
Сергей Костырко
СТРАННИК
В те — сегодня уже давние — семидесятые годы, когда время казалось остановившимся, а спектакль, в котором все мы участвовали, вечным, жил в Москве некий молодой человек. Был он холост. Имел высшее гуманитарное образование. И числился редактором на телевидении. То есть, с девяти утра, до шести вечера сидел за столом, на котором стояла машинка и лежали “сценарии”. В служебные обязанности молодого человека входило “редактирование”: исправление словосочетаний “трудовым подарком порадовали” на — “трудовым свершением отметили”. В комнате были еще три стола, три машинки и три редактора. Располагалась комната на одиннадцатом этаже гигантского куба телецентра. В окне — вид на кирпичные дома и железную дорогу. Перекуры — в конце коридора. Кофе — этажом ниже. А для души — друзья: втроем — вчетвером в тесной кухоньке, бубнящий Высоцким или Галичем магнитофон, последняя, уже полупустая бутылка; “А Монтеня достал? — Нет. Купил Кортасара в “мастерах”.— А Окуджаву? — У меня есть в журналах...— диссидуха... Максимов... Бродский... экзистенциализм... плейер... Вайда... Архипелаг... стукачи...”. На черном стекле сквозь раздвоенные пятна рубах и разоренный стол просвечивают торчащий из снега фонарь, и дальше — стылый морозный город, красные огоньки редких автобусов, на которых добираться до метро, тащиться в Свиблово, заводить будильник на полседьмого, чтобы утром снова: душ, метро, пропуск — милиционеру, стол, машинка, тексты, перекур в нише: “Как наши сыграли? Монтеня достал?”
Жизнь текла спокойная, накатанная, и даже черные волосы молодого человека и характерная горбинка носа при вполне русской фамилии как будто не осложняли ее.
И тем не менее...
Рассказывают, что одно время ему не давала покоя биографическая справка из “Истории американской литературы”: человек, издавший два романа, имевших успех, вдруг бросил все, уехал в Индию, прожил три года в буддийском монастыре, потом объявился в Гонконге, женился на китаянке, основал религиозную секту, и так далее и тому подобное. Отсюда, из-за стола с машинкой: господи! какая там китаянка? какой монастырь? Он рассматривал журналы с видами их городов, и даже сквозь рекламный глянец шибало здоровье, уверенность и самоуважение, с которым строились дома, каналы, площади т а м. Какое может быть сравнение с тем, что здесь,— с наспех слепленными из некомплектных блоков фабриками, складами, заборами. И несмотря на изощренность студийных телеоператоров, пытающихся удержать на экране хоть какую-то респектабельность отечественной архитектуры, все наше, родное било в глаза истерическим напряжением мускулов, непривычных к нормальной работе, включенных в последнюю минуту, чтобы хоть как-то, да — успеть, построить, хоть как-то, да — выжить; бревном подпереть, чтоб не завалилось, и дальше, дальше, быстрее и быстрее — рекорды ставить, космос завоевывать, из последних сил, из последних жил, чтобы казаться (куда там—быть?! Казаться!) “на уровне”!
...А на тебе румынский кожаный пиджак, польская водолазка, итальянские туфли; это не одежда,— это униформа, знак причастности к цивилизации, бездарный театр. Ибо на самом-то деле, твое — это пятнадцатирублевые брюки и ватник из магазина “Рабочая одежда”. Кожаный пиджак и джинсы ты полтора месяца отрабатываешь на шабашке в алтайском совхозе.
Да, разумеется, слова “студия”, “редактор” есть и у них. Но попробуй объяснить им смысл того, чем ты должен заниматься на своей студии! Ты и профессию свою носишь, как двухсотрублевые джинсы при зарплате в сто пятьдесят.
Ты живешь в стране ряженых. И сам ты — ряженый.
Но все это только тлело в нашем герое. Он, при всей своей склонности к рефлексии, был человеком достаточно моторным: и “редактировал”, и на съемки с группой выезжал, и пару призов на всесоюзных фотовыставках получил. Короче, жил. Жил, “не возникая”. Жил, как все.
И никакого внешнего толчка не было,— ни тяжкого оскорбления, ни сложностей на работе, ни запутанных семейных обстоятельств. Просто однажды ему померещилось, что на самом-то деле все гораздо проще, что между там и здесь нет бездонных пропастей, непроходимых лесов, нет перегораживающих небо горных гряд. То есть, все просто: ты уложил вещи, затянул ремни на чемоданах, спустился в метро, доехал до станции “Динамо”, встал в короткую очередь на маршрутку — можно еще будет отскочить к киоску, прикупить напоследок сигарет,— а из маршрутки потом пересел в “Икарус” с надписью “Шереметьево”. “Икарус” подвезет тебя к зданию аэропорта, останется только войти, предъявить вещи, получить штамп на документах и — все. Все! Ты уже т а м!
Когда весь это бред впервые пронесся в его сознании, он усмехнулся: ну, конечно!.. Но бред возвращался то жаром, то холодом.
Через год он подал бумаги в ОВИР.
То, что произошло с ним после этого буквально за месяцы, а может и недели, происходило со многими. Мы помним, как это бывало: оживали глаза, появлялись и крепли новые интонации в голосе, менялась даже походка. Уже неважным было то, что ждет его т а м. Вполне возможно, что ничего похожего на его ожидания. Важное происходило здесь, собственно, уже произошло — освобождение!
Наша история начинается отсюда. Начинается с любви, которая обрушилась на молодого человека как раз в те дни. Он даже не успел осознать, как и когда это произошло. Все как будто подчинялось его желаниям, и он впервые в жизни перестал ежиться при удачах: ее ответную любовь принял как должное.
