Александр Иличевский
Дом в Мещере
Памяти Ирины Семеновны Кайдаловой
…И если увидишь существо с туловищем человека и головой козла, знай — не человек это, и обращайся с ним, как с нелюдем. Но если встретишь существо с телом козла и человеческой головой, то знай — человек то, и обращайся с ним, как с человеком. Ибо глаза — первый и последний признак существу, что хранит оно образ и подобие Господа, Бога нашего.
—
Гемара
...есть солнечный тяж.
— А. Парщиков
Глава 1
ГОРБУН
Квартира, где я тогда жил, была похожа на разоренную голубятню. Хозяин – давно вышедший на пенсию подводник – оставил ее мне набитой всякой древней всячиной, а сам переехал к вдове брата.
Перебираясь вслед за бездомностью своей с квартиры на квартиру, я привык их оценивать по снам, которые в них снились. Обстановка и местоположение в городе мне были безразличны. От уюта я отвык давно, а при наличии метро и книжки в рюкзаке можно жить хоть на луне. Но подробности обустройства этой моей последней квартиры в самом деле оказались занимательными. Из трех комнат одна была почему-то до потолка заставлена невычищенными птичьими клетками. Протиснуться в нее значило рискнуть попасть под обвал из охапок проволочного воздуха и осыпей шелухи от выклеванных семян и сухого помета. Из приоткрытой с опаской двери было странно видеть большой, насквозь зарешеченный куб солнечного света. В остальных комнатах и на двух антресолях – в кухне и прихожей – обнаружилось множество всевозможных приспособлений: связки тонких реек с прилаженными с одного конца петлями, овальные сачки, сетки, скворечники с захлопывающимися створками, силки, путанки, кормушки, поилки, манки и дудочки; среди всего этого попадались мешочки с мелом и зернами, горстки таблеток, завернутые в надписанные клочки бумаги, – наверное, птичьи витамины. Орнитологические атласы и экспедиционные обзоры составляли чуть не половину краткой, но беспорядочной библиотеки этой квартиры.
Чем именно занимался, выйдя на свою раннюю пенсию, мой хозяин, так и осталось для меня загадкой. Спросить у самого, когда, упредив звонком, он являлся за квартплатой, – я раз за разом не решался. Его мрачный, немногословный вид предупреждал от любых расспросов. Войдя, он останавливался у порога и, пока я хлопотно добывал из вечно забываемой заначки деньги, сосредоточенно постукивал по стене кулаком.
Однажды я все-таки спросил. Помолчав, прерывисто ответил: во время рейдов – в общей сложности семь лет он проплавал офицером химзащиты в атомной банке – ему часто снился сон о глубоководной птице, которая, вынырнув, никак не могла лететь и падала в глубь обратно... Кавторанг осекся, порывом взял деньги, вышел. Тугие взмахи сверзающихся крыльев еще какое-то время неостановимо поглощались, как зеркальной поверхностью – взлет, – нисходящей теменью глубины моего воображения.
Наконец, мне стало неловко за свое любопытство. Даже почувствовал, что лицо горит, будто это я что-то ляпнул и теперь – стыдно. Решил догнать и извиниться. Конечно, это было глупо. Сделай я так в самом деле, – только бы умножил неловкость. Он даже мог бы подумать, что в его квартире живет сумасшедший...
Я выскочил за дверь. Он обернулся. Я заглянул в почтовый ящик и задумался. У меня это уже рефлекс – с места прошлого жилья – достать больничную повестку и скомкать, не читая. Даже если ее там нет, все равно заглянуть, – чтоб стукнуть со злости дверцей. Потому я, отчасти, оттуда и съехал, – уж очень меня раздражали эти бумажки, призывы к приводам. Но память движений осталась, что с ней делать?
Пока, себя в неловкости уловив, я ощупывал снутри свою застывшесть, – хлопнула дверь парадной.
Сбежал вослед на полпролета, но раздумал.
Удивительно, что он вообще счел нужным мне ответить. Но, с другой стороны, любопытство мое было вполне простительным...
Вскоре моему смущению нашлось объяснение. Чувство неловкости сменилось ясностью, что в его пунктирном, разумеющем нечто большее рассказе заключен смысл – но не сюжет – моего собственного сна, который давно уже отрывочно является мне в этой квартире, – и что, если его начать рассказывать, то это и будет продолжением истории о летучей рыбе... Но следом я осекся: подумаешь, человек объяснился, как мог, и на том спасибо – не мое это дело: мыслить это большее.
Однако, я успокоился напрасно. Никак я не ожидал, что сон, будучи уже начат чужими словами, скоро сам станет рассказывать себя и что мною для этого уже усвоены первые буквы его специального алфавита.
В этой квартире со мной ничего чрезвычайного – ни плохого, ни хорошего – не приключалось. Там не было тоскливо и жутко, как в пустом осином гнезде и как в некоторых прочих квартирах, где мне приходилось жить, – но там было грустно и немного влажно. В целом – я доволен. И сейчас, после того как внезапно пришлось ее покинуть, меня беспокоит, удастся ли уладить просрочку по оплате. В конце ноября непредвиденная, но не предвещавшая ничего особенно дурного загородная поездка неожиданно обернулась для меня рискованной экспедицией, настоящим путешествием, так сказать, в куда-бы-не-посоветовал-никому, и теперь неизвестно, когда все это кончится и кончится ли вообще. А если все-таки кончится, значит, беспокойство мое совсем не праздное, так как квартира мне все же понравилась и вряд ли легко удастся найти подобную. В общем-то, именно это мое житейское волнение можно рассматривать как отчаянное следствие подспудной надежды на счастливый исход. А если – нет и я больше никогда не вернусь, то так тому и быть, и поэтому – ни беспокоиться, что вот как неловко с квартплатою вышло, ни сожалеть о квартире, да и вообще думать о каком-либо прошлом не стоит. Но я не думаю, я рассказываю.
Иногда по субботам, бродя бесцельно по комнатам, я подходил к окнам и подолгу смотрел в них. Окно в спальне выходило на широкий бульвар. Там – холм, и – если зима – он был, как бельмо, выпукло белый – близоруко – впритык – пялился в яркое небо, и снег на нем лежал, как низкое облако, которое, зацепившись за верхушки, осело, расправилось – чтобы отдохнуть и вглядеться туда, где оно было – плывя и тяжелея...
Холм этот – и дорожки вокруг – излюбленное место для выгула собак из окрестных домов. Я прогуливался там каждый ясный вечер, хотя у меня нет собаки. Небо легко окрашивало снег, и он, казалось, становился теплее. Я медленно смотрел по сторонам, подолгу заглядывая в кружевной воздух деревьев. Если пес, погнавшись за брошенной вдаль хозяином цацкой, попадал в места, где снег по брюхо, движение его взрывалось пушистой вспышкой.
В иные воскресенья на этот собачий холм, кряхтя и препинаясь, как божья коровка по бело-наливному яблочному боку, выбиралась смешно разукрашенная незабудками “Победа”. Из нее и с багажника на крыше двумя юношами в спортивных куртках выгружались разные приспособления и части оснастки, среди которых главным был длинный рулон блестящей на солнце ткани (высовывавшиеся из-под надкрыльев кончики прозрачно-сетчатых крыльев). Через некоторое время прихотливых приготовлений с пыхом и гудом взрывалась вулканом горелка, и неровно расправленная на снегу ткань начинала степенно набухать в колышущийся шар, который, став наконец тугим, слегка подрагивал от сдерживаемой тяги полета на крепких стропах.
В несколько приемов собиралась и прилаживалась легкая корзина из алюминиевых планок и веревочного макраме.
К этому времени с дорожек бульвара и россыпью из близлежащих домов к вершине холма стягивалась любопытная толпа зрителей. Некоторые, собираясь полетать, несли в руках захваченные из дому бинокли и подзорные трубы.
И вот, однажды (в общем-то, ради этого и еще одного “однажды”, случившегося месяца три спустя после выписки из больницы, я и стал рассказывать) в этой толпе появился бледный, как оттепельный снег, очень высокий человек, настоящий Гулливер. Его, казалось, совершенно не интересовали происходившие приготовления. Он стоял, выделяясь, с непокрытой головой, твердо глядя на серебряный шар темными, влажными, как из глубины дурного сна, глазами. Молотый перец щетины оттенял, присыпав, резкие скулы. Упорный подбородок прижимал скрещенную у горла полоску кашне.
Мне захотелось съесть бублик, я спустился с холма, зашел в булочную и вернулся обратно, когда все уже было готово, вспомогательная горелка потушена – и теперь стыла, шипя, на сером талом пятне снега.
Полет стоил двести рублей, и юноши-воздухоплаватели ждали, когда найдутся желающие разделить между собой цену и тесноту корзины.
Он подошел к ним и сказал, что хотел бы полететь один. Ему стали что-то объяснять и показали, как устроен стравливающий клапан. Расплатившись, он забрался в корзину, выпрямился – и задел взглядом меня.
Стропы отпустили, шар стал подниматься, сдерживаемый одним страховочным тросом. Он не смотрел вниз, он твердо смотрел прямо перед собой и, казалось, поднимал глазами то, что видит окрест – округу; но – что видело его, – оставалось внизу, пренебреженным.
Когда страховка, упруго дрогнув, исчерпала себя, он был все еще виден, хотя и поднялся раз в семь выше всего в округе – и, возможно, уже мог различить: и площадь трех вокзалов с каланчевско-спасской петлей вокруг, и изгиб Яузы, и даже стопки кремлевских соборов, – и было видно, что еще чуть-чуть, и та тройка точечных белых голубей, запущенных под недавний гомон и свист с балкона соседнего дома и едва различимо барахтавшихся, кружа, как глазные мушки, в размытом солнечном пятне на самом донышке белесого неба, – станет так достижима, что – если захочешь – можно скормить им с руки несколько бубличных крошек...
Но вдруг что-то стряслось.
Что-то вверху, дребезжа, оборвало страховочный шнур, и он, глухо звякнув, провис. Десятки метров капрона, змеясь стаей зигзагов, рухнули в снег – и хлестнули в толпе.
Кто-то вскрикнул. Кто-то выругался. Мужик в плешивом полушубке присел и стал махать шапкой, как снятой головой...
Шар рванулся вверх, его стало плавно сносить, и он, на время затмив, совместился с солнцем.
Далее люди вырывали друг у друга бинокли и подзорные трубы. Выхватывали, чтобы видеть, как на обрывке шнура висит в вышине под корзиной воздухоплавающее тело, – и концы кашне, выбившись, свисают параллельно рукам, параллельно запрокинутому взгляду.
Финал этого полета я увидел вечером в новостях: шар наконец приземлился в Капотне. На следующий день прочитал в газете: Михаил А., эмигрант, семнадцать дней назад прибыл на побывку, с друзьями видеться отчего-то не стал, или не успел, причина неизвестна.
Но главное – вскоре я вновь этот воздушный рейд увидел в ночном кошмаре, где двумя чужими зрачками уносилось прочь в слепоту мое вобравшее город зренье...
Окно в кухне выходило во двор. Однажды утром осень в нем исчезла. Громадный белый свет, выпав из низкого облака, вытеснил разом обморочную жухлость пространства, – которое, так и не успев обмолвиться последней постепенностью, взмыло куда-то вверх. Опрокинувшись и исчезнув, пространство оставило по себе свой отпечаток – призрак негатива, которому предстоит, пробуждаясь, быть проявленным весной. Просторная белизна, свободная для утраты нового взгляда, оказалась безопасным вариантом слепоты – испещренной застывшими черточками веток, теплыми пятнышками асфальта, кляксами канализационных люков, обрывающимися в воздухе лесенками галочьих следов...
Слепота эта безопасна потому, что она – внешнее, в нее можно проникнуть, у нее есть порог. Настоящая слепота – всегда внутреннее безграничное путешествие: в него не войти, из него – не выйти. Так моллюск обречен буравить тоннель своей раковины-дома.
Осязание слепца не есть отслеживание его мнимой границы, но ощупывание перемещения внутри его разбухшего до окоема лабиринта. Разбухшесть внутреннего настолько избыточна, что вымещается и на внешность. Отчего лица слепцов обычно так одутловаты, что щеки, подглазья, почти смыкаясь с крутыми надбровными холмиками, делают их облик схожим с видом трехдневного утопленника, всплывшего на свет где-то вниз по течению на четвертый.
Размытость телесных границ: туловище, лицо человека, утопшего в темноте, – бесформенное бельмо, расплывшееся по облику. Все одутловатое тело – сплошной ослепший глаз, лежалое рыхлое яблоко, чей цвет – бледность.
Лицо слепца есть слепок, как посмертная маска, снимок ландшафта вспученной внутри него темноты, в которую никак не вглядеться. Негатив делает размытую волглость черт внятной: выпуклое становится вогнутым, избытки бесцветного гноя лопаются тенями. Но что может быть бессмысленней фотографии слепца?
И все-таки во внезапности, с которой ретировалась осень, не было очищающего качества ополаскивающей временной перегной пустоты. Здесь был какой-то подвох – какое-то спотыкание, рушащееся под ноги с непроизносимым междометием, – язык беспомощен, поскольку как бы прикушен от удара, от которого легкий нокаут, – тугим сгустком крови накативший в область переносицы, отчего зрение слегка передергивается, кратким всплеском становясь по периметру орбит выпуклым и смутным, и стоп – пропало, и нет ни чего, ни что, ни до, ни после: ни облака-неба, посеявшего свет, ни слякоти снежного воздуха, провисшего грузным пролетом вороны – неуклюжим цеппелином снявшейся вслед за своим “кар-р” с березы, обнаружив вдруг блестки вороньего интереса в мусорном контейнере; ни сумасшедшего горбуна в латанном на плече линялом плаще и в морковного цвета берете, по двору кругами сужающего свое брожение к помойке, – он долго движется в нерешительной медленности, колеблясь и стесняясь, но, завидев вороний слет, решительно – на опережение – бросается вперед, чтоб настичь наконец свое любопытство: что там за “кар-р”, который нам, возможно, пригодится?
Спустя короткое спустя из контейнера вынимается бесполезное – в виде жестяной банки из-под оливкового масла. Горбун шевелит губами и о чем-то причмокивает, – качаясь на каблуках, раздумывая, удаляясь. Отлетевшая в недалекое прочь ворона, вернувшись осторожным комом сверху, клацает по горлышку металла: банка тяжела, ворона в глупости своей упорна, и кошка, крадучись, вдруг появляется в ее опасной близи. Птица, косясь на угрозу, сковыривается, не разжимая клюва, с края и, плюхнувшись со звуком жести оземь, загребает крыльями по снежной мокряди и, перемешивая и взбалтывая белизну. Как-то очень уж механически мелькнув, кошка “кошкой” вцепляется в ворону, на нет ее низводит, треплет, жмет – и замирает; снова треплет. Горбун, всплеснув руками, подбегает, за шкирку дергает, мычит рябому хищнику “пусти”, – тот, жадностью инстинкта неподвижен, держит насмерть, ворона трепыхается на грани, предсмертный “кр-р” исторгнув напоследок; и этот сложносоставной скандал весь целиком – долой вдруг исчезает, поскольку разом все запахивает штора, и варится неспешно превосходный колумбийский кофе, и сигаретой – первой за день – выводится наружу легкое круженье головы...
И вскоре кофе варится повторно, немного чтения и добыча почты из ящика на лестничной площадке (удобство жизни в первом этаже)... Какое странное письмо: знакомый, но, увы, не вспоминаемый никак – как вспышка бреда – почерк: нет, не может быть, старательный, по-детски выпуклые буквы, таинственно отсутствуют обратный адрес, штемпель; так о чем же? Конверт был торопливо вскрыт, а в нем одна лишь строчка и... (Глеб даже присвистнул, шагнул, отпрянул, стал.) Разряд, обрыв, короткий первый всплеск потока немоты, залившей зренье, и дальше – белое бельмо пространства: двойной тетрадный лист, как полигон для беспощадного припоминания... Которое мгновенно все вокруг заполонило, живя неспешно, развиваясь.
И взгляд во двор повторно возникает позже, заставая горбуна качающимся в детском городке – на скрипом исходящих маленьких качелях. Он что-то ест, беря щепоткой из расправленной газеты на коленях, – говоря ни с кем о чем-то (жесты диалога), рассказывая себя – отсутствию: подробно, не спеша и непрерывно, мгновенно реагируя на молчаливый отклик. Речь его бродит в ауре звука бессвязно, перемигиваясь с неизвестным, как по живому сумраку болота огоньки. Его речь того же – газообразного – свойства: от перебродившего одиночества жизни. Горб топорщится из-за ключицы, как флажок идущего в бой самурая. Чей вызов он принимает, куда помещает на длительность сна свою неизбывную мерцающую речь, чье содержание – озвученные движения видений, которые никак не схлынут, не изыйдут, однажды стоглазым жучком заблудившись в лабиринте ушной улитки...
Вдруг возникает на предчувствии и припоминании замешанная уверенность в его ангельском, постороннем происхождении. Этот горбун был встречен и в детстве, и в юности, и сейчас объявился со снегом, и снег потому – понимая – уже не страшен, спросонок поутру открывшись зиянием зрения. В детстве – он, сцепив руки на пояснице, будто поддерживая котомку горба, шел по бордюру, насвистывая “Синюю луну” – и, отозван в промежутках, отвечал, прерываясь, на птичьем – детском, родном языке, – порывисто оглядываясь на вывески, оставаясь точно, ровнехонько на бетонной рельсе, – и беззаботным канатоходцем вышагивал далее – не глядя на улицу вниз, будто бы в пропасть.
В юности он иногда приходил в студенческую столовую, чтобы, взяв экономно двойной гарнир и много хлеба, в черном коротком наглухо застегнутом пальто – сидеть, согреваясь в затхлом, нищенском воздухе помещения, застывая надолго зигзагом великолепного профиля, не жуя, задумчив, печален без скорби, и возвращаясь – как к ноше – к тарелке, перебирая вилкой гречневые крупинки, – он был почему-то самым существенным из того, что тогда время от времени происходило, и, глядя на него, комом становилось проглатываемое, что-то начинало рябить в глазах и какой-то трепет передавался вокруг, возвращаясь к губам и векам – не жалость, нет, но что-то необъяснимое и важное, самое главное на свете и самое непонятное, – настолько, что однажды получило странное, неуместное проявление вовне – когда решительно встал, пренебрегая захватывающим разговором о только что сданном зачете, и, шатаясь в зыбком от навернувшихся глупых слез проходе, прошел как бы случайно мимо, обронив на ходу на поднос пятерку. Далее – бежал, глухо сдерживая рыдания, а вылетев прочь, оказался легким, и все стало, несмотря на стыдный осадок, светло и ясно, и пора уже было на семинар: пора, пора, едва поспевая на опоздание…
Год спустя я сидел, болтая с приятелями, покончив с синюшным яйцом под якобы майонезом и двумя порциями салата “Нежность”, жуя корку черного и выуживая ложечкой чернослив из мутного столбика компота, – когда он, медленно прихрамывая, можно сказать – небыстро ковыляя, проходил мимо нашего стола и так же точно – не глядя вовне, как в зеркало, обронил те же деньги подле моей тарелки: сунув руки в карманы пальто, неторопливо вышел, у двери внимательно подняв голову к узкому стеклу пасмурной фрамуги.
…И вскоре он исчез, не появляясь ни в нашей “тошниловке”, отсутствующе продвигаясь в шумной, голодной очереди, подтягивая грязный поднос вдоль раздачи, ни на улице Дирижабельной, у булочной, – запрокинув взгляд в верхушки тополей, собеседуя с кем-то – там – там – наверху, – ни у станционной кассы, чертя ногтем на заиндевевшем стекле расписания, приговаривая: “крестики-нолики, крестики, что?”
Больше я никогда его не видел, вспоминая, – не видел до сегодняшнего никогда: до первого снежного утра, когда появилось письмо.
Письмо, конечно же, письмом, и воспоминанье, всколыхнувшись и поначалу будоража, развилось и основательно пожило, оживляя, – но все же, себя за давностью исчерпав, схлынуло – и стало ко мне равнодушно. И все-таки что-то произошло. Что-то, с чем нужно было теперь разбираться. Сначала строчка. О ней я забыл, узнав сразу, навылет, а дальше – благодаря ей возникшее все заслонило и, обманно увлекая внимание, понесло в сторону от существа этой фразы.
Начало же именно в ней. Ее нужно разобрать по буквам и, вынув, отложить в сторону знаки препинания, как вытащенные из старой доски кривые гвозди. Нужно выследить каждый штришок ее сделавшего почерка, – чтобы знать направления, куда фраза эта может завести. Знать это важно потому, что событие, когда-то выжегшее, как дымное клеймо, на моей памяти в этой страшной последовательности эти слова, оказалось подобно взрыву, мгновенно сорвавшему откуда-то сверху лавину пустоты. Но только сейчас, спустя мутный поток календарного времени, до меня донеслись взрывная волна и пламя, и осколки жизни – и, возможно, только сейчас они угрожают настоящей смертью телу, чье существование еще тогда от взрыва было умалено наполовину, но которое все же зажило в передышке бессознания и – как ампутированное зрение приобретает наконец новый орган, подслеповато проклюнувшийся из ладони глянцевым боком, – приобрело видимость своей полноценности.
Он отошел от окна, в котором снег и пусто, и двор, и в нем скрипучие качели, на которых вестник, легко раскачиваясь, ждет. Взял в руки письмо, поднес к глазам и стал выслеживать почерк.
То полупрозрачное, что осталось от окна на сетчатке, – в затылочной области удерживающийся графический срез света – наложился на лист бумаги, и линии букв, повторяющие траектории глаза, почти совпали с движениями качелей. Кое-как выбравшись из этого наваждения, Глеб, стараясь не поворачиваться к окну лицом, ополоснул джезве, сварил еще, внимательно следя за пенкой, кофе, налил полчашки – и, спохватившись внутренне, вдруг обернулся: качели неподвижны – никого. Неровная, тревожная идея, что тот горбун внезапный неспроста случился в этом утре и что, его теперь пустивши восвояси, он потеряет ключ к тому, что было, есть и будет, – заставила себя опередить и броситься в прихожую – одеться: впопыхах, в рукав плаща одной рукою не попав, не выключив конфорку, свет и не проверив, есть ли деньги.
