Виктор Куллэ
Рифмовка Рейна
Для критиков распадающейся Империи естественно мыслить нисходящими штампами. В силу этого застарелого механизма русскую поэзию второй половины истекшего столетия нередко терминируют как “бронзовый век”. Помимо подразумеваемого нисходящего ряда, в самом этом названии заключено некое лукавство — оно как бы провоцирует читающую публику на перераспределение раз навсегда заданных ролей; стихотворцам же, соответственно, намекает на вторичность и повторяемость индивидуальной драмы творчества. Живучесть порочной терминологии, как правило, объясняется её чрезмерной серьезностью. По истечении второго тысячелетия христианской культуры, когда мысль изречённая чаще всего уже не ложь, а попросту пошлость, эта серьезность становится странным образом уязвимой — в силу своей заведомой эстетической глухоты.
“Мышление литератора иерархично”, — обронил как-то Иосиф Бродский. Всерьёз приняв правила игры в “бронзовый век”, любое избранное современного (и, слава Богу, живого!) классика можно рассматривать как проект, в основе своей горизонтальный, т.е. безнадёжный, подразумевающий передачу объёмного изображения суммой плоскостных проекций. Соблазнительность подобной методологии заключается в том, что использование готовой схемы не только несравненно облегчает задачу критика, избавляя от его от необходимости связной аргументации, кропотливого анализа и т.п., но и поддерживает в нём (критике) комфортную утопию превосходства над стихотворцем; т.е. наделяет критика несвойственной ему демиургической функцией.
Вышесказанное имеет непосредственное отношение если не к творческой, то к литературной судьбе поэта, о котором я имею честь вести в настоящий момент разговор. Знаменитое высказывание Бродского, неоднократно именовавшего Евгения Борисовича Рейна своим “единственным учителем”, похоже, сыграло злую шутку в судьбе последнего. В “совковые” времена на Рейна обрушивались чиновничьи кары, предназначенные его раздражающему, но недоступному ученику. В постсоветское время, когда слава Бродского — заслуженно — взлетела на недосягаемую высоту, литкритика отвела Рейну почтенную, но анахроничную роль “побеждённого учителя при победившем ученике”. Эдакого Жуковского при Пушкине. Надо сказать, что единственным из прежнего “волшебного хора”, кто прореагировал на феерический взлёт младшего товарища без зависти, с истинным благородством, был Евгений Борисович. Думаю, причина тому кроется не только в рыцарском отношении Рейна к поэзии, но и в простых законах любви.
Кстати, касаясь полукарикатурного распределения ролей на условной питерском Парнасе тех лет, следует задуматься над тем, что сам Бродский в интервью роль условного “Пушкина” упорно закреплял исключительно за Рейном, отводя себе самому почётную, но менее блистательную роль “Баратынского”. Уверен, что причина тому кроется отнюдь не в непомерной скромности самого молодого Нобелевского лауреата. Речь идет об онтологической разнице между поэзией гармонической и поэзией гармонизирующей. Первая, по самой своей природе может позволить себе минимальный зазор между автором и текстом (если быть точнее, для неё проблема этого зазора как бы и не существует); вторая обречена на нескончаемую авторскую самоидентификацию. Первая витальна и органична, лишена культурной рефлексии, она может позволить себе всё, что угодно, вплоть до пресловутой “глуповатости”. Вторая, взвалившая на свои плечи непомерный груз выживания культуры, всегда следует по пути наибольшего сопротивления; она попросту не может остановиться в разработке единожды заинтересовавшей мысли — мысль должна быть доведена до крайней, предельной черты, по возможности — за эту черту заглянуть. Первая не чурается прямого высказывания, вторая заворожена возможностью смены ракурсов. Первая всеядна (вспомним, как Бродский восхищался тем “сором”, из которого произрастают стихи Рейна); вторая — жёстко избирательна. Первая, извините за банальность, более интересуется жизнью; вторая “тем, чем это кончается”. Первая, освященная именем того, кто стал “нашим всё”, победно прошествовала по блистательному XIX веку и чувствует себя неуютно в веке ХХ. Вторая, надолго опередив век её породивший, пришлась ко двору именно в наше время.
Излишне напоминать, что, цитируя Бродского, “на этих высотах иерархия неуместна”.