Нависший над ними скорый его отъезд не мешал. Напротив. Отсчет жизни — яркой, плотной, горячей,— шел уже на дни, на часы.
А заводиться с бумагами, с загсами, переоформлениями, овирами? Провались оно пропадом! И так ясно, что она поедет за ним. Свершилось главное, остальное — технические подробности!
Давно ожидаемое разрешение на выезд пришло неожиданно.
Еще три недели, проведенные в предотьездной горячке, самый напряженный момент его жизни, и, наконец, вот оно — стремительное скольжение по асфальту к стеклянному коробку Шереметьева на горизонте; мимо березняков, мимо полей с развороченной землей, мимо советских аляповатых рекламных щитов на разделительной полосе; а справа, за полями, вдруг — комом у горла — вид вертикальных дымов над деревенскими домами: уже началась осень, утро, ясное чистое небо, холодное солнце, стеснение в груди.
Она сидит рядом, сидит, прижавшись к нему, и видит она только широкую ленту асфальта, которую медленно засасывает капот машины, видит надвигающуюся на них громаду Шереметьева, и это их последние минуты, секунды, вдвоем, вместе.
Дальше — те самые хлопоты: таможенный досмотр, отметки в документах, бьет озноб нетерпения — еще раз исхитриться выскочить за двери в зал, еще раз обнять, еще раз поцеловать. И вот теперь уже всё -- сбившись в кучку, они, отъезжающие, шаг за шагом поднимаются по лестнице друг с другом, там, наверху, будет еще площадка с которой видно. Сначала — стеклянную стену, за ней — площадь, заставленную “Жигу-лями” и “Волгами”, и еще две ступеньки, и за деревянным барьерчиком внизу открывается зал и группки людей с поднятыми головами: мать, поддерживаемая двоюродным дядькой, друзья, и чуть в сторонке — она...
Гул моечной машины, которую толкает женщина в черном халате, последнее, что он видит и слышит на родине.
Теперь — налево, в распахнутую дверь, в рев и грохот прогревающих двигатели самолетов...
Непомерной силы махина оторвала его от земли, выдрала из того, что было его жизнью, и уносит в никуда. Но пока он защищен пристальным вниманием оставшихся внизу друзей; защищен памятью рук, не остывших от рукопожатий, губ, ощущающих холодок мокрой щеки; еще звучат их голоса, еще видит он жест, которым отбрасывали они недокуренные сигареты в урну у входа в аэровокзал, еще нога чувствует твердость шереметьевского бетона.
Память эта отключится разом, как только обозначится сквозь набирающие скорость рваные облачка кропотливо составленный чертеж чужого города...
Легенда была такая: чуть ли ни в аэропорту Вены его ждала шикарная машина троюродного дядюшки — мясного воротилы из французского города Тур. И потому — никакой ни Израиль, и ни США, а выпал ему — Париж и стажировка на студии рекламного ТВ, обслуживающего провинциальные универмаги.
Первые письма из Парижа писались сами. Он с трудом останавливал себя. Он писал, что страшно устает, и что “жутко рад” этой своей жизни, которую называл “конкретной жизнью”. То есть “ни минуты свободной”, “ни минуты” — это буквально. Никаких метаний, сомнений, рефлексии — такие вещи здесь не по карману. Нужно заново учить язык, собственную профессию, рекламу, телевидение, страну.
Потом письма стали более деловыми и короткими. Телефонные звонки — тоже.
Год он прожил как бы в некой эйфории — плотно, ярко, без снов. Жизнь начала успокаиваться и устраиваться в нем года через полтора. Он уже снял свои первые рекламные клипы. Появились, пусть немногие, но все-таки,— новые друзья. Удалось поездить по стране, и были уже города, где он побывал дважды, и вокзалы их казались старыми знакомыми, и останавливался он в знакомых отелях. Он научился спокойно смотреть на витрины магазинов. И наконец-то более или менее свободно заговорил по-французски.
Началась жизнь. И он был готов к ней.
Он был готов к ней еще по одной причине. Хотя причина эта, казалось бы, предполагала как раз противоположное: через восемь месяцев после отъезда он узнал, что у них в Москве родилась дочь. И что рождение дочери отодвигает ее предотъездные хлопоты. На неопределенное время отодвигает. Это, пожалуй, единственное, что осознал он по-настоящему. Нет, конечно же, было некое стеснение в груди — дочь! — даже умиление было, но и — некоторое смущение, более того, чуть ли не досада: не вовремя!
Потом затруднились разговоры по телефону. В том, как выслушивались его новости, он почувствовал, не равнодушие, еще нет, но уже наметившуюся отстраненность.
Она по-прежнему радовалась его звонкам, искренне радовалась, но на самом-то деле — он чувствовал это — ее волновало сейчас только одно — ее дочь. Она говорила: моя дочь. Его как бы и не было. Вернее, он был, но — на правах одного из допущенных к ее радости. Привыкать к этому было тяжело. Особенно в первые месяцы. А потом появилось новое чувство, к которому он, поначалу чуть ли ни украдкой, стыдясь и прячась от самого себя, стал приноравливаться,— чувство, похожее на облегчение: что делать? Так сложилось. Вернее, складывается. И не надо ни во что вмешиваться. Видимо, так и должно быть.
И вот такого — уверенного в себе, полного сил, планов, почти уже свободного — его и настигло...
