Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 25.05.2012 / 19:57 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив

АНДРЕЙ НЕМЗЕР

Литературные хроники

(Тексты для газеты “Время МН” и другие)

05.05

Новые журналы

В "Дружбе народов"(№ 4) две культурных поэтических подборки - "Круговращение дня" широко известной Новеллы Матвеевой и "Отроковица Пушкина зовет..." Татьяны Риздвнко. Несущая проза - тоже женская и культурная. Дине Рубиной надоело пробавляться русско-еврейскими анекдотами с экзистенциальной дрожью в подтексте, теперь она добавила в свою палитру новых "национальных" красок. Получилась "испанская сюита" "Последний кабан из лесов Понтеведра" - привычная рубинская сценическая площадка (Израиль), привычные переходы от хохмачества к аффектированным страстям, привычный мотив эмигрантской недоли, привычный средний слог. Герои-испанцы позволяют выстроить подобие сюжета (тайны роковые, преступная любовь), ввести "жгучие" эротические эпизоды, насытить повествование экзотизмами (коррида есть, кастаньеты, кажется, тоже) и гротесками (один из героев - трагический карлик с артистическими дарованиями), развернуть театральную метафорику. Вышло пряно и пресно. Если хотите цветастого кошмара, читайте рассказы Константина Плешакова: "Любовь и деньги наконец встретились. Школьницы по вечерам бежали к гостиницам, где их уже поджидали рычащие автомобили. Молодые люди вдруг с изумлением открыли, что их тело чего-то стоит. (Юноши с притворными стонами отдавались трясущимся старикам в туалетах и банкиршам на океанских курортах.) Девочки и мальчики окучивали толпы богатых и, сжав зубы, терпели гнилой запах, шедший из нутра министров, промышленников и убийц..." В таком стиле на трех с половиной страницах живописует новую Россию "поживший принц" из одноименного рассказа, после чего на берегах Босфора начинает разворачиваться сюжет с участием проститутки поневоле, сутенера по призванию, старой шалавы и временно отставного кавказского князька.

Под рубрикой "Частные воспоминания о ХХ столетии" Теймураз Мамаладзе ("Здравствуй, осел! Краткая энциклопедия забытых игр, кинолент, забав и развлечений") рассказывает чекистско-журналистские байки, приправленные гурийским юморком. С особым почтением описан былой патрон автора, "Седой" (Мамаладзе состоял при Эдуарде Шеварднадзе в его бытность министром иностранных дел СССР). Стоит прочтения исторический очерк Владимира Дегоева о приватной жизни имама Шамиля.

"Звезда" (№ 4) достойно отмечает столетие Владимира Набокова. Опубликовано несколько прежде неведомых текстов: никогда не печатавшийся рассказ "Дракон" (1924), считавшийся утраченным рассказ "Пасхальный дождь" (1924), эссе берлинского периода (подробно откомментированы Александром Долининым). Впервые по-русски представлены два поздних интервью и пародийная авторецензия на английский вариант воспоминаний (1950). Есть новые переводы писаных по-английски рассказов: "Сцены из жизни сиамских уродов", "Знаки и символы", "Сестрицы Вейн". Всего любопытнее письма Набокова к Иосифу Гессену и - особенно - к Глебу Струве.

Мемуарный раздел: "Багаж" Николая Набокова (композитор, кузен писателя; эта часть воспоминаний посвящена дореволюционной России), "Набоков в Корнельском университете" Мориса Бишопа и короткая заметка Ричарда Уортмана (крупный историк-славист, посещавший лекции Набокова в Корнеле). Богат статейный раздел - "Пути Шкловского в "Путеводителе по Берлину" Омри Ронена, "Философия в "Отчаянии" Игоря Смирнова, "Поэтик бедный Сирин..." (Набоков о цензуре и цензура о Набокове)" Арлена Блюма, "И сны, и явь (О смысле литературно-философской позиции В. В. Набокова)" Андрея Арьева и др. Книжка "Звезды" - одно из самых осмысленных событий в "набоковиане" юбилейного года.

"Октябрь" (№ 4) печатает окончание романа Алексея Варламова "Купол". Герой побывал перестроечным лидером, бомжом, пристойным бедняком, частным извозчиком. Страна тем временем погибала. Таинственный купол опустился на малую родину героя - городок Чагодай. Купол этот, как и сам Чагодай, как и бомбы западных держав, обрушившиеся на заколдованное место, что-то да символизируют. Что именно - понять при всем желании невозможно. Вторая часть романа состоит из прихотливо меняющихся снов. "Новый русский реалист" не избавился от томительной гладкописи, но зато в "виртуальности" играется не хуже патентованных постмодернистов. Все как у людей: конец света, всемирная провокация, папа Римский, систематическое безумие, обратимость индивидуальной истории, ироническое снятие любого толкования событий, истовое стремление спрятаться за шизанутого героя и столь же истовое желание продемонстрировать тихую мудрость. По-моему, очень похоже на Пелевина. Другой "новый русский реалист" Павел Басинский в сочинении "Гражданин мира. Исповедь патриота" рассказывает, как он любит ездить за границу и с толком использовать заграничное время (осматривает достопримечательности; не то что некоторые, что исключительно пьянствуют с дружками). А также о том, как редко его туда приглашают. А также о том, как другие (те самые некоторые) все ездят и ездят на бессмысленные симпозиумы, дабы получить приглашение на следующий. А также о том, как хороша была советская "опрятная бедность", когда на воскресный завтрак покупалось двести граммов "Любительской", а больному ребенку полагался апельсин.

В "Знамени" (№ 4) рубрика "Конференц-зал" отведена проблеме "...минус слово?": смакуют ее киносценарист Юрий Арабов, музыковед Людмила Бакши, искусствовед Аркадий Ипполитов, театральный режиссер Валерий Фокин и главный редактор журнала "Литературное обозрение" Виктор Куллэ. Стопроцентных глупостей вроде нет. Но как же смешно смотрится вся эта тусовка (исключение - блестящий текст Ипполитова!) на фоне знаменской "практики". О замечательном романе Андрея Дмитриева "Закрытая книга" (история русского ХХ века, проступающая сквозь реконструируемую из сегодня хронику одной провинциальной интеллигентной семьи) наши читатели знают из беседы с автором ("Время МН" от 14 апреля). В той же беседе Дмитриев восторженно (и справедливо) говорил о повести Александры Васильевой "Моя Марусечка" (Кишинев брежневской поры; живая праведница-героиня - уборщица в гастрономе; ворох шуток и безбрежное море печали; запахи селедки, жареных баклажан, нужды, дорогих духов, помойки, мехов, тюрьмы, времени; ювелирная работа со словом - такт музыканта, глаз живописца). Переводчик англоязычных сочинений Набокова Сергей Ильин весело рассказывает о своих трудах и днях ("Моя жизнь с Набоковым"). Любителям жанра "поэзия как неправда" рекомендуем опыт Ольги Седаковой "Путешествие в Тарту и обратно" (автор предполагал сообщить нечто о похоронах Ю. М. Лотмана). Поэзия без неправды явлена подборкой Михаила Айзенберга: Уводит поворот реки/ в придонный воздух, дно покоя./ Живого снега за рекою/ чувствительные бугорки/ как будто движутся на нас./ А горизонт покат, огромен./ Тьмой напитавшись, снежный пласт/ гляди, очнется - час неровен.