* * *
Дикция Бродского и Рейна в начале 60-х была настолько сходной, что К.Кузьминский в знаменитой “Антологии у Голубой Лагуны” поместил их стихи под иронической шапкой “Who is who?”. Дружба их стала одним из наиболее замечательных литературных мифов минувшего столетия. Судьбы этих стихотворцев, жёстко предопределённые выбором собственной Музы, отразили на исходе столетия судьбу той поэтики, которая каждым была избрана.
Дальнейшее может показаться досужим умствованием, но на деле является лишь попыткой практикующего автора извлечь какие-то насущные уроки из опыта этих двух состоявшихся жизней. Мне уже доводилось как-то писать, что, помимо меры отпущенного дара, помимо вектора избранной поэтики, важнейшим фактором, определяющим внутрицеховые отношения, является “степень проявленности” стихотворца в его суверенной поэтике. Будучи авторами, в своей поэтике предельно проявленными, оба упомянутых стихотворца, похоже, с разных сторон вплотную приблизились к одной из самых умопомрачительных проблем, с которыми сталкивается человек, взявший в руку перо. Речь идёт о проблеме первичности курицы и яйца, сиречь жизни и поэзии. Причем не в личностном, биографическом смысле (с ним у каждого пишущего всерьёз всё более-менее ясно), но в смысле, как сказал бы Бродский, антропологическом.
Если верно, что история литературы есть история взаимоперетекания, дробления и адаптации нескольких текстов, то жутка и забавна судьба литераторов, пытающихся приплюсовать к устоявшемуся корпусу текстов ещё один. Не менее, впрочем, забавна участь тех, кто тщится разом отменить весь канон, либо уменьшить его на единицу смысла. Бритва Оккама применительно к литературе оказывается обоюдоострой: она работает как в сторону неувеличения, так и неуменьшения числа сущностей. Следы её подчистки на чёрно-белом игральном поле выглядят иногда разрушительнее вторжения полицейского ластика. Подразумевается, что бритва может проскрести бумагу до дыр. Тут-то и начинается самое интересное.
Существование канонического корпуса текстов — т.е. элиотовский принцип “objective correlative”, согласно которому “существующие памятники искусства находятся по отношению друг к другу в некоем идеальном порядке, который видоизменяется с появлением нового <...> произведения” — ставит человека пишущего в ситуацию не только двусмысленную, но едва ли не безнадёжную. Можно развить до известных пределов эрудицию, что позволит не только достигнуть известной изощрённости в комбинаторике, но и забыть на время о самом существовании канона. Но высокой сложности (как и всему на свете — неслыханной простоте, прекрасной ясности и прекрасной же эпохе) рано или поздно приходит конец. Просто потому, что число единиц смысла может быть чрезвычайно велико, но не беспредельно. Количество жизнестойких комбинаций, следовательно, и того меньше. Рано или поздно всё это оборачивается неподдающейся излечению литературной маструбацией, сиречь — скукой. В башке начинает царапаться гаденький, анекдотический вопросец: “А зачем?” Магистр игры в бисер вдруг осознает себя в положении человека, жонглирующего железобетонными блоками.
И здесь на сцену выступает новый, неприличный для постмодернистского уха фактор — степень личного участия в тексте. Жонглировать можно как на опилках арены, так и на канате под куполом. Вот только жонглирование на канате чревато не просто падением шарика, либо малоинтересной комбинацией бисерных бусин, но и знакомством с усыпанным опилками кругом. Тем самым “претворением жизни в искусство”, о котором говорила в своём предсмертном интервью Л.Я.Гинзбург.
Жизнь в мире, где всё рифмуется со всем, — занятие не то, чтобы утомительное, но придающее известную необязательность индивидуальным усилиям стихотворца. Тем замечательнее редчайшие случаи точной рифмовки, которыми одарила нас на исходе века история русской поэзии. Рифмовки как поэтической, так и человеческой. Имя Рейна рифмуется с именем Бродского не только и не столько в истории нашей литературы — скорее, в том высшем антропологическом замысле, благодаря которому стадная особь, преображённая невесть откуда взявшейся песнью, с изумлением распознала в себе черты уникальности. Рифмовка эта более сродни не виртуозной рифме Бродского, но всё-таки приглушённой, неочевидной, но невероятно убедительной рифме Рейна. Не только биографически, но и просодически он напоминает нам о правильности и обитаемости мироздания, придает силы в извечном противостоянии поэзии и времени.
Опубликовано в качестве предисловия к книге Евгения Рейна “Избранные стихотворения и поэмы” (М.-СПб.: Летний сад, 2001).