Приснился сон. Желтая, подсвеченная заходящим солнцем улица за витринным стеклом. Перерыв на съемках, он сидит на стульчике возле витрины: красиво, очень красиво, даже с некоторым перебором эффекта желтого света,— слишком уж он плотен, и отчего-то тяжел, отчего-то беспокоен. Давит какая-то мысль, непойманная, неоформленная, но очень важная... Что-то он забыл.
И там, во сне он снова напрягается, он повторяет: съемки, перерыв, стекло, улица... Что еще? И вспоминает: встреча. Они договаривались на сегодня, на полседьмого в зале метро Кропоткинская. А уже давно вечер, он — здесь, на стульчике перед желтой улицей, и нигде не видно часов.
...он идет по коридору, бледно-желтые стены отсвечивают каменной крошкой, непонятно, откуда свет — ни окон, ни ламп — бесконечная кишка коридора, похоже на подземные переходы в больничных городках, и он осторожно, как бы со стороны, как бы издали пытается вспомнить: и все-таки — состоялась встреча или нет?
...длинный стол, полузнакомые люди, приятные люди и приятное застолье, он прихлебывает вино — до чего же гнусный, закисший вкус, сводит челюсти,— перегнувшись через спинку стула, он бездумно спрашивает у официанта, который час, и снова — боль: господи, да что же это такое?! Она же давно там, в метро!
...страшно медленно тянутся машины впереди, справа, слева. Вместе со всеми он трогается с места, проползает метров десять в узком коридорчике и снова жмет на тормоз; а справа над шоссе железнодорожная насыпь, платформа, и он видит часы: 18.21. Можно еще успеть. Немного опоздать, но успеть. Нужно только пересесть на электричку, нужно взбежать по лестнице — сыпятся вниз ступеньки — скорей, скорей,— платформа, тормозит электричка, раскрываются двери, колотится сердце — скорей, скорей, из окна электрички виден неподвижный поток машин. Поток оживает, и он послушно ставит ногу на педаль,— еще десяток метров, тормоза, неподвижность, по-прежнему, наверху платформа, 18.23 — не успеть; не думать об этом, но он выскакивает из машины, он взбегает по лестнице к подходящей электричке, к раскрывающимся дверям, он — в вагоне, электричка трогается. Куда?!
...так и не дождавшись ответа официанта, а может, тут же забыв ответ, он откидывается на спинку стула, берет высокий стакан с вином — до чего же отвратительный вкус, он должен был помнить об этом... И так бесконечно.
..вдруг он обнаруживает себя входящим в метро. И это именно “Кропоткинская”, он входит со стороны бассейна. Входит, вспомнив что когда-то у них была назначена здесь встреча. Время безнадежно ушло, и он почти спокоен. Он спускается в полутемный зал. На платформе и рельсах свалены бревна, доски, мотки проволоки. Стоят огромные козлы и что-то еще, громоздкое, затянутое брезентом. Он очень хорошо видит этот брезент, покрытый давней, слежавшейся пылью: сквозь пыль проступают пятна пролившегося когда-то сверху раствора извести. С потолка свисают мохнатые нити — паутина? мох?.. А вдали, в центре зала — тяжелая дубовая скамья, и на скамье — сразу он не увидел этого, не ожидал увидеть — на скамье сидит она. Неподвижно, настороженно. Он открывает рот, чтобы окликнуть, но горло перехватывает. Он торопится к ней, он пробирается через завалы строительного мусора и видит, как медленно, очень медленно поворачивает она голову. Он пришел. Она дождалась. Но вместо облегчения — господи, какая тяжесть на сердце. Какая боль! Совсем близко ее глаза, сухие после давних слез. Взгляд их почти спокойный, усталый, прощающий. Он касается губами ее лба, щек... Но ему все это только кажется. Он еще не успел подойти, он еще на полпути к ней. Она встает навстречу легким сильным движением — он уже успел позабыть его, и оно холодком отдается в груди: Наконец-то! И опять, теперь уже наяву — ее губы, щеки, волосы, закрытые глаза, ее руки: она что-то говорит, быстро, горячо, нежно — да, да, да, отвечает он и плачет...
С тем и проснулся. У виска на подушке мокро. За шторой — серое мартовское утро.
Он едет в машине по безлюдным — тоже как будто оглушенным — улицам пригорода и пытается нащупать в сознании границу, отделяющую сон от яви. Автоматически давит на педаль, переводит взгляд на светофор и вдруг отчетливо вспоминает, что она все-таки улыбнулась, вставая, и что было в этой улыбке? Горечь? Радость? Жалоба? Его машина вклинивается в поток машин, ее обтекают витрины, перекрестки, площади, и так же явственно, как слышит он урчание мотора, звучит ее голос из сна, только слов не разобрать.
Он привычно хлопает дверцей на стоянке возле студии, поднимается в лифте, наклоняется поцеловать юную алжирку, которую снимает в своих роликах и с которой живет, и вдруг непроизвольно скашивает взгляд в сторону.
Но нет ее здесь.
Тем же вечером он говорит с ней по телефону, но голос из трубки ничем не напоминает тот, ночной. Он слышит радость от неожиданного звонка: очень, очень кстати, в Москву возвращается сослуживец ее подруги, с ним можно что-нибудь передать; хорошо бы комбинезончик, мы ведь скоро ножками будем гулять; нет, ты представляешь?!
И через несколько дней, уже спокойный, заснувших рядом со своей алжиркой, он снова был с ней, век ночь — с ее взглядом, голосом, улыбкой...
Так начиналось.
Устанавливая свет, поворачивая алжирку перед камерой, он ловил себя на том, что ищет в смуглом удлиненном лице совсем другие черты.