Открывается номер стихами Тимура Кибирова. Его новую книгу "Улица Островитянова" должно в скорости выпустить издательство "О. Г. И.". Тогда и поговорим подробно о том, как двинувшийся от эпоса к ломкой альбомной лирике (мадригал, эпиграмма, куплет, бытовая записка) Кибиров остался собой - поэтом свободы, любви и чести. Ни в какие ворота не лезет, но так все и есть. Ибо: Умом Россию не понять -/ равно как Францию, Испанию,/ Нигерию, Камбоджу, Данию,/ Урарту, Карфаген, Британию,/ Рим, Австро-Венгрию, Албанию -/ у всех особенная стать./ В Россию можно только верить?/ Нет, верить можно только в Бога./ Все остальное - безнадега./ Какою мерою не мерить -/ нам все равно досталось много:// в России можно просто жить./ Царю с Отечеством служить.

7.05

Исполнимся виной...

Два майских юбилея

Согласно сталинскому замыслу Великая Отечественная должна была закончиться 1 мая 1945 года. Победу народ нашей страны праздновал на день позже, чем весь мир, - 9 мая. Тысячи человеческих жизней, принесенных в жертву "международной солидарности трудящихся", и будущий разрыв с союзниками по антигитлеровской коалиции, обрекающий мир на "холодную войну", меркли в свете салютов. Кончилось. Победа. Наверно, почти каждый солдат ощущал себя родившимся заново - для счастья и свободы. С какой же силой и остротой должны были переживать это чувство победители, чьи дни рождений пришлись на ту весну. 1 мая родился Виктор Астафьев, 9 - Булат Окуджава. В 1945 им исполнился 21 год.

"И в сердце моем, да и в моем ли только, подумал я в ту минуту, глубокой отметиной врубится вера: за чертой победной весны осталось всякое зло, и ждут нас встречи с людьми только добрыми, с делами только славными. Да простится мне и всем моим побратимам эта святая наивность - мы так много истребили зла, что имели право верить: на земле его больше не осталось". Так заканчивается астафьевский "Пир после победы". Но разве не об этом пел Окуджава? "А мы рукой на прошлое: вранье!/ А мы с надеждой в будущее: свет!/ А по полям жиреет воронье,/ а по пятам война грохочет вслед".

О жиреющем воронье, неотступающем грохоте войны, бесконечной дороге с фронта к дому, в котором "пахнет воровством", Астафьев писал и думал так же неотступно, как Окуджава. Читая "Пастуха и пастушку", "Прокляты и убиты", "Веселого солдата", невозможно не вспомнить запредельное отчаяние едва ли не самой "личной" и самой "общей" строки Окуджавы: "Ах, война, что ж ты сделала, подлая"... Именно что "подлая": свирепая, лживая, дозволяющая мерзавцу явить сполна всю свою мерзость, уничтожающая и калечащая самых чистых и добрых - война Астафьева.

Все биограические, социальные, эстетические параметры толкают на противопоставление. Крестьянин и интеллигент, сибиряк и москвич, русский из русских и "инородец". Прозаик и поющий поэт. Одному потребовались долгие и трудные годы, чтобы донести слово до читателя, а затем утвердить свой - действительно, бесспорный - авторитет художника и гражданина. К другому слава пришла фактически мгновенно и не покидала его никогда. Все это верно - и в общем-то не существенно.

Советский режим был бесчеловечен и со своим народом и своим "дворянством". Кто посмеет сравнить боль, страх и слезы полубеспризорного мальчишки из раскрестьяненой семьи с болью, страхом и слезами недавнего баловня, вдруг осиротевшего волей державных катов? Этих мальчиков не должно было быть: кошмар отрочества, жернова войны (как важна и у Окуджавы, и у Астафьева тема новобранцев! - родившиеся в 1923-24 годах были главным "пушечным мясом"; те, кто выжили, выжили чудом), морок убийственного равнодушия власти в послевоенные годы (об этом все последние вещи Астафьева). Не убить, так раздавить душу, превратить в безликие и беспамятные винтики, растворить в серой тоске и пьяном угаре. Не вышло - сработало еще раз "русское чудо", не перестало биться "в рабстве спасенное сердце свободное" (Некрасов), сохранились человеческие лица.

Эпос Астафьева предельно лиричен. Даже если он пишет о "других", мы всегда чувствуем присутствие житейски конкретного рассказчика - с его резкостью, бранчливостью, жизнелюбием, печалью, гневом, музыкальными и поэтическими пристрастиями. Без узнаваемого астафьевского "я" нет ни "Царь-рыбы", ни "Последнего поклона", ни "Так хочется жить". И именно неповторимый голос, личная предельно искренняя интонация превратилала интимную лирику Окуджавы - в хоровую, как выяснилось с годами, преодолевшую "поколенческий барьер". Говоря о себе, Окуджава и Астафьев говорят о всех и за всех, исподволь утверждая чувство человеческой общности, веру в то, что каждый из нас сотворен по образу и подобию Бога.

Отсюда настойчивая аллюзионность исторической поэзии и прозы Окуджавы, постоянное присутствие кровоточащего двадцативечного подтекста в его иронических обращениях к "эпохе красивых костюмов". "Танцы были в среду, нынче - воскресенье,/ с четверга война - и нет спасенья" и "Не обещайте деве юной/ любови вечной на земле" - это не про сто лет назад, вчера, сегодня, а про всегда. Как и астафьевское: "Я забыл ее лицо, забыл имя, всю забыл. Осталась лишь песня, да и она звучит во мне без слов, только мелодией, да и мелодия стихает, стирается во мне, однако я все еще слышу голос назначенный мне... - голос загаданной мною единственной девочки" ("Гори, гори ясно").