Он открывает дверь – и застывает.
Горбун на корточках сидит под дверью и, на него не глядя, роется в карманах, оттуда доставая разные клочки, кусочки, какую-то тряпицу, горсточку монет. Живя на первом этаже, он к этому привык, когда, домой под вечер зимний возвращаясь, в подъезде он нередко находил живые сгустки сумерек в углах – бомжей и просто человеков, свернувшихся в комочек, спящих или сутуло притулившихся к стене, чего-то там несвежее жующих, – чтобы заснуть не на пустой желудок. Как кошки льнут зимой к оттаявшим участкам люков, ведущих в подземелье теплотрасс, так эти люди превосходно знают все подъезды, в которых нету кодовых замков.
– Вы, простите... что-то делаете здесь...
Внимания никакого, полный нуль.
– Извините, я видел там вас, во дворе, где снег, и я подумал...
И снова ничего, мурлыкая о чем-то, продолжает, уставившись на то, что на коленях, перебирать – теперь, как бы в ответ, еще усиленней, чем прежде – вещицы из карманов: рассовывая, вновь их доставая, как будто ищет что-то и никак найти не может... Предельная сосредоточенность. Дотошность перебора. Словно подыскивает слова, чтобы ответить.
Глеб, не зная, что и делать, как отвлечь, на корточки присаживается тоже – и понимает вскоре, что горбун не ищет ничего, что ищет ничего он: и это вроде тика пальцев, – такое вот пребеспокойное и бесполезное перебиранье. И полностью растерян этим наблюденьем, беспомощно раздумывает Глеб, каким же способом ему привлечь вниманье...
Спустился грузно лифт и трижды стукнул – створкой, дверью, снова дверью. Пенсионер Степан Петрович, престрогий мой сосед из верхних этажей, на нас взглянул недоуменным “В чем здесь дело?” Но не найдя разумного предмета для вопроса, тронул дальше – в киоск за сигаретами, газетой, на прогулку, на почту, в поликлинику, на дачу – проверить клад в кубышке, утаенный, когда завбазой был, от ОБХСС?
Легко спустилась девушка-студентка со второго, ведя на выгул пса – воняющего сыром спаниеля. Добрейший кокер было сунулся ко мне, вихляя куцым хвостиком, миляга, но вдруг залаял, покосившись на. Горбун мгновенно спохватился, зажал предметы все в горсти, зачем-то снял берет и был таков, исчезнув в щели двери. Я, чтобы как-то сгладить дикую неловкость, погладил пса, кивнул, приветствуя, соседке – и, подобрав свой плащ, влачившийся по полу, рванул за ним.
Ворвавшись к самому себе в квартиру, я так азартно хлопнул дверью (как будто бабочку накрыл сачком в конце погони), что прищемил плащ, и это заставило меня помешкать у порога. Когда освободил полу, обернулся, то выяснилось, что горбун исчез из виду, побыв вначале в том конце прихожей, прижав берет к груди, внимательно смотря на плиточки паркета – полон нерешительности, смущения.
Отбросив плащ и оказавшись в кухне, его там не застал. Метнулся в комнату – и здесь его не видно. И в ванной пусто, и в кладовке. Взял стул, залез на антресоли: оттуда вытащил и сбросил на пол коробки, пишмашинку, тряпки и журналы – его там нет как нет. Вернулся в комнату, перевернул вверх дном постель, открыл шкафы, проигрыватель, ящики стола; расшторил окна. Подпрыгнул посмотреть его на шкафе – пусто. Вернулся в коридор, проверил дверь – закрыта. Открыл и выглянул на лестничную клетку. Степан Петрович, вызвав шумный лифт, пытался вытащить тугую пачку корреспонденции, кряхтя и чертыхаясь.
– Вы здесь не видели... – беспомощно решил я обратиться.
– Не видел, – перебил и, выдрав наконец рулон газет из щели, отпрянул реактивно к двери лифта. Крякнул. Бросил в меня свой подозрительнейший взгляд.
Я, дверь захлопнув будто от ожога, отчаянно отправился на поиски по кругу снова: кладовка, комната, совместный узел, шкафы – стенные, платяной и вновь стенные... подоконник, стол письменный, и в кухне: буфет, сушилка, ящики с посудой, окно... В окне по-прежнему – охапки света, взрыхленного ветвями тополей, берез и лип, сугробы, покрывшие кусты густой сирени; знакомый спаниель, ополоумев от такого фарта – пометить сразу все громадное пространство его собачьей космогонии – двора, вдруг ставшего вакантным в одночасье, – мечась, как в банке муха, струйку мудро экономя, по две-три капли только отпускает на – каждый столбик, бугорок, подножие. Какая тишина глубокая вокруг…
Я все же оглянулся в кухню и, конечно, обмер. Горбун мой, примостившись на краю стола, сидел, скромняга, расправляя на коленях свой берет... Что за бред! Какая глупая, немыслимая шутка. Какой резон ему водить меня за нос? То первое, что мне тогда на ум пришло, как раз и было самым верным, – как часто я потом жалел, что это не исполнил: мне нужно было в шею гнать его тогда же... Теперь же поздно, поздно, прилепился...
Спустя какое-то (какое? – то, что выпрастывает, взрастив, привычку) время я вполне смирился с его мерцающим наличием. (Привычка, кстати, вещь неумолимо отвратительная, продукт отупляющей лени; привычка повсеместна настолько, что она – чувственная чума: если и к смерти-любви привыкнуть возможно, то смерть – и тем скорее любовь – не существует, привычкой замещаясь, и значит, чувства все – и горя штопоры, и обмороки счастья – всего-навсего шелуха полутеней, попавших на ретину немого небожителя, который – как не было – сметет всю эту пелену со зрения, как только схлынет интерес к тому, что происходит.)
Поначалу мне спасительно пришло в голову списать все на произвол воображения. Что вот, мол, засиделся, и то – в чем засиделся его (того) безумным содержимым – вдруг постепенно стало взбраживать сознание, которое, постояв должное в прохладном и герметичном одиночестве, вдруг стало бухтеть, себя будоража, расщепляясь и выделяя, выдавая взвесь и пузырьки, – и образовавшаяся муть в какой-то момент пошла, отделившись от света, в осадок, и вот – нате, некий сгусток фантомный, как выкидыш, выпал под ноги и тут же – юркнул в невидимость, затаился: но время от времени дает о себе знать, вызывая тревогу, к которой хочешь не хочешь, а нужно привыкнуть – и привыкаешь.
Теперь немного нужно пояснений на свет представить о герое: что с ним и как, и почему живет один он – в результате обстоятельств, которые, представьте, уникальны и одновременно просты, – что свойственно любому из снов: просты, поскольку происходят, и уникальны, так как и не снились ни мудрецам, ни другу-их-приятелю тем паче.
Наш герой живет в Москве, в той местности, которую отшибом именовать по отношенью к центру здесь принято: Открытое шоссе – в неимоверной путанице града единственный большак, который никуда ни путника, ни транспорт не выводит, а, обрываясь тупиком за три км до МКАДа, подслеповато тычет в громадное пространство парка – Лосиный остров поглощает массой своей на карте направления и трамвайные пути за “Детским садом”, – последней остановкой, где, сойдя, глаза становятся кустами от как бы проросшей зеленью ретины. (Ведь это свойственно глазам – точнейшим хамелеончикам – быть тем, что видят, не вопрошая – что? и есть ли в этом смысл.) И дальше парк нерукотворный, дикий, его прогулки путано ведет по глохнущим в конце концов тропинкам... Но то ему и на руку: поскольку он и так – и так мечтает заплутать, чтобы избавиться от прошлых бредней, чтобы развеяться от средоточья тоски и неподвижности…
Уже прошло два года, как он выбрал место для пребывания и поместил в него себя – в надежде позабыться своим же прошлым: вымарав из записной густейшими каракулями всех, кто так или иначе – возможно, что лишь косвенно – имел в нем шансы быть, и потому случайно мог рикошетом вызвать память, которая сожрать его в два счета всегда готова, начиная с мозга. Он был предельно осторожен с этим – непроизвольным обмороком бреда, который мог случиться, если Мнемозина ему навстречу вынырнет как случай.
Но этот случай с горбуном его застал врасплох. Теперь подвох стал очевиден. И это вот письмо... Все вместе его заставило собраться, сжаться, как перед рукопашной – и неважно, что с призраками – то еще опасней...
Короче, в трех словах, как где-то выразил один поэт здоровый: “Чуваку баба не дала, а он в дурдом попал.” Примерно так. Но вот “дала” ли, не “дала” ли Глебушке Далила, я сам не помню, и если вспомню, то дальше помнить не захочу. Не в этом, конечно же, дело. И не в том, что учесть бы надо: не хлюпик Глеб никудышный, а самый Самсон-назорей настоящий. Что скотины урон и смерть детей обожаемых, и своя от проказы вонючая, что в глазах невозможно червонною пастью маячит? Тщета да и только – плюнул, проклял, забыл и спокойно слетел в пустоту-перину – такой исход куда вероятней, чем Иова допрос пристрастный. Дело все в степени чувствительности: цепляет ли факт пропажи до смерти, или же нет – лишь так, позудило-поблазнило и далее – схлынуло, будто б и не было. Все от капризного свойства капризности пострадавшего от зависит: у ребенка цацку отняли – так вот: что им выплакалось, по сути, и есть содержанье беседы Иова – сначала с друзьями, женой – и с Тем, Кто воздал наконец за пристрастие веры. Вернули ли цацку, иль нет – неважно, равно как и побоку, что Иову в семь крат воздалось – возможно, приписка позднейшего копииста, придумщика славных концов. А дело все в том, на глубину какую, с какой высоты слеза каплет: хоть дно углубляй, хоть на обрыв с мелкоты забирайся. Что ж, и то дело: Далила-то Глебова ручейком меж его пальцев себя пролила – и протекла, истекая, а ему вдогонку все казалось, что проплачь он о ней (и в нее) подольше – подольше ее и продлит, настигнет, хоть никак и не сдержит.
И чуть было сам от себя не пролился, иссякнув. Да вовремя спохватился, поставив заслонку от памяти-бури, от мыслей о невозможном.
Нужно было прибегнуть к самым крайним, жестоким мерам: себя ампутировать от пуповины всей прошлой жизни. Исчезли друзья, на отшибе нигде пришлось поселиться, работу сменил – в общем, сделал попытку родиться по новой.
И – помогло: хоть и пусто, и некуда в радость податься – ни позвать, ни откликнуться – что ж, поделом, но зато и припомнить отсутствует повод.
И так продержался почти что два года. Завел двух приятелей – так, для совместного препровождения досуга, для поверхностной дружбы, собутыльников то есть. Плюс ко всему позаботился о регулярном снятии стресса – то значит: и приятельниц также завел. Но все оказалось подменой.
Теперь нас в этом месте жизни двое – горбун и я, – с тех пор, как выпал снег, принесший припоминание слепоты и утро, в которое пришло то странное письмо. Да, теперь нас двое. Я привык к нему – к его нечленоразделительным мычаниям – по поводу и без; к его мерцаниям: он пропадает временами, хоронясь то в шкапе платяном, то попадая каким-то образом на антресоли; то появляется и бродит по квартире, разглядывая в ней предметы-вещи, берет их в руки с выраженьем, как будто в первый раз он это видит, и вглядывается так, что будто бы в последний...
Да, я привык к нему спустя недолго. Сначала было странно видеть нечто, что бродит, не мешая, по квартире, беспечно все следя, но понимая, что он здесь гость и что ему не след быть чем-то мне назойливым. Что ж, все не один и, может быть, когда-то я вестника такого сам предвидел...
Чем он питается? Он ест немного, все то же, что и я, непривередлив. Но все-таки склоняется к зеленому горошку и скумбрии в консервах. Совместной трапезы у нас с ним не бывает: он слишком редко ест – и невпопад. Обычно я ему на кухне оставляю того-сего, и он, конечно, рад, всегда и непременно благодарен: поест медлительно, зависнув над блюдцем, вилкой ковыряя, и после подойдет ко мне, мыча его специальные мычания, с гримасой благодарности... А мне: “Да что там, пустяки, не стоит. Лучше б вы наконец сказали, что вам нужно от меня…”
Все то же выраженье идиота, будто и не слышит. Снова мык.
Я знаю, что это все без толку, и я машу ему, что – ладно, ладно, будет. Тут он, подлец, все понимает и немедленно уходит восвояси.
Сначала я был трепетен к его присутствиям-исчезновениям. Когда он попадался на глаза, я страшно нервничал, его расспрашивая – чтo он и откуда. Но он то был премрачно неподвижен, то улыбался, словно извиняясь, и я уж было потерял надежду найти хотя бы слабую зацепку во всей этой истории престранной. И вроде бы он стал мне бесполезен. Но – как странно! – когда горбун вдруг исчезал надолго, – я в диком беспокойстве метался по квартире, ища его, как если б он исчез в засаде...
Но вот однажды утром мне взбрело... Решенье это у меня возникло в процессе сна, отжатого кошмаром: мне снились ящички, и в них я находил, мучительно ища и ужасаясь, то чью-то руку, то безумный глаз, то крошево ногтей в кусочках мяса, то голову, то скальп, с нее же снятый; и так я рыскал в этих вложенных пространствах, вдвигая, открывая, задвигая, пытаясь ключик подобрать из связки, ломая ногти, если не подходит, проваливаясь в глаз чужой, приняв его за ящичек: слегка царапнув роговицу, – и в него сквозь щель стремительно, как жидкий свет, проникнув, – и вновь там, зреньем обернувшись страшным, ищу свой ящичек – в него попасть... И так это все было неизбывно и тошно, и смешно, и гадко, что я, очнувшись утром в крайнем раздраженье, решил сейчас же с горбуном моим решительно и резко разобраться, точнее – выставить ко всем чертям из ящичка моей квартиры с треском.
Я выскочил из ванны, еле-еле успев плеснуть для резкости две горсти и промокнуть, залез на антресоли и вытянул оттуда за рукав тетерю мою жуткую. Свалился он на шею и, спросонья нисколько не поняв, что происходит, вцепился мне в затылок. Я его едва стащил, не меньше испугавшись, – мне показалось, что еще чуть-чуть и мне придется – наподобие Брута – куда-нибудь скакать, скакать до смерти, им будучи оседлан для забавы... Но все-таки пришли мы оба в чувства. И тогда я рявкнул: “Давай-ка, братец, вон отсюда быстро”, – и к двери так подталкиваю твердо.
Он что-то вдруг стал скоро лепетать и, в общем, внятно, так что я услышал – впервые за все время от него – не то чтоб связное совсем, но все ж я различил: “немного подождать” и “дело все в письме”.
Я обезумел. Я взял его за шиворот, встряхнул и поволок на кухню, – чтобы там острым и горбатым клювом по курсу взгляда развернуть в письмо, которое, как памятка, висело, приколото булавкой, на стене. Я выкрикнул: “Что все это значит?!”
Он вырвался и отстранился. Сел.
Достал и стал натягивать берет. Поправил и, взглянув надменно, молвил (и снова связно, значит, дурака валял все время!): “Она вас ждет. Я с тем и появился, чтоб передать и подготовить к встрече”.
Я весь обмяк и сел на что-то. Честное слово, это оказалось слишком, хотя я и предвидел. Что же делать?!
Он смилостивился, еще добавив: “Мы завтра в путь отправиться должны. Это не далеко, в Рязанской области, три с четвертью часа на электричке. Да, теперь пора, вы – знаете, и я вас нынешнего знаю. Она предупредила, если вы забыли – не стоит беспокоить...”
“Мне некого больше помнить”.
“Да, вы помните, я вижу”.
Мой обморок сменился беспокойством. Я бросился расспрашивать: что с ней и как она, что с нею приключилось с тех пор, как этот ветер, ветер, ветер наполнил свои щеки-паруса и все вокруг так быстро закружилось, что, чтобы уследить, юлой вертясь, напоминая сам себе стремнину и оглядку, или собаку, что, свой хвост пытаясь укусить и выудить из дебрей шерсти блошиный мельк воспоминания, крутит, вертит себя в стремительной оглядке на ничто, – с тех пор ни отклика, ни зова...
И вот теперь, спустя – не время, нет – какой-то ком бессмысленности, бреда, который полонил кусочек возраста, я от такого вот создания слышу, что где-то она есть и ждет меня, поскольку там что-то этакое вышло, что без меня теперь ей не распутать… Ну что ж, я рад, что мог бы быть полезен… Но почему образовалась тайна, нельзя ли было просто написать, что так и так, мол, нужно будет сделать вот это, это и еще, будь добр. Всего ей нужно было три-четыре фразы – обыкновенно человеческих, но вместо – она устраивает невыносимый театр, мне присылая страшный тот отрывок из моего последнего письма.
Престранно, и к тому же – очень. Какой-то цирк выходит, если внимательней – по сути – разобраться во всех репризах этого посланца: горбатый карлик – он смешон и пародиен настолько же, насколько мне зловещим показался поначалу. Но, Боже, Боже, почему так странно...
Два года минуло с тех пор, как только в общих снах нам видеться возможно. Она исчезла без предупреждения, так – что-то в воздухе витало постоянно, гремучей смеси запах доносился из пауз некоторых фраз, отрывков телефонных разговоров, взглядов в никуда... Да, было внятное предвосхищенье краха. Но что там было думать о, когда сию минуту происходит... И вот, стряслась пропажи катастрофа. И нужно было срочно мне себя эвакуировать, поскольку воронка пустоты от взрыва шире – стремительно росла и развивалась...
Сначала жизнь была, как после смерти. Движение лишь потому не затухало, что из инстинкта самосохранения. Потом настал беспамятства наркоз, но долго тихим обмороком страха – там, где-то в нижней части живота сосало тонко, медленно срастаясь. И больше ничего – ни влаги, ни тепла. Густейшая, как темень, глухота, заваленная ватными холмами, которые плодятся тучно всуе. И лишь однажды – только этим летом – какой-то проступил намек, и не на-мек в том смысле, что – на-метка, не след, к которому припасть, а так – неясный слабым светом проблеск, не эхо, нет, но что-то к новой жизни ее имеющее прикосновенье...
Случилось это скорее более, чем менее, таинственно, и к тому же я не берусь утверждать, что совсем случайно. Тут вот в чем дело.
В разгар июля я был приглашен своим приятелем к нему на дачу в гости. Уже неделю, как ладони зноя Москве бока, как банщик, разминали, так что к субботе стало невтерпеж, и потому я был ужасно обрадован любезным приглашеньем. Он позвонил под вечер накануне. Но утром обнаружились дела, и не дела, но так – делишки, то есть – мне нужно было кое-что состряпать: бодяжное, никчемное занятье, но то, что в понедельник кровь из носу заказчику взбрело вдруг получить.
И вот, порядком в офисе, в котором об эту пору вырубился напрочь спасительный пропеллер вентиляций, поднатерпевшись между делом, словно мышь, загнанная лакомым куском в теснину мышеловки, и измокнув – опять же, будто мышь, – скорей наружу я выбрался в теплейший душный сумрак.
Москва, хребтом бульвара изгибаясь, вела меня к Таганке, остывая не сразу – будто на излете дня дыша остаточным теплом заката, и постепенно наливалась к ночи блаженных сумерек прохладной влагой. Войдя в метро, я двинул по кольцу и выбрался наружу в -ский вокзал, купил билет и тронул дальше – на поезде, до пятой зоны, взяв бутылку пива на перроне, чтобы остынуть самому и снять досаду на то, что день пошел коту под хвост...
Полупустой вагон. В купе всего один сосед: “Располагайтесь”, – так он приветствовал меня, и больше – убрал с колена ногу, дав проход.
Подвесил свой рюкзак, уселся.
– Будем знакомы – Алексей Васильевич, – попутчик добро улыбнулся, и я в ответ кивнул. Слово за слово – чуть-чуть разговорились: ни о чем, но очень мило.
Однако вскоре пришел отряд билетного контроля: громила в маскировочном костюме поставил галочку в моем клочке и вывел, взяв под локоть строго, соседа – потому что оказался “зайцем”, – и повлек в проходе в ближайший тамбур – разбираться.
Я же забыл о них, едва лишь взглядом проводил.
Я вынул ножик свой швейцарский, откупорил бутылку и с приятной жаждой предался утолению и скорости, с которой поезд покидал Москву, как будто тяжесть лишняя в ее границах добавлялась…
Вдруг, погасло освещение в вагоне, и в дальнейшем история вот эта происходит в едва прозрачных сумерках (луна, повиснув на кукане проводов, тянулась гулко за движеньем).
Внезапно доносится из тамбура возня и шум, и звуки грубые понтовки. И я решаю выйти покурить, поскольку неохота, чтоб громила хоть как-то навредил соседу, который был столь мил со мной и ясен лицом и голосом: редчайший случай среди попутчиков, да и вообще.
Стою, курю у створки, чье стекло, являясь выбитым, напор движения впускает в тамбур вместе с облегченьем – от душной тяжести столицы как бы. Громила, явно поостыв с того, что есть теперь свидетель его столь хамских вымогательств, и, пожалуй, даже стушевавшись, давит на совесть пассажирскую. Сосед ему еще раз повторяет, что готов сейчас же покинуть поезд на ближайшей, – и вот уже платформа, огоньки, дверь разъезжается, и он выходит; громила же бросается вдогонку команде “ревизоров”, рванув поспешно в следующий вагон.
Окурок мой вылетает в щель перед платформой.
Я возвращаюсь к рюкзаку. И тут я вижу, что в купе моем расположились какие-то престранные субъекты. Она и он... И все предельно мутно, но ясное дыхание волны предчувствия – все, что, по сути, нужно для видения... Я сразу понял, что здесь дело швах. Какой-то древний уловил я контур, в котором сумерки и огоньки в окне перемешались, растворившись в вспышке, как будто полнояркая луна вошла и совместилась с шаром ее головки, профиль проявив, едва его не уничтожив светом, – и как-то я озяб смертельно... Поезд завис трассирующей цепью между “сейчас” и “прошлым”, и все вдруг провалилось в разверзшуюся паузу (вагон мой темный – тоже пауза в цепочке).
