выдавила; отчуждение друг от друга.
А ведь именно точная речевая характеристика (особенно в дежурной ситуации разобщения) дает четкую голографию персонажа, заодно дактилоскопируя его собеседника.
Однако для переводчика с языка тридевятого государства на язык, которым плохо владела Татьяна, тут всегда крышка, тупик, пат.
Компатриоты Майка – в каком уж поколении! – обычно поражены — даже ошарашены — фактом, что за пределами их отечества, оказывается, живут нерусские племена, говорящие притом не по-русски. А уж про ломаный язык, на коем гутарит половина человечества (лучшая половина, ибо пассионарная: изгнанники, скитальцы и поэты), они, компатриоты Майка, и слышать не хотят.
Куда деваться от вас, бояре, обитатели спесивого гетто, прозябающие до гроба в трусливых оранжерейках Садового (Самодовольного) кольца — заскорузлые бояре, слепые, протухшие, совсем слабо верящие, что жизнь на других меридианах и в самом деле возможна — бояре, которые, спрашивая, который час, говорят “хау мэни тайм?” — и пускают злого духа под шубу… Никуда от вас не деваться! Мой язык — с головой разве что оторвать — намертво прирос к вашим задушевным кастетам — как у ребенка, что на лютейшем морозе лизнул по глупости амбарный замок. Стало быть, исполать вам, мудрецы анклава, центровые, кротовые, местечковые. Вам, шикующие братки, - вам, их высокодуховные холопы. Быть вашему павлятнику пусту.
Анучкин. А как, позвольте еще вам сделать вопрос, на каком языке изъясняются в Сицилии?
Жевакин. А натурально, все на французском.
Анучкин. А что, барышни решительно говорят по-французски?
Жевакин. Все-с решительно. Вы даже, может быть, не поверите тому, что я вам доложу: мы жили тридцать четыре дня, и все это время ни одного слова я не слыхал от них по-русски.
Анучкин. Ни одного слова?!
Жевакин. Ни одного слова. Я не говорю уже о дворянах и прочих синьорах, то есть разных ихних офицерах; но возьмите нарочно простого тамошнего мужика, который перетаскивает на шее всякую дрянь, попробуйте скажите ему: "Дай, братец, хлеба", — не поймет, ей-Богу, не поймет; а скажи по-французски: "Dateci del pane" или "portate vino" — поймет, и побежит, и точно принесет.
Вот поэтому следующая сцена вынуждена быть поданной на неком условном языке, на коем Виллем сроду не говорил — и ни при каких обстоятельствах говорить бы не мог — ибо Виллем, который и на языке своем родном изъяснялся с заметным трудом (но вовсе не по той причине, что пушкинская Татьяна), на английском не вязал и двух слов. Кроме того, напомним, что в нижеследующей сцене он давно и основательно пьян.. Но, когда до гроба ковыряешься в кротовине, в кумовстве и гноище, когда рождаешься в гетто и подыхаешь в гетто (тренькая, разумеется, что “свободным можно быть и в тюрьме” - в другом месте сроду не пробовал, да вряд ли бы и вышло), - при таких обстоятельствах несуществования, поверить в “некондиционную” речь какого-то там тридесятого царства действительно трудно. Если ее, “некондиционную” речь, здесь действительно изложить — такой, как она есть — да еще оскоромить ею кириллицу, толмача, глядишь, и на кол посадят. Хорошо не за решветку. То есть это самое гуманное, что с ним, в процессе перевоспитания, могут сделать его человеколюбивые компатриоты.
Так что искреннего вам моего проклятья, бояре! Чистопородного, действенного и с гарантией. Почувствуйте разницу. Предоплата не обязательна. Доставка на дом. Оптовые скидки.
“…А от меня, вишь, женка ушла, — задумчиво начал (трендеть по шаблону) Виллем, — видимо, приравняв Майка к дорожному попутчику. — Ну, без бабы-то оно и лучше… Свалила с этим, как его… мудак этот из пожарной охраны… Да и хер с ними… А вот сосунка — на меня кинула! Это как?! Она значит там… с этим… кувыркается… а мне спиногрыза, да?! Я что — себе давалку какую-нить не найду? Я найду… Щас только от одной… Буфера — во! (Показывавет: явная аггровация.) Блядей-то — как грязи, ноу проблем, а куда я с этим, прикинь?! (Жест в направлении комнаты, где спит ребенок.) — Это ж удавка, блин! — Хорошо, Клеменс хоть…”
“Так вы переехали к Клеменсу?” — вежливо поддержал Майк.
“Я?! К Клеменсу?! — Виллем захохотал, отчего пивом засмердело просто невыносимо. — Я?! К Клеменсу?! Ой, не могу! Да это ж моя хавера! Здесь все мое, все! Так что этой сучаре пришлось выкатываться! Ха! представляю! Если бы это была не моя хавера, знаешь, где я бы уже был сам?! Знаешь?! Нет?!. (Мхатовская пауза.) В глубочайшей жопе!!”
“Так значит, Клеменс…”
“Это Клеменс у меня живет, понял? Клеменс — у меня! А не я у него!.. А ты… ваще… откуда?”
“Из Петербурга”.
“Стой, я что-то такое слышал… Горбачев — оттуда?”
“Примерно”.
“Ясно… Погодь-погодь… Припоминаю… Так это он у тя, что ли, в Питере жил?”
“Горбачев?”
“Да нет, Клеменс, блин. Он, вроде, в Питере был. Это он у тя конкретно кантовался?”
“У меня”.
“Ясно… Он ваще-то юродивый. С тараканами. Младший брательник — без двух тысяч миллионер, а этот все по людям мыкается… А слово — клещами, на хер, не вытянешь… Спасибо, хоть ребенка любит… а ребенок его… за то и пустил… и собаку он любит… а собака его… Погодь… а ты, может, думаешь, что и я его люблю? В смысле, что у нас с ним любовь, да?! Хо-хо-хо-хо!!. Да мне если припрет — я лучше вон груши околачивать буду! Лучше груши, чем с этим, он же чокнутый на всю голову… лучше с бревном, я не знаю… Я же все по-честному: пошел в специальную контору, ну, для инвалидов, уродов всяких, — говорю, так и так, моя сучка, мол, деру дала, ребенок на мне, дайте бабу. А они: у нас тут не брачное агентство — мы вам бабу не можем, мы только няню можем дать, зарегистрируйтесь в списке… Ну я записался. А потом, как пришла эта баба… в смысле, эта няня… (встает, показывает рукой рост Клеменса), я чуть не рухнул… (Внезапно отблеск какого-то сложного мыслительного процесса облагораживает его физиономию.) Погоди-ка, погоди… я не про то… какого хера ты мне про свой Петербург тут гнал? Какой еще Петербург?! Не знаю я никакого Петербурга!! Откуда ты здесь взялся?! Тебе кто открыл?! К нему ж не ходит никто… Это же бирюк, булыжник, ну!.. Ты мне мозги не…” — с этими словами он, вскочил, пошатнулся — и схватил Майка за грудки - точнее, повис на нем пикнической, накаченной пивом, тушей.
И тут же, в дали коридора, раздался собачий лай — а сразу за ним плач Дитера. Ребенок, до того спокойно спавший под вопли папаши, к которым, он, видно, привык, проснулся от лая: пес, по-собачьи верный хозяину, все равно трудно свыкался с парами его алкоголя. А Майк, отвлекшись на потасовку, не услышал ключа в замке. Он быстро свободился от Виллема, выскочил в коридор, но Клеменса не увидел — тот уже был в детской. Не решившись последовать в детскую, Майк вернулся в кухню — закончить выяснение отношений с Виллемом. Но тот, уронив грязную башку на грязные лапы, уже храпел.
Клеменс, войдя в кухню, налил в синюю кружку воды из-под крана, спокойно и быстро выпил, затем, без паузы, молча потащил Виллема в его конуру. Так! — сжалось в голове Майка, — нашел себе нового Упса-Варсонофия. Нашел и, что называется, “takes care” о нем. Но почему ты думаешь, Клеменс, что люди нуждаются только в таком виде помощи? И, главное, только такого вида люди? Почему все вокруг, даже ты, Клеменс, натренированы, в основном, на таком виде поддержки? Почему вовлечены именно в такой вид помощи? Почему понимают только такую кодировку беды?
“Пойдем ко мне, Майк, — сказал, появившись в проеме дверей, Клеменс. — Я еще, наверное, час могу быть свободен”.
…И вот он идет к комнате Клеменса.
Для этого надо снова пройти весь коридор… Первая комната от входа. Если бы он раньше заметил, догадался бы сразу: на ее двери — большой карандашный рисунок — портрет Поля Целана. Новогодний подарок Клеменсу от него…
Сначала в комнату, виляя хвостом, входит Йош. Затем Клеменс впускает Майка.
И входит сам.
Напротив двери — окно. Оно распахнуто в тот же двор, что и окно кухни, только немного левее; прямо в крону прекрасного дерева, название которого неизвестно. Так, говорит себе Майк, быстро! Фотографируй глазами, да не упусти ни одной детали, времени нет! Помнишь, как — только глазами! — фотографировал секретные документы один красивый, вмиг поседевший разведчик из фильма шестидесятых? Каким королевским жестом, он давал знак, чтоб перелистывали перед ним страницу? Тратя на каждую не более трех секунд? Начал, Майк!