Поминовение Булата Окуджаву неотделимо от поздравлений Виктору Астафьеву. Как неотделимы друг от друга павшие на Великой войне, уходившие протяжении полувека и те, кому Бог дал дожить до 54-ой майской годовщины. Те, без кого нас бы просто не было. Те, о ком сказано в теперь уже давних стихах Михаила Поздняева: В пельменной иль пивной/ исполнимся виной/ пред хмурыми отцами,/ что приняли свой бой/ моложе нас с тобой -/ ягнятами, птенцами... И громом в облаках -/ в их круглых кулаках/ гудят стаканы с красным/ самтрестовским вином./ И город за окном/ им кажется прекрасным,// как в те лихие дни,/ когда сошлись они/ к столу - в военкомате -/ с гармошкой на горбе,/ с окурком на губе/ и с тройкой в аттестате...

 

13.05

Не все то вздор, чего не знает Митрофанушка

Вышел в свет новый роман Владимира Сорокина

В романе Владимира Сорокина "Голубое сало" (М., "Ad Marginem") очень много слов. Русских, китайских, французских, немецких. Терминообразных, придуманных, сленговых, матерных. Экспроприированных у разных писателей, мемуаристов, политиков, философов. Мертвых. Так как других слов любимец пожилых германских славистов, безвозрастных составителей газетной светской хроники и юных продвинутых интеллектуалов попросту не знает. И знать не хочет. И никак не может допустить их существования. О том и пишет свой многолетний довольно длинный текст. (Его наиболее полная версия опубликована в виде двухтомного собрания сочинений тем же издательством "Ad Marginem" осенью 1998 года.) Очередным сегментом этого пестрого, но однотемного опуса стало "Голубое сало".

В романе наличествуют: апокалиптическая футурология, альтернативная версия истории XX века, гомосексуализм, каннибальство, квазирелигиозное изуверство, пародии (частью формально выделенные, частью растворенные в тексте) на русских классиков и новейших сочинителей, педофилия, изощренные пытки, раскавыченная цитата из Солженицына, наркомания, простатит, стрельба, вселенские катаклизмы, залитый фекалиями зал Большого театра, клонирование, сюрреалистические видения, КГБ и очень много разнообразной жратвы. В романе наряду с вымышленными персонажами действуют не менее вымышленные, но имеющие исторических двойников. Таковые делятся на две группы. С одной стороны, Сталин и Гитлер с их близкими (Алилуева, Ева Браун, дети Сталина) и присными (Берия, Гиммлер, Хрущев, Борман, Маленков, Скорцени - далее по списку). С другой - Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Сахаров, Шостакович, Алексей Толстой, Солженицын, Бродский, Вознесенский, Евтушенко, Ахмадулина, Аксенов, Всеволод Некрасов, Холин...

Омерзительны и те, и другие. Но по-разному. Людоеды представлены куртуазными интеллектуалами, маньеристскими садистами-сибаритами, тайновидцами-извращенцами, источающими амбре демонической привлекательности. Поэты - жалкими ублюдками, истово тянущимися к завораживающему сверхнасильнику Сталину. Достойный литинститутского капустника эпизод "разборки" у пивного ларька между официально признанными "шестидесятниками" и хулиганами-"лианозовцами" должен смягчить отвратительно грязные эпизоды с участием Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Бродского. Дескать, надо всеми одинаково смеемся - такой у нас постмодернизм. Однако не трудно понять, где заурядное (и вымученное - даже на общем сорокинском фоне) хохмачество, а где - пламенная страсть.

Со страстью поэтизируется зло. Со страстью разоблачается величие, человечность, сила духа, дар. Ибо, согласно Сорокину и его единомышленникам, всего этого нет и быть не может. Человек по природе низок, жесток, труслив и подл. Стихия его - дерьмо, приправленное кровью и спермой. Извращение - норма. Потому и пленительна коммуно-фашистская сволочь с ее "большим стилем". А так называемые "добрые чувства", всякие там "вера", "любовь", "свобода", "ответственность", "поэзия" - дурман, изготовляемый лицемерами. Что тоже хотят вкусить сталинско-гитлеровских радостей, да только боятся. А потому и производят в промышленных масштабах мертвые слова, что прельщают таких же рабов и пакостников.

Аналогом этих самых мертвых слов и является "голубое сало" - неистребимая фантастическая субстанция, в которой всяк волен видеть что-то свое: сверхмощное оружие, целительный препарат, сгусток мистической энергии... Его-то и вырабатывают в диковатом будущем (начало романа - пародия не то на антиутопию, не то на научную фантастику) кадавры, повторяющие русских классиков. Вырабатывают в процессе "порождения" текстов Льва Толстого, Достоевского, Пастернака, Ахматовой и проч. Попав в XX век и увидев кой-кого из этих корифеев воочию, мы должны убедиться, что все они ни чем не отличаются от своих искусственных подобий, а стало быть "искусственные тексты" стоят естественных, сорокинские имитации (с насилием и матюгами) - живой поэзии и прозы. Все одно - голубое сало. Почему "голубое"? - А чтобы красиво было - завлекательно и многопланово. Почему "сало"? - А чтобы служба медом не казалось. Чтобы помнили: в основе всякого "голубого" вранья - нечто склизкое, жирное и противное. Сальное. И приведет оно вас туда, откуда пришли. К похоти и обжорству расчеловеченного будущего, где самому Сталину придется служить лакеем у одного из заурядных монстров, а "голубому салу" - наконец-то исполнить свое назначение, обернуться маскарадным нарядом этого представителя обновленного человечества.

По Сорокину, "светлое будущее" то ли уже пришло, то ли (что вероятнее) было всегда. Про то и весь роман. Чтение которого вполне можно заменить знакомством с эпиграфами. Первый из Рабле - о замерзших словах: "В наших руках они согревались и таяли, как снег, и тогда мы их действительно слышали, но не понимали, так как это был какой-то варварский язык... Мне захотелось сохранить несколько неприличных слов в масле или переложив соломой, как сохраняют снег и лед". Второй из "философствующего молотом" Ницше: "В мире больше идолов, чем реальных вещей; это мой "злой взгляд" на мир, мое "злое ухо"..."

Наворотят (да и наворотили уже) вокруг этого протухшего сала сорок бочек арестантов: про стихи после Освенцима, про деконструкцию, про конец логоцентризма, про отчуждение, про гибель богов, про борьбу с эпигонством, про кризис гуманизма... Мертвые слова клонируются превосходно. И все равно добро останется добром, зло - злом, коммунизм - чумой, Сталин с Гитлером - негодяями, Ахматова, Пастернак и Мандельштам - великими поэтами, история - историей, а люди - Божьми детьми. Вольно Сорокину слышать только мертвые слова, видеть одних идолов и потреблять-производить "голубое сало". Вопреки госпоже Простаковой не все то вздор, чего не знает Митрофанушка

. И колготящиеся окрест него Вральманы.