Я сел поспешно, чтобы скрыть смущенье.
Почувствовал – там тоже чуют случай: беседа их мгновенно оборвалась с моим приходом. На руку же мне был вязкий сумрак, слабо усложненный скамейками, тенями пассажиров, разлившийся от выключенных ламп; к тому же лесополоса восстала стеною в окнах, заслонив далекий рой огоньков поселка... В общем, я... я не был узнан. Сложил руки на коленях, уткнулся в них лицом и сделал вид, что сплю.
Спустя долго – пока не убедились, что я заснул, – их разговор продолжился. На всякий случай, дотянувшись, он тронул меня за плечо и негромко позвал: “Эй, товарищ”.
Умерев, я не реагировал.
Тогда он снова обратился к ней:
“Ну-ну, так что там было дальше?”
“Дальше?.. Он как-то выгнулся пронзенно, ноги его уже не слушались, поэтому попытка – привстать, податься, задыхаясь, и как-то двинуться по направленью к двери – мгновенно провалилась. Он осел. Рванул рубаху на груди, скакнула и полетела звонкими скачками под батарею пуговица. Вдруг он весь взорвался кашлем, кашлем – словно пытаясь выкашлять свою же смерть, которая теперь уже пустила по донышку желудка корешки: и, стеблем гибким извиваясь, вцепляясь до гортани в плоть шипами, как в быстрой киносъемке, вверх ползет. И вдруг затих внезапно. Шея его как будто надломилась. Тяжелая, большая голова – о спинку кресла, вбок упала глухо. Комочек желтой пены навернулся у рта, легонько удлиняясь. Бутон, как будто лопнув, распустился, и алый шар, сорвавшись с полуоткрытых губ, поплыл к окну. И, чуть помедлив у фрамуги – солнцем, размером с О открытых губ, исчез. Исчез в закате, плавившем каемку небесную поверх деревьев, одним из сгустков этой плавки...”
“Неплохо. А чем вы таким особенным пользуетесь, что дает столь необычный эффект?”
“У меня был приятель, студент биофака. Однажды мы пришли с подругой к нему в гости, и он похвастался, что, мол, у себя в лаборатории они забавы ради стряпают разные такие яды, действие которых не только мгновенно, но и – что главное – после никак не обнаружимо какими бы то ни было криминалистскими анализами. Он подвел нас в кухне к шкафчику со специями и вынул две склянки. Я запомнила полку, где они стояли, – по счету третья сверху. Вечер затянулся, нам пришлось заночевать. Утром я проснулась раньше всех и – не знаю, что мне взбрело в голову, – осторожно пробравшись, стянула наугад четыре пузырька. С тех пор я с ними не расставалась. Мне понадобилось время, чтобы выяснить, в какой именно склянке яд...”
Я засыпал. Видимо, упадание в сон было защитной реакцией. Требовалось срочно перевести в неправдоподобную мякину сна – и так обезопасив себя и весь мир, – этот узнанный голос и то страшное, нелепое, что он произносил. Чтобы уйти от этого еще глубже, я инстинктивно вдавил в глазницы кулаки. Сжал сильней колени. Сдвинул локти. Что он такое говорит? Еще сильней. Чтобы не слышать. Были бы вторые веки – и их закрыл бы. Потому что страшно. Еще зажмуриться. Что между ними общего? Не встать и не уйти. Зажать ладонями уши – заметят. Зачем, зачем она это говорит. Я не хочу. Еще сильней. До колбочек. И палочек. Фасеточное зренье темноты. И в нем ячеистые своды. Неряшливые соты диких пчел сочатся медом пустоты. Какой-то гул. Вагон – моторный, без пантографа. Должно быть, станция. Закрылись двери. И поезд тронулся, и набран ход. Я с ужасом предвосхищаю продолженье. Теперь она сказала, что на счету ее пятнадцать жизней, но яд закончился, и что теперь она “вся в поисках замены”. Не может ли он чем-нибудь помочь? Я чуть не вскрикнул. В самом деле, ну каково все это мне, который – к счастью, что не узнан – в вагоне темном поздней – предпоследней – электрички встречает свою бывшую возлюбленную с каким-то гадом, но вместо того, чтобы отпрянуть и исчезнуть, – слышит все…
И я решил, что брежу, брежу, и что вот эти голоса, они звучат внутри. Но все-таки, кто он такой – ее зловещий спутник, который так любезно предлагает свое участие в ее делах? С кем она сошлась? Вскочить и выбежать. Тогда раскроется все дело. Очередное поражение – клише и нонсенс. Но как мне только высидеть все это. Зажмуриваться глубже и сильнее. Но дальше – некуда. Медовые разводы. Плывут, переливаясь. Какой будоражащий голос. Но почему так откровенна? Яд. Поражение. Горячка. Глаза готовы лопнуть. Тупая боль незрения. Невыносимо. Как мозг податлив. Как виноградины, раздавшись тугою кожицей, вдруг брызнули и растеклись. Успокоение, глубокий сон. В котором вязкая, весомая, словно исшедшая своей летучей светосилой жидкость, колышась плавно и легко, медлительно проталкивала меня к пробуждению.
Проснувшись, увидел, что в вагоне горят вполнакала несколько лампочек и что в моем отделении сидит пожилая женщина: кормит с ладони котлетой путешествующего электричкой пса.
Пес, как все бездомные собаки, брал пищу осторожно и тут же пятился в проход. Сглотнув, качнувшись, – клал морду на колени снова.
Вскоре выяснилось, что я проспал свою станцию и придется теперь два перегона идти по шпалам вспять, поскольку уже половина первого, а последняя электричка на Москву здесь не останавливается, и если проехать еще дальше, то неизвестно, успею ли на следующей перебежать на ту сторону, потому что впритык и вот-вот встречная повстречается с нами, и тогда мой путь – уже наверняка – удлинится еще на несколько километров.
Поезд нахрапом затормозил и, дернувшись, остановился.
Я сошел на платформу и огляделся: на этой станции я вышел один. Двери электрички решительно закрылись, тут же открылись и вновь, как отрезав, хлопнули.
Грохоча и воя, разболтанно промчалась последняя московская электричка.
Я двинулся в еще теплую, огромную ясностью ночь. В пристанционных огородах узкими ручейками между грядок медленно жил и струился низкий туман. Я спустился с платформы в плотную тень больших деревьев, чтобы нащупать тропинку, ведущую вдоль железнодорожной насыпи, и мне стало страшно. Что привиделось и прислышалось в темном вагоне, оказалось настолько вычурным и мощным, что постепенно стало приобретать отчетливую ясность повторенного сна.
Я быстро шел под луной, и она настойчиво двигалась за мною, как если бы была предметом размышлений. Мой быстрый ход был похож на замедляющийся бег.
Если тропинка слишком уводила в сторону, я выбирался на свободные от движения рельсы и шел, препинаясь, по шпалам, пока она снова не выныривала из тени, отбрасываемой насыпью.
Километров через пять мне повстречалась пущенная когда-то под откос старая дрезина. Сутулая плавная ветла шатром растекалась над ней. На покосившейся крыше дощатой кабинки сидела парочка. Они тесно целовались. Парень вздрогнул и развязно попросил у меня закурить. Я – уже на ходу – просто так, спросил, далеко ли до станции…
Добравшись, я обнаружил, что приятель мой уже спит. Я не стал его будить. На веранде стояло пружинистое кресло-качалка, и я осторожно, стараясь не раскачиваться и не шуметь, забрался в него и укрылся стянутой с топчана шинелью.
Спать не хотелось. Из приоткрытой в сад двери крались замирающие настороже ночные шорохи. Вязко шлепнулась, стрекотнув сквозь листву, запоздавшая слива. Я любил здесь бывать и хорошо все знал. Дача была очень древней – 90-х годов прошлого века – постройки. Мне нравился ее дремучий, почти заглохший сад. В старой беседке, едва устоявшей под натиском зарослей вишни, черемухи, сирени, – от лета к лету, словно сложная говорящая буква, таинственно менялся узор, составленный из муравьиных дорожек. На чердаке под кучей старых журналов и книг лежал в кожаном футляре голландский – громадный, как кукольный театр, – аппарат для съемки на дагерротипы. Пустив в него колечко сигаретного дыму, можно было видеть, как в опрокинутые кверху тягой, клубящиеся пряди вбиралось – сначала дико кривляясь и потом медленно оживая, – объемное изображение лица, до того лежавшее перевернутым плоским пятном на экране…
В одной из дальних комнат, в шкафу с проломленной задней стенкой, висели старые, брошенные сытой молью платья: с обвисшими – цвета растворенного в топленом молоке праха – брюссельскими кружевами, все в полуобрушенных рюшечках и сложных аппликациях; под их висячим ворохом, на дне, таилась заветная шкатулка со сломанной противной музыкой, набитая пачками желтых писем и картонных черно-белых открыток, присыпанных световой пудрой ретуши – с видами Альп, Апеннин, Венеции, Праги, Парижа; штемпеля их, как мутные окуляры, расплывчато содержали виды страшно далеких чисел: 10, 14, 17, 20, 27, 33, 59, 64...
Последовательность этих расплывшихся, кривляющихся оттисков странно напоминала мне мучительную эволюцию радужной оболочки зрачка неведомого наблюдателя времени... Зрачка, в чьих московских корчах растягивались зевки безобразных лакун площадей, снесенных кварталов, прорезывались шрамы проспектов, проступали рожицы в изменяющейся кутерьме переулков... Письма семнадцатого года адресовались в Иркутск.
Шорохи возобновились. Я завернулся плотнее.
Старый знакомый – мышонок Васька, вот уже третий год остававшийся мышонком (среди мышей тоже встречаются карлики), выбрался из-под буфета и, поклацав по темноте коготками, теперь умывался перед своей мисочкой с просом и кусочками сыра, весь – словно обмакнутый – отливая лунным светом, рассеянным на кончиках волосков его мягкой шерстки. Живой, подвижный будто ртуть, серебряный комочек.
Собираясь закурить, я достал из нагрудного кармана Зиппу и сигареты. Вдруг кто-то заглянул в ячейку веранды и отстранился.
Я рефлекторно метнул в эту рожу зажженной зажигалкой и выскочил на крыльцо.
Никого. Нижние ветви старой яблони раскачивались широко, как если бы с них слетела тяжелая птица. В мокрой траве, пролившись узким осколком, блестело стекло. Тишина. Застывший туман, напитанный лунным светом, прикрыл траву у забора и грядки клубники. Упало яблоко, прошелестев, как пуля сквозь одежду, через листья. В конце июля самопад?! И тут я догадался посмотреть наверх...
Там что-то крупное сидело и, подбоченясь, складывало крылья, опасливо при этом – бочком, бочком – перебираясь вдоль толстой ветви – туда, где гуще и темнее. Я четко видел снизу его профиль: с короткой шеей – длинный нос, горбатый, как у грифа, корпус...
Я обмер. Известка страха мне сковала мышцы, когда оно, увесисто столкнув себя с насеста, вдруг ринулось сквозь крону и, плюхнувшись в траву, рвануло шаром через охапки клумб – с пионами, настурцией, фиалкой, куда-то вглубь, заранее теплицу огибая.
Серега выскочил из комнаты на звон разбитого стекла. Я объяснил, что кто-то был, наверно, вор. Он не поверил: “Разве что шантрапа деревенская бузит”, – и потом несколько раз спрашивал, почему у меня такой ошарашенный вид; предлагал выпить валерьянки. Валерьянки не оказалось, и я опорожнил пузырек настойки пустырника.
Остаток ночи мы провели вместе на веранде. Пили чай и поглощали вчерашние пенки от клубничного варенья (безработная мать Сереги, оттрубив садоводческую вахту, по уговору, отправлялась на выходные в Москву, приготовляя к приезду сына всяческие вкусности).
На рассвете отправились купаться. Запрокинувшись на спину, я долго сплавлялся вниз, – сквозь прорехи в еще плотном речном тумане опускаясь полого в разливающееся зарею небо.
Потом, возвращаясь, пришлось долго и тягуче плыть против течения, и еще, перед тем как вскарабкаться на пляжный мысок, я сплавал на тот берег, так что купанье меня взбодрило вполне.
Когда, обсохнув, уходили с реки, из-за поворота смутно показалась баржа, – настороженно рыская носом, она шла почти на ощупь, сомневаясь в фарватере.
От осторожного гудка разлетелись пухом верхние, уже перистые слои тумана.
Я поперхнулся – оттого, что чуть не заорал от злости: мне показалось, что и я криком могу хоть немного разогнать свой собственный туман, застлавший жизнь.
Серега торопился: через час ему нужно было встречать на станции новую подружку, и мы, стремясь разогнать озноб, рванули наперегонки в поселок.
Глава 2
КУКОЛКА
Раньше я почему-то не замечал, что горбун пахнет чем-то химическим. Да – он пах. Он был опрятен, но все-таки распространял собою запах: так пахнут больные люди и доктора – лекарствами, больницей.
После объяснения я весь день приходил в себя. Точнее – то приходил, то снова отдалялся, мучительно пытаясь сосредоточиться, внушив себе, что касательство происходящего к моей персоне имеет лишь случайный смысл.
Но ничего не выходило: размышления мои рано или поздно стопорились, и их осторожная логика разлеталась в пух и прах, будто нарвавшись на мину. Миной этой было допущение, что сон, привидевшийся мне тогда, в электричке, несет в себе хотя бы крупицу истины. Неважно какой – истину символа или факта: жить с этим было невозможно. Умозрительные саперные работы ни к какому результату не приводили: густая путаница моих раздумий напоминала шахматную игру вслепую, где не только была неизвестна моя – заведомо проигрышная – позиция, но еще и на самой игровой доске не хватало нескольких полей. Попытка нащупать их содержимое приводила к тому, что начинало мерещиться черт знает что, и в конце концов приходилось панически бежать прочь этого места; но из темных клеток что-то рвалось, цепляясь, вслед – и еще долго пульсировало в точечной области мозга, словно маленький грызун едва не наступившей мигрени.
Наконец, придя к выводу, что разрешить данный кошмар можно только реальным действием, я успокоился и стал обдумывать, как следует вести себя в поездке. В конце концов долго разбираться с ней не буду, заберу письмо и дам деру. Наличие маленького мерзавца в этой истории меня сильно раздражало. Но я решил на первых порах ему – как проводнику – подчиниться и быть паинькой: хотя бы потому, что без него до места не добраться. А после сразу постараюсь от него избавиться. Это первое.
Вторым пунктом решения было – ни в коем случае не цацкаться с Катей и вести себя жестко: утопающий часто в панике топит спасателя; поэтому легче всего спасать уже обездвиженного: для этого нужно либо оглушить, либо тащить не мешкая за волосы, чтоб болью, жесткостью сломить панику – так пламя пожара сбивают взрывом.
Следом я тут же подумал: только нужно еще понять, кто из нас утопающий.
Покружив по квартире, я обнаружил его сидящим за шторой на подоконнике.
Он сосредоточенно смотрел за окно – так, будто там таинственно жило его вниманье.
Облачко запотевшего стекла мешало ему видеть.
Обернулся.
Я молчал, не зная, с чего начать. Облачко стало исчезать и совсем исчезло. Вопросительное выражение наконец сменилось рассеянным.
Я спросил: когда? Выяснилось: завтра утром – электричка в 9:20, с Рязанского вокзала.
Решившись ехать, я испытал облегчение. Но вместе с ним возникла тревожная, словно бы звонкая от нервозности пустота. Чуть позже стало ясно: в квартире не усидеть. Я оделся и вышел.
Еще у дома купил и стал пить водку и до Солянки добрался, едва нащупывая себя в слабом чувстве. Войдя в “Пропаганду”, сдуру выпил вина и только через неделю припомнилось, как обратно меня везли на такси цыгане, по пути дважды пересаживая в “неотложку” – к ручным медведям, которых душили санитары, повязывая им роскошные банты. Наконец привезли на вокзальную площадь и положили на трамвайные рельсы, а проснулся я дома и испугался, что надо скорее обратно...
Утром мы отправились. В метро он вел себя прилично. Не бормотал вокруг и был сосредоточен. На следующей остановке ему уступили место. С достоинством водрузился на сиденье и кивнул в благодарность.
На вокзале обнаружилось, что у него есть деньги: купил с лотка булочку и кофе. Я нервничал, мне было не до завтрака.
Когда стояли в очереди в кассу, важно сообщил, что билет покупать ему не нужно. (Потом, в поезде, предъявил контролерам инвалидную книжечку.)
Поутру народу в электричке было мало, и я смог удобно вытянуть ноги: колени дрожали, и за икры кусала судорога.
Горбун сидел напротив, с краю, и с неподвижным лицом что-то нащупывал в карманах.
И еще. Тогда, в электричке, я заметил, что горб его стал больше, он как-то вытянулся, еще сильней топорщась...
И вот, поняв, что сам я был – хотя и косвенным – виновником начала, я стал дорогой припоминать то, что так долго было под запретом.
Одержимый идеей поправить начавшую скисать жизнь (защитившись на психфаке, Катя нашла себе какую-то странную работу, стала пропадать на ней и возвращалась после как чужая, но не только в этом было дело), я стал подумывать о крайних мерах. Последние заключались в попытке перевоплощения. Своего рода повторения метаморфозы: из бабочки, которая вот-вот погибнет, – в другую бабочку, которая б жила за счет своей же смерти, рассматривая ту как возрожденье. Увы, я тогда совсем не представлял, какое там – на новом свете – может возникнуть действо...
Практическая сложность задуманного состояла в том, что необходим был отвлекающий маневр. Для этого я выбрал умиротворяющие обстоятельства туристического отдыха. Мной предполагалось отправиться куда-нибудь на юг, к морю – туда, где все бы было интересно и потому вниманье к сути притупляло: трюк, надо сказать, вполне тривиальный, чтобы она по мере действия меня не раскусила. Но, находясь в цейтноте, я не смог придумать чего-нибудь изящней. К тому же мне уже давно Москва обрыдла – хотя бы тем, что мы в ней жили: мы растворялись в наших ссорах, как в вязкой кислоте, и потому мне попросту хотелось слинять из настоящего (так отраженье подмывает иногда сбежать за рамки зеркала с липучей амальгамой, – за счет которой, собственно, живет, но жизнь его – отрицание свободы).
В начале апреля крах стал очевиден, и я решился. Волокиты в турагенстве не случилось, на все про все – визы, билеты, недорогая гостиница в Тель-Авиве – ушла неделя. Прилетели сначала на Кипр и в ожидании астрономического увеселения – накануне затмения отплыли из Лимасоли на пароме в Хайфу.
До ливанского берега три часа ходу. Судя по солнцу, курс теплохода слегка воротится носом от него и постепенно забирает к югу.
Кругом пустынный штиль; линия горизонта, как лезвие, безупречна. Ни облачка. Пассажиры вывалили на палубу и сейчас коптят на спичках донышки пластмассовых стаканов, бутылочные осколки и прочую прозрачную мелочь. Посматривают на часы, слышны споры, у кого точней. Тучный грек, сложно сопя, устраивает на носу баррикаду – три пары солнечных очков. Стеклянный дзот разваливается: грек, чуть разогнув переносья и дужки, снова цепляет на пробу.
Затмение будет концентрическим и на этой широте почти полным: граница лунной тени промчится где-то совсем неподалеку.
Я ни разу не видел затмения. Я замираю от будоражащей смеси восторга и ужаса. Затмение представляется мне фантастично, как некий конус, наполненный сумерками: он восходит вершиной к черному солнцу, которое излучает ночь...
Кате неинтересно. Она познакомилась на палубе с очаровательной старушкой. Старушка оставила приятельнице своего престарелого таксика. Песик едва жив, старушка волнуется.
Мне нравится таксик, но не нравится старушка. Я иду в бар и возвращаюсь с кружкой пива.
Наконец 11:54, вокруг заплескались возгласы: началось.
Я сооружаю дифракционную щелочку между указательным и большим. Я придумал этот способ наблюдения еще в детстве – что-то вроде обскуры, сложенной из пальцев. Презирая очки, с ее помощью я боролся в школе с надвигающейся миопией – сквозь нее при необходимости можно было надежно разглядеть детали удаленных предметов и условия задач на доске.
Чтобы пригасить яркость, я плотнее зажимаю в пальцах стылую горошинку светила...
Далее все происходит как по писаному. А было где-то читано, примерно, это:
“И солнце вошло в ущерб. Скоро стал виден серп в слоистом облачке остатка дифракции спектра...
Обморок яркости – сумрак – воздуха мякоть пронизал, яблоко стратосферы, как глазное, вдруг стало сизым.
Публика, что на пароме, кверху внимание вперив, ахала, видя, как в саже солнце кусала луна, как в перьях и хлопьях сажи барахтался дня зрачок, наколот на тьмы колок.
Великое затемненье, обморок дня застыл в огромном, как О, поднебесье, – длань лунная наложила его на сознанье земли.
Стало прохладно. Ветер, штиль теребя, понесся прочь из тени в места, еще утомленные светом.
Луна, как бритва Длилы, космы Шимшона брила, и падали в море снопа солнечной шевелюры.
О, лысое солнце ночи! О, черный зевок затменья! Зрачок оскопленный блещет и каплей идет на дно...”
Вскоре пассажиры взволновались и подались в укрытие, остерегаясь вредных выбросов жесткого спектра излучения.
Мне дико захотелось остаться одному. Я метнулся на нос, к подобью бушприта, сел сверху, над самой водой. Катя звала меня из-под козырька верхней палубы. Я не реагировал. Все затмение я просидел над швом разбегающегося моря, пялясь в исчезающее солнце. Лунная тень шлейфом сумерек причудливо выгибалась в огромной атмосфере вдоль своих стереометрических границ...
Словно что-то мучительно припоминая, я силился вобрать видение смерти светила в свои глаза и мозг до конца, до самого кончика зрительного нерва. Я был уверен, что если удастся это сделать, то – вспомню. В этом мне маячило спасенье.