Итак, по часовой стрелке: слева от двери — стоит старомодная швейная машинка "ZINGER" (o-o-o!) За ней, ближе к окну — старинная печь в кофейно-шоколадных изразцах. Напротив самой печи — деревянное кресло, а напротив кресла — и, выходит, под самым окном — старинный сундук, на котором также можно сидеть, а можно, конечно, что-нибудь в него (и на него) класть. Что внутри него — неизвестно, а на поверхности лежит русскоязычная книжка Хармса "Записки из шкафа". В простенке между этим окном и другим, что правее, — как раз и стоит шкаф – невысокий шкаф в стиле тридцатых, на нем красуется плетеная корзина, словно плавсредство для младенца-Моисея. Другое окно, что правее первого, плотно закрыто кофейным занавесом в длинных золотистых листьях; возле него чернеет, прислонившись к проступающему сквозь материал подоконнику, велосипед, а на полу — уютно устроились те самые душераздирающие ботинки (привет!!), с которых и началось знакомство с их владельцем. У стены, противоположной печной, стоит маленький прикроватный столик, деревянный, — он, ежели и не старинный, то очень старый, бывалый, хранящий человеческое тепло. На нем стоит советский будильник "РАКЕТА" и показывает шесть часов двадцать четыре минуты реального времени. Справа от столика — и гораздо выше — парит боттичеллиева Афродита. Она, собственно говоря, парит в изголовье кровати — очень чистой, застеленной пледом цвета свежих сливок — кровати деревянной, массивной, шоколадной, антикварной — которая стоит справа от двери. Круг завершился.
Они сели: Йош — возле ботинок Клеменса, сам Клеменс, сняв книжку Хармса и переложив ее на прикроватный столик, — на сундук, уступая гостю место в единственном кресле.
То ли оттого, что Клеменс сидел спиной к окну, уже помеченному лучами заката (материалистическое объяснение: специальный эффект освещения), то ли потому — и скорее всего — что Клеменс сидел у себя — в своей обстановке, посреди предметов, многие из которых имели к нему прямое отношение (то есть ему лично принадлежали) — наконец снова стала видна его синяя дымка.
А о чем они говорили? Этого Майк в дальнейшем восстановить не мог. Словно кто-то аккуратно стер этот фрагмент из его памяти, освобождая место — для чего?
Для того, что там, двумя часами позже, будет записано навсегда.
Они шли по направлению к метро: он, Клеменс и Йош. Была половина восьмого, нежно сгущались сумерки; памятник Карлу Марксу выглядел тайным посредником между ним и Клеменсом: общая история! Общая дурная компания… История и компания, которых надлежит стыдиться, но, так как они общие, и это ценно, о них можно говорить с улыбкой ностальгической снисходительности.
Они шли к метро: Клеменс и Йош провожали Майка. Получасом раньше, разбуженный, насильно поставленный на ноги и умытый холодной водой, почти трезвый и очень злой Виллем, клятвенно обещал Клеменсу, что покормит ужином своего сына. Не уронит его. Не застудит на сквозняке. После этого Клеменс сказал псине: “Ну что, Йош, пойдем провожать Майка?” — причем сказал по-английски, чтобы понял только Майк, а не Йош, и Майк понял — и скрыл, — а Йош не понял, а потому не забил хвостом, не залаял, не разбудил Дитера, а только продолжал смотреть — преданно – точно так же, как Майк.
И теперь они шли, втроем, по направлению к метро, причем двое всякий раз замедляли шаг, когда третий, подняв заднюю лапу, оставлял собачьи мессиджи своим приятелям и подружкам, и эти двое, которым была подарена человеческая речь, не знали, о чем говорить. Наконец Клеменс сказал:
“А ты завтра во сколько должен читать лекции?”
“У меня завтра лекций нет, — сказал Майк. — Завтра же пятница, я выходной. А в следующий вторник, утром, я улетаю”.
“Завтра нет лекций? — отозвался Клеменс — Разве?”
“Ну да. Я же тебе передавал свое расписание через Эберхарда”.
“Я что-то не помню. Так чего же мы тогда идем к метро?”
“В смысле?”
“Зачем тогда ты хочешь ехать сейчас в Потсдам?”
“Я не хочу ехать в Потсдам”.
“Тогда пойдем назад, если хочешь”.
Вот с этого момента время обрело другой ход. Видимо, было восемь часов вечера. Но это было другое время совершенно другого вечера. Может быть, то был даже не вечер, потому что планета, на которой вдруг очутился Майк, имела другие размеры, другую орбиту, другой период вращения — и, в целом, она обладала красотой с такими безоговорочными правами, что кроме этой красоты уже ничто не имело значения.
Кажется, Клеменс сказал, что он завтра тоже выходной, потому что завтра выходной Виллем — и Виллем будет заботиться о ребенке. Кажется, они покупали какое-то пиво в бутылках и, хотя оно было в бутылках, Йош, имея, также и зрительный рефлекс на ненавистный ему предмет, оглушительно лаял. Да: они точно покупали пиво, но названия уже не вспомнить. Да и кто смотрел на название? Возможно, Клеменс смотрел, Майк — нет.
Снова комната. Теперь они в ней одни. Теперь Майк садится на сундук, Клеменс — в кресло. Все равно сияние только сильнее. Сумерки. Гуманность дионисийского ритуала: можно чем-то занять орган речи, руки, ноги: давай я открою, нет, ничего, я сам, я сейчас принесу бокалы.
Глоток пива и жизни. Жизнь только начинается!
Ух, сколь бессчетны дары в Твоих дланях, Господи! Они сходят с горних вершин, как драгоценные оползни, — это много, Господи, они заваливают меня, я раздавлен, я…
Понятие яда относительно. В конце концов все есть яд — дело лишь в дозе. Жизнь в большой дозе есть яд; от передозировки жизни наступает смерть.
В быту ядом называют вещества, вызывающие переход в мир иной уже в малых дозах. Но если, скажем, вливать и вливать в человека воду (как в бездонную бочку) — впихивать, впихивать хлеб (та еще азиатская пытка) — вода будет ядом и хлеб будет ядом. Ты убиваешь меня количеством счастья, Господи! Ты убиваешь меня количеством жизни! Остановись, прошу Тебя, остановись!
Не останавливайся.
Майк вдруг почувствовал, сколь красивы его густые каштановые волосы — гладкая, гордая, такая породистая грива, аж до самых плеч — густая и нежная грива, под стать синим глазам — ну-ка, у многих ли, черт побери, такой экстерьер — у многих ли, Клеменс?!
Он быстро берет обе ладони Клеменса — о, левая, беспалая! — и прячет в них свое лицо.
Грива рассыпается, скрывая главный объект мизансцены.
… Если бы Майк был начинающим художником — не просто художником-любителем, кем он и являлся, — а именно начинающим, да притом не шибко одаренным — он бы расчертил ту свою фотографию-память на сотни тысяч квадратиков. Расчертив фотографию-память на сотни тысяч квадратиков, он смог бы уловить мельчайшие детали-секунды того вечера и той ночи. То есть он заключил (запер) каждую секунду (деталь) в специально отведенную ей клеточку, и совершенно точно перекопировал бы каждую секунду (деталь), вот в чем дело.
Значит, на тот вечер и на ту ночь — и на последующее затем утро — надо было набросить бесстыдную, мельчайшую и хищную сеть вуайериста.
А он этого не сделал.
Потому что растворился.
Он сам стал частью ночного воздуха.
Ночным духом.
Ночью как таковой.
Исчез.
… Странным было лицо Клеменса без очков. Оно напоминало лицо бабочки и не было красивым, но не было и уродливым, а только было совсем незнакомым, хотя и не чужим. Да: незнакомым и тайным, но все равно родным — бывает ли так? Именно так и бывает.
Они сидели на подоконнике. Можно было сделать неосторожное движение — и выпасть туда – куда? – ну, в общем, наружу. А можно было сделать и сознательное движение — с тем же результатом. Четвертый этаж, заасфальтированный квадратик двора — этого бы хватило, чтобы уйти счастливым — этого бы хватило, чтобы счастливым остаться.
Странно: ты осторожно целуешь лицо человека, и человек осторожно целует твое лицо. И ни яростная боль, которая врывалась в тело протяжение жизни, ни яростное наслаждение — удовлетворением голода, похоти, жажды — не оставили той рваной, с незаживающими краями раны — развороченной воронки, зияющей штольни памяти — как эти осторожные, нежные, точечные поцелуи.
Что же они делали, сидя на подоконнике? Хочется спосить грубо и прямо: что вы делали на подоконнике с девяти вечера четверга первого июля — до пяти утра последующего дня, второго июля, когда начало всходить солнце, и стали просыпаться птицы, и не обошлось, разумеется, без этой шекспировской кутерьмы вокруг жаворонка и соловья — что вы делали на подоконнике на протяжении без малого восьми часов?
Мы просто сидели, помечая тело друг друга этими острыми, сухими, точечными поцелуями — очень осторожными и очень точными — словно наносили на кожу памяти — видную только нам — татуировку любви.
Вы хотите сказать, что восемь часов напролет вы сидели на подоконнике — и целовались? Скажем так: только целовались? Или иначе: так восемь часов и процеловались без устали?