19/05

Полное собрание сочинений и писем Василия Андреевича Жуковского (М., “Языки русской культуры”) составят 20 томов: 2 тома лирики; том баллад и повестей в стихах; 2 тома стихотворного эпоса; перевод “Одиссеи”; том драматургических набросков; 5 томов оригинальной и переводной прозы, художественной, публицистической, критической; 2 тома дневников, 6 - писем. Объем первого - только что вышедшего - тома (стихотворения 1797-1814 годов) - 760 страниц большого формата (из них 350 - научный аппарат). Зная о деловитости издательства, финансовой поддержке Фонда Сороса и высоком профессионализме составителей-текстологов-комментаторов (филологи Томского университета), можно надеяться, что мы и впрямь получим “полного Жуковского”. (Вскоре должны появиться дневники и критико-эстетические работы.) Что удивительно.

Жуковского до сих пор ни разу не издали полноценно. Издания дореволюционные страдают либо неполнотой, либо низким текстологическим уровнем. При советской власти ситуация обрела особый драматизм. Занимались изданиями Жуковского крупные литературоведы (Ц. С. Вольпе, Н. В. Измайлов, И. М. Семенко), чья работа восхищает и сегодня, но - вопреки их воле - идеология брала свое. Господствовал принцип усекновения. “Несуществующей” оказывалась изрядная часть политической лирики, обычно неотделимой от лирики религиозной (обращенное к Кутузову послание “Вождю победителей”, восхищавшее Пушкина послание “Императору Александру”, “Певец в Кремле”, “Молитва русского народа”, трансформировавшаяся в российский гимн “Боже, царя храни”, “Русская песнь на взятие Варшавы”, “Русская слава”, последняя сцена оперы Глинки “Жизнь за царя”, “Молитвой нашей Бог смягчился”. Кажется, только восторг Белинского уберег от этой участи гениальную элегию “На кончину Ее Величества королевы Виртембергской”. “Не нужными советскому читателю” полагались поздние эпические опыты (“Странствующий жид”, “Повесть об Иосифе Прекрасном”, фрагменты из Апокалипсиса и др.). Об издании религиозно-философской публицистики странно было и заикаться. Как, впрочем, и об огромном эпистолярном наследии. Или о трудно читаемых дневниках. Или о ранних опытах. Объективные трудности (Жуковский жил долго, писал очень много, осмысление его наследия невозможно без владения огромным контекстом - не только литературным, но и философским, религиозным, политическим) на диво “удачно” гармонировали с идеологическими клише: хороший, конечно, поэт, но второго ряда; предшественник, своевременно передавший лиру по назначению; выдающийся переводчик, добрый, но ограниченный человек (помогал всем на свете - от Пушкина до Шевченко и Герцена, но не мог возвыситься до их революционности). В общем, “многоуважаемый шкаф”. Разбираться хлопотно. Да и не нужно - того гляди, вляпаешься в какую-нибудь мистическую реакционность.

Вовсе не оправдывая эту уютную фальсификаторскую традицию, надо заметить, что косвенным виновником ее торжества был сам Жуковский. Он категорически не хотел играть ту роль, на которую предназначался историей, - не хотел быть великим поэтом. Когда Отечественная война и ее победоносное европейское продолжение буквально вынесли его на эту вакансию (беспримерный успех “Певца во стане русских воинов”), Жуковский словно бы принял этот крест как свой (послание к Александру, включение в литературную борьбу), однако при первой же возможности предпочел свернуть в сторону. Конечно, он искренне обрадовался появлению Пушкина, но был тут и дополнительный сюжет: в знаменитой надписи (“Победителю-ученику от побежденного учителя...”) слышится вздох облегчения. Мало кто из русских литераторов трудился больше Жуковского - и уж точно никто не выслушал столько упреков в “лени”. Страсть Жуковского к переводам (все - чужое, и все - свое), за которую его не уставали корить друзья и враги, объясняется той же тактичной уклончивостью, душевной мягкостью, устойчивым нежеланием главенствовать и первенствовать. Жуковский мыслил себя либо младшим (всегда - при великом Карамзине; в молодости - при претендующем на роль литературного вождя Андрее Тургеневе), либо старшим, свое отжившим и охотно уступающим поприще новым гениям (от почти сверстника Батюшкова - до Пушкина, Ивана Киреевского, Гоголя). Поэтическое новаторство Жуковского было лишено какой-либо агрессивности. Найденные им метры, интонации, принципы обращения с семантикой и синтаксисом, мотивы, жанровые модели легко теряли “авторство” и растворялись в воздухе русской поэзии. Развивая Белинского, можно сказать, что без Жуковского мы не имели бы не только Пушкина, но и Лермонтова, Некрасова, Фета, Случевского, Блока, Сологуба. Никто (включая Пушкина, который это хорошо понимал) не оказал такого воздействия на самый строй русской поэзии, ее смысловое единство. И остался при этом в густой тени.

Сходно положение Жуковского в нашей общественной истории. Имея вполне определенные религиозные, этические, политические взгляды (процесс их выработки и шлифовки явлен дневниками и эпистолярием), он очень аккуратно и без шумной наступательности вводил их в поле общественного сознания. Диалог Жуковского с властью (Николаем I, вдовствующей императрицей Марией Федоровной, другими членами царской семьи) был весьма трудным, однако в итоге принес богатейшие плоды: и царь-освободитель, и главный “движитель” его реформ великий князь Константин Николаевич усвоили нравственные уроки Жуковского, хотя сумели воспользоваться ими уже после смерти наставника.

Из сказанного ясно, что издание “полного Жуковского” (то есть воссоздания его подлинного образа) - задача, имеющая не только историко-филологическое, но и общекультурное значение. К пониманию этого “трюизма” наше ученое сообщество шло трудно. И здесь весьма велика роль филологов Томского университета, четверть века назад сумевших оценить попавшее к ним в руки сокровище. Волей истории в Томске оказалась библиотека Жуковского, имевшего обыкновение оставлять на книжных полях обильные маргиналии (вплоть до больших стиховых фрагментов). Описание библиотеки, анализ круга чтения Жуковского, расшифровка и публикации неизвестных текстов стимулировали создание научной школы, сложившейся вокруг возглавлявшей в ту пору кафедру русской литературы Фаины Кануновой. Дальше многочисленные статьи (14 выпусков университетского временника с тоскливым названием “Проблемы метода и жанра”, 3 тома материалов “Библиотека Жуковского”), монография Александра Янушкевича, ныне возглавляющего кафедру (главный редактор двадцатитомника), том “Эстетика и критика”, давно готовая и павшая жертвой финансовых проблем (кажется, вскоре все же выйдет) книга “В. А. Жуковский в воспоминаниях современников”. И вот - собрание.