При входе в порт Хайфы всех пассажиров согнали на палубу и выстроили вдоль перил по обоим бортам. Оказалось, мы все обязаны представить свои лица пограничникам – специальному отряду физиономистов, которые неутомимо кружили на катере вокруг теплохода, пока мы крадучись шли к причалу. Один из них слишком пристально вперился в мою милость. Он даже что-то сказал напарнику, кивнув на меня. Тот тоже обратил внимание, и у меня ослабели колени. Я постарался расслабить мимику, чтобы согнать озаботившее их выражение. К счастью, террористов среди пассажиров не оказалось, и когда погранцы перед самой швартовкой свалили восвояси, закурив дрожащими руками, я облегченно опустился на корточки...
Вечером следующего дня мы гуляли по набережной, лущили фисташки и тянули из высоких пластмассовых стаканов водянистое “Маккаби”.
Бетонная набережная, лениво протянувшись вдоль череды прибрежных отелей, кончилась очередным пивным бунгалом, начался теплый и мягкий пляж, и скоро, окончательно устав вязнуть в песке, мы остановились.
Было ветрено, и волнорезам приходилось туго. Укрупненное перелетом к югу светило, натужно просаживая горизонт, едва уже держалось на поверхности – и когда все-таки кануло, в этот момент набежала особенно крупная волна и достала нас брызгами. Я отказался от идеи выкупаться.
Заорал, как срезал, киловаттный муэдзин на невидимом минарете.
Темнело стремительно, звезды проступали со скоростью проявки фотоснимка. Тонкий месяц уже давно висел накренившись, будто оседлан тяжеленьким ангелом сумерек. Мы сидели на большом, еще теплом камне и обсуждали, куда и как поедем прогуляться. Сначала наперебой называли места – Цфат, Бейт-Лехем, Несс-Цион, Акка, Кумран, Эйн-Геди, Эйлат, но когда речь зашла, когда именно и в какой последовательности, я сказал, что все поездки нужно отложить на неделю. Что в течение этого времени мы никуда и носа не покажем из гостиницы, так как у меня есть к ней дело, а какое – сейчас скажу.
Все-таки я очень нервничал, получилось сбивчиво, но она поняла сразу. Что-то прикинув в уме, неожиданно легко и даже весело согласилась.
Мы вернулись в гостиницу, и я показал ей расписание серий.
Минут двадцать ушло, чтобы растолковать подробности процедуры и то, как она должна себя вести. Хотя я и старался с самого начала говорить об этом как об игре, скоро стало очевидно, что она начинает поглядывать на меня с опаской.
Я подумал: пусть, пусть думает что угодно, главное – не спугнуть, подвести к первой серии, а дальше уже никуда не денется.
В первую ночь я не спал в промежутках, боясь сбиться с распорядка. Сначала все шло хорошо. После первого же приступа она отключилась, и тень пролилась в точности, как я предполагал: из ямки ключицы скользнула по левой груди на живот, и когда добралась, иссякнув, вся струйка, живая выпуклая лужица света тихонько заколыхалась, изменяясь и медленно исчезая. Контур постепенно уменьшался, принимая разные замысловатые формы, рвался, открывая новую кожу. Как только линия приостанавливалась жить и искривляться, я фотографировал, чтобы потом выучить и следовать найденному алфавиту.
Это было похоже на крошечное карнавальное шествие драгоценных букв.
Я расшторил открытое окно и тут же вернулся – лужица почти исчезла и теперь блестела яркой ровной точкой, выпукло наполнявшей глубокий пупок. Застыв, устремилась на донышко – исчезла. Обомлев, я спохватился и от живота, не целясь, нажал на спуск. Затвор щелкнул, вспышка вырвала ее из темноты и бросила обратно, разметав ей руки и бедра по розовым простыням. И тут я понял, что я натворил.
Отстрелявшись, фотоаппарат зажужжал, напористо перематывая пленку. Я сел на подоконник и там просидел до начала второго приступа.
Было свежо от близкого бриза. Патрульные катера конусами прожекторов кроили долгую бухту Яффы...
Месяц очертил четвертинку неба. Я так ничего и не придумал. Одно было ясно – отступать поздно…
К полудню я оказался близок к помешательству. В конце четвертой серии стали появляться странные симптомы. Температура вместо того, чтобы снизиться до 33 и 2 и остановиться, упала до 30 – и тут же стремительно взлетела. Скоро она металась в бреду, индикатор подмигивал на сорока, и я хотел было уже прервать серию, как вдруг рукой ощутил, что холодеет...
На этот раз обошлось. Температура пришла в норму как раз в то мгновение, когда уже пора было подводить ее к консервации. Еще пять минут – и я бы стал убийцей.
Уложив ее, я помчался проявлять фотопленку. Петардой брызнув из “Кодака”, нарвался на оцепление – пока я торчал у проявочной машины, на углу обнаружили неопознанный пакет, тут же в воздух взвилась опасность теракта, и теперь ждали саперов. Прохожие обрадовались, что наконец могут оправдать свою бездарную праздность, и превратились в бдительную толпу зевак. Обойти всю эту кутерьму значило дать крюк в два квартала и потерять минут десять. Я рванулся через ограждение. Меня скрутили, но после краткой проверки отпустили.
Все шло вкривь, не по плану. Былая уверенность неофита превратилась в отчаянное сомнение – в обморок свободы действий. В чем состоял просчет, думать было некогда. Элементы последовательности требовали абсолютного ума, внимания и сосредоточенности, как при раскрое большого алмаза. Выявляемая с каждой новой серией еще одна графема алфавита, с помощью которого я надеялся прочитать ее тайну, была на вес двойной жизни – моей и чьей-то еще, неизвестной – той, что рождалась сейчас у меня под руками.
Иногда я брал ее за руку и подводил к зеркалу, как на пробу. Поначалу ей было страшно, и – только глянув – тут же садилась на корточки и, прячась, подглядывала за отражением поверх коленей. Потом немного обвыкла и стояла в зеркале смелее, но все равно – ежилась, поводя плечами, и переминалась, словно входила в холодную воду. Наконец не выдерживала, прыгала обратно в постель, взбивала ворох простынь и, скользнув под ними, сворачивалась неприметным комочком, стараясь перехватить, удержать участившееся дыханье.
Так продолжалось еще три дня.
Пятый день не дал никаких результатов. Более того – я, к своему ужасу, обнаружил, что время от времени не могу удержать ее зрение. Иногда она гасла, и, ничего не видя в кромешной тине, мне приходилось, чтобы не прерываться, находить и удерживать ее в поле на ощупь. Конечно, это был запрещенный прием, но если хоть на мгновение остановиться, есть риск, что всю трехчасовую операцию придется начинать по новой.
Но это не все. Иногда я слышал, как она тихо смеется. Из этого, разумеется, ничего не следовало – грудные младенцы тоже чему-то про себя улыбаются, хотя у них нет на то никаких оснований – ни опыта, ни памяти, ни рефлексов. Тут дело, скорее всего, во мне самом. Ее смешки находили во мне некий чудесный отзыв. Словно смеялся я сам – создатель и ребенок своего исчезнувшего детства. Впервые поймав ее смешинку, я чуть было не сорвал всю серию, которая через 23 минуты должна была закончиться, и напряжение уже зашкаливало так, что малейшее отклонение от последовательности грозило вышибить все клапана – и отнести, разнеся, нас обоих к самой настоящей чертовой матери.
Это было так, будто на всем ходу вдруг кончилась сумеречная нора горного тоннеля, и под напором движения из-за высокой скалы хлынула в лицо облитая розовым маслом низкого заката равнина, и следующий тут же за тоннелем крутой поворот на долгое восхитительное мгновение остался незамеченным – и в него, спохватившись, пришлось вписываться на пределе – с заносом, сжав зубы и намертво вцепившись в руль, мучительно жмурясь от ослепления и жути...
Но ничего, скоро я научился на это быстро реагировать. Позже, если мне приходилось улавливать ее неожиданный, будоражащий смех, я как бы скашивал зрачки и, поднырнув, гладко и без задоринки проходил под волной своего отзыва, так и не взят врасплох оплеухой от веера брызг, крученья и света...
“…В результате она скоропостижно приближается. Растительные сети мокрых, пахнущих не то тиной желанья, не то шанелью, душные дебри тропического сна, безвыходного настолько, что вернуться в него – значит проснуться... А между тем, канув всеми пятью, сейчас тонкой серебряной струйкой в глине потемок – ясным и новым – проворно, и к поцелуя устью уверенно расширяясь, происходит происходящее – я, некий звук, исподволь и незаметно, внятным побочным продуктом, – эхом бьющегося прикосновенья под кожей, выемкой ласки”.
Естественно, у меня иногда мелькали проблески веры в благополучный исход. Но, казалось, они только для того и появлялись, чтобы, исчезнув, еще больше дать волю отчаянию и безысходности, которые тут же, до краев наполняли углубившуюся полость надежды.
Временами мне действительно мерещилось, что дела мои не так уж плохи. Например, ее постепенное привыкание к зеркалу вселяло в меня не то чтобы уверенность в окончательном успехе, но хотя бы необходимую бодрость, с какой я приступал к очередной серии.
И все-таки страх мой временами зашкаливало. Главное было – не сорваться в панический штопор. Я отлично это понимал и держал себя в руках. Тогда у меня уже исчезло чувство, что мною творимое – подвластно единственно мне. Но до последнего я старался взять на себя в с е, быть единственным ответчиком в этой истории…
Долго в таком напряжении оставаться было невозможно. Начинал упорно давать о себе знать инстинкт самосохранения. О, если бы я тогда не дал слабину и не пустил бы все на самотек!
На шестой день на рассвете, за час до начала, я вышел из гостиницы и стал спускаться к набережной в поисках уже открывшейся кофейни. Пройдя три квартала, я вдруг решил сбежать. Да, сбежать. Вот так просто – пройти сейчас на причал, купить билет на теплоходик до Акки, – и концы в воду. Документы, деньги при мне, на вещи в такую теплынь наплевать, а с ней там сами в конце концов разберутся. Даром, что еще не все сделано. Ведь только я это знаю, постороннему глазу все возможные недочеты – частичная амнезия, недомолвки жестов, провалы взгляда – когда зрачки на заметное время застывают на чем-то невидимом, – могут запросто показаться обыкновенными странностями: мало ли людей на свете, которые не этим светом зрячи?
Я оглянулся. Тут и сям на узкой улочке, взявшей в прицел едва показавшее темя солнце, уже сонно высовывалось оживление: зеленщик выкатывал тачку с роскошной, как клумба, охапкой салата, петрушки, сельдерея, редиса – в россыпи капель, крепкого, как бочонки; толстый мальчик у фруктовой лавки, обморочно зевая, на корточках собирал обратно в корзину ярко распрыгавшиеся апельсины; сосед зеленщика, лысый старикан в почти сползших с плоского половинчатого зада штанах, в грязной майке и замусоленной вязаной кипе, поминутно сплевывая, зло возился с заевшими жалюзи мастерской; в доме напротив очнулся водопровод, и в окне второго этажа густо мелькнул ливень медного, мягкого блеска: туго стянула к затылку волосы, обмакнула лицо – нет ли облачка? – в еще жидкое небо; где-то наверху прочихался и затарахтел невидимый мотоцикл и – вместо того, чтобы лихо и кратко промчаться вихрем, блажным ревом кромсая утреннюю плавность, мучительно, как будто упираясь, – скатился под гору мопедом: долговязый резервист, азартно оседлав колесного ослика, с автоматом на шее, зажав футбольный мяч между торчащими выше руля коленями, поспешал не спеша на утреннюю поверку в часть, возвращаясь из увольнения...
Я свернул направо и, забирая лесенкой переулков в гору, вышел на улицу Герцля. Стоя на обочине, помахал водителю автобуса.
В широком лобовом стекле “Мерседеса” передо мной плавно потекла череда оживающих разнообразием ландшафтов. Через час-полтора я был в Иерусалиме.
Неподалеку от автобусной станции мне отыскалась контора, торговавшая круизами по Средиземному морю. Громоздкая маклерша, с печально выпуклым от набухшей щитовидки взглядом, ленивыми каракулями выписала билет на паром, отплывающий завтра из Хайфы в Ларнаку, и крупно воззрилась на меня, выжидая, когда я достану деньги.
Подобрав с конторки билет, я спросил, могу ли, раздумав, вернуть его обратно. Выяснилось, что тогда я теряю половину.
Зажужжал крошечный вентилятор, тетка заерзала, пытаясь уловить слабую струйку воздуха.
Окончательно потеряв ко мне интерес, включила под стулом шумный чайник и принялась вычитывать насчет калорий призматическую обертку “Таблерона”.
Пролепетал звоночек, означая еще одного вошедшего посетителя. Я увидел себя со стороны: остолбенев в нерешительности, тупо уставившись на рекламные бело-синего морского глянца плакаты, я стоймя стоял с билетом в руке перед исполненной невнимательного презрения маклершей.
Я поспешил выйти, столкнувшись за спиной со строгим ожиданием окладистого хасида.
Город мне был известен неплохо, и путь до Яффских ворот по холмам я проделал пешком. На площади, у башни Давида, среди толкотни и муравьиной неразберихи я немного успокоился.
В тесной фалафельной усатый араб щедро набил мне питу овощами и хумусом. Кусок застревал в горле, но, упорствуя, я все же добрался до половины. Захотелось пить, и я вернулся к стойке – за “Колой”. Расплачиваясь, бумажника в заднем кармане брюк не обнаружил. Обхлопав себя по всем карманам и посмотрев на полу, я зачем-то схватил с прилавка банку “Колы” и выбежал вон. Хозяин, что-то крича, – за мною...
Я прерывисто мчусь по узкой улочке, отбрыкиваясь от встречных, и стараюсь не упустить из виду смуглую лысину пацана, который, пока я расплачивался, терся в фалафельной, клянча у посетителей мелочь. Хозяин, то и дело хлопая меня по локтю, что-то орет благим матом и очень мешает. Парнишка спешит, но не слишком, словно убегает так – на всякий случай.
Я не выдерживаю и, круто развернувшись, сую в руки полоумному хозяину фалафельной жестянку: заткнувшись, поворачивается, бью его под зад коленом, пропадает в толпе. Я возвращаюсь к погоне и скоро вижу: мой воришка, качнувшись в бок, шныряет в дверь какой-то лавки.
Влетаю следом, и стоп – там темно из-за наглухо закрытых ставень, но свет – какой-то тусклый, тоскливой желтизны отсвет протискивается, обваливаясь лохмотьями теней, за громоздящимися вдоль стен стеллажами. Резкий запах тертой полыни, жженого сахара и гашиша. У меня кружится голова, и, шатаясь, я нетвердо пытаюсь на ощупь приблизиться к заднику лавки. Там, у стены, блестят два глаза: присев на корточки, мальчик прячется за здоровыми медными чанами. Его выдает любопытство, и чем ближе я к нему продвигаюсь, тем он дальше высовывает свою чумазую мордочку. Вдруг все вокруг начинает плыть, и стены вогнуто колышут темноту, содержимое лавки стремительно оживает, слипается в сплошную череду из чашек, чаш, пиал, кувшинов, ваз, подносов, бус, монист, кривых кинжалов, вынутых из ножен, четок, каких-то книжек и лубков с персидскими красавицами, с грозно сросшимися бровями, – вся эта дребедень подхватывается моим головокружением и несется развинченной каруселью у меня под ногами, где внезапно в центре взрывается белый свет, и по мере его разгорания темнеет в глазах и меркнет наверху, у темечка. Но прежде чем упасть, я все же успеваю видеть и, падая, бью выросшего из-за виска амбала в солнечное сплетенье…
Потом я долго вижу ее, сидящую по-турецки на незастеленной постели. Белые стены сочатся ровным матовым светом. Она смотрит прямо перед собой в окно. В его квадрат вписано полное, терпимое для глаз – закатное солнце.
Крохотная изумрудная ящерка-калека застыла на ее бедре. Их взгляды неподвижны и сходятся в одну не видную за солнцем точку.
Очнувшись, я в конце концов обнаружил себя на крыше.
Сначала было непонятно, где. Я увидел над собою небо, а привстав, понял, что вокруг – открытое, как на пустыре, пространство, сзади приостановленное сохнущими на веревках простынями и углом стены, сложенной из известняковых кубиков. Я долго рассматривал свою тень на стене. Чем-то она привлекла меня, и я даже подумал – не моя.
За простыней невдалеке открывался утопленный за горизонт купол с крестом в окружении верхушек кипарисов. Стало ясно: то, что я принял за пустырь, – пространство крыш домов, вплотную прилепившихся друг к другу. И я вдруг вспомнил, как однажды у Гефсиманского сада видел военный патруль: солдаты свободно прогуливались над карнизами, время от времени внимательно посматривая вниз, на уличную толпу; поговаривали, что почти в любую точку старого города можно попасть, передвигаясь исключительно поверху.
Голова была свежей, ничего у меня не болело, и скоро я решил встать, чтобы осмотреться и понять, как отсюда спуститься на землю.
Происшедшее меня ничуть не испугало. Я даже был в каком-то смысле благодарен неведомым обстоятельствам за то, что очутился в таком чудесном месте. Когда б еще мне самому взбрело бы в голову сюда забраться? Когда бы я еще такое вот увидел: равнину белого города, стоящего по пояс в море света…
Солнце палило вовсю, и стоило закрыть глаза, как оно тут же следом перемещалось слепым пятном – в затылочную область, и там мягко шевелило своими теплыми кровяными лепестками.
Поднявшись, я обнаружил, что совершенно наг, и вдруг пронзительно заныло темя. Я снова сел. Не веря, еще раз оглядел себя и почуял, что крыша на новом месте раскалена прямо-таки зверски. Попробовал, поерзав, переместиться и отыскать тот участок у стены, где лежал прежде, только очнувшись, но, видимо, тот уже успел нагреться. Сидя существовать было невозможно.
Я вскочил, стянул с веревки простыню и, обернув вокруг бедер, отправился на разведку. Стараясь срочно удалиться от места пробуждения, был неосторожен и едва не провалился в узкую, шириною в ступню, щель между домами.
Требовалось срочно отыскать место для удобного спуска в какой-нибудь безлюдной округе: никому ничего мне объяснять не хотелось. Ориентируясь по близкому, идущему снизу уличному гулу, я наконец обнаружил бесшумный обрыв и осторожно подполз к его краю, опираясь только на кончики пальцев.
Это был крохотный внутренний дворик. В нем росло, наполняя его с горкой, густое абрикосовое дерево. По ветке, налегающей на край крыши, я спустился вниз. Огляделся. Кругом глухие стены и единственное низкое окно чуть в стороне от места спуска. Ни души.
Страшно хотелось пить.
Я отобрал с земли несколько битых, но еще не потекших абрикос.
Обсосанной косточкой осторожно постучал в окно.
Сзади раздался глухой звук упавшего плода.
Постучал еще.
Дворик был тенистый, и лезть обратно на крышу не хотелось – я сильно обгорел во сне, и теперь любое движение, вызывающее сокращение кожи, ощущалось как ссадина.
Я потуже затянул на бедрах простынь и сел на лежащий под абрикосой коврик.
Сидя я подбирал вокруг себя сочные плоды и, надкусив, высасывал медовую мякоть.
Вдруг, подумал: как она там?
Все равно пить хотелось нестерпимо, и я снова подошел к окну.
Постучал – теперь упорней, звонче.
Рама прянула от стука, как живая.
Громко спросил по-английски: есть кто-нибудь?
За плотной шторой ничего не видно.
Вдавил раму глубже (насколько было возможно – что-то там мешало) и протянул руку, чтобы отодвинуть штору. Не по себе мне было лезть в чужое, к тому же все-таки не ясно было, что там молчит, не отзываясь. Поэтому я мешкал, теребя, сбирая пядью складки толстой ткани, пытаясь подобраться к краю, – чтоб разом сдвинуть и открыть – что там, за нею.
Не так все оказалось просто.
Я стал тянуться вбок и внутрь – для этого пришлось прижаться предплечьем и щекою к раме. При этом мой взгляд частично обратился внутрь дворика, и вдруг что-то зеленоватое, находясь смутно не в фокусе из-за близости к глазу, рывком спустилось по известняку стены и застыло у переносья.
Зажав в руке каемку шторы, я отстранился, чтобы разглядеть. Это была ящерка, точь-в-точь такая же – с раздвоенным хвостом. Во рту она держала пестрый лоскуток: исчезнувшую по брюшко в пасти бабочку. Вдруг кто-то сильно дернул меня за руку, и я влетел во внутреннюю темь.
Что было дальше? – Дальше темнота. И в ней какие-то щелчки, щелчки мгновений, как будто кто-то перезаряжает... Да, там были вспышки, одна, другая, череда – из букв, которые слагались по группам в имена, так, словно смысловой мотив на ощупь к истине пытался подобраться, чтоб имя верное, единственное выбрать... Щелчки и вспышки раздавались сродни тому, как если бы фотограф опергруппы работал бы на месте преступления, снимая ракурсы от следа к следу с трупа.
Все это длилось дико долго. Никак нельзя было проснуться...
Потом возник внезапно некий звук, протяжный тонкою тоской, – и, подхватив, вдруг вынес мое зрение ясное на место, и я очнулся.
В общем-то, все, что случилось тогда со мной, впоследствии никогда не вызывало чувства досады. И совсем не потому, что сослагательный способ отношения к прошлому всегда мне казался порочным. Позже, вспоминая, я всякий раз был счастлив от уверенной мысли, что легко отделался. Хотя, чего именно я тогда бежал, все еще не ясно. Есть два варианта отношения к происшедшему. Либо расценивать его как пустое событие – случай, не имеющий никакого внешнего смысла в последующем настоящем. Либо пытаться найти слабый отзвук, след, неким образом деформирующий судьбу, ее тем самым выявляя. Увы, такое понимание забрезжило лишь недавно…
Я отчетливо помню, что после провала в окно мне не было больно. Зацепившись ногой за раму, я окончательно потерял равновесие и рухнул в мягкий морок головою. Окно со стуком затворилось, портьера вязко колыхнулась, и чья-то крупная фигура исчезла в полной темноте. Я было подался вперед, чтоб встать, но кто-то, взяв меня за плечи, сдержал и, дернув, снова опрокинул навзничь. Я попробовал вырваться, напряг пресс, плечи, но тщетно – второй, как ужас, навалившись, сдержал меня за ноги. Я дико закричал. Другой раз, третий. Ноль внимания. Мне держат руки, ноги – и молчок. В конце концов я надорвал, охрипши, голос... Довольно долго я лежал и слышал их сопенье. Пытался раза два рвануться, сбросить – хоть бы хны: как будто бы свинцом меня залили. Вдруг кто-то положил мне руку на глаза, и больше я уж ничего не помню внятно...