Да, именно это мы и хотим сказать. Точнее, мы ничего не хотим сказать. Это не наши слова, не наш язык. Но вы продолжаете спрашивать. Не надо спрашивать, ладно?
Но в это невозможно поверить!
Я и сам не верю.
Я только помню, что, пока еще был вечер четверга, Клеменс, сидя на подоконнике, говорил: завтра мы сделаем копию с этой книжки Хармса — тебе же нравится эта книжка? — но она не моя, а то бы я тебе ее подарил — так что завтра мы сделаем для тебя копию… И как он меня сразил этим местоимением (“Новизной, странной для слуха,// Вместо — я тронное — мы…”) В жизни своей не помню большего наслаждения словом — нет, большего наслажденья чем угодно — большего, чем этим мы. Наверное, еще и потому это наслаждение было таким сильным, таким непереносимым, что мы было отнесено на завтра, словно у него, у этого мы, будет завтра, а там и послезавтра, и вообще своя собственная жизнь — очень длинная или бесконечная, что одно и то же…
А больше мы ни о чем не говорили.
Трудно поверить?
Я и сам не верю.
И нет у меня в арсенале этой хищной сеточки с квадратиками-ячейками, которая могла бы это положение опровергнуть — или подтвердить.
Итак, я не верю.
Но помню.
Мне этого достаточно.
Часы “РАКЕТА” показывали пять утра. Мы, полураздетые, легли в постель — и уснули.
Почти сразу.
В это “почти” уместилось вот что.
Я уснул на его плече — и спал, как мне казалось, секунду. Через секунду я проснулся от того, что — как мне послушалось — он прошептал по-немецки (но, скорее, он прошептал это через секунду после того, как я проснулся):
“Ты сейчас спал!..”
Я понял то, что он сказал, и задохнулся этим “ты” — и, главное — главное! — тем неожиданным, ни разу не слышанным мною восторгом, который до краев заполнял его глуховатый голос. Будто я сотворил нечто волшебное!
И я прошептал по-английски, имея в виду то, что мы лежали сейчас вместе, обнявшись, — и то, что мы делали на подоконнике — да и вообще, имея в виду все то, что произошло между нами за эти земные часы:
“А я думал, ты не позволишь мне…”
И он, конечно же, понял, и прошептал в ответ по-немецки:
“А я думал, что ты не позволишь — мне…” – и я, как ни странно, понял.
И мы оба уснули.
И оба проснулись.
Часы “РАКЕТА” показывали семь утра. Птицы общались оглушительно. Свет был ослепителен. Лаяла собака. Плакал ребенок. Гремел чайник. Ругались соседи.
Клеменс выскочил к Дитеру, словно забыв, что сегодня на вахте, по договоренности, отец ребенка. Потом заглянул в свою комнату и спросил того, кто в ней был, по-немецки:
“Вам — кофе или чай?”
Тот, кто был в комнате, - точнее, тот, кто лежал в постели, вдруг, тоже по-немецки, ответил:
“Скажи тебе, Клеменс!..” —
И заглядывающий в комнату, уже под некоторым принуждением, произнес:
“Тебе — чай или кофе?”
И другой сказал:
“Спасибо. Мне кофе”.
Было уже сегодня, а не вчера.
Да, было сегодня, а не вчера, Тот, другой, лежа в постели, не думал ни о каких перспективах. Настоящее, в каждой своей секунде, с каждой своей секундой, становилось прошлым, а он лежал и был счастлив. Ему было наплевать на это перетекание, убывание, исчезновения, он все равно был счастлив. Он был оглушен и задавлен количеством счастья, он был отравлен счастьем. Он был вечен, вот в чем штука.
Натянул джинсы и пошел по длинному коридору в кухню.
Клеменс был там. А Виллема с Дитером не было. И эта комбинация ему невероятно понравилась — так понравилась, что он даже рассмеялся от счастья. И кофе был отличный. Впрочем, кто его знает — налей ему Клеменс серной кислоты — ему было бы так же вкусно. Какая разница?
И он взял Клемеса за руку.
И тот руку отдернул.
И он снова взял.
И тот снова отдернул.
И он спросил: “Варум?”
И Клеменс сказал по-английски: “Это не есть для меня комфортно”.
И он спросил: “Варум?”
И тот сказал: “Ты что, ничего не понял?”
И он спросил: “Что я должен понимать?”
И Клеменс повторил: “Ты что, ничего не понял?”
И он повторил: “Что я должен понимать?”
И тогда Клеменс сказал странное слово.
Он сказал целую фразу, и там было странное слово. Он сказал так: “Ты что, не понимаешь, что я — артист?”
Так послышалось другому.
И он переспросил: “Артист?”
“Да нет, я отист, отист”, — нетерпеливо сказал Клеменс.
И тут… Другой понял, что хотел сказать Клеменс. Он говорил по-английски. Фраза была такая: “Don’t you realize that I am an autist?” (“Ты что, не понимаешь, что я — аутист?”)
“Ты — аутист?”
“Да. А ты что — не понял?”
Не обижайся, Майк. Ничего страшного. Я сделаю для тебя копию этой книжки Хармса и вышлю по почте. Хочешь еще кофе? Я сегодня свободен не целый день. Ну, еще часа полтора. Я тебя провожу до метро. Потом мне надо будет вернуться. Нет, я точно знаю о своей болезни. Нет, это очень серьезно. Мне странно, что ты не слышал о таких вещах. Да-да, в России преобладают другие болезни, это правда. Я слушал, там с такой болезнью, как у меня, просто не выживают. Поэтому такие люди не накапливаются в обществе. Но, тем не менее, в Петербурге я жил, хоть кратко, но именно жил, а здесь, в Берлине, просто существую. Что бы ты хотел взять на память?
Глава восьмая. Снова я
…А с другой стороны, мне иногда кажется, что я грубо нарушаю права человека в зеркале. И, конечно, буду за это наказан. Я вполне беззастенчиво вторгаюсь в область его privacy, причем он-то не вторгается в мою никогда — разве что будоражит. А чтобы он стал обо мне что-нибудь такое кропать — это и вообразить трудно. Ему вполне хватает себя, и как тут не вспомнить Рассела Хобана: “ — Я существую, — заявило зеркало. — Ну а я? — спросил Кляйнцайт. — А это уже не моя печаль, — заявило зеркало”. Так что… Как наставляла училка средней школы: “Ты отвечай за себя лично!” Не Хобан, но тоже убедительно.
Вернувшись в Петербург, я засел в Публичной библиотеке — разобраться, что же такое аутизм. То есть как бы переложить хотя бы часть своей тяжести на ученых мужей, кои познали в этом недуге толк.
Сейчас я пишу о тех изысканиях — точнее, о том кромешно-черном отрезке времени — достаточно ровно, даже хладнокровно, поскольку моей задачей не является показ отчаянья. Я просто пишу о своем честном стремлении хоть что-то понять. Отлично зная, сколь смехотворны эти клоунские попытки. Все равно в финале этого аттракциона, тебе на голову будет неизбежно вылито ведро с какой-нибудь серо-буро-малиновой краской — если не сказать хуже (имея в виду содержимое ведра).
Но я, по крайней мере, заслужил, чтобы на моем могильном камешке — коль скоро бездыханная моя оболочка попадет в поле зрения земных социальных служб (в чем я совсем не уверен) — стояла исчерпывающая надпись: ОН СТАРАЛСЯ.
Так что когда я занимался исследованиями аутизма в Публичной библиотеке, с отчаяньем у меня было все в порядке. Я не ученый в пенсне, отрешенно созерцающий корчи амебы в лужице слабоконцентрированной кислоты. Я сам себе амеба. Ну, разве что амеба не трусливая — а прущая в кислоту напролом, взволнованно и добровольно, безо всякого на то указания со стороны ученых мужей. Амеба, сама себя пытающая, сама же и пытающаяся делать выводы. Короче, отчаянье мое было такого свойства, после которого, строго говоря, уже не живут — по крайней мере, в общепринятом смысле.
Прочел я много, а понял одно: чем темнее представления о предмете, чем они невнятней, — тем красноречивей термины и пышней (уже совсем далекие от науки) лирические метафоры.
Но, как ни странно, наименее нелепыми (хотя бы стилистически) - то есть более наукообразными, чем все остальное — показались мне именно определения. И это не странно: определение — краеугольный камень медицинской науки о душе человеческой. Дать чеканное определение — это уже процентов девяносто пять успеха. Чьего успеха? Ну, науки, разумеется.
Говоря шире, определение выполняет следующие функции: 1. обеспечивает иллюзией ясности; 2. имитирует научный и деловой подход; 3. гипнотизирует зазевавшегося ловкими заклинаниями.
Вот одно из определений – в той деликатной сфере, которую условно назовем хворобы души: “Аутизм — снижение способности к установлению эмоционального контакта, коммуникации и социальному развитию; “уход” от действительности с фиксацией на внутреннем мире аффективных комплексов и переживаний”. (Самыми забавными в этой формулировке являются, разумеется кавычки, надетые кандалами на слово “уход”.)
Вот другое: “Аутизм — психическое заболевание, проявляющееся в нарушении контакта с окружающими, эмоциональной холодностью, перверсией интересов, стереотипностью деятельности. <…> Аутисты предпочитают неодушевленные предметы одушевленным…” (Здесь мне особенно понравилась “перверсия интересов”. Значит, если человек предпочитает жить один, — это перверсия, а, скажем, на чужой жене скакать — это норма. Да, по-моему, и на “своей”-то жене скакать — никакая не норма: ничего себе! сотворять этакое — как ни в чем ни бывало — с совершенно чужим, живым человеком!). Стало быть, “нарушение контакта с окружающими”… Это все я и сам знаю! Но, объясните хоть что-нибудь!