Стоит добавить, что крайне трудоемкое дело вершится людьми, не только оторванными от питерских архивов, где сосредоточен основной массив рукописей Жуковского, не только годами ходившими с клеймом “чудаков”, но и постоянно занятыми по “основному роду службы”. Советской (то есть абсолютно варварской) педагогической нагрузки никто никогда не отменял. В отличие от зарплаты и средств на научные издания. Что ж, Жуковский тоже был педагогом (хоть и не удостоился статьи в соответствующей энциклопедии) - это не помешало ему исполнить свою великую миссию. Дай Бог, чтобы так же случилось с подвижниками из Томска и всеми, кто им помогает.

 

25.05

Новые журналы

"Волга" (№ 4) течет неспешно. Продолжаются и колоритная "гастарбайтерская" хроника Владимира Каткевича "Дом Калакатрони открыт для всех", и широкоформатный детектив Эдуарда Кондратова "Покушение на зеркало". Странная неожиданность - роман Олега Михайлова "Пляска на помойке". Герой - стареющий, некогда успешливый литератор. Жадный до плотских удовольствий, склонный к халтуре, сочетающий "патриотическую духовность" (дозволенная КГБ переписка со старыми эмигрантами) и декадентские изыски. Не составляет труда опознать в нем автора - доктора филологических наук, ныне заведующего сектором русского зарубежья Института мировой литературы. В прошлую эпоху автор был широко известен в узких кругах: во-первых, "почти антисоветскими" статьями в легальной печати (с антисемитскими и антимодернистскими специями); во-вторых, прозой на историческо-клубничном материале; в-третьих, безграмотностью предисловий и комментариев к публикациям писателей-изгнанников. Меру автобиографичности ("исповедальности") "Плясок на помойке" пусть определяют приятели автора и будущие историки позднесоветского окололитературного быта. Лет десять назад роман спровоцировал бы скандальчик. Впрочем, и в нынешнюю эпоху "новой искренности" могут найтись любители на "ирландское рагу" из порнушки, сплетен и жалоб на треклятую современность, обездолившую нашего бонвивана, циника и патриота. В том, что халява кончилась, а взятая с панели жена бросила поиздержавшегося совбарина безусловно Ельцин с Гайдаром виноваты.

Интересна подборка Сергея Самойленко (Арзамас). Стихи писаны под сильным влиянием Бродского и Чухонцева, местами проступает версификаторская инерция, игра на контрасте жаргона и архаизмов ведется с перебором, но ощутим дар: Стой, однако! Незряч поводырь,/ вел на небо, да сбился с дороги,/ наглотавшись нелегкой воды/ за здоровье болотной мороки,/ из копытца, с рябого лица,/ из глазниц простодырной природы,/ обмирая от вкуса свинца,/ холодея от запаха йода.// Мать честная, куда ж нас несет/ взадпятки по родным буеракам!/ Видно, задом идет наперед/ наша смерть и становится раком./ Поглядим же вприщур сквозь кулак/ на простое привычное дело,/ с головой окунаясь во мрак/ голубой, ослепительный, белый.

"Знамя" (№ 5) смотрится ровно и достойно. Хорошие поэтические подборки поэтов разной степени известности (Сергей Гандлевский, Геннадий Русаков, продолжающий свои долгие "Разговоры с богом", Бахыт Кенжеев, Николай Зубков). Рассказ Александра Кабакова "День прилета" (старение человека, неожиданно взорлившего в перестройку; бессмыслица то ли слишком легкой, то ли слишком тяжелой жизни; заграница, дождь, алкоголизм и первые - инсультные - звонки с того света) посвящен Юрию Трифонову. И на мой взгляд, у автора есть право на это посвящение.

Написанное в 1975 году сочинение Александра Морозова "Общая тетрадь. Солилоквиум" (жанровый подзаголовок в переводе с латыни означает "разговор с самим собой") - вторая часть тетралогии, открывающейся повестью "Чужие письма" (1968; опубликована "Знаменем" в 1997; Букеровская премия - 1998). Текст бессюжетный: исповедь, рефлексия, борения соблазняемого духа с советской пошлостью. Изысканно, метафизично, жутковато, ядовито. На мой вкус, избыточно. Историческая значимость бесспорна.

В мемуарном разделе краткие, емкие и очень личные заметки Галины Медведевой (вдова Давида Самойлова) о Борисе Слуцком соседствуют с подробным очерком Айзика Ингера "Пианистка Мария Гринберг. К портрету музыканта в советском интерьере". В "Конференц-зале" обсуждается проблема "Литература вне литературных изданий". О том, как существует русская словесность в эзотеричном журнале, под глянцевой обложкой, в ежедневной политической газете, компьютерной сети, спортивном еженедельнике, рассказывают Александр Давыдов, Лев Данилкин, Вячеслав Курицын, Татьяна Нестерова, Александр Нилин и др. Александр Иващенко старается разглядеть "Крестянский вопрос в трех зеркалах уходящего века" (зеркала - дореволюционное, советское и нынешнее). В рубрике Nomenclatura Александр Агеев анализирует творчество и жизнетворчество Олега Павлова, сравнительно молодого прозаика, что был встречен почти единодушным восторгом, а ныне оценивается, мягко говоря, очень по-разному ("Самородок, или Один день Олега Олеговича").

Особо выделяется рассказ Марины Вишневецкой "Воробьиные утра". Рассказ страшный (героиня - пьющая вокзальная проститутка низшего пошиба), может быть, излишне физиологичный (хотя как иначе писать такую жизнь?) и, как обычно у Вишневецкой, энергичный, с непростым сюжетным рисунком и тонкой словесной оркестровкой. Рад случаю сообщить, что издательство "Вагриус" наконец выпустило сборник Вишневецкой "Вышел месяц из тумана", куда наряду с заглавной повестью вошли небольшой роман "Глава четвертая, рассказанная Геннадием" (эта сложная вещь печаталась в "Волге" и, кажется, не вполне еще оценена читателями) и несколько превосходных рассказов.

Хорошо смотрится и "Новый мир" (№ 5). И здесь удачные поэтические подборки (Александр Фролов, Денис Новиков, Евгений Карасев - последний, озабоченный метафизическими вопросами верлибрист из Твери, - пожалуй, наиболее любопытен). Точно выстроен рассказ Романа Сенчина "Алексеев - счастливый человек" (о тихом, незамечаемом ужасе совершенно благополучной жизни; любопытно, что стопроцентно довольный "сам собой, своим обедом и женой", а также работой и миропордком герой - наш современник и провинциал). Напомню, что другой качественный рассказ Сенчина недавно напечатан "Знаменем" (№ 3). Найдут своего читателя и застольные истории протоиерея Михаила Ардова "Вокруг Ордынки" (быт артистического семейства, папенька-юморист, знакомцы; ну и опять Ахматова).