По вечерам же, в одиночестве, в пустой квартире, он все оттягивал и оттягивал момент, когда нужно будет лечь в постель.
Он провел несколько тяжелых, угарных дней, увидев новую секретаршу шефа — совершенно та же медленная тихая улыбка, тот же взгляд, тот же плавный жест, отбрасывающий за плечи тяжелые волосы. У него появилось множество поводов по несколько раз в день появляться у шефа, и, лишь натолкнувшись наконец, на прямой вопрошающий взгляд секретарши, он перестал сюда ходить.
И все равно, утром, поставив машину на стоянке, он медлил выходить, чтобы дождаться, когда проплывет мимо за стеклом маленькой спортивной машины знакомый профиль. Как откинется вверх дверца, и опустятся на асфальт ноги, появятся голова и плечи, завешенные темной волной волос, как выпрямится она во весь рост: и хорошо, что стоит вполоборота, что не видно лица и ничто не мешает ему; рука с ремешком сумки взлетает на плечо, с чавкающим звуком срабатывают замки опустившейся дверцы, и останется последнее — ее проход через открытое пространство к дверям студии. Все, день начался.
Заканчивается апрель. Весна, думал он, кончатся дожди, туманы, будут натурные съемки, солнце, поездки — и все пройдет.
Пришло лето — легче не стало.
Усилием воли он должен был удерживать голову, готовую повернуться за чужой женщиной со знакомым наклоном шеи, походкой, жестом.
Иногда ему становилось жутко: он чувствовал себя полностью бессильным перед тем, что происходило с ним.
Он стал звонить домой чуть ли не каждую неделю, и напрасно. Тот ритм, что установился у них — раз в месяц — был оптимальным. Разговор провисал в неловких паузах.
Первый раз он сорвался в середине июня. Получив деньги от нескольких провинциальных универмагов, он медленно тащился в машине по улице, и увидел витрину Аэрофлота — его как будто толкнули в спину — остановился, вошел в помещение и купил билет на субботний рейс.
Через два дня он летел в самолете. Он увидел сверху поля, дороги, .жиденькие сквозные лесочки, крыши деревень, водонапорную башню. Увидел слово “Москва” на здании аэропорта.
Администрация отправила его назад ближайшим рейсом.
В следующий раз он подлетал к Москве через две с половиной недели. В аэропорту разговаривали с ним по-прежнему вежливо. Он просил разрешения позвонить по городскому телефону, чтоб хотя бы издали, хотя бы через стекло, но наяву увидеть ее. К телефону его не подпустили. Назад он возвращался в каком-то транспортном самолете.
Ни она, ни друзья в Москве о его срывах не знали.
До конца лета он изнурял себя работой и осторожно наводил справки о практикующих психоаналитиках. Он был уже готов к встрече с врачом, как снова оказался пассажиром самолета, следующего рейсом на Москву. В Шереметьево его помнили. Его усадили в самолет, вылетавший в Дели. Это было самым тяжелым. Пришлось связываться со студией, что-то объяснять. Он услышал голос секретарши. На исходе четвертых суток, вымотанный до предела, он заснул мертвым сном в самолете, летевшем в Париж. В аэропорту он увидел знакомую машину. Выяснить ситуацию было поручено секретарше. И он ехал в машине рядом с ее подобием, потом сидел в кафе и, мгновенно опьянев, путаясь в словах, пытался хоть что-то объяснить бесконечно чужой и странно родной сейчас женщине. Утром, проснувшись в ее квартире, он долго стоял под душем, сдерживаясь, чтобы не завыть от омерзения — до чего похожи! Она же с откровенным, как казалось ему, любопытством наблюдала за ним, наблюдала как за непонятным, наверно, но восхитительным животным. Он даже не попытался представить, что на самом деле могла чувствовать эта женщина.
Ее попытки как-то продлить экзотическую связь он пресек сразу же.
На студии его положение как будто не пошатнулось. На его ролики шли заказы, он исправно получал свои франки, администрация делала вид, что ничего не было. Он удержался.
Заболела девочка в Москве. Вообще-то ничего серьезного. Но голос по телефону стал совсем чужим — она не слышала его, она слышала сейчас только свой страх. Он смотрел на фото, стоящее возле телефона, и никак не мог понять, какое отношение к ним имеет это крохотное личико и розовый ворох пеленок и кружев.
Он начал приспосабливаться к своей болезни. Иногда неделями он был ровен и спокоен. Но — не обольщался, он знал, что неподвластная ему сила только затаилась.
В конце ноября, под вечер, уже в сумерках он шел по узкой улице в своем квартале и вдруг, как потом рассказывал, услышал голос: пароход! Пароходы ходят в Россию. Что-то из детства, из рассказов Житкова — матросы прячут контрабандного пассажира. Он шагнул навстречу такси и поднял руку. Через двадцать минут он был на вокзале, а утром в такси города Бордо объезжал территорию порта. Скорее интуицией, чем рассудком угадав предотьездную суету, он попросил остановиться у советского сухогруза. Матрос у трапа не обратил внимания на очередного фирмача, деловой пробежкой проскочившего на палубу. Фирмач шел мимо матросов, мимо гражданских и флотских, слышал свободную русскую речь, подтверждавшую, что да, судно возвращается в Союз. Он нашел возможность спуститься в складской ангар трюма. Затеряться в нем было просто. Несколько часов он просидел в щели между контейнерами в ожидании топота и голосов. Но было спокойно. Его не искали. Потом наверху залязгало и стало темно. Трюм задраили. Две лампы под потолком ничего не освещали. Он успокоился и заснул. Проснулся от дрожи и ровного гула — судно отходило.