Вопрос: “Откуда, черт возьми, берутся аутисты?!”
Ответ: “Из тех ворот, откуда весь народ”.
И дальше всяческие камлания о возможных генных изъянах. Правильно: без генов никуда. Но что толку во всей этой внутренней химии — в том числе молекулярной биохимии — и конкретной химии аминокислот, ежели причина-то все равно не в этом. Нет, конечно, коли ген кривой попадется, так потом и будешь всю свою жизненку кривыми, неторными путями мыкать: жил на свете человек, кривенькие ножки, и гулял он целый век по кривенькой дорожке. Но ген ли в этом виноват? То, что виноват именно ген, — это утверждение справедливо с той же степенью, как то, что я печатаю этот текст руками. Конечно, руками. Но разве руки есть зачинщики текста?!
Или другой пример: химия. Вот не зашкаль у моей мамаши в ее фертильном периоде женские половые гормоны, будь они — ну, на пять условных единичек пониже — все, жила бы “для детей, для семьи”, в соответствии со всеми мыслимыми и немыслимыми добродетелями, — но нет, концентрация ее гормонов перескочила какую-то красную черту — и тут началась “любовь” — в том смысле, что мамаша плюнула на всех слюной, как плевали до эпохи исторического материализма, — и сбежала в тьмутаракань с прохиндеем-любовником, который ее вскоре, разумеется, бросил. Сейчас эта концентрация, в силу ее возраста, стремится к нулю — и, чем ниже эта концентрация, тем сильнее мамаша “понимает” свои ошибки. То есть обратно-пропорциональная корреляция между этими двумя величинами (уровень гормонов, уровень добродетели) совершенно очевидна. И впрысни ей этих гормонов даже сейчас — результат будет абсолютно тот же: она снова энергично, причем с чувством полной непогрешимости, зашагает по трупам. Но разве она, мамаша, сама регулирует ход времени, в силу которого этих самых гормонов сначала с избытком, а потом нету вовсе?
Еще пример: воздействие снаружи. Приезжала тут одна хорватка-туристка – точнее, хорватка-аферистка - и отбила добродетельного мужа у добродетельной хохлушки-жены, с которой тот прожил в добродетельном браке тридцать лет и три года. (Как не повесился?)
Хорватка-аферистка была длиннее его в полтора раза, выглядела, как Баба-Яга после неудачного фэйс-лифтинга, – но дело разве в этом? - любовь. И добродетельный муж сказал хохлушке-жене, что ничего хорошего он с ней не видел, что, точней говоря, за тридцать лет и три года не может, хоть убей, вспомнить ну ни одного счастливого дня. И уехал с хорваткой-аферисткой.
А хохлушка-жена, порыдав, поседев, заработав на нервной почве последовательно анорексию, а потом булемию, а также тиреотоксикоз и язву желудка, - не будь дура, пошла с его фотографией к цыганке. И цыганка сказала: та аферистка применила к твоему мужу зелье-присуху; мы сейчас сделаем ей по фотке отсуху, а присуху применим к тебе. Сказано - сделано. Через день муж приезжает с повинной и говорит таковы слова… То есть: он сначала, как сказал бы классик, дико поводит очами – и только потом начинает громко восклицать: “Ах, да что это со мной было?! Ах, да где это я был?! С кем?! Как я мог так ошибаться?!”
Умиленная супруга, тихонечко утирая прекрасные еще очи краем платка (а заодно производя в уме сложные для себя арифметические действия), подсчитывает, что из мебели и по какой цене следует загнать на блошином рынке, чтобы вручить восстановительнице семьи ее законнейший куш. “Ну, теперь-то мне открылся путь добродетели – продолжает, как заведенный, супруг, - ну теперь-то я осознал… воскрес духом… обрел…” - и т. п.
Но что ж получается? Бедный мужик тут вообще ни при чем. Сначала хорватка-аферистка борется против хохлушки-жены – и, с помощью какого-то заговоренного допинга, побеждает в первом раунде. Затем, хорошо продумав схему защиты и нападения – и тоже не погнушавшись каким-то там стимулянтом, во втором раунде побеждает жена. То есть эти стервозы состязались, по сути, друг с другом – тянули на себя одеяло, перетягивали канат, билась на кулаках, лягались, кусались, рыдали, взбрыкивали, плевались, внаглую лгали… А бедный мужик, с которого и взятки-то гладки, вернувшись в семейное стойло – или как это называется, “на путь праведный” - рвет на себе остатки волос, серьезно считая, что сначала он “ошибался”, а теперь – наконец (!) - “исправился”.
В задачнике дано: я создан быть один, и тот, другой, создан быть один. Требуется доказать… Что доказать? Что при каких-то условиях… Нет, этого доказать я не смог. Хотя и старался. Цепочки промежуточных решений, промежуточных причин и промежуточных следствий лучше опустить — пустая трата времени. Дано: я один. Дано: он один. Ответ: один и один.
Эскулапы от науки, особенно в сфере бестелесного, где бесполезно щупать-стукать, ставить клистиры или оттяпывать неблагополучные куски мяса, мне представляются настоящими маньяками с гиперпродукцией тщеславия. Каждый из них горит страстью назвать своим дорогим именем и занести в реестр любое движение души человеческой — по сути: высечь на скрижалях свое имя. Это и есть их цель.
Ну, например, Иванов наблюдает, как Петров вздыхает, следовательно, на скрижалях науки это явление будет зафиксированно так: “вздохи Иванова”. Хоть вздыхал-то Петров! А вовсе не Иванов это делал! Но Иванов наблюдал, а это, видимо, главное. Обратный вариант: Иванов рыдает, а Петров наблюдает — соответственно, это явление в науке будет именоваться — как? — правильно: “рыданья Петрова”.
Поэтому, когда в Публичной библиотеке я припал к кладезю наук (о страданиях души человеческой), у меня возникло стойкое ощущение, что я читаю одну и ту же классическую надпись: “Киса и Ося были здесь”. Из этих книжек вытекало, например (читал я не только об аутизме), что, когда я всякий раз выполнял свой постылый супружеский долг, а моя супруга кричала-визжала от переполнявших ее сладострастных чувств, это называлось не просто крики, а “крики Дунгласа”, — хотя кричал вовсе не Дунглас, а моя супруга. И, если у каждого движения души и тела есть отдельный автор, этот ряд можно легко продолжить: крики Дунгласа, фрикции Фербенкса, эякуляция Кулиджа-Янга — с последующим стойким взаимным отвращением Хичкока. В мире все названо, а что толку!
Получается, что книги о страданиях души человеческой я читал исключительно ради слов. Ну, эту особенность фолиантов еще принц Датский тонко подметил, но мне-то не легче. Или скажем так: я читал книги о страданиях души человеческой ради самой поэзии. Еще бы! Аутистов в них сравнивали, например, с “глотком вина, заключенного внутри ледяной глыбы”… А я сразу так ясно видел вино, багрянцем сверкающее в маленькой круглой ледяной выемке – вино, особенно яркое на фоне сизоватой белизны только что расколотой (гигантским молотом) глыбы, - на фоне льдистой ее белизны, от которой аж ломит глаза и зубы, – я пробовал языком это бесценное вино, холодное от ледяной глыбы, - противоестественно холодное, потому что ничто багряное не может быть холодным, - но внутри моего тела, я знал, – где все жарко, ярко, рубиново – эта кровь красного винограда, как ей и положено, вмиг запылает огнем!
А еще в тех книгах (туманней и закомуристей которых разве что сам Талмуд) аутистов сравнивали с “деревом и стеклом”… В обоих случаях (лед и вино, дерево и стекло) имелась в виду, очевидно, их сверхчувствительность, ранимость, даже хрупкость и — одновременно с этим — тупое, ледяное, непробиваемое бесчувствие. То есть: когда еще к тому глотку-то вина сквозь айсберги и торосы пробьешься — ох-ох-ох-ох-ох.
И все равно! Во мне все бунтует!
Конечно, Клеменс — “аутист” (ну и словцо! ну можно подумать!) — и этот набор из шести бессмысленных звуков как бы делает осмысленным суммарное слово. Как бы дает исчерпывающее объяснение всей ситуации. Дескать: он же аутист, не ясно разве? — ну и не возникай.
А я возникаю! И буду! Я хочу разнести вдребезги эти ярлыки, которыми кто-то — кто?! — словно оправдывает личную безответственность каждого. Хотя личной безответственности нет, равно как нет и личной ответственности — раз все предрешено. Но, думаю я, в том-то и состоит видовое отличие человека разумного, что он, ясно понимая эту предрешенность, спрашивает именно с себя, словно он сам-то Создатель и есть. В этом-то и состоит людская гордость — не гордыня, а именно гордость — видовое отличие прямоходящих.