В статье члена-корреспондента РАН, физика Бориса Иоффе "Особо секретное задание. Из истории атомного проекта в СССР" (окончание следует) интересны не только конкретные детали "научно-производственного процесса" (сверхсекретность; разведка, добывающая американские наработки) и беглые характеристики ученых, охотно или не слишком охотно делавших "бомбы для Сталина", но и соображения о связи "атомного проекта" с политическими реалиями последнего сталинского семилетия. По мысли автора, развернутая в СССР антисемитская компания (как известно, дело врачей должно было завершиться казнью, всенародным гневом и перемещением евреев в специально выстроенные лагеря на Дальнем Востоке) явилась следствием не безумной фобии Сталина, но четкого плана. Сталин предполагал начать и выиграть третью мировую войну: перевес в обычных вооружениях был у СССР, свои водородные бомбы должны были застраховать страну от американских ядерных ударов (здесь цель - паритет, предполагающий взаимное неприменение сверхоружия), не хватало "народного энтузиазма" (свежая память о войне и недавних союзниках). Здесь-то и понадобились евреи, согласно советской пропаганде, тесно связанные с мировым империализмом. Ненависть к "внутреннему врагу" должна была естественно перерасти в ненависть к врагу внешнему, а депортация евреев - спровоцировать Запад.

В статье Андрея Зубова "Сорок дней или сорок лет?" (понятная отсылка к библейскому Исходу) предложена, на мой взгляд, одна из самых глубоких интерпретаций нынешнего бедственного положения России, обусловленного всем ходом отечественной истории в XX веке и практически всеобщим отказом от раскаяния в общих чудовищных преступлениях.

О лучшей прозе номера - дебютной повести двадцатипятилетнего Андрея Савельева "Ученик Эйзенштейна" - надеюсь в скором времени рассказать подробно. Пока советую: читайте.

Свежая вещь. Бодрит.

 

26. 05

Наши поэты

Сегодня Пушкинская премия будет вручена Олегу Чухонцеву, в субботу - Александру Кушнеру

Лет двадцать назад Олег Чухонцев окликнул Александра Кушнера: ...люблю я ленинградцев - мы родня:/ у них болото, и у нас болото,/ хотя, как знать, не в пику ль нам взошли/ из той же зыби, из того же теста -/ и медный конь, и пузыри земли,/ Кунсткамера, шалаш, Адмиралтейство;/ завидую собрату: в этот час/ он гоголем шатается вдоль Мойки,/ а у меня, увы, не тот пейзаж:/ сараи, огороды да помойки... Внешние контрасты вторичны. Первична общность почвы - болотистой, больной, рождающей то великолепные и страшные химеры, то самую что ни на есть обыденную реальность. Одним словом - своей. Чухонцев цитирует “фирменное” стихотворение Кушнера, в котором сквозь плотный слой музейных реалий и литературных реминисценций клокочет редкостно интимное чувство обреченной любви к своему городу-дому: Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки,/ У стриженых лип на виду,/ Глотая туманный и стойкий/ Бензинный угар на ходу,/ Меж Марсовым полем и садом/ Михайловским, мимо былых/ Конюшен, широким обхватом/ Державших лошадок лихих...// Любимая! Сколько упорства,/ Обид и зачеркнутых строк,/ Отчаянья, противоборства/ И гребли, волнам поперек!

Не в том дело, что великолепный град Петра и заштатный Павловский Посад теперь почти одинаково напоены бензиновыми парами. Дело в общности российской судьбы, что сильнее наших привычных, легковесных и прельстительных противопоставлений (столица / провинция, почвенное / западное, эстетическое / бытовое и т. п.) Подчиняясь внешним обстоятельствам, по-разному складываются биографии, эстетические кодексы, мировоззренческие системы, а логика большой поэтической традиции берет свое. Порукой тому не только сегодняшнее признание Кушнера и Чухонцева (Пушкинская премия здесь только знак свершившегося, потому и решение жюри комментариев не требует), но и недавнее прошлое, когда “шелковая критика” старательно задвигала в угол нынешних триумфаторов. Стоит вспомнить: Вот-вот, у моря жди погоды!/ И ждал бы, да просвета нет:/ проходят дни, желанья, годы./ Все жду... Спасибо за совет!/ Да что, достойно удивленья/ не то, по совести сказать,/ что продается вдохновенье,/ что рукопись нельзя продать. Это Чухонцев. А это Кушнер: О слава, ты так же прошла за дождями,/ Как западный фильм, не увиденный нами,/ Как в парк повернувший последний трамвай, -/ Уже и не надо. Не стоит. Прощай!// Нас больше не мучит желание славы,/ Другие у нас представленья и нравы,/ И милая спит, и в ночной тишине/ Пусть ей не мешает молва обо мне.

Задолго до “закрытия сезона” (так называется последняя “маленькая поэма” Чухонцева) наши поэты научились видеть мир разом трезво и влюбленно. И об угрозе “конца поэзии” они узнали давно - и не из газетных пересказов журнальных статеек. Но они знали и другое - неразрывность прощания и возвращения, времени, которое не выбирают, и вечности, боли и благодарности. За все, за все... Друзья не виноваты,/ Что выбираем их мы второпях.../ За тяжких бед громовые раскаты,/ За шкафчик твой, что глаженьем пропах,/ За тот смешок в минуту жизни злую,/ За все, чем я обманут в жизни был:/ За медь дубов древесную, сырую/ И за листву чугунную перил. Это Кушнер. А это Чухонцев: Но тот, кому Слово дано,/ себя совмещает со всеми,/ поскольку Оно зажжено/ для всех, как и там, в Вифлееме./ И если ты встал до зари,/ в пустой не печалься печали,/ но, радуясь, благодари:/ какие мы звезды застали! // Глаза и слепому даны,/ но я не о тех, что глядели./ Какие мы видели сны!/ Какие мы лжи претерпели!/ И, может быть, некий поэт/ отметит среди помраченья:/ - Затмение разума. Свет/ страдальчества и искупленья. Потому и сейчас могут они - по недавней строке Кушнера - начать сначала. Потому и награждение Кушнера и Чухонцева Пушкинской премией в год двухсотлетия первого поэта видится жестом благодарным и благородным.