Очнулись мы почти одновременно.
Сначала я увидел звезды – такие крупные и сочные, как каменная соль на хлебе бородинском: вся половина неба полусферой тихонечко кружилась и слабой дымкой марева, как будто рябью, покрывалась. Потом вдруг что-то осторожно поднялось с моей груди, стало легче дышать. Я привстал и нащупал ее.
Мы обнялись.
Где мы и что мы – понять было невозможно.
Представлялось ясным только одно – местность горная, под ногами “сыпучка” – мелко-каменная зыбь. Идти по ней невозможно – больно и к тому же опасно: я, решившись осмотреться, скоро потерял равновесие и полз обратно на карачках.
Оглядевшись – если только в бочке с дегтем можно оглядеться, – понял, что если и идти куда-то, то – вниз, туда, где угадывалась в темени, огромной и глубокой, как зрачок великана, дорога: несколько раз почти на самом дне показались светлячки автомобильных фар и, медленно прочертив дугу, исчезли. Спускаться в таких густых, как пустота, потемках было безрассудством, но я чуял: нужно срочно сваливать с этого места.
Стараясь передвигаться по более или менее пологим местам, мы постепенно забирали в сторону скалы, где, трассируя за придорожным кустарником, исчезали фары. Нам повезло: пару раз несмертельно слетев кубарем, в конце концов мы оказались на асфальте.
Было все равно куда идти: округа не поддавалась опознанию. Мы тронули налево.
Местность напоминала громадное продолговатое дно, а мы, получалось, обходили его по краю: это угадывалось по отсутствию звезд на нижней части окоема.
Легкий ветерок донесся с противной стороны колодца, снял атаку комаров и приятно обдул от влажной духоты все тело. Послышался тяжелый, немного едкий запах.
И тут меня осенило: мы шли по шоссе, ведущему вдоль берега Мертвого моря на север.
Я сказал Кате о своей догадке; она хмыкнула:
– Скажи спасибо, что не Крым.
Все-таки хоть как-то полегчало.
Мы пошли живее – временами, как диверсанты от патруля, шарахаясь в темь от хлещущих по шоссе фар. Мы решили заночевать, добравшись, где-нибудь в Эйн-Геди, наверху, в рощах: ловить попутку в сторону Иерусалима – голым и в такую пору – было дикостью.
Вдруг из-за поворота взметнулся плотный конус света. Медленно шевелясь, он прощупывал маслянистую поверхность воды.
Театр искрящихся соляных столпов, немо стеная, кривлялся – вспыхивая и пропадая – под слепящей дланью света.
Мы не были в силах вообразить, что происходит – вся эта свистопляска зрения начисто смела остатки сознания. Мы прижались друг к другу. Так напоследок – от страха или прощаясь – обнимаются родные люди, увидевшие вспышку взрыва и понимающие, что до прихода взрывной волны есть только несколько секунд…
Со временем стало ясно, что световой конус раздается от диска прожектора, установленного на бронетранспортере. Машина двигалась медленно и упорно, толкая перед собой массу света, как жук-коробейник – священный шар.
Пограничники отнеслись к нам дружелюбно. Мы соврали, что вечером купались и у нас арабы стянули одежду, а теперь, когда стемнело, пытаемся добраться до нашего кемпинга, в юс-хостеле у Моссады.
Сержант или сделал вид, что поверил, или в самом деле поверил, – и велел выдать нам какое-то солдатское тряпье. Потом связался по рации с патрульной машиной. Через минуту примчался джип с мелкой сеткой вместо стекол. Из него выскочили два солдата. Они составили в два яруса ящики на заднем сидении и усадили нас на освободившееся место. Водитель оказался эфиопом, и – пока не заговорил – в темноте мерещилось, что он без головы. Угостив мацой (Песах был на мази) и яблочным соком, нас довезли до самой Моссады.
Мы заночевали на скамейке автобусной остановки. Неподалеку в зарослях кустарника у костра кипела студенческая компания. Почти до света они шумно пели под гитару. Я с удивлением узнал мотив одной из песен. Это была “Темная ночь”.
Утром, завидев припарковавшееся у остановки такси, мы бросились к водителю и, обещая горы золотые, стали упрашивать свезти нас в Тель-Авив. Шофер помотал головой и сказал, что его пассажиры сейчас осматривают крепость и что за два часа он никак не обернется. Тогда я отогнул еще два пальца, и через минуту за четверной тариф мы уже неслись вдоль озера жидкой соли, растерянно оглядывая потрясающую, словно лунную, местность.
На светофоре за два квартала до гостиницы мы переглянулись и выскочили в разные стороны из машины. Попетляв по округе, встретились в номере.
Пока Катя принимала ванну, я позвонил в Несс-Цион Перельштейну. Вечером Костик привез деньги. Я расплатился за гостиницу и купил билеты. На следующий день мы были дома. А спустя неделю Катя исчезла.
Канула внезапно, и я пропал вместе с ней, как не было.
Был звонок из конторы, где она до того отработала свой испытательный месяц. Сказали, что срочно ждут ее на постоянку. Катя обрадовалась – как-то таинственно обрадовалась: сложила пальцы крестиком, подошла к окну и долго там стояла. Я окликнул ее. Не отвечая, метнулась в прихожую, оделась – и пропала допоздна.
Через день, наспех собравшись, она уехала в какую-то подмосковную командировку.
Я был на ее факультете, объездил подруг и написал отцу в экспедицию. Я пытался свести концы, но тщетно. Отец наконец отвечал, что недавно она ему писала: все хорошо и даже слишком, наконец теперь при деле, работает безумно интересно, и творчества хоть завались, пока часто приходится разъезжать, но скоро все это прекратится и станет оседлым.
Затем через неделю раздался нервный междугородный звонок. Она узнала, что я стал будоражить отца, и хотела предупредить. Она сообщила, что все в порядке и что искать ее нет смысла. В разговор развязно встряла телефонистка и напомнила, что заказаны три минуты и что пора бы закругляться.
Тогда, положив трубку, я испытал облегчение. К счастью, до меня еще не мог дойти полный смысл услышанного. И я не мог себе представить, что мне будет стоить его забыть.
На следующий день взял отпуск за свой счет и уехал на месяц в Питер. Там написал ей то самое письмо и отослал на адрес отца. Уж не знаю, как оно к ней попало.
Вернувшись, я собрал все вещи моей Августы, вывез на Лосиный остров и устроил там, на поляне, всесожженье.
Глава 3
ПРИБЫТИЕ
Разговаривать с ним мне не хочется. Я сижу у окна и смотрю, что там. В окне движение тасует: дома, мосты, платформы; повторяет: волны телеграфных проводов, столбы, деревья. Под стук колес в поезде думается размеренней, если думается вообще. Я просто смотрю в окно.
Ничего нет слепей окна. Чем оно просторней (а движение раскатывает его поверхность аж на всю ширину ландшафта), тем оно более близоруко. Если рассматривать крайний случай, окоем – самый интроспективный объект созерцания на свете...
Входит нищий с сиплым баяном. Мучительно ковыляя в проходе, засаживает в воздух попурри: играет. Из протертых мехов повеял, оглушая, ветерок. Я испытываю облегчение, когда он перестает на время хуярить, чтобы взять протянутую горбуном мелочь...
На очередной остановке народу в вагоне по таинственному закону то прибывает, то убывает. Впрочем, чем дальше, тем пустее.
Раз десять туда-сюда прошла та же бабка с пирожками, беспрестанно вопя: “гор-ря-ячие, с пылу-жар-ру, с капустой, картошкой, яйцом…”
Каждый раз обстоятельно извиняясь за беспокойство, по вагонам носят и дают пощупать разную всячину: нитки и каминные спички, огнеупорные скатерти и кипятильники, батарейки и изоленту, цветные карандаши и тетрадки, слоников и пони, веники и метелки, терки и специи, сервизы и журналы, газеты и ежедневники, детективы и песенники, удлинители и елочные игрушки, пиво и еще черт знает что. Хотя чего там щупать пиво, пиво пить надо. А они щупают – будто проверяют, холодное ли. Это зимой-то...
Оказывается, мы выходим на станции Лесная. Горбун извещает: “Пора”, – и, схватив с полки рюкзак, следом вываливаюсь – сначала в тамбур, и далее – в мертвую зиму.
Небо – небеленый низкий потолок. Снег серый, как небо...
Галки бьются во взорванной клетке голых ветвей. Вороны, кружа и спадая с соседних деревьев, переругиваются с ними. Кажется, галдеж и карканье и порождают зрение…
На разъездных путях рассыпан жмых, валяется продранный мешок, и распластан у стрелки дохлый черный пудель.
Я дико думаю, откуда здесь пудель?
Людишки, сошедшие с поезда, тянутся струйкой в никуда – по тропинке, огибающей станционную кассу. Иссякают.
Горбун оглядывается вокруг, потягивая длинным носом, будто вынюхивая направленье. Я чувствую мерзкий запах гари – где-то горит свалка органических отходов, тлеет горячая мертвечина.
И все-таки прибыли.
Ну уж, прибыли так прибыли. Кругом дурдом, и жители его себя сами лечат.
Кабы знать, что такое здесь станет, я бы отстреливался – но ни шагу.
Описываю. Проходим мы, значит, с горбуном по лесополосе и оказываемся на дороге. Голосуем. Машин почти нет: вдалеке лес, посреди поля обрушенный коровник стоит вразвалку, трубы, шпалы, балки какие-то штабелями, поодаль деревня – три дома, у одного только забор, зачем вообще нужна здесь дорога – тайна. Но горбун ручку, как пионер салютующий, кверху задрал и стоит так, не шелохнется. Я жду. Холодает. А карлик все стоит стоймя – голосует в неизвестное.С ноги на ногу переминаюсь, сигарету прячу в кулак, чтоб согреться. Стоит.
Останавливается “зилок”. Шоферюга высовывает морду, длинно харкает в сугроб и мутно пялится на нас. Горбун руку не опускает, стоит, неподвижно глядя в поле. Морда харкает еще, бормочет – и укатывает.
Я подхожу к горбуну, трогаю его за плечо: чего, мол, стоишь-то. Тот ноль внимания, торчит, как столбик, в столбняке, и точка.
И чую я: что-то здесь не то. Заглядываю ему в лицо... а там не видно. Глаза стеклянные, навыкат. Тормошу. Он тверд и косен, как замерзшая синица, все так же держит руку. Я тормошу сильней. Теряет равновесие и падает, как статуэтка. Точнее – опрокидывается. Я успеваю тельце подхватить и... И стою теперь с ним на руках: твердый, как полено, рот приоткрыт, и шарик желтой слюны изо рта выклевывается, набухая. И главное – кадык бешено колотится, как будто хочет проглотить – и не способен.
Сначала я опешил, потом запаниковал: закружил на месте, соображая, куда бы положить. Освободился от рюкзака, стянул, выпрастываясь из рукавов, куртку, бросил на снег, кое-как ногою расправил: устроил. Из-за горба – набок завалился: ворочаю обратно – валится.
Вспомнил, что в таких случаях надо разжать припадочному зубы, а то язык проглотит. Посмотрел: челюсти и так разжаты, с языком только непонятно... А рука-то – торчит. Сгибаю – не гнется. Стал делать искусственное дыхание, давлю на грудь: она – как кость, и чувствую, что горб как бы приминается под нажимом...
Вдруг, как из-под земли, останавливается машина – “скорая”. Я – к ней, оттуда – санитары. Один меня заламывает, другой к горбуну. Я не пойму, в чем дело, пытаюсь вырваться, чтоб тоже к горбуну, но не могу: держит меня, кабан этакий, за руки, и вижу: тот, другой, над калекой склонился, что-то всыпал ему в рот из горсти, потрепал по щекам, подбородку, в лицо вгляделся, ухо к груди приложил и на землю поставил.
Пока он возился с ним, я еще раз попробовал вырваться, обернуться к моему держателю. Не получилось. Я спрашиваю: чего держишь-то? Молчит. Я к его товарищу: в чем дело?! Тот и глазом не повел – занят. Пока горбун зенки на свет заново продирал, санитар подымается с колен и ко мне. Несет рюкзак, бросает под ноги. Быстро облапил, обыскал. Раскрыл рюкзак – глянул: ничего интересного. Залез по пояс в “Газель” и что-то там достает, возится. Выходит водила. Смотрю, а это та самая рожа из “зилка”, только почему-то в белом весь, как ангел. На голове – шапочка. Достает из кармана халата блокнотик и молча что-то дрочит. Я спрашиваю: чего пишешь-то, сволочь. Молчит, строчит и поглядывает – подправляет, с моей физиономией сверяясь, будто срисовывает или вроде как описание для фоторобота по пунктам составляет.
Тут горбун, очнувшись, подходит, шатается и машет слабо рукой. Меня отпускает верзила. Ага, думаю, вот кто у вас главный...
Надеваю рюкзак, стараясь виду не подать, что сейчас буду драпать, и скашиваю глаза. Который искал, тем временем нашел и обернулся с какой-то штукой резиновой в руках, вроде кислородной подушки. Развел руки, подобрал трубочки-присоски и подходит ко мне, как с сетью, – приноравливает на расстоянии аппарат надеть – и за спину мне, падла, заглядывает. Я отстраняюсь, но натыкаюсь рюкзаком на верзилу сзади. Он сдергивает мне лямки с плеч, срывает до поясницы, перекручивает – и я повязан. Рюкзак тяжелый, с книжками, не очень-то и потрепыхаешься. Дергаюсь, чтоб обратно, пытаюсь скинуть – верзила, стянув, держит сзади, а другой в морду мне тычет маску. (Мелькает бред: сейчас наденут маску, и тогда можно будет бежать – в этой карнавальной толпе меня не узнают.) Мычу, лягаюсь, вдыхаю – и с копыт.
Сквозь белые стекла “скорой” слабеющий матовый свет болью сочится мне в темя. Запястья затекли и ноют, притянутые к носилкам. Мерцает свет – колышется сознанье. Тряска. Подле маятся по полу два мишки, в намордниках, с розовыми бантами. Оба санитара сидят в ногах. Не смотрят. Я отключаюсь.
Потом мелькают диваны, пальмы в кадках, бородатые портреты, кушетки, холодная, липкая клеенка, письменный стол – за ним пухлая тетка, с ямочками на щеках, улыбчиво что-то метит в блокноте, вчитывается, застывает. Я слышу: “Анестезию. Срочно”. Спустя провал звонит телефон, тетка берет трубку и страшно пугается. Кладет обратно, не сказав ни слова. Потом достает из ящика что-то блестящее: дышит на кругляшку, протирает рукавом и смотрит – не прояснилось ли.
Телефон звонит еще раз, тетка отвечает по-английски:
– Good afternoon, Saint Michael hospice, may I help you?
Надо мной склоняется кудрявый водила и, скалясь, больно берет за руку...
Очнулся ясный – будто только народился. Вижу: Катя сидит подле, на шее стетоскоп, как ожерелье. Смотрит на часики – пульс мне считает.
Кругом все белое. Напротив – громадное окно и в нем ель на снегу голубая. Ничего себе поликлиника, рассуждаю.
Я смотрю на нее долго-долго.
Она сосредоточенно следит за стрелкой на циферблате.
Проходит год, и еще один месяц исполнен.
Я беру у нее из руки мембрану и легонько шепчу: “Привет”.
Она улыбается, и я думаю: ну, пронесло.
Глава 4
ОТДЫХ
Вот я и обжился. Только все еще не знаю, с чем.
Стефанов говорит, он тоже поначалу не все взять в толк способен оказался. Все податься куда-то стремился, чтоб выяснить. Но потом, говорит, дошло. А я не верю, что дошло, я думаю, его сломали. А то, что бодрится – мол, понял все досконально и с тем остаюсь пока что в мире, это так – припарки. Но все равно он добрый и хороший. О лучшем соседе я и помыслить не мог. В других палатах на нашем этаже разные типы встречаются – в лучшем случае зануды, в худшем – этакие бодрячки, с улыбкой жизни от кефира с булкой на ночь. (И вообще, сказано: не бойся геенны, а бойся соседства в раю с дураком.)
Только что-то в последнее время Катя вдруг стала подлаживаться к моему старику. Не дай Бог с ним что случится. Я решил – буду тогда в одиночку проситься, а то еще придурка какого-нибудь с жаждой жизни подселят. Несомненно, глаз она на него уже положила. Заходит чаще, беседы о балете вести повадилась. А Стефанов-то – балетоман отбывший, вот он и покупается. Хотя сам по профессии математик, но про толстого Дягилева с нежным Нижинским и о балете вообще заливает так, что любо-дорого послушать, посмотреть. А еще он ужасно любит Москву, особенно бульвары... Но это другая история. Я все боюсь, как бы Кате про нее не стало известно, а то болтовня их – и риск – удвоится...
Вчера вот разговор у них случился на закате. Представьте. Точка обозрения – из кресла в углу, где я сижу правым боком к камину. Поле зрения выпукло и просторно покрывает извне нашу палату: высокий объем слегка голубоват от мраморного пола; здоровое окно, почти во всю стену, выходит на опушку и, растворяя в блеске синие деревья, содержит до края розовую пустоту; камин уже прогорел – и от него отсвет в рифму: кажется, что от заката греет бедро. Стены матово-белые, как промокашка, замедляют свет, вбирают. Стефанов полулежит на одре, Катерина – нога на ногу, с прямой спиной на стуле у изголовья. В руках – тетрадь; иногда она что-то в ней пишет.
Стефанов, прервавшись, тщательно разглаживает и обжимает ладонями сванскую шапочку, будто помогает прийти в порядок мыслям. Проводит рукой по узкой бородке. Закат сползает по стене и мешается с его бледностью. Мягкий воздух течет поверх нас. Я чувствую слабый запах припоминания...
– Жест – это поступок тела, чувство – поступок души. Когда душа и тело делают одно дело – это и есть танец, – так продолжает Стефанов и, обернувшись, сверяет со своим мое пониманье.
– Тело есть тяжесть души, если хотите, плотность ее движущегося воображения... Своего рода якорь, балласт, дарующий ей способность почувствовать радость опоры. Не будь тела, душа бы канула в обмороке полета, как шарик воздушный в ветре. Танец – это действо, позволяющее скользить над таинственной гранью души и тела, это, так сказать, бреющий полет души над ее отражением в мире... Когда Нижинский делал свой первый прыжок в “Фавне”, это был не прыжок, не грубое сокращение и распрямление мышц, проносящее его над всей сценой, а своего рода душевная эскалация, задающая высоту тональности, зазор, дистанцию между душой и телом, на которой и будет впоследствии разворачиваться, проистекать весь танец. Мы все здесь, между прочим, тоже в некотором смысле танцоры – из-за этого вот зазора. Он у нас больше, чем у прочих, поскольку мы ближе находимся к смерти... Чем ближе к смерти, тем явственнее мерцает душа, она то отходит, то вновь возвращается, умудренной...
– Ну, это вовсе не обязательно, – вмешиваюсь я, – взять хотя бы этого фраера из седьмой палаты. Ему без пяти помирать, а он все про живот свой думает, скандал вот вчера устроил. Видите ли, заказал на ужин ромштекс, а принесли по ошибке рыбу, так он такой бенц учинил, что нянечка расплакалась.
Катя тут же внесла в блокнотик мой нечаянный донос.
Старик не ответил и прикрыл глаза.
Катя повернулась к окну – закат густел и пускал дыханием перья цвета. Я подумал: окровавленный фламинго.
Стефанов с закрытыми глазами длинно протянул высохшую руку и коснулся Катиного плеча. Она вздрогнула и отстранилась. Но тут же смутилась своей брезгливости:
– Алексей Васильевич, все это очень, очень интересно, пожалуйста, продолжайте.
Стефанов выпростал руку на одеяло и, пряча дрожание пальцев, натянул на кисть обвислый рукав свитера.
– Танец есть мера чувственного и мыслительного зрения, то есть – время... Заблуждение – думать, что танец что-либо выражает. Танец находится по ту сторону выражения и смысла. Танец – это телесное воплощение души, идеи незримого голоса. Но – не выражение. Это – явление в чистом виде, которое есть само сообщаемое, а не сообщенье. Больше того, в танце человек создает себе телесного двойника – так сказать, свое иное, танцевальное тело. Они отличаются друг от друга так же, как сидящая на ветке птица отличается от птицы в полете, как смерть от жизни. Непрямая сумма движений танцора – вспомните череду телесных представлений на древнегреческих вазах и стробоскопическую фотографию танца – не исчезает бесследно, но становится прибавлением к его иному телесному “я”, к его двойнику, который ближе к душе и музыке, чем осязанье. Этот двойник, он бессмертен, нетленен. Все зримые явления души осуществляются именно им. И именно танцевальное тело отвечает за ориентацию в невидимости. Оно как бы наш универсальный проводник: сам ведомый музыкой сфер, он оберегает нас и в сложных дебрях бессознания, и в ослепительной пустоте чувственной неги...
Я взглянул на Катю: как ей этот бред. Она поглощенно записывала.
Старик разошелся и стал добирать примеры:
– В этом свете становится очевидным, что такое явление, как клаустрофобия, есть реакция инстинкта самосохранения на попытку отдалить, выместить танцевальное тело субъекта от него самого. Умаление места тела им панически рассматривается как ампутация танцевального двойника или в лучшем случае ущемление его дыхательных путей – пучков движений, чей воздух – живительная смесь из пространства и времени...
Стефанов вновь обратился к себе внутрь и смежил веки. Но, не найдя ничего доступного для произнесения, повернулся к живому окну и замолчал.
Катя, скользнув по полу, усаживается ко мне на колени, запускает в мои волосы руку и мягко перебирает.