Несколько суток — он сбился со счета, сколько — раскачивался он вместе с судном и грузом, жестоко страдая от жажды. Сделанных запасов оказалось явно недостаточно. Наступил момент, когда он был уже готов обнаружить свое присутствие. И тут почувствовал сбой в работе двигателей.
Еще через сутки заскрежетало наверху железо, открылось серое небо и в трюме закружились снежинки.
Когда, уже глубокой ночью, в лицо ударил свет пограничного фонаря и прогрохотало: “Не двигаться!”, первое что выкрикнуло в нем очнувшееся от сонной одури сознание: НЕ СУДЬБА! И он рванулся, он сбил кого-то с ног, он долго и яростно отбивался, выл, скрипел зубами, когда тащили его наверх, на палубу. А потом сразу же сник. Долго ждали специального катера. Потом стояли на трапе. Кто-то накинул ему на плечи ватник. С катера, огибающего суда на рейде, он прочитал название порта — Вентспилс.
Его судили, дали два года. Но вместо приготовленного воображением тюремного ада потекла монотонная, аскетичная, но в общем-то терпимая жизнь. Он содержался в Мордовии, в лагере для иностранных подданных.
Эти два года были серым неподвижным стоянием. Бессмысленным. Четырежды он получал свидания. И все четыре — с матерью. Ее он так и не увидел. Мать привозила ее письма. Она много писала о дочери и почти ничего о себе, о нем. Очень непонятно — об их будущем.
Собственное равнодушие к этому он приписывал общему отупению, с которым тянулись бесконечные недели, месяцы.
И через два года, переступив через порог проходной на волю, и узнав все, он остался практически спокоен. Мать сказала: не жди ее, она не приедет. Она замужем. Уже больше года.
Власти предложили на выбор — уехать или подавать документы с просьбой о советском гражданстве. Он решил не подавать и не выезжать. Он еще надеялся.
Ему разрешили прописку в небольшом райцентре Калининской области без права выезда. Выделили однокомнатную квартирку в панельном доме. Трудоустроили: бойлерная на новеньком хлебозаводе, сутки полного одиночества в теплом парном подвале при манометрах, трое суток — дома. Комната, транзистор, испуганное “Здрасте” соседей по площадке, маршрут в магазин, в библиотеку, где пожилая женщина торопливо отвечает на его вопросы, не поднимая глаз; прогулка на вокзал к газетному киоску, в который по распоряжению свыше доставлялись для него номера “Юманитэ”. Единственным человеком, с которым он мог общаться в городе, был сотрудник районного ГБ. Раз в неделю Сотрудник “случайно” сталкивался с ним где-нибудь на улице и заводил необязательный разговор про то, как ему работается, не мешают ли соседи, встал ли на учет в поликлинике. Ну и еще немного про то, сколько стоят во Франции мужские ботинки и костюмы, что французы едят и как борются с проституцией. Нормальные разговоры.
По ночам городок накрывался стоном и грохотом проносящихся через него поездов.
Дни шли такие же неподвижные и тяжелые. Он прислушивался к себе. Ничего. Тупая боль, даже не боль — скука.
Первые две недели у него жила мать. Устраивала быт. С ней он передал письма в Москву.
Приезжали друзья. Он пытался вникнуть в их рассказы про русофилов и прогрессистов, про Брежнева и Андропова и не мог. Скучно. Как будто из другой Москвы приехали. “А как теперь с отъездами?” — “Нормально. Отъезжают. Но гораздо меньше”.— “Прикрыли?” — “Отчасти. Но не только... Ты радио слушаешь здесь?” — “Да. Но там мало интересного”. И снова разговоры про статью в “Литературке”, про каких-то “спартаковцев”, панков, пацифистов, снова вечное: “Мифы достал?” — “Нет. Но зато купил двухтомник Стриндберга”... Господи, тоска какая!
Первые два месяца писем от нее не было. Сам он несколько раз садился за письмо, но слова не шли.
Тянулась зима. Он часами лежал на тахте, глядя в окно на мутное небо, переводил взгляд на выключенный телевизор. Не было сил дотянуться, включить... Вот теперь бы к психоаналитику.
Но он делал усилия. Однажды, возвращаясь из бойлерной, он зашел на переговорный и заказал Москву. На том конце провода сказали, что у нее теперь другой телефон, она переехала к мужу. Что передать? — “Передайте, что я еще здесь. В России. Что хочу ее увидеть”.— “Зачем?” Он не смог ответить. Повесил трубку.
Через неделю пришло письмо. Она писала: “Не мучь меня. Я замужем. Я люблю своего мужа. Требуй от меня все, что хочешь, я все сделаю. Не требуй только того, чего у меня нет. Пойми, если можешь”. И в конце: “Я давно решила навестить тебя. Поверь, ты дорог мне. Именно поэтому мне трудно это сделать. Прошу, не думай обо мне плохо”.
Он стоял с прочитанным письмом возле окна, смотрел на голые мокрые кусты, на тропинку в просевших сугробах, на дырявый забор стадиончика “Локомотив” и поймал себя на том, что с интересом и сочувствием наблюдает за полной, опрятно одетой женщиной, которая пытается протолкнуть сквозь пролом в заборе растрепанного, хмельного мужика, видимо, мужа, обнаруженного ею на стадионе в сугубо мужской компании. Пьяный вяло сопротивлялся, хватаясь то одной, то другой рукой за доски, и, наконец, у женщины кончилось терпение, она поддала его сзади плечом, и мужичок вылетел наружу, и еще смог пробежать несколько шагов на подламывающихся ногах, прежде чем распластаться на грязном снегу. Теперь женщина заботливо отряхивала его пальто...