А тем, кто думает иначе, есть смысл перечитать давнее (и долго избегавшее печати) стихотворение Кушнера “Наши поэты”: Конечно, Баратынский схематичен./ Бесстильность Фета всякому видна./ Блок по-немецки втайне педантичен./ У Анненского в трауре весна./ Цветаевская фанатична муза./ Ахматовой высокопарен слог./ Кузмин манерен. Пастернаку вкуса/ Недостает: болтливость - вот порок./ Есть вычурность в строке у Мандельштама./ И Заболоцкий в сердце скуповат.../ Какое счастье - даже панорама/ Их недостатков, выстроенных в ряд!

27.05

"Прощай, прощай! И помни обо мне"

Счастливый дебют Андрея Савельева

В повести Андрея Савельева "Ученик Эйзенштейна" ("Новый мир", № 5) много приключений, выдумок, комических реприз и симпатичных несуразиц. (Впрочем, не меньше и горьких слез, сломанных судеб, скрытого мужества и большой любви. Но об этом говорится словно бы в скобках.) Хорошо закрученный сюжет. Динамичный легкий слог. Привлекательные и запоминающиеся типажи. Двадцатипятилетний выпускник ВГИКа написал короткую, энергичную, "быструю" историю - о молодости, жизнелюбии, даре творчества. О счастливой поре ученичества. И о том, как трудно все это удержать. О том, как - рано или поздно - уходит Учитель, исчезает приятная (и малость бездумная) легкость бытия, а не такой уж молодой и вроде бы самостоятельный Ученик остается один на один с жизнью и искусством. Столь элегантного, бодрого и увереннного дебюта в нашей прозе не было давно.

Дано: четверо молодых персонажей, трое из них - актеры, которых свела вместе вгиковская мастерская великого Эйзенштейна. Бывший матрос Калиненко, своевременно свернувший с творческой стези, но сохранивший неукротимый артистизм и невольно подчинивший игровому началу дела коммерческие (по ходу дела стал всего-навсего завмагом), семейные (пришлось соблазнить дочь страшного ревизора), любовные (обернувшиеся двоеженством, приобретением фальшивого паспорта, неожиданным противоборством с наследниками Дзержинского, гибелью - по-киношному смешной, эффектной и героической). Прелестная Шурочка Голицына, слабенькая актриса, естественно пленяющая всех, кто окажется рядом (в том числе - сокурсников-соперников), постоянно получающая от жизни по мозгам, гибнущая вместе с мужем-матросом-завмагом. Главный герой - дед повествователя, средний актер, бесшабашный, простодушный, вроде бы полегоньку делающий карьеру (специализация - роль Гитлера). И бессознательно верный Мастеру. Впрочем, это можно сказать и о других главных героях, включая далекую от театра, имеющую нормальную профессию жену деда, вечную соперницу "роковой" и смешной Шурочки, свидетельницу ее (и матроса) конца - в поединке с гебешниками.

Молодые герои живут всяко - но "под сенью Эйзенштейна". Смерть опального Мастера совпадает во времени с финалом любовно-криминальной истории - гибелью Калиненко и Шурочки. Смерть эта (в большей мере, чем трагедия друзей и вызовы на Лубянку) меняет судьбу деда. На юбилее Геловани (исполнитель роли Сталина в фильме "Падение Берлина", в котором "ученик Эйзенштейна" должен был сыграть фюрера) дед неожиданно видит живого Мастера ("А в газете пишут, что вы умерли. - Ерунда какая!") и слышит его последнее слово: "- Вы не жалеете, что взяли меня учеником? - Как тебе сказать <...> Плохому я тебя не научил, а хорошего сделать не дадут". После этого дед "щекой почувствовал шершавую грязь линолеума. Губами - вкус соли. - Ерунда все, - сказал он. - Вы умерли. А сейчас это как в "Гамлете". Тень отца".

Дед понял все правильно - и поступил, как должно актеру и верному ученику. Сыграл. Не Гитлера в грандиозной халтуре, а Гамлета - в жизни: опознал в торжествующем Геловани самого Сталина, что "под маской удачливого актера забывает на миг дела государственной важности", запустил бутлкой коньяка в могущественного режиссера, плюнул на "Падение Берлина". И даже на театр. "Прощай, прощай! И помни обо мне" оказалось важнее наград, аплодисментов и "творческой самореализации". А мудрость Мастера слилась с воспоминанием о том, как юный вгиковец - у которого все было впереди - залезал в переполненный автобус с ластами на ногах.

Оставивший театр, тихо умерший ("И Хрущев не топал на деда ногами. Потому как не догадывался о его существовании") "ученик Эйзенштена" часто снится внуку. "Что-то пытается сказать. И я жалею, что у меня такой плохой слух". Ничего, что надо - услышал. Как дед услышал Эйзенштейна. События повести столь невероятны, что вполне могут оказаться сущей правдой.

28.05

Новые журналы

“Неприкосновенный запас” (№ 3) открывается актуальной публицистикой. Рубрика называется “Прощай, оружие”, а ставшая ее предметом новая балканская война никак не позволяет выполнить завет лейтенанта Генри. Андрей Зорин (“Война в начале апреля”) сравнивает косовскую трагедию с чеченской и размышляет о безответственности всех и всяческих идеологов. Николай Плотников описывает имевший место в Германии “триумф политического морализма”. Семен Файбисович (это уже раздел “Легенды и мифы”) ратоборствует с трехголовым “драконом” (три головы - коммунизм, фашизм и квазиправославие). Приятно почитать “Краткую философскую энциклопедию” польского философа Лешека Колаковского: Абсолют: такая штука, о которой ничего нельзя сказать; Гегель: Бог совершенно растворился в мире, потому что как же иначе; Деконструкционизм: что бы мы ни говорили, смысла в этом все равно нету; Материализм: все устроено примерно так же, как стул или кирпич; Экзистенциализм: и ты можешь стать трагической фигурой (остальные “статьи” не хуже; перевод Томаса Венцловы). Симпатичны заметки Кирилла Кобрина об эссеистике Бориса Парамонова (“Борис Парамонов, фигурально выражаясь, “Кабаниха русской словесности”. Но ругается эта Кабаниха синатровским баритоном, да еще с мхатовскими интонациями”); содержателен отклик Модеста Колерова на книгу А. Г. Вишневского “Серп и рубль. Консервативная модернизация в СССР”. Соблазнительно смотрится “Круглый стол “Зеркала”, собравший членов редколлегии соответствующего израильского литературного журнала: красно говорят и главный редактор Ирина Врубель-Голубкина, и писатель (раньше вроде бы критиком числился) Александр Гольдштейн, и критик Яков Шаус, и поэт-художник Михаил Гробман. Делай они “Зеркало” чуть поживее - цены бы им не было. Удачно смотрелась бы в любом издании редкостно информативная статья Льва Лурье “Питерщики в Петербурге” (о крестьянах в дореволюционной столице).