Закат теперь остыл пепельной синевой, и стремительный сумрак густеет, отделяясь от зрения. Я кружу по его простору и жду первой звезды. Я кружу, и стремительный лет потери наворачивается на меня, как нитка кокона.
Катя ластится, и ее легкая тяжесть вливается мне в солнечное сплетенье.
Я отстраняюсь и пересаживаю ее на подлокотник.
Шапка золы с коротким шелестом сползает с углей в камине.
Стефанов протяжно вздыхает и поворачивается навзничь. Что-то колышется над его постелью, в оконных сумерках постепенно светлеет, и видно, как легкие перья сияния разнеживаются в низком облачке, кружась и опадая.
Стефанов, очнувшись, затянул по новой:
– Тело суть тяжесть души, плотность ее движущегося воображения... Танец – это действо, позволяющее скользить над таинственной гранью души и тела, это – стелящийся полет души над ее отражением в мире...
Мне становится ясно, что старик снова попал на тот же виток своего балетного бреда, и говорю Кате:
– Пойдем.
В доме уже объявлен отбой, верхний свет, как ночью в вагоне пассажирского поезда, притушен, и голубоватые капли светильников цедят сквозь матовую роговицу прохладный цвет покоя. На цыпочках мы пробираемся к заветной двери. Сестра-хозяйка сейчас на дежурстве в холле, и мы тайно хотим проникнуть в ее камору. Проникаем.
Внутри пахнет свежим бельем и расколотой косточкой абрикоса. В узком окне, в ее распущенных волосах я вижу три меняющиеся звездочки. Они трепещут и, совмещаясь, норовят исчезнуть. Я гадаю, какая из них появилась первой...
Она шепчет: “Подожди” и, задохнувшись, прислоняется к высокой стопке белья. Распускает поясок халата и поднимает руки...
Стараясь не издать по мрамору шага, возвращаюсь. Стефанов уже спит. Во сне он видит живое и слегка кривит рот, улыбаясь. Я поправляю ему одеяло.
Снова усаживаюсь в кресло и нахожу те же три звездочки. Я не знаю, с чего начать, и просто долго смотрю на них. Потом догадываюсь и, чтобы проверить, выскакиваю в коридор. Мне в ноги бросается из-за двери горбун, я зацепляюсь и распластываюсь на теплом мраморе. Его венозные прожилки, подернувшись бликом, рыхлой сеткой отслаиваются с черточек, выскочивших врассыпную в глазах от удара.
Я ушиб коленную чашечку и крепко сжимаю зубы, чтобы не застонать. Горбун цепко, как палач-обезьяна, хватает меня за руку и тянет по направлению к холлу. Согнувшись, держусь за колено, но хватка его бульдожья, и мне приходится все же потрафить ему, хромая.
В холле первого этажа в конце рабочего дня проходит совещание персонала: сестра-хозяйка, врачиха, медсестры, нянечки и санитары сидят полукругом у новогодней елки и обсуждают завтрашний приезд ревизионной комиссии Красного Креста и Полумесяца.
Катя сидит в стороне, у двери столовой. Смотрит, будто чужая – слепо.
Горбун подводит меня к низкому подоконнику и сам подсаживается рядом. Над нами торчат, зацепившись за штору, два выпущенных из клетки волнистых попугайчика (твари уюта) и время от времени гадят. Я отодвигаюсь в сторону от этой капели. Горбун трясет штору, и два желто-синих вспорха с пронзительным чириканьем рвут через пространный холл обратно к ихней клетке. Садятся. Тупо, завалившись на бочок, замирают.
Как в цирке, в фокусе параболы, по которой расположился персонал, осанисто восседает сестра-хозяйка. Место вокруг нее вытягивается и щелисто подает возглас: “Осанна!”
Хозяйка-сестра крепко держит бразды общего внимания и вещает. В ее размеренной речи то и дело мигает мимический английский акцент. Это придает некоторый шарм ее сообщению. Правый глаз у нее страшно крив и косвенно пялится на меня. Я замечаю, что он стекленеет на мне неотрывно, в то время как левый вполне подвижен и все время елозит по лицам персонала, яростно требуя у них понимания.
Боль в колене на время затаилась, и до меня доходит, что ровный и властный голос сестры-хозяйки – это голос моей злобной школьной училки английского – Серафимы Сергевны...
Выясняется. Комиссия приезжает в полдень, и все уже должны быть к этому времени на цырлах.
Сначала – торжественная часть торжественной встречи, затем подробная экскурсия по заведению, праздничный обед, в программу которого входит выступление кружка самодеятельности и более близкое знакомство с избранными представителями контингента.
В пять часов – обмен памятными подарками и церемония проводов.
На станции четырех членов комиссии будет ждать машина из автопарка хосписа. Один из санитаров объявляется ответственным за доставку. (Кудрявый водила встал, чтобы поклониться.)
Распределяются пункты обязанностей и назначается жесткий режим исполнения.
Подчеркивается: завтрашний день важен для репутации дома в глазах не только его владельца, мистера Леонарда Кортеза. В результате завтрашней встречи представители регионального бюллетеня Международного Общества Красного Креста и Полумесяца должны получить полное представление об успешном начале такого экстраординарного для “вашей страны” акта милосердия, частью какового и является их деятельность в этом странноприимном доме, построенном и функционирующем при полном финансировании и патронаже господина Кортеза.
Вдруг я вспоминаю, как Саня Беляев притащил откуда-то в класс богомола и на перемене приклеил его циркульные ножки к обложке классного журнала... Это стоило ему жизни насекомого, двух часов беседы наедине с Серафимой и перевода в другую школу: в учительской он умудрился заснуть и рухнуть со стула...
Когда бодяга кончилась и прочие разошлись, остались горбун, хозяйка, Катя и часть меня. Часть – оттого, что колено снова ноет ужасно и боль поглощает сознанье.
Мне вкратце предъявляется обвинение в попытке шпионажа. Объявляется, что во избежание дальнейших неприятностей – с моей стороны – завтрашний день я проведу взаперти в одиночке. Горбун кивает, а я не спорю и прошу дать мне болеутоляющее и бинт.
В колене все время что-то смещается и выходит наружу мученьем.
Сестра-хозяйка кивает Кате, и мы оказываемся в процедурной.
Я спрашиваю ее:
– Что происходит?
Она молча обвязывает бинтом мне туго ногу. Достает из шкафчика две облатки.
Дает запить.
Горбун строго заглядывает в приоткрытую дверь.
Я швыряю в него мензурку. Нехотя исчезает.
Катя – тихо:
– Будь осторожен. Иначе – пеняй на себя.
Она целует меня в лоб и отстраняется, потому что я хочу ее обнять.
Глава 5
СОСЕД
Все-таки в одиночку меня не переправили.
Заперли в палате вместе со Стефановым. Я обрадовался. Стефанову ведь не до перемещений, его и так ноги не держат. А мне и подавно.
После анестезии нянечка принесла в пластиковых судках сразу завтрак, обед и ужин. Заглянул санитар и стукнул на пол микроволновку. Дверь за ним затворилась – суетливо, как клетка с тигром – за трусом-дрессировщиком. Было слышно, как он, сопя, с матерком, возится с пластилиновой пломбой.
У Алексея Васильевича с утра случился всплеск тонуса, и сейчас он читает.
– Стефанов, вы кофе или чай?
– Чай.
– Что проку в чае утром? Вот кофе, он действительно трезвит спросонья. К тому же, если покурить...
– Но в чае больше кофеина...
– Зато цепляет медленней, если вообще цепляет.
– Ну что ж, давайте кофе.
Я прямо в кружке заливаю кипятком из печки три ложки “велюра” и накрываю блюдцем.
– Что вы читаете сейчас?
– То, что здесь пишется о нас.
– И как там?
– Худо.
– В каком же смысле?
– А во всех.
Я подаю ему напиток, старик кивает и берет.
– Стефанов, что вы вчера такое о балете рассуждали? По-моему, душа, коль есть она, она плюет на тело. Душа, ведь, божий дар, а тело – так себе, яишня…
– Ну, это ведь вопрос воображения...
– А мне все ж кажется, что рассуждения.
Внезапно что-то происходит: старик мерцает долгим взглядом, тень проступает изнутри в лице. Он углубляется в усилие...
– Стефанов, что, так плохо?
– Плохо.
– Врача позвать?
– Не надо, справлюсь...
Он надвигает сванскую шапочку на глаза и пытается улыбнуться – из глубины боли.
– Вы говорить-то можете?
– Могу.
– Так что ж, давайте говорить?
– Чуть-чуть позднее.
Я поворачиваюсь к окну.
Снег падал так, как если бы деревья взлетали вверх в полнейшей тишине и там бы растворялись в свете...
– Да-а, место они выбрали вполне сказочное... Кругом – дремовая Мещера, летом, должно быть, леший водит, мох на мшарах, что ковер шахский – по щиколотку... Грибов – тьма, хоть косой мети.
Я был в детстве в этих местах, два месяца проторчал в спортивном лагере на Прорве...
Стефанов приподнял с одеяла книжку, листнул три страницы, но читать не стал.
– Алексей Васильевич, может, в самом деле, врачиху позвать, она вам внеочередку пропишет… Чего мучиться-то?
Стефанов помолчал.
– Знаете, вы, пожалуй, правы. Боль, она, в общем-то, не облагораживает. Разумеется, испытание ею прибавляет мужества... Но скоро все это оборачивается каким-то нездоровым спортом.
Старик говорил с трудом, претерпевая. Я ткнул в звоночек и, подскочив, крикнул в дверь:
– Врача срочно!
Когда пришли с мензурками, заодно спросил у них еще и травки. Поломавшись, отсыпали. После коктейля лицо старика прояснилось.
Я затопил камин и набил две гильзы. Стефанов свою отложил, не раскуривая. Я затянулся наслаждением...
Э-эх, зря старик не благоволит к траве. Говорит, иронизируя, что иван-да-марья на его поколенье не действует, как мое равнодушно к полету Гагарина. Или ко вторжению в Прагу.
– У каждого времени своя рецепторная зона, – заметил он однажды.
Честное слово, не понимаю. Травка, на мой взгляд, отличное клиническое средство. Уж точно получше коктейля Бронштейна. Слишком круто тот забирает – после приема ты сразу, под напором вплываешь в туманное озеро совершенной благодати. А травка, она только отвлекает: конечно, тебя всерьез укачивает облегченье, но берег видно всегда. Полная, безотносительная благодать вредна потому, что всякий раз у больного появляется надежда на рай. Но боль возвращается, и с ней – тоскливая смерть наяву, похмелюга. В результате – запойное дело. Но суть, ведь, не в боли. И не в цикле поблажек – а в обмане души.
Снег падал тихо и ровно. Казалось, он возносил по себе деревья. Взгляд подымался вслед за тающими в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как мы протяжно смотрим, исчезая, сквозь – из своих двух разных вечных точек.
Стефанову явно полегчало, и он решил не тратить времени на внутреннее созерцание.
– Что ж, давайте разговаривать.
– Мне сегодня ночью снилось прошлое, – я вспомнил, оживившись. Это довольно странно, приснилось все в точности, без прибавленья. Обычно снится будущее или несуществующее, а тут – словно по кругу пустили.
Стефанов совсем отложил книжку и вытянул желтые руки поверх одеяла.
Из стенного шкафа я вытянул полено и уложил на угли. Береста закурчавилась, полыхнула – жар был сильный, и чурка – с руку – зашлась нацело, как спичка.
– Представляете, снится мне, как мы однажды с Катей на крышу Пашкова дома лазали. Начало июня, пух, словно легкий, неприкаянный снег, кружил по городу. Мы шатались полдня по бульварам и под вечер уселись с пивом на каменную скамейку парапета, над Моховой. Здание ремонтировалось. Сложная короста лесов обложила великолепный фасад. В их ячейках пыльные окна мягко сочились ожившим в плоскостях светом. Внизу стадами вдоль свободных тротуаров бесчеловечно мчались автомобили, и, казалось, город был совсем пуст. (Знаете, ощущение пустоты всегда обостряется механистическим движением... Автомобиль – это другая, умаляющая ипостась человека, железная маска. Садясь за руль, человек превращается в химеру, исчезает. Боль, кстати, в этом смысле – тоже маска...) Катя вдруг поднялась и переступила через низкую решетку в палисад. Я не сразу понял, зачем ей это. Довольно долго не показывалась. Вдруг слышу тихий свист откуда-то сверху. Смотрю, а она мне уже из окна первого этажа машет, чтобы я за ней шел.
Я рванулся – перелетел чугунную решетку, забор, забрался на высокий подоконник, а ее и след простыл. Внутри – реставрационный разгром, пыль, мусор, вскрытый пол, ободранные балясины, балки с мочалками пакли в пазах и – вот чудо! – золотистый свет в высоких окнах плотными клиньями в полумраке медленно течет сквозь высоченный неф читального зала – и сходится у подножья главной лестницы, на первом пролете которой стоит она: прямая спина, прелестный профиль в ореоле, она вглядывается в этот розоватый свод лучей – мечтательно и отстраненно, и мне как-то стало холодно и больно, и жгуче от этого ее, совершенно потустороннего взгляда… Острое неподвластное ни телу, ни уму желание, пронзив, подняло меня на свою пику. Мы поднялись до самых антресолей, по узкой винтовой лестнице пробрались в купол. Осторожно вылезли на покатую крышу и перебрались за бортик башни. Полнокровный закат царил над Москвой – так что глаз не хватало. Разводы, перья, складки... Город оборачивался вокруг и парил над полноводной глубиной впечатления. Мы онемели. Такое бывает, когда зрение сильнее речи. Впечатленная душа – она нема, потому-то рай и всеязычен... Закат переваливал через карнизы, просыхая вдоль длинных полос теней. Взгляд продвигался по колено за отливом, перебираясь бульварами, сквером, дворами, следя по отмелям синеватые колышущиеся ворохи донных произрастаний. Над фонарными столбами косяки стрижей стремглав метались зевками по летучим изломам корма, за плавным пухом. Мы уселись на теплые листы зеленого кровельного железа. Она медленно склонилась ко мне – и повергла навзничь поцелуем… Вряд ли мы что-либо соображали, на такой верхотуре. Мы запросто могли бы сверзиться. В одно из движений нога сорвалась с краю, я стал сползать на коленке и вдруг почувствовал, что проваливаюсь, зависаю. Что сейчас вся моя опора – внутри нее, и выпусти меня она... Тогда смекнуть об опасности я был, конечно, не способен... Невидимая глазу светосила бурлила, проливаясь через нас... Потом мы долго мертвыми лежали. Закат почти иссяк, но краешек еще теплился кровью... Вдруг я услышал слабый запах тленья. И он подействовал, как нашатырь. Сказал “Пойдем”, – и стали мы спускаться, невероятно сложно, осторожно перелезая в близоруких сумерках, испытывая легкое круженье и мелко оступаясь на приступках... Когда уже мы были на втором пролете, услышали шаги, сердитое сопенье и обсужденье походя, кто там и как пролез на крышу... Отряд омоновцев шагал по лестнице навстречу – в надежде застукать и упредить теракт. Как выяснилось, сторож нас заметил снизу. А в городе в связи с войной внимательность была объявлена к терактам. В метро стояли урны, броня которых запросто могла два-три кило принять в себя от пластиковой бомбы. На каждой станции в вагоны поездов входили солдаты для специальных наблюдений. Тревога вслух мерцала всюду. Так вот, нас отпустили сразу. Проверили бумажки, пожурили. И сторожу поставили в укор. Пока я с ними разговаривал, собака – как уголь черная овчарка – сдружилась с Катей и играла с ней... Остаток вечера мы провели в “Айриш пабе” на Знаменке. Там встретили Лансов: Сашу и Свету. Они буквально накануне вернулись из Италии... Болтали много, я едва слышал: слепые мои мысли блуждали в распахнутых оконных сумерках переулка... “Италия – страна победившего неосоциализма, где крадут у булочных велосипеды...”; “в Неаполе жара разъела камень...”; “любая мысль, даже о еде – поступок...”; “в Венеции воняет гнилыми водорослями, а сам город – красивая утопленница...” И прочая ерунда туристических впечатлений. Сейчас уже не помню – то ли они тогда рассказали, то ли сегодня мне все это доснилось, но точно было – в толкотне на площади Цветов, в Риме, стоял поглощенно, словно бы подле самого себя – человек в парусиновых штанах и марлевой тенниске. Он держался рукой за сердце, и губы его шептали. И услышал я пять женских, неведомых имен, произносимых с внимательным трепетом и измененьем в зрачках... Он прикрыл глаза и чему-то улыбнулся под веками. И вдруг запел из Леонковалло. Выглядело это несколько комично – лысоватый, мешковатый, рыжеватый, – но пел он так, что – сердце вон из равновесья. Народ стал уплотняться восхищенно. Внезапно подкашивается и падает замертво на излете голоса...
– Да, действительно, комично... На то он и паяц.
– Но он так и не встал, Стефанов! Толпа решила – придуряется, подбросила монет и рассосалась, а он лежал пронзенно и стал хватать вдруг воздух ртом, как рыба... Примчалась “неотложка” – было поздно. Покрыли простыней и увезли. Соломенную шляпу с мелочью поставили ему на грудь. И несколько монет просыпались, позвякав... Последнее, что помню. Я поднимаю с булыжника монету и подношу к глазам, совмещая с диском солнца. Монета, как мониста – пробита в центре, и тонкий луч слепит, буравя в крошево хрусталик...
Глава 6
ОДИНОЧКИ
Стефанов молчал.
Потом поднялся и, повозившись с тапочками, утомленно сел у камина. Я кочергой разбил, разворошил угли. Открыл судок, достал ломоть хлеба, поджарил. Подал старику. Стефанов стал медленно жевать, собирая слюну и посасывая хлебную жижу. Он страдает чем-то вроде цинги – болячкой, возникшей на почве истощения. Вообще-то, ему всего-ничего – рождением старик тридцать седьмого: на явно свежей фотокарточке больничного листа я видел его без этой хилой бородки, вполне моложавым, еще с шевелюрой.
И было-то это, судя по дате, только два года назад.
Я решил отвлечь старика:
– Алексей Васильевич, как вы попали сюда?
Стефанов, все еще помещаясь взглядом в медленный отсвет жара:
– Я долго болел, валялся по больницам. Потом сказали, что помру. Стали выписывать. Я хотел остаться. Или самому концы отбросить. Ни к чему мне это было – своих беспокоить. Они и так со мной намаялись. Врач навел справки. Выяснилось, что недавно вот это заведение, “Милости просим”, так сказать, открылось...
– Так вы поверили, что умираете?
– У меня не было никаких оснований не верить.
– Так же, как и верить не было оснований...
– Да. Наука, елки-палки...
Стефанов снова повернулся к камину. Его бородка брезжила жидким золотом. Синие всполохи уже исчезли, марево слабо плескалось над жаром, и прозрачные розовым светом угли чуть подернулись пепельными лишаями.
То ясное знание, что таилось во мне, показалось мне жалобным птенцом, где-то мерзнущим во внешней ночи. Мгновения неизвестного солнечного лета мерцали перед ним, не грея...
Началась метель, снег повалил проворнее, гуще. Белая темнота наискосок заштриховала опушку. Под неровными порывами ветра наша стеклянная стена, дрожа низким гулом, заливалась всплесками молочного незрения. Гибкие, вертлявые фигуры, заверченные в сгустки порывами ветра, плетьми бились, хлестали в окно, вспыхивали в нырке из темноты к свету, липли плоско к стеклу, дико всматривались и осыпались.
Я вспомнил: “Зима. Размером с сознанье. Чашка с кофе, лимон, белоснежная скатерть. Застывший профиль. Подвешенная беседа. Если встать, отодвинуть штору, распахнуть окно, полчище духов метели ворвется, расплескав существования вокруг, по щекам, – исколов, истает. Призраки, они исчезают в тепле моего лица...
Я возвращаюсь, допиваю кофе. В комнате еще пахнет свежестью морозного воздуха – их присутствие тает. Сигарета дымится. Желтеет лимон. Профиль оборачивается к вам, чтобы всмотреться. Слезы мешаются с каплями тающего снега.”
Стало тоскливо, но тоска возникла непрозрачной, и меня скоро потянуло в зыбкую, тревожную сонливость. Резкие краткометражные сны, как кошмарные осы, зароились над моим сладким, сонным воображением...
И увидел я за стеной прибывшую комиссию. Ее наглое любопытство, норовя всюду сунуть свой клюв, – хищно кромсало, расклевывало сытый уют жителей. Суетливый персонал с объедками достоинства на физиономиях обморочно, но неотступно, как ищейка на живодерне, следовал за тремя проворными, в элегантном черном, мужчинами. Длинноногая дива, бывшая при них, едва поспевала на высоченных каблуках, как на ходулях, за ними. Очевидно, она им была обузой на этой охоте: они травили невидимого зайца и – как при обыске – ловко юлили и взбегали: по коридорам, лестницам, этажам и галереям Дома. Главный – мистер Леонард Кортез, невиданный доселе владелец здешнего мира, придирчиво осматривал подробности устройства каждой жизни, каждого сустава больничного механизма... Его лицо пока что неразличимо: либо он никогда не поворачивается им ко мне, либо оно стерто, а вместо – сплошной безглазый шар, безо рта, без носа, с аккуратной, даже стильной стрижкой. Также он имеет: неснятую шубу и трость в руке, вышесредний рост и порывистую важность движений... У пациентов он ломано, без переводчика, глуховато интересуется, чем больны, как долго, какова была их мирская специальность, имеются ли дети и насколько благополучно здесь налажен быт... Он настойчив и, если человек уже не способен отвечать, интересуется тем же у врачихи. Та исходит дрожью подле – держа охапку серых больничных карт, торопится найти, роняет на пол... Кортез бодро шутит, но заметно, что раздражен и едва терпит, – подгоняя намеком. Я вижу, что шуба его роскошна и то и дело меняет состав своего меха: то умеренный бобр сменяется пышной лисицей, то лиса – аккуратной блестящей норкой, то изящная норка выпускает линялые космы енота... Кажется, что шуба, как краска лица, выдает его скрытное американское мнение, и я никак не могу взять в толк, почему он ее не снимет... Я вижу, как он взмахивает и тычет своей сандаловой тростью – словно щупом, – отдергивая, распахивая, приподнимая, приоткрывая, раздвигая – занавески, дверцы, двери, одеяла, створки, шторы... Попутно во рту его вырастает курительная трубка и распускается пряным, как аромат чернослива, вьющимся на излете пыхом... Роскошная краля (медовые зрачки, небрежно собранный на затылке ворох русых волос, узкое черное платье, тугая нитка жемчуга на запястье, хипповая фенечка в декольте, немного раскосые скулы) смирно вращается подле, оказавшись его женой – Наташей...