И мне хочется крикнуть моей любви прямо в лицо:
Ты аутист? Ясненько. Тогда, разумеется, говорить не о чем. Да и не с кем. А не был бы аутистом он, так был бы аутистом я — или был бы я каким-нибудь пофигистом — ведь надо же как-то нестыковку-то “объяснить”. И я бы сказал тебе: я аутист, Клеменс, отвянь, понял? (Нет, я бы сказал так: отвял, Клеменс, поэл?) И ты ничего бы не понял, но дисциплинированно отвял бы. Или были бы какими-нибудь “-истами” мы оба. Ну так что с того? Мы оба и так какие-нибудь “-исты” — обязательно, без этого же не бывает: футболисты, материалисты, идеалисты, атеисты, альтруисты, гедонисты, фаталисты, иллюзионисты, статисты — даже эгоисты! даже эгоцентристы! — ну так что же теперь — не общаться теперь никогда, Клеменс?! А если бы мы даже и не были “-истами” — ни один из нас не был бы ни “пессимистом”, ни “оптимистом”, ни “гуманистом”, ни “интернационалистом”, черт побери, — все равно тогда бы обязательно разбомбило поезд — твой или мой — или наш общий состав — или даже так: еще до того, еще до той самой бомбежки, мы бы, конечно, успели расстаться — и разойтись по разным вагонам — ведь не в бомбежке же дело. То есть: если бы только в бомбежке! Почему так, Клеменс?
…Через неделю после начала моих изысканий, общая знакомая, Ирина Сергеевна, — та, которая когда-то направила его снять у меня комнату, передала мне в случайном разговоре, что Клеменс из Берлина уехал.
Она добавила, что в каком-то городе на севере Германии он нашел себе работу: делать оконные рамы, ну и вставлять в них стекла.
Последняя моя выписка из медицинских талмудов: “Аутизм нельзя называть ни болезнью, ни даже неполноценностью в обычном смысле этих слов. Наоборот, по мнению профессионалов, аутичные люди зачастую обладают незаурядными талантом и умом. Как сказал один из врачей отчаявшемуся другу: ”Вы должны, вы обязаны достучаться до его внутреннего мира. Поверьте, он стоит того””.
А я не смог.
Я не смог до тебя достучаться.
Глава девятая. Пронзительный вокзал
Я действую один. Не спрашивая тебя, я вновь и вновь прокручиваю видеоленту памяти, и, чаще всего, просматриваю один эпизод — наше расставание в Петербурге — надрывное для меня, а все-таки хранившее (как обнаружилось позже) зерно обратимости. Потому-то мне и дорого то расставание, что — я знаю это сейчас — за ним, после него, было что-то еще — был Берлин, да много всего было.
Тогда я этого не знал. Сейчас знаю. И вот это сравнение — производимое тем, кто не знал тогда — и тем, кто знает сейчас, — дает мне некоторую надежду… Потому что, может быть, и это наше с тобой расставание — не последнее, хотя само слово “надежда” мне претит — я не нуждаюсь в этом сиропе, закабаляет!
Значит, я все прокручиваю и прокручиваю в памяти этот эпизод… зачем?
Аве, свобода безнадежности.
Я смотрю его низачем.
Просто люблю видео.
…Ты стоишь возле своего вагона где-то на задах Варшавского вокзала — вагон зеленый, обшарпанный — как и все, впрочем, как и все в Питере, — когда ты уехал, все стало безнадежно обшарпанным, как в блокадную зиму, — ты стоишь возле этого вагона, и что-то странное видится мне в этом вагоне — вообще во всем составе. Потом я понял: это не вагон и не состав был странный — ну, обшарпанный, подумаешь, — в Питере все обшарпанное, — а странным был перрон. Точнее, перрона не было вовсе. В смысле: состав стоял где-то на задворках, на дальнем пути отправления, где даже и перрона-то не было — но и это не было странным — мало ли что жизненно важное навсегда отсутствует в стране блаженного эскулапа Живаго, — все то, что должно быть в наличии, в обычном человеческом обороте, то и отсутствует — нет предметов, нет денег, нет законов, — или уж вымирают люди, которые должны производить первое, второе и третье — дело не в этом. А дело было в том — странность ситуации была в том — что ты стоял как раз возле того самого вагона, который я уже видел когда-то – точнее, увидел сразу же – тогда, как только ты поселился у меня, со мной, во мне - и я заметил сизую дымку вокруг твоего тела… Это был такой вагон, дверь которого расположена высоко от земли, потому что нет перрона, и туда, в дверь наверху, ведет лесенка, которую проводница с флажком — грубым отработанным движением — и словно обрубая пути назад — убирает. И если кто маленький, тому первая ступень высока, до пупа, а некоторым аж до носа, и они задирают руки, цепляются, пыхтят, чтобы вскарабкаться — ну а тебе с твоими журавьими ногами это пару пустяков. И, когда я прокручивал этот эпизод на видике своей памяти, то уже знал, что состав не разбомбят, и мы встретимся в Берлине— я уже не боялся, что его разбомбят — как боялся тогда, на другой день после твоего появления, когда делал вид, что мне надо навести порядок в твоей каморке…
Ты стоишь возле этой вагонной лесенки, и этот вагон, как и весь состав, тебе страшно идет, вот в чем дело. Он так тебе идет, что, наверное, это был бы лучший кадр, если б я тебя сфотографировал. Но я уже понимаю, что так, как это сохранит моя память, не сделает ни один фотоаппарат в мире — так что я не жалею, что фотографирую тебя только памятью. Ты стоишь со своим обшарпанным, перевязанным крест-накрест веревками чемоданом — времен первой мировой войны — ты стоишь со своим фассбиндеровским скарбом (чемодан пережил и вторую мировую, а бесприютность та же) — и на голове у тебя красуется красноармейская ушанка с опущенными ушами — и еще на тебе те же самые ботинки, в каких ты приехал, и те же самые милитарные брюки — только вместо куртки, сшитой из шинели, на тебе надета уже настоящая солдатская (цвета мышей, перетертых с горчицей) пехотная шинель — тут такие продаются здесь за глоток водки, — а вокруг сереет печальный снег, грязный, сплошь в тощих окурках и застарелых пробоинах мочи, — и в этой шапке-ушанке ты кажешься таким киношным — понимаешь? — потому что где же еще встретишь немца в красноармейской шапке-ушанке? в пехотной российской шинели? – и вот этой своей вклеенностью в кинокадр — я не знал, в какой точно, — сразу во многие кинокадры этого жесткого типа — ты разрываешь мое сердце — да, разрываешь мое сердце в клочья — я тоже имею право быть сентиментальным, черт побери! — и потом — могу же я от тебя хоть что-нибудь перенять? Да, я имею право на этот жестокий романс, на эту вульгарную цыганщину, потому что я — еврей, а евреи и цыгане в смутные времена всегда считаются неполноценными народами — наверное, именно от переизбытка клокочущей в них любви — то есть они всегда неполноценны в эпохи торжествующей нелюбви, — а такие эпохи стоят на дворе то и дело, а на московитских подворьях — и того чаще. Да и страна вокруг меня цыганская — торгаши, наперсточники, гадалки, жулики, бароны, переселенцы, не конокрады, так казнокрады — отсюда и фразочка “ты разрываешь мое сердце в клочья” — прости мне этот неизбежный сбой вкуса.
А в двух шагах от нас хиляются на ветру в жопу пьяные твои фройнды, Варсонофий и Упс. Названная стадия опьянения проявляется у них в регулярном, крайне заинтересованном с обеих сторон, соударении лбами, а также, в обмене репликами — которые, как искры бесстрашного любомудрия, высекаются из соударяемого и соударающего чела при каждом соударении:
“Клеменс, он, бля, свой п'рень… он русссссский, бля!… и н'мцем он н'когда не был!..”
“А я те грю, бля, что он наш, ты поэл, нет, — и н'мцам, бля, он н'когда, бля, — н'мцам он никогда, на хер, не пр'д'вался…”
И я ужасно рад этой их плодотворной дискуссии: уроды так удачно замкнулись друг на друге, притом не позволяя уровню горючего снизиться ни на градус, — есть основания надеяться, что они не заметят отправки поезда.
А мы с тобой стоим вдвоем. И вокруг никого почти нет. И времени остается еще навалом, потому что отправление задерживают на час, — и мы даже можем зайти погреться в вагон, но проводница не хочет впускать Варсонофия с Упсом, справедливо опасаясь, что они там сразу же все заблюют, — и поэтому мы тоже стоим снаружи: ты - из солидарности с ними, а я - с тобой.
Почему я сказал, что времени остается еще навалом? Да потому что перед отправкой поезда, субмарины, кареты, аэроплана, танка, когда ты стоишь с тем, кого не видишь отдельно от любви, минута идет за час, коль не за сутки, — хоть бы ты скорее уехал — не для того, чтобы скорее вернуться, ведь ты не вернешься — и вовсе не из-за транспортного или боевого средства, ведь его не разбомбят — просто не вернешься, не вернешься и все, — какая разница, почему — так что, прошу тебя, уезжай — уезжай, ради Бога, скорей, потому что я не выдерживаю.
И, чтобы скоротать это время, — да еще скоротать с толком, то бишь привести в порядок свою шевелюру перед усекновением головы, я говорю: слушай, а где ты свой палец потерял? (А мы с тобой ведь тоже выпили — правда, поскромнее, чем дискутирующая парочка, но тоже, честно говоря, на грудь приняли, — так что мой вопрос можно расценивать как пьяный вопрос — а твой ответ — как пьяный ответ, что снимает ответственность равно с обоих.)