“Звезда” (№ 5) представляет несколько респектабельных стихотворных подборок: Наталья Горбаневская, Татьяна Вольтская, Сергей Стратановский - имена все почтенные. И стихи соответствующие. Сергей Гандлевский, стяжавший немало успехов на поэтической, эссеистической и мемуарной (“Трепанация черепа”) нивах, пробует себя в драматургическом жанре. Одноактная пьеса для чтения называется “Чтение”, запечатлевает богемную тусовку, строится на незамысловатом приеме взаимоперехода “текста” и “жизни” (собралась компания послушать чтение, автор опаздывает, все болтают и напиваются, в финале появляется автор и начинает читать ровно те реплики, коими открывалась пьеса) и сущностно ничем не отличается от той интеллигентской трепотни, что зовется “культурной эссеистикой с исповедально-самокритическим оттенком”. Героиня романа Сергея Носова Хозяйка истории” обладает редким талантом: в момент соития она прозревает то, чем интересуется ее партнер. “Дар бесценный”, разумеется, использует КГБ, где и служат мужья нашей Кассандры - так СССР обогнал Америку не по молоку и мясу, но по качеству шпионажа: знали прямо-таки все. А толку то? Ровно столько же, сколько от нуднейшего носовского сочинения, отзывающегося то романами Владимира Шарова, то “Стражницей” Анатолия Курчаткина. В общем очередное “новое слово”. Почему-то в раздел “Поэзия и проза” помещен резкий и желчный публицистический памфлет Владимира Марамзина “Возвращенец”. Марамзин был когда-то даровитым прозаиком, его антигерой (представленный под прозрачным псевдонимом) особых симпатий не вызывает (вернее, к концу текста уже и вызывает - слишком много гадостей ему приписано), внутриэмигрантские разборки - дело темное (может, Марамзин и прав, хотя у антигероя тоже язык неплохо подвешен), но все это не меняет жанровой природы унылого обвинительного акта. На таком безрадостном фоне вполне мило смотрится бытовая повесть Марка Гиршина “Жених и невеста”: симпатичный одесский работяга сватается к подмосковной продавщице; картинки нравов, юморок, живая речь рассказчика - лет тридцать назад было бы событие “новомирского” масштаба, читать можно и сейчас. Наиболее увлекательная публикация под рубрикой “Генералы-президенты” - фрагменты работы Жана Лакутюра “17 брюмера генерала де Голля” (о майских событиях 1958 года, приведших де Голля к власти, а Францию - к новому конституционному устройству). Все бы хорошо; даже очевидную левизну автора можно не заметить, кабы писал он малость пояснее, а публикатор позаботился о русском читателе, не слишком знакомом с новейшей французской историей.

Июньская “Звезда” (№ 6) посвящена двухсотлетию Пушкина. В рифму глаголет Белла Ахмадулина: В году родившись роковом,/ не ведает младенец скромный,/ что урожденья приговор - / близнец и спутник даты скорбной <....> Как много он извел свечей/ тщетой полночного раденья,/ с опаскою предзная: Чей/ грядет двухсотый день рожденья. // Но сердце изнурять тоской/ неутолимой, ежеденной - / зачем? Все сказано строкой,/ воспевшей дуб уединенный... Ахмадулина как Ахмадулина - некоторым нравится. Поскольку Пушкин и декабристы - такие же близнецы-братья, как Ленин и партия, помещена повесть Бориса Голлера “Петербургские флейты”. Про 14 декабря. С использованием источников. Культурным слогом писаная. Исполненная сочувствия к декабристам: нечего было государю по ним из пушек жарить. (Вероятно, надо было облобызать Рылеева и передать ему бразды правления.) Куда любопытнее главы из романа Михаила Гордина “Дочь Бонапарта” (Карамзин с лейтенантом Бонапартом - разумеется не зная друг друга - играют в 1790 году в бильярд; Прасковья Кологривова летает на воздушном шаре; майор Шмидт изобретает в 1812 году другой воздушный шар и приглашает Карамзина на бомбежку Наполеонова войска и т. п.). При “звезднинской” бедности на прозу стоило бы печатать полностью - местами смешно. Из публикаций значимо письмо Александра Тургенева Вяземскому и Жуковскому (Париж, 1836; текст связан с печатавшейся в пушкинском “Современнике” тургеневской “Хроникой русского”; подготовлено и откомментировано Константином Азадовским). В статейном блоке выделяется академическая работа В. Э. Вацуро об эпиграмме “На Александра I” и стихотворении “Ты и я”.

В “Дружбе народов” (№ 6) - ворох юбилейной пушкинистики. Как в статейном, так и в стиховом виде. Даже Тимур Кибиров “Историко-литературный триптих” сочинил - на мой вкус, мог бы и воздержаться. Кроме того имеются бесхитростные, но фактурные воспоминания Бориса Миронова “Скобаренок” (оккупированная немцами деревенская Псковщина), статья Леонида Баткина “Тоска по России” (о Юрии Карабчиевском) и ответ прозаика Михаила Кураева на изумительно “тактичный” вопрос редакции “Что значит для Вас сегодня Иисус Христос?” (суждениями иных информантов нас будут тешить и впредь).

“Новый мир” (№ 6) тоже на пушкинистическую эссеистику тароват: Сергей Бочаров, Сергей Аверинцев, Рената Гальцева. По стихотворной части - поэма бурно входящего в моду Максима Амелина “Веселая наука, или Подлинная повесть о знаменитом Брюсе, переложенная стихами со слов нескольких очевидцев”: Всем о тебе поведать нужен настрой особый, -/ Музы одной не хватит, даже девятки Муз/ было бы маловато, но - собери попробуй - / разбрелись, разбежались, - удивительный Брюс! И так далее: довольно долго, со множеством архаизмов и переносов. Очень хороша публицистика: статья Юрия Каграманова “Черносотенство: прошлое и перспективы”, главы из книги Дмитрия Шушарина “Пройдя до середины”.

Что же до качественной прозы, то и она в “Новом мире” есть. Как, впрочем, и в “Дружбе народов”. Но о плутовском романе Алексея Слаповского “День денег” (“НМ”) и его же повести “Талий” (“ДН”) следует говорить с чувством, с толком, с расстановкой. Таковой разговор (затрагивающий и однотомник романов Слаповского, только что выпущенный в свет московским издательством “Грантъ”) скоро состоится на страницах нашей газеты.







Яндекс цитирования
Rambler's Top100