Сновидение мелькает хвостиком взгляда и исчезает. Я поднимаю голову и вижу, что Стефанов уже перебрался на постель и поудобней устраивает подушку. Метель в окне установила обороты и существует теперь заунывно. Я снова – от тоски – оказываюсь не в силах видеть – и опускаюсь в следующий сон...
Я вижу – горбун, придерживая горб, сцепив на пояснице ручки, стоит подбоченясь, на все степенно озираясь; Кортез властно и нервно прохаживается по холлу, покуда косая сестра-хозяйка перед нарядной елкой нудно распинается на тему торжественной встречи. Вдруг, на самой ее подобострастной ноте (“благодаря милостивому, щедрому участию”), два попугайчика внезапно срываются с дверцы клетки и, мотаясь в своих глупых догонялках, бередят и поганят весь этот остекленевший пафос...
Далее следует страшное. Все каменеют в непредвиденном, как катастрофа, смущении. Кудрявый водила от страха хватается толстыми пальцами за свои лошадиные желтые зубы. Вот-вот должна последовать стравливающая напряжение тупая шутка. Сестра-хозяйка уже пугливо улыбается, чтобы расцвести. Но Кортез берет все это по боку и неожиданно срывается в дикую прыть по холлу, рубя и разминая бешеное зренье тростью. Попугайчики едва уворачиваются – петляя, взмывая, кружа… Голубого Кортез забивает почти сразу: короткая вспышка в облачке пера и пуха; желтый, кувыркаясь и вихляя, еще мечется вкривь и вкось по тесному воздуху, то спадает на бреющий и бьется мягко в мебель, то, стукаясь в потолок, взмывает, чиркает по елке, сшибает шарик, тянет серпантин – и вдруг на одном изломе выруливает прямо на меня: анфас я вижу выпуклость его бешеных круглых зенок, раскрытый клюв орет, визжа, о неизвестном, я вижу в медленном полете, как эта маленькая гарпия плывет, мешая воздух взмахами и колошматя, как лапки, распрямляясь для посадки, преостро коготками внезапно целятся мне в глаз... и тут же вижу набалдашник, круглейший, смуглый, с кисточкой из ворса, который птицу настигает за затылком, за хохолком, недоуменно взбитым... Удар приходится скользящим. Весь в пухе, перьях, крови – оползаю...
Я тупо вижу трупик попугая. Распластанный комочек безголовый. Две белых липких капли – чего, мозгов, что ль, птичьих?! – я, пальцем подобрав, несу поближе к зренью... ближе... Я погружаюсь в них, как в выросшее тесто, как в трясину. Там – темнота, виденье попугая после смерти... Вдруг проясняется, и вижу ветку спелых абрикосов. Надкусываю клювом, ковыряю – сок сладкий, вязкий восхитительно течет по подбородку... Все так знакомо, но пугаюсь продолжения – и исчезаю, вынырнув наружу...
Далее мое зрение мешается из двух половин – две вертикальных взвеси, с оттенком желтого одна – и красного от страшного удара. Надо мной склоняется месиво из рож, все вглядываются, но в то же время и с опаской, с оглядкой на Кортеза – как он считает, можно ли помочь. Да, он считает, можно: махает на меня рукой и разрешает.
Я вижу Катино лицо. Она склоняется и ваткой утирает. Мне щиплет зрение, разбита бровь, и что-то липкое с виска сочится... Мерзко. Мне хочется рыдать, и я рыдаю...
Тут меня Стефанов, как водится, растормошил и долго смотрел, пока меня вновь не сморило.
Проснувшись окончательно, я обнаружил, что гоньба попугаев не прошла для меня бесследно. Видимо, во время сна я уткнулся лицом в рукоятку кресла и отлежал себе бровь, переносицу, ухо – они горели, как смазанные горчицей. Отправившись в ванную умыться от сна, я отметил, что Стефанов тоже заснул, а метель прошла и наступили цинковые, неясные небом сумерки.
В зеркале половина лица оказалась нежно-красной, в мелких цветочках и морщинках от тисненой кресельной обивки...
Прикрутив тугой кран, я долго смотрел на капель, на ржавый потек на белом фаянсе. Он был похож на надкушенную грушу.
В коридоре послышались голоса: один каркал, еще один, прерывая смутный третий, ему отвечал, разъясняя подробней... Кто-то стукнул в дверь и, подергав за ручку, перестал, удалился шагами.
Захотелось есть. Я поставил в СВЧ друг на дружку судки и подумал: надо будить Стефанова ужинать.
Старик крепко спал, завалившись неловко набок: шапочка съехала глухим войлочным ухом на ухо, борода подмялась подбородком, и вид его был безмятежен, как у аксакала, заснувшего в тени ореха в полдень. Вероятно, от неудобной позы ему виделось неспокойное, и время от времени он неглубоко дергал ногой, стараясь нащупать дно вязкого морока сонной жизни. Пока печь волнисто гудела, разогревая пищу, я вытащил из-под его плеча жидкий комок подушки, сложил со вторым, валявшимся в ногах, и всунул их под стефановские сны. Старик повел головой и снова забылся. Печь пропищала готовность, я вынул еду и на стопке салфеток поставил на край постели.
– Стефанов, – позвал я его осторожно, – я ужин разогрел.
Старик долго не отвечал, медленно разгибаясь, поднимаясь, и вдруг, очнувшись, спросил:
– Они ушли?
– Здесь никого не было, Стефанов.
Старик, душой не принимая то, что видит, хмуро обвел страшными спросонья глазами палату, задержался в провале остывшего камина и остановился на окне, вглядываясь в погоду.
– Снег перестал...
Мы перекусили. Судки мыть было лень, и я сложил их в раковину в ванной. Почти стемнело, но свет включать не хотелось.
Я затопил камин. Дров оставалось немного. Завтра попрошусь пойти порубить…
– Стефанов.
– Да.
– Вы что, балетом долго увлекались?
– Долго... Почти всю жизнь.
– А как так вышло?
– Сначала... Мне было лет семь... – размеренно стал припоминать Стефанов, – мы жили в эвакуации, в Уфе, там я впервые увидел, дотронулся до балетной пачки. Мы снимали половину в доме, где хозяйка в юности посещала хореографическое училище Вагановой в Петербурге. Потом они с мужем – от греха подальше – после двух неудачных попыток исчезнуть (знаете ли, – панический Крым, игрушечный барабан, захлебывающийся в кильватерной
пене, красноармейский патруль в Харькове – и отказ в выдаче заграничного паспорта в 23-м году) подались в провинцию – учительствовать... У нее в комнате висели в рамках под стеклом фотографии. Девочка у балетного станка: вокруг – стайка белоснежных бабочек в наклонных, взлетевших зеркалах; девочка-фиалка в центре хоровода; девочка в трико головокружительно делает мостик на излете перил роскошной дворцовой лестницы: на ступеньках – испуганное восхищение. В общем, я влюбился...
Побряцав ключами, дверь открыли. Вошли нянечка и медсестра с подносом и шприцами.
После анестезии и уборки (от коктейля я снова отказался, потребовав возместить пайкой травки) спросил Стефанова, не уступит ли он мне свою утреннюю порцию “марии”.
– Берите, берите, мне это – припарки, гомеопатия… – и я порадовался дублю.
– Так что там было с пачкой?
– Однажды я забрался на чердак... Потайной лестничный лаз вел на него из низенького чулана под косой крышей веранды, так что отыскать и забраться – уже было приключением... Наверху предо мной распахнулось целое царство интереса – столько там было всего. От восторга у меня обледенели на руках кончики пальцев. Огромная ивовая корзина была доверху набита тряпьем, с горки которого я поднял чудо – пачку и пуанты. Их пробковые мыски крошились в пальцах, как размокший жмых… В моих руках теплился кокон балетной девочки, вспорхнувшей в новый, неведомый доселе замок моего воображения, и я был в растерянности. По инерции предыдущей жизни больше всего меня, конечно, интересовал велосипед и рулоны петард, которыми был набит его ключной кошелек. Но и старые журналы – приложение к “Ниве”, с Пинкертоном и отрывками из “Фрегата “Паллада”” – были недурны. Вдобавок на чердаке, в сплетении балок обнаружилось ласточкино гнездо. Представьте: пыльный яркий сноп света медлит в полумраке, обтекая птичий остров... Был конец июня, птенцы только вылупились. Розетки их распахнутых головок дрожали над краем гнезда, словно напальчиковые куклы на пятерне над широмой. Их мамаша прилетала так часто (из темноты невидимкой выпархивая в световом куполе), что я стоял, завороженный, соображая, как они не лопнут. Дело в том, что в детстве я ужасно плохо ел – предельно мало и к тому же был капризен насчет меню. И это в эвакуации, на иждивенческом положении, да? Для мамы было сущей морокой – меня накормить. Самый большой ее страх в моем детстве представлялся ей в виде дистрофии или в лучшем случае туберкулеза. Я бесконечно смотрел на прожорливо распахнутые, как хищные цветки – целый букетик, ротики птенцов, на челночные рейды ласточки, и мне стало стыдно. Я сверзился вниз и спросил у матери сразу две морковных котлеты. Она обмерла, но потом решила, что для кошки, и хотела меня прогнать. Тогда я сам схватил со сковороды и запихнул в рот, давясь и проглатывая. Мама заплакала. С тех пор я стал есть...
– Стефанов, а что же все-таки с балетом? – почуяв неладное, попробовал я вернуть его к началу.
– Да это, собственно, и все. Я влюбился, и с тех пор это ее сладостное движение в зеркалах засело во мне... И то, как я с балетной пачечкой в бесчувственных руках смотрел на ласточку, на домик света... Этот вспыхнувший зверский голод, он сохранился во мне навсегда, как желание... Он и был, по сути, желание, только я желать тогда не умел.
Если откровенно, Стефанов мне совсем неизвестен, но, видимо, именно по этой причине наши беседы мне интересны. Он говорит охотно, много и без предисловий, словно не успеет, не проживет. Но так же охотно молчит... И вот что я заметил. Беседы наши, если даже и являются спором, всегда монологи. Так получается и честнее, и с большим смыслом.
Дело здесь не в голой искренности.
Диалог – это неэкономная форма монолога, симулирующая обратное понимание. Мы же с ним разговариваем, как два сброшенных без парашюта парашютиста, которым до земли надо как-то скоротать время... Что бы он ни рассказал мне, это никак не может повлиять на приземление. В наших разговорах нет вороватости будущего времени, крадущего у настоящего для роста понимания. Приращение смысла здесь не занимает у себя самого. Мы со стариком не повязаны взаимной ангажированностью ответов, которая как раз и заправляет диалогом. Природа диалога в том, что он рождается с тем, чтобы, пожирая себя, длиться. Энергия его смыслов эгоистична: не порождая иного, она целиком уходит на воспроизводство – не времени, а длительности речи: какой смысл в перебрасывании – “горячей картошки”, “гранаты с сорванной чекой” – “из уст в уста”? Отсюда – выхолащивание, охлаждение производимого. В диалоге нет многоточий как таковых – настоящих, не пунктуационных... У диалога нет конца, он не может быть оборван, поскольку стал произносим.
Мы же если что и сообщаем друг другу, то это не требует ответа в принципе, все это может быть прикончено в самом начале, равно как и не произнесено вообще... Мы говорим не потому, что произносим и слышимы, а потому, что сами себя слышим, чтоб удостовериться хотя бы. Мы не интересны друг другу в том смысле, в котором собеседники различны своей заинтересованностью в произнесении... Скорее, он говорит, а я слушаю, или нет: я говорю, а он не слушает, или да, – ровно в той мере, в какой человек бредит собой до предела отчаяния. Любая наша фраза – не сказанная, но случайно услышанная, – это междометие, возглас, пусть и вынутый с шепотом, с криком, с голосом трезвым и внятным...
– Стефанов, а что вы думаете о любви?
– Я не хочу думать...
– Мне интересен животный ее аспект.
– Там нет ничего животного.
– Вранье. А как же то, что любовь – это смерть? Что красота порождает смерть желания? И нужно ли вообще бороться с низменностью в этом красивом деле? И если да, то как?
– Ну, хорошо, допустим, человек в этом, интересующем вас смысле – животное. Допустим, он хочет перестать им быть, чтобы стать человеком. Некоторые сумасшедшие, знаете, как поступают? Делают в простынях дыры и детей творят только через них. Вот вам и решение: ни вожделение глазом не допустимо, ни заблуждение прикосновений.
– Значит, проблема решается дисциплиной, да?
– Не дисциплиной в смысле воздержания, а полным устранением желания в принципе, переводом его в непредставимость, в Бога.
– Ну, хорошо, что же тогда делать, если желание становится воплощением одержимости?
– Три варианта: либо сдаться и кануть, либо раздвоиться и – любить одно, а спать другое – пусть и в одном существе. Что, впрочем, тоже без толку. Либо...
– Слишком просто, чтобы – верно...
– Согласен.
– Так что же вы думаете о любви?..
– О любви?..
– О смерти.
– Думать нельзя.
– Верить тоже.
– Вы любили?
– А вы убивали?
– Да. Себя.
– Смерть желания и желание смерти – их различение и выводит человека за пределы себя – в человека. Спросить бы у Диониса...
– То есть – у Эрота?
– Нет, Диониса. Эрот действует в начале, лишь при самой потере невинности, когда все свежо и только-только потеряло точный смысл непредставимости. Эрот, по сути, только змей, податель яблока, а после – после он превращается в беса прогресса – в племянника своего, Диониса. Последний как раз и заправляет далее всей этой нехитрой гностической лабораторией, в которой и всего-то – два выключателя: “родись-узнай”, “умри-забудь”.
– А кто он, собственно, такой – Дионис? Что горнего он происхождения – дело десятое, поскольку там, в эмпиреях, в смысле иерархий, еще почище, чем в дольних. Там он такой же вертухай, как здесь санитары: своя политика, своя программа смерти. Что толку, если власть ему маломальская перепала – в области, что пониже пояса? Это, в конце концов, все равно как под трамвай попасть.
– Слишком уж вы рационально рассуждаете.
– О чем?
– О желании.
– О трамвае.
А иногда мне кажется, что нам со Стефановым разговаривать совершенно не о чем. Мало того, что все наши разговоры – своего рода диалогические самозванцы, но и само их возникновение не обязано никакому внешнему позыву, у них нет цели. Но почему-то все-таки мы говорим.
В самом деле, ну о чем, казалось бы, нам разговаривать? Он старше меня в два с половиной раза, в бесконечность то есть. В детстве я был убежден, что чем старше человек, тем он лучше... Я не вкладывал в это “лучше” качественный оттенок: понятия ума, мудрости, но ощущал простую иерархичность в том смысле, что – ничего общего не может быть у человека с ним самим, предыдущим. Императив старшинства, основанный только на количественной оценке, признавался единственно верным. Это как в детстве – один, августовский, салабон – другому, декабрьскому: “А ну, салага, дай место пахану...” Действие возраста линейно увязывалось мною с прогрессом. Но вскоре я обнаружил, что если не думать, то расти не будешь, что думание – как во сне падение – признак роста. Что удачное, чудом случившееся размышление набирает тебе очки, которым имя – минута. Что календарь здесь не при чем. И далее – что только во сне мысль и возможна. И что думать – значит выпадать, спать, поскольку сон столь же невоспроизводим в своей потусторонности, как и мысль. Которая, случившись, умыкает человеку в довольствие кусочек у вечности. Потом, подросши, с брезгливым удовлетворением обнаружил, что есть мужи с юношеской придурью и старцы с неряшливыми повадками подростков...
Стефанов же, спустя долгий очный период незнакомства, мне сразу показался сверстником. Сверстником не потому, что я умудрился как-то его передним числом догнать. Или он – отстать. А потому, что ему в его облике наплевать на свой возраст. И здесь я почувствовал свой недолет. Как награду в виде утраты. Подобная свобода мне была неизвестна. Он мог говорить со мной и на равных, и не очень, и не чураться впадать на излете в несусветный лепет о детстве (будто у меня его не было), и говорить так, что я вовсе не обязан его слушать, просто говорить, выговаривая себя, доставая и производя новое из неизвестного, а там уж – кто поймет, тот и услышит...
Но он мог так же и молчать, словно рассказывал.
Продолжить хотя бы с того, что сначала мы вообще с ним не очень-то и беседовали. Мне лично вполне хватало избытка впечатлений, а ведь впечатленное состояние – всегда немое... Даже имя его я узнал только потому, что оно было написано ацетоновым маркером у входа в палату на пластиковой дощечке (с замаранным стиркой куском пенопласта на привязи сбоку; моего имени на ней не было и, как потом выяснилось, и быть не могло). Мы существовали молча друг у друга на виду в нехитром, предельно независимом, почти бесконтактном быте. Так независимо сосуществуют слои течения в абсолютно невязкой жидкости, например, в сверхтекучем гелии. Единственное формальное вмешательство, допускавшееся обстоятельствами передвижений, состояло в нечаянной встрече в ванной, в параллельном сидении у камина, в нечаянном сообщничестве при общении с нянечками и медсестрами... (Последнее отчасти навязывалось их дурацким обра(об)щением к нам: “больные”.) Никогда я не переживал более уместного – своей свободой – соседства. В нем была некая весомость одновременно фиксированного и неподдающегося сказанию смысла. Это, по сути, была догма непроизнесенного и потому неизвестного высказывания, которое могло быть чем угодно, только не цепочкой слов, только не твердым смыслом.
Поначалу его многословное молчание производило на меня подавляюще-тревожное впечатление. Прежде чем начать так – молча – говорить, в его движениях появлялась некая, но внятно уловимая предыстория его содержательной безмолвности. Какой-то пласт вдруг срывался в череде его жестов, мимических движений, смещений зрачков, набиравшихся иногда в час по чайной ложке с самого утреннего пробуждения и, отслаиваясь значимым в непредставимом, начинал отдельное от облика повествование.
Я уже поминал, что теперь он почти не встает, максимум (который почти ниже минимума), на что он способен в рамках досуга, это сон, или забытье, или чтение (что не отличить от первых двух), редкие рейды к камину или исследование – вплоть до последней еловой маковки – очертаний нашей оконной опушки... И вот, в какой-то момент накапливаясь, и при этом не суммируясь не налипая комом, но входя друг с другом в какую-то волшебную реакцию, череда его присутствий, разворачиваясь, начинала сливаться в некое удивительное повествование, – и я застывал, пораженный собственным вниманием, как иногда кошки застывают перед невидимым.
Я не уверен, что способен точно передать наблюдавшееся. Но знаю точно: явление это ближе всего к видению. При этом оно парадоксально не имеет признаков какого-то бы ни было зрения: ни логического, ни психического, ни феноменального. Я, скорее, склонен называть это не-зрением: тем, что ближе всего к видимой неизвестным органом, словно бы пророческой – слепоте. Да, пожалуй, именно слепота успокоительно проистекала от него в такие моменты. Будто нечто вполне видимое, опознаваемое, но в то же время совершенно прозрачное проистекало в нашем совместном зрении. Словно смотришь на что-то в окно и вдруг замечаешь: в стекле, принимая смысл движения от виска к брови, начинает происходить непонятное – такое, что одновременно вмешивается, преломляя, и остается в стороне, отдельно от вещественности того, на что ты через окно смотришь. Не думаю, чтобы он сам осознавал, что именно с нами обоими в области этой слепоты происходит.
Но то, что знал – это точно. И вот, хотя я и не был впоследствии способен внять происходившему, после все же ясно возникало чувство приобретенного знания. Не того знания, что имеет тяжесть и свойства орудия или опоры. Но знания, от которого сосало под ложечкой, из которого дышала пропасть беспочвенности.
– Теперь давайте поговорим о возрасте.
– Мне неизвестно, что такое возраст.
– Например, возраст – это удивления мера, толщина отделяющего забывание пласта... Мера трудов археолога горних заведений, его неудача.
– Скорее мера мысли. Но и это – слова, к тому же почти чужие...
– В таком случае, не подскажете ли, как различить нас с вами в антропологическом смысле, взявши за основу разность дат рождения.
– Никак. А если все-таки различить, получится пшик, бессмыслица.
– В смысле существования – и ежу внятно. Я же имею в виду, примерно, следующее... Вы, простите за обиходность, человек другого поколения.
– Ну и что? я просто тогда родился.
– А я родился в то время, когда человека (уже почти буквально) могли передать по телефонному кабелю... Так вот, что вы можете сказать мне, чего я не знаю и не смогу никогда узнать?
Стефанов какое-то время молчит.
Я возвращаюсь из ванной, когда он вновь оборачивается к устной жизни.
– Со своей стороны, я бы мог – передразнивая вас – неумно спросить: что вы думаете о современности?
– Я не люблю современность.
– Потому что ненавидите наглядность и любите ясную незримость? Считаете, что говорить и даже думать вовне не имеет никакого смысла?
– Перебор. Потому что я точно так же не люблю яйца и герань, меня от них не просто тошнит, я бегу от одного только запаха мысли о них.
– Я же хотя бы тем отличаюсь от вас, что мне сейчас современность просто, без экзальтации, безразлична...
Стало скучно, и беседа на этом угасла. Откуда у старика такая привычка к дидактике?
Ночью:
– Стефанов...
– Да.
– Вы видите месяц?
– Не вижу.
– Вон там, где отсвет из-под облачка... еще прячется за деревьями.
– Ну и пусть себе прячется.
– Вам что, неинтересно?
– Нет.
– Мне кажется, он похож на блеск зрачка: лунная тень – это непрозрачный зрачок, а ободок света – его неполный блеск.
– Мне плевать на все наблюдения.