О ее приезде он узнал от Сотрудника. Тот зашел вечером, предложил партию в шахматы и, расставляя фигуры, обронил: “Приехала твоя московская знакомая. С мужем и дочкой. Красный “Москвич”. Остановились в гостинице. Очень прошу — без эксцессов”.
Утром он стоял за углом “Хозтоваров” и наблюдал, как худой бородатый парень возится у машины, как подходит к нему молодая женщина с девочкой, и все они, втроем идут через площадь к кафе. Она мало изменилась, подумал он, разве чуть пополнела.
Единственным сильным чувством, которое пережил он, был взрыв ярости, когда оглянувшись, он увидел сзади черную “Волгу”, а в ней за раскрытой газетой — Сотрудника.
В полдень позвонили в дверь. “Вот и мы,— сказала она, пропуская впереди себя дочку.— Здравствуй!” — “Здравствуй. Проходи. Очень рад”.— “Я тоже”. Он увидел осунувшееся лицо, потемневшие подглазья, услышал напряженный, неестественно оживленный голос. (“Что же ты вчера не зашла?” — “Откуда ты знаешь, что мы вчера приехали?” — “Провинция”). Внизу под окнами стоял красный “Москвич”. Где-то за домом, он не видел, где, но точно знал,— где-то там за домом стоит черная “Волга”, а Сотрудник сидит сейчас у соседа за стенкой и ловит каждый звук из его квартиры. (“Как доехали?”— “Нормально. Мы собрались в Ленинград и решили сделать небольшой крюк к тебе”.— “Ну не такой уж и небольшой”). Перед ним сидела молодая красивая женщина, у которой муж, дочь, у которой своя жизнь, и женщине сейчас очень плохо. (“Может чаю? Я тут приготовил”.— “Чуть позже. Мы недавно завтракали”.) Он помнит все, от слова до слова, из того, что говорил сотни раз, обращаясь к стенам этой квартиры. Но какое отношение заготовленные слова имеют к ней, к этой вот полузнакомой женщине, делающей усилие, чтобы улыбнуться ему. Она-то здесь при чем?... Как и он. (“Ну что, подросла?” — “Еще бы! Совсем уже девочка”. “И на тебя похожа”.— “Да, но и на тебя тоже. Глаза, нос”.— “Нет, глаза у нее будут твои”.) Недоумение и, пожалуй, стыд - вот что он сейчас чувствовал. “Можно ее шоколадом угостить?”
— Подожди,— сказала она.— Сядь... Я послала тебе письмо, но в письме всего не скажешь. Давай поговорим о нас... Пауза.
— Не надо,— сказал он.— Позови мужа. Чего ему там в машине сидеть.
Вечером, при расставании она не выдержала и заплакала. “Ничего, это ничего, не обращай внимания,— говорила она, вытирая тушь со щеки,— ничего. Поцелуй дочь. Если что надо будет, звони нам”. Они уехали.
Уже через неделю он жил так, будто никакой встречи и не было. Мгновенно пролетали неразличимые — один к одному — дни — тахта, выключенный телевизор, парной воздух бойлерной...
Кончался май. Вечером, после смены он поднимался по лестнице навстречу пьяным голосам,— на лестничной площадке толпились молодые парни, висел сигаретный дым, из открытой двери соседской квартиры неслась магнитофонная музыка. Протискиваясь к своей двери, он услышал: “Эй, француз! Сосед! Зашел бы, сына в армию провожаю”. Пришлось зайти, ему налили, он чокнулся, потом еще, и еще, потом он сидел между двух теток, которые жадно выспрашивали у него про Париж, про рынки и про магазины, и подкладывали ему в тарелку, и подкладывали, и подливали, и следующее, что он помнил, это себя уже под утри, стоящим в толпе возле военкомата, в руке — чья-то гитара; потом — загаженная кухня соседа, они за столом вдвоем, женщины давно спят, и все уже допито, и они — в магазине, голос сзади. “Чего пихаешься, за французом я занимал!”, сквер, где их много на скамейке и к ним цепляются какие-то парни из темноты, и сразу — толпа у кинотеатра, он удерживает соседа, рвущегося бить кому-то морду, милицейский газик, в который заталкивают соседа, его же кто-то держит за локоть, вежливо и цепко: “Подождите, подождите, не волнуйтесь, ничего вашему товарищу не будет”; возникает удивленное, почти веселое лицо Сотрудника: “Где ж. ты так набрался?!”, опущенное стекло дверцы, в которое он выставляет голову и воет что-то в проносящиеся мимо дома и заборы, цепляясь за ускользающие прутья перил, карабкается вверх по лестнице...
...открывает глаза и стихают голоса — белый потолок — где он? — глаза закрываются — голоса, движение, чья-то спина впереди, крик, сквозь крик — белый потолок, глаза открыты,— где я? Чисто вымытый утренний звук мотора со двора — он дома. Вчерашнее, позавчерашнее сплелось, свалялось в ком, попробуй отодрать одну картинку от другой, что там за чем шло? Он и не пытается. Голова раскалывается, во рту пересохло. Он встает, хватается за стенки, чтобы остановить их вращение и едва успевает до раковины... Потом, когда стало легче, смывает пот с лица, раздевается, укладывается под простыни и засыпает.