И ты говоришь: я не помню… кажется, когда мне было одиннадцать, отчим взял меня на завод — до этого у меня был отец, дворянин, правда, в ГДР это дело не приветствовалось, но я знал, что он дворянин, а мать, когда мне стукнуло семь, снюхалась с алкоголиком, с вечно пьяным скотом, — она была идиотка, шлюха с вывертом, он свистнул, выманил ее какой-то дешевкой, и эта сучонка сбежала из дома, об отце велела забыть; фамилия отчима была Хансен, она тоже взяла эту фамилию, а мне оставила фамилию отца, потому что отчим меня не усыновил, так что он не был мне отчимом официально, а неофициально — тем более, он был мне чужой, но будем называть его отчимом, ведь надо же как-то назвать, — и вот мамаша отправила меня с отчимом на завод, потому что школа была закрыта на каникулы, а братик, который родился от отчима, был слабым, болел, отчим его, кстати, не признал, был скандал, мать вынуждена была дать младенцу неблагоприятную фамилию бывшего мужа, так вот, мать в тот день сидела с больным братиком, мной она заниматься не хотела и отправила меня с отчимом— а дело было в Лейпциге, я ведь родом из Лейпцига, — на заводе отчим оставил меня в буфете, но я оттуда сбежал — и вот в одном цеху я увидел такую штуку — мне объяснили, что это ротор с лопастями, — но ни ротора, ни лопастей видно не было — мне объяснили: лопастей потому не видно, что ротор вращается на бешеной скорости, отойди, — это мне было совсем непонятно, я подумал, что взрослые, как всегда, врут: совсем не видно было, чтобы что-то вращалось, а наоборот, я видел: что-то стоит — даже застыло словно бы навсегда — иногда, правда, возникала такая как бы сизая дымка вокруг — а потом опять прозрачно, призрачно, лишь остов стоит неподвижно — и я подумал: а что если все сговорились, потому что мне ведь сюда нельзя было, я ведь обязан был дожидаться отца в буфете — вот они и хотят, чтобы мне стало скучно, — и я бы вернулся в буфет, но мне скучно не стало — потому что я увидел электрический шнур, который шел от этой штуки к розетке, и подумал, что это они нарочно, для меня, вставили вилку в розетку, а какую-то самую главную кнопку для запуска не включили, — или, может, розетка испорчена, в ней нет тока, а только есть две дырки, для вида, - короче, я был уверен, что эта штуковина не включена — я не знаю, понимаешь ли ты, Майк, но мне стало обидно – именно от того, что они сговорились — именно — ведь взрослые всегда сговариваются — а эта штуковина стоит себе и стоит — и сроду в ней ничего не вращалось, да еще и на бешеной скорости, а я как дурак должен верить, а потом они же, надо мной же, будут, как у них, взрослых, принято, меж собой смеяться — отвратительно хохотать, распахивая мокрые зловонные пасти с золотыми коронками, с остатками пищи между зубов - потому что так уже было, тысячу раз было, — только так, собственно говоря, и было: птичка из фотоаппарата, Санта Клаус приходит к “послушным детям”, зубик сверлить не больно, в школе интересно, братика принес аист (ну-ну!), если я буду слушаться, то стану сильным (какая связь?), мама меня любит… А любила-то она только алкоголика, ну а он — только выпивку. И, когда я сунул туда палец, в этот неподвижный над штуковиной воздух, меня пронзило такое чувство… да никакое. Никакого чувства, Майк, не было — это потом уж культя болела — в том-то и дело: никакого чувства не было. Просто я увидел кровь. И услышал крик. Но кричал не я. Это все.
Хотя… Знаешь, Майк, мне иногда кажется, что я без пальца родился. Потому что я не помню себя с пальцем. Вот этих двух фаланг — не помню. Или лишился их очень рано.
…Может, мне было года три.
И меня ужасно интересовал тот, в зеркале.
Например: мы стоим и смотрим друг на друга.
Тихо.
Никого вокруг нет.
Абсолютно никого.
Тишина во всем доме.
А я очень хочу с ним дружить. И это мой секрет. Я не хочу, чтобы взрослые знали про наши дела. Но почему-то мне нельзя к нему, а ему — ко мне. Я в то время думал, что это дело временное: ну вот не разрешили тебе взять конфетку сейчас — сейчас почему-то нельзя — а потом разрешат — потом почему-то можно. И я очень верил в это “потом” с этим моим другом, а потому не торопился и не разбивал зеркало, что мне очень, кстати, хотелось сделать — лампу-то я уже разбил? Разбил. Я думал из нее весь свет вытечет, как сок, — так, кстати сказать, и случилось.
Ну вот. И я понял, что пока (то есть покуда это “потом” не наступило) — пока я могу только его развлекать, что-нибудь ему показывать — ну, например, свои игрушки — или еду, какую, я буду есть на ужин — или новые варежки на резинке. И вот, представляешь, Майк, я отхожу в сторону — чтобы взять плюшевого медведя — и он тоже отходит. Я ему говорю: стой! не уходи: я тебе сейчас покажу медведя. И отхожу. И он тоже отходит. Тогда я бросаюсь назад, к зеркалу, без медведя, потому что я до медведя даже не дошел, — то есть я собирался в другую комнату, за медведем, — но бросился назад, чтобы мой единственный друг не ушел далеко. И он, к моей невыразимой радости, тоже возвращается. А меня так и разбирает: где же он в это время был??? Ну, где я-то сам был, я знаю, а где, где, где — побывал за это самое время он?.. Потом я приношу медведя — и он приносит. У него, в его комнатах (нет сил, как хочется там погостить! хоть секунду!), тоже есть медведь. И вот однажды… Я вообще-то его всегда трогал, а он меня. Но мне это не нравилось, потому что я был для него круглый, теплый и мягкий, а он — наоборот — плоский, холодный и жесткий — и вот однажды я придумал сделать так, чтобы мы стали равны: тогда я не мог еще этого объяснить, это было такое “ноу хау”, как у щенков, то есть результат, полученный методом “тыка”, — и в самом деле это был метод “тыка”: я понял, что, если мы ткнем друг в друга пальцами — и этими пальцами друг в друга упремся, то оба упремся в жесткую точку: ведь мой палец, как и его, в самом конце, тоже жесткий — и тoже заканчивается точкой.
И вот однажды мы наконец ткнули палец-в-палец. И получили общую точку. Точку контакта, сцепки. Точку нашего соединения, слития. И я стоял так долго-долго, и он тоже, а потом я сел на пуфик, и он тоже, — на обшитый вишневым плюшем мягкий кругленький пуфик — у нас с ним их было по одному — то есть я устал, но палец продолжал держать. И он продолжал. А на столике трюмо (как с моей, так и с его стороны) жила семья холодных белых слоников — кажется, их и впрямь было семь, похожих на семь зубов, — их соседями являлся шершавый стеклянный гном (наполненный зеленым одеколоном) и музыкальный квартет — медведь, козлик, ослик, обезьянка. У меня с тем, с другим, все было поровну! И вот мы, уставая смотреть друг на друга, переводили взгляды на эти существа, — мы оба разглядывали это счастливое царство, где можно быть гораздо крошечней нас, и жить по своим законам, — правой рукой мы оба немножко поиграли с этими существами, немножко подвигали их туда и сюда, ставя их в непредсказуемые ситуации жизни, а потом снова взглядывали друг на друга — но палец держали все время, потому что это был залог, клятва, знак нашей тайной дружбы. Может быть, я даже вздремнул…
А когда проснулся, — у меня, на левой руке, не оказалось указательного пальца. Того самого, которым я держал общую точку. Смотрю: и у него этого пальца нет! Словно зеркало — как с моего, так и с его края — нам обоим этот палец каким-то образом срезало. Причем бескровно. И мы оба обрадовались, что у нас снова все одинаково. А потому не плакали. Ведь мы еще ничего не поняли про разъединение.
А оно произошло. Через некоторое время я догадался, что зеркало меня обмануло, как обманывают взрослые. И никакого друга у меня нет и не было. И никакого “другого” нет. А еще через несколько лет я понял, что другие-то есть, они все — другие, но они мне никакие не друзья, не братья, даже не дальние родственники.
А еще через какое-то время я понял, что я один.
И разбил зеркало.
Вот тогда была кровь.
И взрослые меня наказали. Они поставили меня в угол, на колени.
Это все.
Глава десятая. После вокзала
Это почти все, Клеменс. Когда я вернулся домой, то в своей комнате, у окна, обнаружил голубой патефон “HIS MASTER’S VOICE” — и стопку пластинок с круглой красной сердцевиной. Ты отдал мне все, что у тебя было. И это было так сильно, знаешь, что я заплакал.
А сейчас — не тогда, когда я вернулся домой с Варшавского вокзала, а именно сейчас, когда случилось все то, что случилось позже, я думаю: а может, ты тогда просто хотел откупиться? Вот, дескать, смотри, единственное тебе отдаю, а меня не трожь, потому что я — аутист, турист, монархист, цимбалист, дуэлист, ламаркист — да мало ли “причин”.