В тот же день после обеда он выходит из дома прогуляться. Трезвый, тихий, он сворачивает за угол и вступает на загаженную тропинку. Тропинка огибает забор стадиона. Он протискивается сквозь дыру в заборе. Перед ним небольшое поле, за полем — скамьи в шесть рядов, трибуны. Он медленно тащится через поле, ему хочется на трибуны, хочется повыше, но сил хватает только до третьего ряда. Теплый воздух поднимается от прогретого поля, от горячих досок. Влажно прошелестел ветер в чистеньких тополиных листьях. В дальнем конце поля два десятка школьников и учитель в тренировочном костюме. Доски греют сквозь брюки. Он ложится на скамейку. Оранжевое тепло на веках. Голоса школьников. Ленивый шепоток листьев. Неровными наплывами — запах сырой земли из-под трибуны.
...Резкий шум, тяжелые шаги, хриплое дыхание накрывают его, он вскидывается,— четверо мужиков, шагая по скамьям, как по ступенькам, поднимаются наверх. Он снова закрывает глаза. Потом: “Эй химия! Опохмелиться не хочешь?” — он садится, ослепшими глазами смотрит наверх. Оттуда гогот, мужики покачивают в воздухе бутылку: “Ну как, будешь?”. Он отрицательно качает головой. “Правильно, отдыхай. Сегодня ты не боец”. Он поворачивается к полю и видит двух бегущих девочек, одна бежит с трудом, как будто толкая наливающейся грудью плотный вал воздуха, вторая, сухая, быстрая, перебирая в воздухе ногами, проносится мимо, первая же, пробежав еще несколько метров, переходит на шаг. Худой лысый учитель равнодушно смотрит в сторону раздевалки, где прячутся от него несколько мальчишек. Мужики катнули по проходу пустую бутылку, с деревянным стуком она проносится вниз и выкатывается на дорожку. Взревел движок трактора с той стороны забора. Резко работая локтями, проносится стайка пацанов — подмышки тренировочных костюмов мокрые. Стоящий спиной к полю мужику забора застегивает брюки. Шелушится краска под ладонью. Учитель строит школьников. Урок окончен. Команда: “Шагом...”, и строй рассыпается. Учитель идет в стороне, широко размахивая правой рукой, в левой — мяч, идет, не оглядываясь на учеников.
...вот они уже за воротами, а на стадионе по-прежнему хорошо.
Те четверо, сбросив пиджаки и расстегнув рубахи, гоняют по полю мокрую зимнюю шапку — Пас! Серега, пас! — спотыкаются, тяжело дышат, пытаясь непослушными ногами поймать серый ком. Увлекшись ими, он не заметил, откуда взялись двое парней в олимпийках; они методично обегают стадион по кругу — один круг, второй, третий, четвертый; на ходу, сначала один, потом другой, сбрасывают олимпийки, обвязываются ими вокруг пояса и снова — круг, еще круг, еще круг,— приближаются, удаляются, приближаются, удаляются, влажнеют плечи, блестят мокрые волосы на груди, завораживает безостановочное движение плеч, ног, локтей — круг, еще, еще, хруст гравия под кроссовками. “Во, козлы!”—одобряюще говорит задержавшийся возле него мужик — трое его соратников уже в воротах,— мужик предлагает сигарету, они закуривают. “Ну, будь!”—говорит мужик и трезвой походкой спешит за своими.
Он просидел здесь до сумерок.
На следующий день он снова пришел на стадион. И было здесь так же тихо, так же безлюдно, но портилась погода — резкий ветер, рваные темные тучи, редкие тяжелые капли — пришлось уйти.
Потом он обнаружил еще одно место — ствол поваленного дерева под горой у реки. С горы спускался огород и сад, в саду старый кирпичный сарай — стена из розового кирпича, по стене стелется какая-то пышная трава, лето начиналось жарой; и этот кусок стены вызывал у него ощущение Франции. А повернув голову к реке, можно было следить за голыми пацанами, мелькавшими в ветках огромной ветлы на противоположном берегу, они с криком срывались в воду, тугую пену выбивали их ноги; и вдруг пропадали пацаны,— тишина, дымок от сигареты рыбака, неподвижная стремительная гладь, всплески голавлей, хватающих мошку, расходящиеся круги уносятся, разглаживаются течением...
Плохо было дома: желтый бескровный свет электрической лампочки, тахта, телевизор, ворох газет. Неестественно громко тикает будильник, и странной кажется абсолютная неподвижность воды в стакане рядом.
Ночь. Не включая света, он проходит через квартиру и открывает окно. В прокаленную солнцем комнату втекает сырой воздух с запахами отцветающей черемухи. Он ложится грудью на подоконник. В доме напротив окна уже черны. Черен двор. Неподвижны листья на деревьях. Затаились. Как затаился в темноте и весь город. Только справа, за домами,— освещенный круг асфальта, канава, подстриженные деревья, и жесткие неподвижные тени этих деревьев на заборе. Снизу, из-под черемухи доносится шепот, тихий смех, долгая тишина. Снова шепот, и снова — тишина. Кровь гудит в ушах. Но вот в гуле этом намечается, усиливается, вырастает другой гул — лязг, скрежет, грохот приближающегося к городку состава. И уже ничего он не помнит — ни про Париж, ни про Москву, ни про себя — стук колес такой чистый, такой отчетливый, дробный, подчиняет себе все.
Приехавшая в очередной раз мать сказала: “Не пойму я, вроде и посвежел ты, и вид поздоровевший, а глаза больные”.— “Ну что ты,— ответил он.— Живу, как в санатории”.
Заболел он через день после отъезда матери. Еще в бойлерной его начало ломать, мучила духота, не стало легче и на улице. С трудом он добрался домой — росла температура, он чувствовал это, бил озноб, мутило; он задремывал, просыпался, ковылял в ванную, его рвало, потом стало совсем худо, накатил страх, он стучал кулаком в стену к соседу, длинные звонки в квартиру немного успокаивали, он перестал воспринимать время, снова — звонки, щелчок замка, сквозь горячий пар у глаз он видел входящего в комнату Сотрудника; его переворачивали, неведомо откуда взявшаяся медсестра делала укол...
В жару он пробыл три дня. На четвертый, очнувшись или просто проснувшись, он услышал непонятные звуки и увидел спину в белом халате. Медсестра смотрела телевизор. “Подвиньте стул,— попросил он,— мне не видно”.
В тот день, вернее, вечер, когда после болезни он смог наконец выйти на улицу, шел дождь. Сначала он хотел просто постоять в подъезде у открытой двери. Но, глянув на улицу, вдохнув сырой воздух, не выдержал и поднялся наверх за зонтиком.
Он тихо шел вдоль заборов к вокзальной площади и радовался тому, как, оказывается, соскучился по этой кривой улице.
Затянутая дождем, подсвеченная несколькими фонарями площадь была пуста. Он прошел мимо вокзала, из полуоткрытого окна вместе с паром тяжело вываливались запахи кухни. Поблескивали, роняя воду, листья в сквере. Он стоял под деревом у закрытого киоска и смотрел, как нахлобучив капюшоны тяжелых плащей, прошли через площадь трое железнодорожников; засветились рядом красные огоньки затормозившей “Нивы”, из нее выпрыгнули двое, растянули над головой один плащ, и под этот полог выскользнула из машины маленькая девочка; прошел милиционер, внимательно всмотрелся в фигуру под зонтиком у газетного киоска, даже шаг задержал; с шелестом подкатил междугородный автобус, и из него прямо в сырую холодную морось посыпались распаренные духотой двухчасового рейса люди, и растянулась до самого вокзала цепь бегущих от автобуса фигурок — вот такая жизнь шла вокруг него, расходилась волнами в набухшем пространстве. Он перевел взгляд и увидел два ряда пустых лавок вокзального базарчика, блеск электрического света на мокрых досках. Сдавило горло, и, повинуясь начавшемуся в нем движению, он бездумно сделал несколько шагов и вышел из сквера, прошел через площадь, обогнул вокзал и оказался на платформе. Снизу, из черноты поблескивали жесткие стрелы рельсов. Он спрыгнул на шпалы. Теперь, когда изменился угол зрения, рельсы высветились все, разом — переплетающиеся блестящие стальные нити, уходящие в клубящуюся водяной пылью мглу с синими и желтыми огнями семафоров. Он нагнулся, чтобы положить руку на рельс, соединивший его в этот момент и с Азией, и с Европой.
...Дождь. Лучи прожекторов. Под ногами—лохматые от мазута, пыли и воды шпалы. С ума я сошел, что ли! Он поднял голову — над ним неслышно возникший на платформе давно уже стоял милиционер. “Дай руку”,— сказал он милиционеру, и тот послушно присел, протянул руку. Совсем близко он увидел настороженный, испуганный взгляд милиционера. “Ну, на сегодня хватит”,— подумал он.
Сворачивая к своему дому, он увидел, как у подъезда затормозила знакомая “Волга” и в дверь метнулась фигура. Он пошел быстрее, и когда уже подходил, фигура появилась у дверей. Он махнул ей рукой. Человек всмотрелся в темноту и полез в машину. Мотор молчал. Он дошел до машины, открыл дверцу и, быстро сложив зонтик, плюхнулся на сиденье. Сотрудник доставал из кармана сигареты. Они закурили. “Прогуливался?” — спросил Сотрудник. “Да”,— кивнул он. Оба замолчали, наблюдая за стекающими по ветровому стеклу ручейками. “А может, мне уехать?” — спросил, точнее подумал, вслух он.
— Куда? — не понял Сотрудник.
— Совсем уехать. К себе. В Париж.
— Ну что вы,— сказал Сотрудник.— Это же серьезный вопрос. Так его решать нельзя. И потом, для человека, воспитанного в условиях нашей системы, жизнь в капиталистической стране...— в голосе Сотрудника явно звучала надежда, звучало облегчение — ...привыкать к их морали, их образу жизни...
— Брось, Степаныч. Я серьезно. Ведь видишь, что не могу больше.
— Ладно. Завтра заходи, будем составлять на тебя бумагу.
И снова подмосковное утро, на этот раз — конец июля; всходит солнце, переливается свет по набухшим от росы полянам и лугам; на разделительной полосе — те же аляповатые облупленные желтые листы с рекламой; те же деревенские крыши за полем и стеклянный куб Шереметьева, обозначившийся вдалеке. Он сидит в такси, к плечу прижалась мать, в “Москвиче”, идущем сзади,— она с мужем и двое приятелей, отпросившихся до обеда с работы.
Он жадно смотрит по сторонам, пытаясь запомнить утро, дорогу, себя в машине. Гладит по плечу мать. Ему грустно уезжать. Но — не более того. Нет и следа того, пятилетней давности, горячечного возбуждения. Он не боится. То, что ему сейчас предстоит, уже не будет отъездом. Он это знает. Не все, конечно, знает, но вполне достаточно для того, чтобы испытать и грусть, и одновременно — радость от скольжения машины по асфальту, от надвигающихся хлопот, от предстоящего движения. Солнечный луч покалывает глаза. Он щурится. Через несколько часов это же солнце высушит росу в окрестностях аэропорта Шарль де Голль.
1986
|
|