А понимаешь ли ты, как для меня оскорбительно — как оскорбительно для тебя — сводить всю твою неприкаянность, и то, как ты куришь, и твой голос, и твою сизую дымку — всю твою непохожесть на всех других — сводить к эскулапскому словцу?! К этому их прохиндейскому арго? Да будь она трижды проклята, медицина! Как смердит больничным клозетом самодовольное бесстыдство — беспрекословность — и, конечно, полная бесполезность диагнозов, которые она ставит душе! А знаешь, что мне сказал психоаналитик, к которому я попал по дури своей — да, по дури — и еще потому, что слаб в коленках оказался? Не знаешь? Вот и прекрасно. Мне погано до вопля, до рыка, до рвоты — что он, довольно “профессионально”, взял и расколол меня на невыносимо откровенный разговор — я-то хотел ограничиться сухими фактами… И вот а сказал про твою чистоту… про то, что ты как-то особенно чист… словно лучи от тебя исходят… (Хорошо, про дымку хоть не сказал.) И этот шарлатан в белом, эта самонадеянная макака мне заявляет: “А вы, Майк, посмотрите на них в психиатрической больнице — они там все “чистые” — все как один”. Ну, я расквасил ему морду — там же, в кабинете. Впрочем, это к делу не относится.
И вот, когда я вернулся с Варшавского вокзала и увидел этот твой дар, я сразу сел возле него на пол, прислонясь к стене, — и так, не зажигая света, стал слушать “Живет моя отрада…” и “По диким степям Забайкалья…”, и потом “Ничего мне на свете не надо…”
Слушая твои пластинки, Клеменс, я ничего не мог делать. Даже пошевелить пальцем. Не говоря уж про то, чтобы пальто снять. С моих ботинок натекла лужа. А я все слушал. И твои пластинки рыдали: “Не уходи, побудь со мною…” и “Уйди, совсем уйди, я не хочу свиданий” — и “Не уезжай ты мой, голубчик…” — и “Уезжай, мне не нужно любви безответной” — и “Миленький ты мой, возьми меня с собой…” Уф! Да уж! Качели для двоих! Американские горки! Сердце не выдерживает своих же перепадов. А я все равно слушал. А потом я стал слушать вальсы и марши русских военных оркестров…
Уже была ночь. И вышла луна. И тогда я вспомнил, что ты сделал мне подарок на день рождения, — но разрешил открыть его только после твоего отъезда… Я бросился к ящику письменного стола. На ощупь нашел твердый пакетик.
Развернул его…
Это была аудиокассета.
Все чувства мои отключились.
Я бесчувственно вставил ее в диктофон.
Глава одиннадцатая. The Different Dimension
… Когда раньше, в стране моего предыдущего рождения, люди друг с другом знакомились, они, в подозрительных для себя случаях, спрашивали: а по национальности вы кто, я извиняюсь, будете? Страна мечтателей, страна ученых… А нынче они поняли, что неблагонадежность индивида невозможно исчислить лишь по ламброзианским шишкам его черепа. Так что теперь их бдительность куда глубже, и к прежнему пункту они добавляют: а какой вы знак Зодиака? Особо дотошные хотят знать время с минутами – и район города.
Я это к чему говорю? Сейчас поясню. Вот представим, что в субботу,
такого-то числа, в десять двадцать пять – в одном доме – нет, даже в одной постели, проснулись – кто? – ну, не важно, кто, – два человека: супруги, любовники – или просто стесненные скудным метражом родственники – или близкие знакомые, не стесненные отсутствием второй постели.
Они проснулись, подчеркиваю, в одно и то же время, – скорей всего, один дернул ногой, - ну и нечаянно разбудил второго. Но это не важно. А важно то, что тому, кто дернул ногой, снился настоящий кошмар: его порол папенька – потому что он как-то неправильно развелся с женой, так что теперь алименты получать не будет, – ну, всего понемногу. А другому (другой) снилось, что она получила в наследство косметическую фирму – и вот флакон с шампунем от перхоти – это ее тайный возлюбленный Равиль, который наконец развелся с четвертой женой – и делает ей, владелице фирмы, брачное предложение. Рахат-лукум, а не сон! Так вот первый, кому снился набор “порка – развод - алименты” – весь день будет ходить мрачный, как черт, хотя сон свой, что важно, не помнит. А та, прожившая во сне комбинацию “наследство – брачное предложение” и тоже, кстати, сон не помнящая, будет сиять и лучиться.
А мрачный и сияющий друг друга вовсе не дополняют, это дезинформация! Мрачный и сияющий пожирают друг друга – отплевываясь, морщась, но пожирают. И вот эта парочка (к примеру, они все же супруги) идет к психологу по семейным вопросам, и психолог им говорит: надо, дескать, все делать вместе – вместе ложиться, вместе вставать и т. д. – а желательно даже вместе просыпаться. А они и так вместе просыпаются, даже в выходные! Они даже синхронно просыпаются! Но что в этом толку, если сны-то им снятся разные?! А под впечатлением этих очень разных - памятных, полузабытых или, как им кажется, вчистую забытых (“не виденных”) снов, они проживают по-разному свою явь, а потому очень плохо подходят друг другу – то есть не подходят совсем. И вот она продолжает вздыхать о Равиле, который в жизни совсем не похож на шампунь от перхоти (и которого она наяву сроду не встречала), - а он боится очередного развода, потому что папаша в этом случае его убьет.
Это я к тому, что не то важно, когда именно человек родился (проснулся), как важно то, в какой жизни (в каком конкретно сне) он перед тем играл. В отличие от людей, бахвалящихся своими прошлыми жизнями — так, словно трансцендентная генеалогия добавляет какие-то бесспорные очки их скучноватым земным сертификатам, я не чувствую, что в прошлой жизни был, например, губернатором острова Борнео, или любимым сыном магараджи, или Далай-ламой — или, на худой конец, воеводой князя Всеволода — и не побывал я, бедолага, ни одним из безостановочно реинкорнирующихся Рюриковичей, Рерихов, Романовых, не пожил в шкуре-шубейке хоть кого-нибудь из Нарышкиных.
Я знаю, кто я был в прошлой своей жизни. (“Своей”? Тоже мне, собственность. А как назвать точно? В “своей чужой”? В “чужой своей”? Оставим как есть, как привыкли.) Итак: я знаю наверняка, я ведаю это всей своей кровью, я уверен в этом, как ни в чем другом: в прошлой своей жизни я был раб.
Я был раб — servus, famulus, slave, Sklave, slaaf, súženj. . Я был раб, возможно, не только в предыдущей, но во всех, во всех без исключения, моих прошлых жизнях. Я был раб, только раб — самый жалкий, самый презренный, самый мерзкий, самый рабский — таких поискать. Причем страна рождения и страна порабощения (в моем случае совпададшие) значения не имеют — равно как не имеет значения, какими именно способами у меня отнимали краткую мою земную жизнь: то ли я наполнял бездонную бочку, зная в всего три предмета - ведро, ведерную воду и бочку - то ли вкатывал в гору стопудовый булыжник – и, кстати, этот булыжник всякий раз срывался у меня не “случайно” – это я - именно я - вкатив, должен был сразу же, сам, сбросить его назад – вот в этом-то и состояла воля богов, а также их вассалов, просветленных доброхотов – названия не важны.
Я был раб, потому что мне было назначено быть рабом, а остальные под эту мою роль - с удобством или неудобством - подстраивались. И ни одного вдоха я не мог сделать без разрешения. То есть в последний день каждого месяца я обязан был продлевать, назовем так, consensus gravissimus — продлевать эту штуку на определенное количество вдохов в месяце следующем. И каждый раз я не знал, продлят ли они эту цедулку или нет. Не имело значение, лучше или хуже я работал, лучше или хуже раболепствовал, а имело значение только то, захотят они продлевать или нет. И однажды я не захотел продлевать сам.
Я удивляюсь — с какой легкостью люди, в массе своей, переносят насилие! С каким равнодушием к своей жизни! Воистину рабским. Видимо, в прошлых жизнях они и впрямь все поголовно были Нарышкиными — ну, или кем-то в том же роде — поэтому роль раба каждому из них, во-первых, нова, свежа а, во-вторых, любопытна и познавательна, то есть приятна. Это происходит, конечно, с устатку — замучишься же постоянно, с рождения, узурпатором ишачить-вкалывать. Оно и хлопотно — ох-ох-ох!… уфф!.. — финансовые заморочки совсем другого порядка — так, спрохвала, не решишь. Поэтому в данной жизни им назначено совсем уже бесхлопотное холопство — не мелковатый жемчуг, но жидковатый супчик.
…Каждая моя клетка отравлена рабством прошлого. Или: в каждой клетке у меня живет память о насилии, а значит иммунитет против него. И вот как именно он срабатывает.
Ну, например, живу я в Кунмине, Китай, и вот звонит мне из Кейптауна мой приятель, и он говорит: позвоните, говорит, пожалуйста, на Кюрасао, поздравьте N. с днем рождения, он будет счастлив! И нельзя сказать, чтобы я с этим N., который живет на Кюрасао, находился в состоянии вендетты — вовсе нет! Как раз наоборот: N. меня очень уважает и даже питает ко мне — выражение прошлого века — “невольную симпатию” — именно невольную, так как мой образ жизни никак не вмещается в его сановное, зашоренное сибаритством сознание. Но — питает. А вот мне он сразу, с первого взгляда, не понравился, поэтому я и не захотел продолжать знакомство. И опять же: нельзя сказать, чтобы он что-то из ряда вон вытворил прямо на моих глазах. Он просто этого не успел. Он сидел и пил чай. И мне не понравилось, как он это делает. Ибо по тому, как он пил чай, легко высчитывалось все остальное. И это остальное, которое было для меня очевидным, мне не понравилось тоже. Но, честно говоря, он мне и без остального не понравился. Не понравилось, как он пьет чай — этого ведь достаточно, чтобы не захотеть больше общаться. Поэтому — какое там звонить! Нет, кабы он, скажем, умирал от жажды, стакан воды я бы ему, конечно, подал, — как подал бы любому другому. Но звонить, говорить какие-то слова — это увольте. Сохрани Бог!.. Я потому и живу в Кунмине, а не на Кюрасао. Мне нравится, как здесь пьют чай. Здесь это умеют.
Положа руку на сердце, никакой приятель из Кейптауна мне не звонит. У меня и приятеля-то там нет. Я лишь представлю себе, что мне могут позвонить, — ну, насчет того, с Кюрасао, — или еще какого похожего, то есть, по сути, любого другого, — на меня вмиг нападает такая паника, словно этот N. — или любой другой — уже уселся жирным своим афедроном — а хоть бы и тощим своим афедроном — мне прямо на мозг. И там, по мозгу, грязно и горячо растекся… Я чувствую такую тоску и отчаянье, такой ужас и отвращение, что…
За что меня наказали чужеродностью? За что, Господи, так жестоко обрекли меня на тканевую несовместимость с миром, от которой гибнет любое существо? (Ну, это, конечно, если не подавить, не убить в нем волю.) Мое же - здоровое, сильное, молодое существо - отторгает чужеродную сущность — я оказываю, как могу, иммунное сопротивление, но это трудно, — и вот я чувствую, что на меня навалили могильный камень — осклизлый, где-то уже тысячи раз мной виденный — мне нечем дышать, мне смрадно, мне невыносимо тяжко, я погибаю, — но, именно благодаря этому генетическому ужасу, этому спасительному отвращению, в такой момент я нахожу в себе таинственную силу увернуться, выскользнуть, вырваться — и исчезаю.
Да: исчезаю.
Собственно говоря, уже исчез.
А что касается звуковой кассеты…
То, что я услышал, Клеменс, заставило меня разрыдаться.
Ты читал стихотворение по-русски. То самое, Мандельштама, перевод которого сделал Поль Целан.
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
"Господи!" — сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетало из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
…А тогда, возвратившись от тебя в потсдамский “гастхауз”, я еле стоял на ногах. Думаю, ты, у себя на Грейфсвальдерштрассе, тоже. По дороге, когда ты провожал меня на S-bahn, мы оба попали под ливень (общий ливень — пневмония и смерть в один день — один гроб, один склеп, еловый сумрак в ограде) — и этот общий наш ливень все шел, когда я, уже закутанный, лежал в постели — собственно, только затем, чтоб согреться.
Уснуть я боялся. Ливень ускорил приход темноты. Но уснуть я боялся. Мне было ясно, что, когда я усну, то этим, пусть даже минутным, выпадением из реальности, этим привычным своим дезертирством, я необратимо нарушу течение нашего с тобой общего времени. Я понимал, что своим исчезновением, малодушным выключением уставшего мозга, я разорву нить — именно разорву — бесценную нить — и ее надо будет связывать потом уже грубым узелком памяти, но этот узелок ясно, как ни что иное, будет указывать на то, что отрезок времени, когда мы были с тобой вместе, — прервался и минул. И, когда я проснусь, то сразу пойму, что ты остался по ту, по твою сторону сна, — и этому уже не помочь, этого не поправить — ты остался во вчера, потом останешься в позавчера, потом в поза-поза-, потом в поза-поза-позавчера — и так тебя будет относить, относить, словно лентой механического транспортера, — все дальше, все дальше — а я, проснувшись, буду продолжать свое существование по эту, по мою сторону сна, — и меня немедленно начнет относить в другую сторону — и все дальше.
Но все-таки я уснул.
Я узнал об этом по тому, что проснулся.
А проснулся я оттого, что кто-то, снаружи, смотрел мне в окно.
Была ночь.
Я лежал головой к окну, и потому не мог никого видеть, но я чувствовал взгляд.
Босиком, я вскочил на холодный пол.
В миг до того — словно пролетев клавиатуру рояля — я прожил — уже в видеоклипе памяти — вчерашние сутки.
Их вырезали ножницами.
Я понял, всем существом, что нахожусь уже на другой планете.
И увидел в окне Луну.
Это был самый крупный план Луны, какой мне доводилось видеть, — и самый страшный, потому что, в случае с Луной, ее лицо является также и ее телом — другого тела у Луны нет.
Она была полная — точней, полнотелая, совсем голая, поражающая этой своей внезапной женской обнаженностью — жестокой, кафешантанной, гаремной. Дебелая ее плоть тяжко наваливалась на созерцателя.
И я подумал, что меня разбудила Луна, потому что никого более поблизости не было.
Так, по крайней мере, казалось.
Перед моим окном простирался лесопарк — в ночи даже скорее лес, чем парк. Дождь, судя по всему, давно кончился. Облака излились. Их нежнейшие оболочки истаяли. Было довольно прохладно.
Предельно напрягая зрение, я, с досадным беспокойством, стал вглядывался в то, что мог различить перед окном – в нежные силуэты деревьев, кустов — в расположенную рядом цветочную клумбу, в большую деревянную скамейку, в чужой флаг чужой страны, трепетавший на высокой мачте, — когда заметил, что глаза Луны, которые иногда кажутся широко распахнутыми, на самом деле плотно и безнадежно закрыты, — и в это самое время часть одного из ближних кустов слегка шевельнулась.
Она, эта часть, резко от него отделилась — и вдруг, в один прыжок, оказалась на круглой, залитой лунным светом лужайке — прямо перед моим окном.
Это был олень.
Пятнистый олень. Маленький, совсем детеныш.
Он был безрогий, еще мяконький во всех своих детских округлостях — и в то же время — точеный, точный, легкий, прыгучий — настоящий Бэмби.
Мы уставились друг на друга.
Нас разделяло несколько метров — и плоскость стекла.
Луна заливала его целиком — ушки, спинку, хвостик, копытца.
Он смотрел на меня, казалось, забыв все на свете — бескорыстно, с обезоруживающим детским любопытством — со смешным, самозабвенным любопытством — казалось даже, что из его ротика нитью повисла слюна — только любопытство и было корыстью этого лесного ребенка.
Иначе обстояло со мной. У меня была другая корысть, взрослая, и было оружие. И олененок не обезоружил меня, хотя его любопытство было обезоруживающим — но оно было таковым не для меня — всегда корыстного, ненасытного, вооруженного.
А в этот раз я был вооружен как никогда — и моя правая рука, почти инстинктивно — поползла по столу в поисках нужного предмета.
Я нащупал предмет, сжал его в пальцах и осторожно — одной рукой это очень трудно — снял затвор.
Олененок не шелохнулся.
Медленно, очень медленно я дотянул руку до кармана и положил предмет туда. Затем бездвижно — почти бездвижно — двигалась только моя рука, сам я как будто ни в чем не участвовал — нащупал стоящую на полу другую часть своего оснащения. К счастью, она была наготове
Олененок стоял неподвижно и напряженно — в этой неподвижности, накапливающей силы к полету, была заложена мгновенная реакция птицы — мгновенная — такая знакомая мне — готовность исчезнуть.
Делая плавные, обманные этой своей плавностью движения, я укрепил фотоаппарат на треноге, а олененок все стоял и, видимо, чувствуя полную защищенность барьером поблескивающего стекла, смотрел.
Теперь предстояло, как принято писать в романах, самое трудное.
Надо было открыть окно.
Лунные блики на стекле полностью исказили бы фотографию, и, хотя, существует много технических корректирующих трюков, я понимал, что ценность этой фотографии состоит именно в ее подлинности.
Я сделал шаг к окну.
Олененок стоял.
Я протянул руку к металлическому шпингалету.
Опасным здесь было не столько движение, сколько звук.
Именно звук, который разрушает целостность тишины.
Олененок продолжал стоять.
А я понимал, что, чем дольше он стоит, тем больше в нем накапливается сила прыжка.
Но кончиками пальцев уже взялся за шпингалет.
Олененок стоял.
И все-таки я успел сказать себе: не делай этого, убери пальцы. Я сказал себе: не будь жадным, сфотографируй глазами. Да ведь ты уже это сделал, уймись, убери пальцы с триггера!..
Но алчные пальцы, дрожа, — продолжали сжимать шпингалет — и даже тогда, даже тогда еще оставаться секунда, доля секунды, когда их можно было убрать — их еще можно было убрать! — но нет: они уже сделали движение.
Каким спускают курок.
Слегка.
Чуть-чуть.
Самую малость.
Одновременно с этим раздался звук, который изначально, от природы, не входит ни в одну из октав ночного леса: звук открываемого человеком окна.
И, едва заслышав этот звук, — синхронно с началом этого мгновенного звука, — олененок, вытянувшись стрелой, уже грациозно завис в воздухе — в нескольких метрах от прежнего места — затем нырнул в черноту кустов, не отличимых от ночи, — и, сверкнув светлым задком, исчез.
Все это заняло меньше секунды.
Таким образом, распахивая окно, я знал, что за ним никого нет.
***