– А меня смущает, что он нас видит...
– Попробуйте зажмуриться.
– ...Не получается. Он остается на сетчатке.
– Тогда сдвиньте штору.
Я встаю и снова собираюсь улечься. Стефанов лежит навзничь с открытыми на потолок глазами. Лунный свет трогает блеском его бородку. Я заворачиваюсь плотнее в одеяло.
– И как теперь?
– Порядок. Стефанов...
– Да.
– Вы, говорите, были ребенком?
– Был. А что?
– Как это?
– Вы что, маленьким не были?
– А как у вас там было... в детстве?
– Примерно, как сейчас... Имеется в виду – все тот же способ зрения. Вот, например, то, как я вижу солнечные пятна на узоре от тени листвы. Они шевелятся, живут, мерцают... Тот, кто видит их – как бабочек – и есть я, пятилетний.
– А всякие там мысли, знанье, книги?
– Отчасти, это наносное. Удивляешься, конечно, временами то тому, то другому... Но удивиться так, как я лет в восемь удивился самому себе, уже не удавалось никогда... Мать послала меня за молоком, я шел по бетонной дорожке, болтая пустым бидоном, разглядывал те самые пятна, и вдруг встал как вкопанный – и так стоял неизвестно сколько. Я, понимаете ли, неожиданно понял, что я есть я. Что будто бы внутри меня абсолютно твердый, вечный шар, очень красивый, изумрудный... Завороженный открытием, я всматривался в него со стороны – он блестел и вертелся, отражая все вокруг: хоровод деревьев, дом, глянцевая воронка неба… Помнится, потом никак не мог взять в толк, как мне удалось отдалиться от себя, чтобы шар этот вынуть, видеть...
Я помолчал, присматриваясь, не появился ли месяц снова.
– Стефанов...
– Что.
– Тоскливо мне.
– А я вот вспомнил, как в детстве болел воспалением легких... Золотистый раствор в капельнице, онемевшая рука... Поздняя осень, первые заморозки... Фонарь светит в черных, костлявых деревьях... Его свет преломляется в опрокинутой в вену склянке...
Я не могу оторваться от фонаря – он похож на негатив вороньего гнезда... По ночам деревенские уводили коней из колхозной конюшни – до утра кататься. Носились по госпитальному парку, подъезжали к окнам, требовали для них украсть хлеб из столовки... Мы боялись и, сговорившись, отламывали по четвертинке от своих паек... Громадная, как смерть, лошадиная морда с бешеными, выпроставшимися из орбит глазами, храпя тугим паром из ноздрей, вламывалась в раму и вдруг взрывалась сиплым гоготом, взлетая на дыбы, расплющивая в жутком оскале удила... Потом – страшный, кругами, топот... Комья подмерзшей земли, как от выстрелов, по аллее...
Стефанов затаился, вспоминая.
– А мне и вспомнить-то нечего, – пожалел я.
– ...
– Стефанов, у вас дети есть?
– Двое.
– И что они?
– Ничего. Просто дети.
Но Стефанов не сердится, если ночью я иногда надоедаю ему болтовней.
Он знает: мы квиты.
Часто он сам никак не может угомониться. Честное слово, еще чаще, чем я, не говоря уж о почти еженощных побудках. То про балет или о детстве в который раз затянет, то просто окликает, и кажется – беспокойно, – проверяет, не сплю ли; и бывает, что уже сплю, а он меня своим окликом будит. Разбудив же и как будто обрадовавшись, тут же спохватывается, чтобы вышло, что не просто так разбудил и, словно извиняясь, старается поскорей сообщить что-нибудь, на его взгляд, особенно ценное. Вот, например, недавно довелось мне от него услышать, что поскольку агония – это пляска смерти, один знаменитый хореограф специально занимался тем, что по совокупности наблюдений за умирающими пытался расшифровать и претворить в сценический танец движения смерти. Я рассердился и ответил на это, что хореограф его сволочь и что попадись он мне, я бы непременно с ним рассчитался. Я тогда вышел из себя не на шутку и, вскочив, стал метаться по палате и долго не мог успокоиться, а Стефанов уже жалел, что завел со мной разговор, и не спорил.
Вообще-то, то обстоятельство, что он так часто меня будит по ночам, выглядит довольно странным, я бы сказал, подозрительным даже. Можно, конечно, допустить, что ему страшно быть одному наяву, но ведь – взрослый же человек. Обычно он будит меня среди ночи совершенно напрасно. Поначалу старик оправдывал это тем, что я, мол, кричал во сне, хотя мне ничего такого страшного и не снилось, а потом перестал. Он расталкивает меня ото сна и, добившись, чтоб я открыл глаза, вглядывается в меня так, словно о чем-то просит. Сначала я мычал спросонок, в чем, собственно, дело, но потом привык, – старик просто посмотрит на меня, посмотрит, вздохнет, подоткнет мне одеяло, а после тихо ляжет сам, вот и все.
А я и сам рад бываю, что ему так покойней, хоть какая-то от меня есть польза.
Глава 7
ДОМ
Рассказывают.
Пространство этажей имело подробное устройство и находилось в точном и мрачном соответствии с танатологической моделью знаменитого швейцарского врача-психиатра Розы Стюблер-Кросс: DABDA (Denial – Anger – Bargaining – Depression – Acceptance). По-русски эта дребедень была не меньшим дырбулщилом, означая: ОГТУП (Отрицание – Гнев – Торговля – Уныние – Приятие).
Нумерация этажей придерживалась английской аббревиатуры, а неоднозначности 1-го и 4-го, 2-го и 5-го разрешались цифирной приставкой: A и A2, D и D2.
По мнению Стюблер-Кросс, именно такие – DABDA – психические стадии проходит терминальный пациент с момента получения сведений о своей участи. Смена стадий означала переселение с этажа на этаж, и символизм переездов в Доме, имея внятный клинический смысл, тщательно соблюдался.
В обязанности Кати, в частности, вменялось регулярное отслеживание эволюции состояния пациентов – посредством “клинического интервьюирования”. Понятно, что движение по этой цепочке не было однозначно линейным. Случалось, некоторые пациенты умудрялись выписывать весьма замысловатые кренделя в этом простейшем конфигурационном пространстве. Однако, этаж B, где обитали больные, состоящие в данный момент в переговорах с собственной совестью (за что, мол, – и чем бы мне от ужаса такого откупиться?!), был особенно популярен и перманентно испытывал трудности с расселением.
Однако же мы со Стефановым как-то умудрились остаться оседлыми…
Также рассказывают.
Здание Дома было возведено “по последнему слову строительной техники”. В течение четырех месяцев из Москвы – по шоссе и железной дороге – в экспедиционном порядке напористо продвигались: толстые колесные цеппелины, набитые туго, вплоть до разрыва давлением каменным облаком цементного праха; мощные
тягачи “Вольво”, тянувшие высоченные пачки соснового корабельного бруса – для создания стационарной опалубки; самосвалы,
засыпанные с горкой парным, дымящимся нефтью асфальтом; циклопические, ракетные тягачи – с оранжевыми японскими
дорожными мастодонтами верхом на платформах; запечатанные таможенным свинцом и вниманием вооруженной охраны – контейнерные фуры с уникальными реанимационными аппаратами; шуршащие иномарки, стремглав катившие членов контрольных комиссий на театр строительства; мебельные фургоны с подробностями изящного обустройства интерьера... И протарахтел, пыля, списанный с были “пазик”, напичканный деревянными ящиками с замысловатым оборудованием для монтажа небольшого крематория.
На ближайшей узловой станции разгружались вагоны с глыбами лиснянского голубого мрамора. Затем их напряженно, по одной на полуторке, перевозили в спецмастерскую при городском кладбище – для выделки и полировки облицовочных плит.
Целый подлесок свай был вбит под фундамент во мшару. Иные уже после третьего удара уходили под бабой в корень бездны – и поверх встык забивались последующие.
На несколькокилометровых подступах к строительству выпиливались и вырубались дебри, ссыпались речками песок и щебень.
Жирные, беспомощные, как кашалоты на суше, паровые катки уминали напористым чревом холмы парящей, точно из свежевспоротого брюха, асфальтовой икры.
Временами рабочие мучались выбросами торфяного газа, которым, тужась, сипло рыгала насилуемая строительством топь...
Далее возводилась на высоту следующего этажа опалубка, хлюпали и хлопали бетономешалки, и под пулеметный рокот насосов из задранного хоботом гофра тугими очередями заливались на верхотуру хляби раствора.
Несмотря на масштаб, строительство старались вести смирно и даже втайне: главным принципом секретности было уберечься от чрезмерных контактов с немногочисленным местным населением и научиться успешно игнорировать его беспокойные расспросы. Для этого целый отряд охранного агентства под видимым предлогом сбережения строительных материалов обносил дежурными патрулями внутренний периметр двойного забора, увитого поверх высковольтажными спиралями колючей проволоки, в первую голову выстроенного вокруг площади всего предполагаемого строительства.
Охранники либо спали во мху под соснами, либо лениво фланировали вдоль, подбирали в шапку грибы и, скучая, перебранивались с любопытствующим из-за забора населением. Но поскольку охранники сами были обделены правдивым знанием о стройке, на этой почве у них с местными часто возникало краткое перемирие – из обоюдного любопытства. Охотнее всего охранные агенты якшались с женщинами: мужчине всегда легче признаться в своей слабости и недостаточности женщине, чем кому бы то ни было еще, в частности – мужчине, которому он не только не признается, но еще и мордасы набьет в опровержение своей ложной основательности. Ведь женщина на Руси – существо заведомо исповедальное.
– Ой да, миленький расскажи, не скрывай, страсть как любопытно, чегой-то вы здeсьточки копаете – аль прииск какой добываете? А то баба одна брехала, что прошлый год самородок на болоте подобрала, грит, свезла его в Рязань, машинку швейную на электричестве купила. Так мы смеялись с нее – прибедняется, а тут нате вот – вы приехали. Так чо, миленький, поди много уж золотишка-то нарыли? – врала, провоцируя, настырная тетка, появляясь на ветке березы с бидончиком, полным земляники…
Наконец, охранник, дружелюбно сердясь, прерывал насупленное молчанье и отрывисто сообщал, что сам, мол, толком не разумеет, строят тут черт-те что – то дачу, то санаторий, но болтают еще – станцию для космической разведки.
– А вообще-то, женщина, не положено, иди-ка ты подобру-поцелу – гляди того, обход нагрянет, скандал за контакт и разглашенье случится.
Иногда часовые бросали для пущей острастки в женщин мухоморами, и те, удаляясь в свояси, ухмылялись про себя над городскими неуками, потому что – не мухоморы то, а вкусные, как куриная белуга, “зонтики”.
Рабочие тоже только смутно догадывались, что за грандиозную напраслину они здесь, на болоте, возводят. Специально через прорабов была распущенна легенда, что строят дачу самого. Домыслы же пошли дальше, да все круче – и дошли до строительства личного подземного аэродрома этого самого самого. Слухами полнилось, что особые бригады Метростроя, ввинчивая толстый, как поезд, бур-медведку, ведут тоннель от бункера под станцией метро “Маяковская” – разветвляют ходы коммуникаций, множат площади хранилищ и ангаров – и что скоро на том краю опушки, венчая трамплин подземной взлетной полосы, будет возведен специальный холм типа дота, откуда из-за бетонных раздвигающихся ворот будут вылетать, выстреливаясь над лесом в поднебесье, специальные летательные аппараты.
Егерь Лыков сразу сказал, что все это караганда несусветная.
А потом, наливая заезжему за саженцами молодому леснику маленькую, ему и еще раз сам себе подтвердил, что караганда, понимаешь, враки. Что в действительности там бункер строят. Понял? Что конец света скоро (слыхал, на будущий год обещают, в июле, 5-го?), потому и строят, шакалы боязные. Помирать неохота, вот и копошатся на скорую руку. Только там свай не по три и не по пять вбивать надо. Сколько ни вобьешь – все одно в прорву канут. Дна там от начала не бывало: хлябь там что ни на есть утробная, реликтовая – в самую сердцевину железную опускается. Рано-поздно схавает топь постройку, не подавится. А ты закусывай, закусывай, не стесняйся, – рыжики, они продукт вполне бесценный, золотой даже... А торф?!
А ежели диверсант, гад, поджог подземный сварганит? Не знают они, что ли, как торф горит? Так гудит-полыхает в недрах, что руда плавится, и там, внизу, аж до самой сердцевины огнь идет и наверх вместе... с этой, как его, с лавой плещет... во-во, извергается. Да ты не мечи, не мечи, на меня не смотри, тебе еще в дорогу сбираться. Чуток отпил – и погодь, пока рассосется, организьму слушай. В семьдесят втором – тебя тогда поди и не было, ты ж, говоришь, в позапрошлом из Лесного выпустился? – так тут под Шатурой такое было, страсть Господня прямо: танки, трактора под землю валом валились. Гусеничные машины, какие только были в округе, в лес пустили – думали огонь придавить, да куда там… Ползет на пузе, ползет, и тут – опа: плюх-хлюп, как канул. Его давай цеплять под уздцы, тягать обратно, – вроде технику спасать надобно, а там через пять минуточек и тянуть-то нечего – махина вся, как воск, течет, одно дуло наружу, и то уже – сопля, гнется и розовым светит... А на кой оно нужно, дуло-то?.. Ну, понятно, брат наш тогда, лесничий-егерь, под самую завязку натерпелся... Мы военных в центры очагов сопровождали. А как дойдем – мать честная, кругом огонь под ногами гудит, не уймется – шевелится, шатает. Вот и бросали все и давай бегом драпать, жизнь уносить. Сами бежим, а сердце в мотне колотится, – под ногами-то зыбко, как на льду весеннем... Так эти начальнички, говоришь, санаторий строят? Ну, не ты, так все равно ведь болтают, что санаторий. Ну-ну, знаем мы эти профилактории-оратории, мать их за хвост барсучий... Я вот когда в сорок первом, осенью, пацаном, тебя моложе, в Куйбышев призвался, так, пока до фронта, объект один наружно охранял, вот этого наподобье. Ну, и понял я тогда, какие у власти берлоги для работы-отдыха бывают. Ты только послушай. Поставили, значит, в городе, в самом центре, зданье. Два этажа, крыша, отделка, все как полагается для канцелярского помещения. Но никто еще не заезжает. Стоит, пустое, месяц, два – ну, думаю, не до переездов: война ведь. А потом скумдюкал. Во дворе там, за забором, нужник стоял, будочка метр на метр и на два. Вот я и приметил через щелку, догадался все же. Утром туда заходит человек, рабочий стало быть. И не выходит, там сидит. Через пять минут другой по нужде отправляется. Ну, думаю, ладно, вдвоем там еще куда ни шло, а вот третий и четвертый сейчас заходят, они-то там как всем скопом справятся?! Вот так-то, малый. Так я их и разгадал. Сорок человек в эту будочку утром вперлись и только вечером поздно отвалили. А им навстречу еще столько же – меняются, значит, на сменках. Ну, и я потом скоро сменился. И что удивительно, ни кучки земли, или хотя бы говна какого, с собой на поверхность не брали. А куда там землю девать – тайна. Жрали они ее, что ли? После, конечно, скумдюкал я – когда заявили, что правительство из Москвы в Самару переводить будут, – что бункер там для Старшого строили. А бункер – это тебе не метро. Бункер это, так сказать, сразу четыре метрa. Вот оно как, а ты говоришь – самолеты-перелеты, понимаешь.”
Глава 8
ПРЕБЫВАНИЕ
Жизнь, как баба с пустым ведром у полыньи, слабо охнула и неуклюже, беспомощно подломилась, плюхнулась, сверзилась на часть свою основную: и то ли больно, то ли досадно, а могло быть и хуже: затылком, – вон и напрочь в непроглядное. А так – обошлось: кругом и над синева, белизна, лед блестит леденцом и – в пузырьках и трещинках, аж лизнуть охота, и подо льдом – рыба: извивается сверком, бьется, наружу просится... Рыба эта – я. Жизнь моя – наверху, в отдельном от меня обмороке. Я же, хотя и знаю, что на воздухе суши помру и погибну, отчаянно рвусь и прошусь во внешнее – к себе прийти на помощь – и – не пускают, но видеть – пока дают...
Кстати, о “Форели, разбивающей лед”. Интересно, с какой стороны о лед билась форель, так сказать, под пером поэта? Сам по себе образ напряженной тщеты и тоскливой напрасности, содержащийся в идиоме “как рыба об лед”, имеет следующую иллюстрацию: рыба поймана (чтобы вытащить – долго, протяжно тянули в натяг, заговаривая срыв – “сорвись-сорвись-сорвись” – скорой рыбацкой присказкой, и даже пришлось потом, при выемке, колоть, расширяя вбок, лунку: “Какая здоровая, однако, лещуга!”), снята
с крючка и кинута подле с окоченевшим уже остальным уловом. Cadaveric spasm. И будучи брошена в пустоты россыпь, рыба принимается биться. Остервенело. Взлетая и рушась обратно оледь. Взлетая. Хлопая хвостом, точно аплодируя рыбацкой удаче. Иронично. Первый удар. Второй. Третий... Тристан идет наконец ко дну в одиннадцатом... А здесь – обратная тяга обреченности – со дна, чтоб задохнуться, в последний раз вглядевшись.
И в этом нет ничего. По крайней мере, ничего удивительного. Так что так вот и обнаружилось, что живу я здесь, пребываю. Что жизнь, она, как говорится, и на луне возможна, и хотя зыбка, словно ход облаков над озером по ветреной загородной погоде, но, тем не менее, благодаря и ветру, и зеркалу ряби – возможна. И что Катя к ней вновь, как и ранее, как и странно все очень и, можно сказать, даже страшно – причастна. И все так же близка, словно прикосновение, и стремительно недоступна, как отраженье в ручье.
Покуда я здесь томлюсь-ошиваюсь, Катя со мной по существу моего пребывания не обмолвилась и полусловом. Все мне чудится, что хочет сказать что-то важное, объяснить – почему, но чему-то противясь в себе, не в силах молвить. Потому-то и время для меня расслоилось на цепочки значимых снов и провалы...
Этот морок необъяснимости тем более отягчен тем, что все в той же мере – маловнятной тайны и скрытого в ней подвоха – горбун принимает участие в том, что со мной и вокруг происходит. Мера эта полна как и прежде, несмотря на явное снижение его ранга за счет появления Кортеза, хозяйки-сестры и Наташи, у которых он – пусть и на особенно важных, но все-таки – на побегушках (посылка за мною в Москву и прочие вспомогательные мероприятия).
И вот, теперь, когда мы со Стефановым заполучили его к себе во владение, в залог (так как снится мне, наконец, что поймал я его, уловил, посадил дохлой куклою в кресло, и кляп потуже впихнул), я решил выложить горбуну накипевшее: пока спит Стефанов, все сполна рассказать и поведать – по поводу здешних дел и событий.
Прямо сказать, нервы у меня не выдержали. В звон, дребезжа, пошли, тоненько, гадко и злобно, словно зуд комариный над ухом, от которого только одно избавленье: наобум размахнуться и вдарить, себя ни чуть-чуть не жалея.
Не знаю, что на меня нашло, какой резон у меня нашелся. Что хотел я ему объяснить? Меру отчаяния, степень боли? Это было бы неверно, совсем пустое, поскольку милости ждать от них не пристало, и глупо даже. Видимо, я почуял, что вот именно сейчас важно начать говорить. Что если гора не идет и т.д., то единственный способ выжить – это все-таки молвить, произнести. Потому как уж очень всего нагорело, зашкалило с тех самых пор, когда он у меня в квартире в конце ноября появился.
Не вырывался и, казалось, не прочь был послушать...
Но с чего же начать?
Да хотя бы начать с того, что, не выслушав, горбун махнул рукой и кляп выпал из уст его вместе с криком “На помощь!” Тут же, сорвав печать с моей удачи, смешав остаток мысли, ворвалось санитарное кодло, и пошло, пошло сплошной каруселью: нас завертело, бросило, подобрало, занесло, всплюнуло, протянуло… и вместе со спящим Стефановым я вновь спустя беспамятство оказался во внешнем пространстве, в котором ничего из того, что уже здесь случилось, никогда не случалось, а если все же случалось, то об этом хорошо постарались забыть… Впоследствии если что-то из настоящего и напоминало о прошлых событиях в Доме, то это жестоко и неумолимо подвергалось крепчайшему из умолчаний.
Итак, я иду по второму этажу или не этажу, но это все равно, так как я иду по мрамору, по голубому, в венозных прожилках, камню. Стефанов остался там, где мы с ним, очутившись, очнулись – на крыше, где ветрено, хмуро и не видно земли, покрытой низкими облаками; и где не видно и неба, скрытого пеленой облаков повыше, где странно чувствуешь свое зренье начинкой в слоеном пироге обложившей мозг облачности. Старик очень плох, на ветру ему оставаться нельзя, и я должен теперь отыскать для него свободную койку, врачей, и вообще, позаботиться об уюте. Я спустился уже на три этажа, но нигде никого, вот и сейчас, на втором – ни души персонала, и свет вдоль стен синеватый льется, стекает; тишина в коридоре – и в палатах ни звука. И вообще, тишина – уплотненная так, что можно ее потрогать. На душе – пусто и сухо, словно я уже умер. И я спрашиваю себя – неужели? Тишина. Неужели произошло то, что не вспомнить и не разобраться? Я в замешательстве. Чтобы как-то выкарабкаться из него, я решаю закурить. Достаю сигареты, сажусь по-турецки на пол, нитка дыма, сучась и курчавясь, ползет вверх подобно моим размышлениям. Сидеть неуютно – мраморный пол холоден, как лед Коцита. Мне приходит в голову, что это, возможно, только предчувствие. И следом – что, быть может, это и хорошо, так как именно в такие минуты и происходит самое важное из возможного. И что, следовательно, необходимо быть внимательным и не упустить ни одной секунды, как драгоценность. Я докуриваю, бычок ввинчиваю в мрамор. Накрываю для верности подошвой и встаю, чтобы продолжить свое размышленье. Послышался крик за одной из дверей и сразу же оборвался. Снова всплеснул, но короче. Затишье. Вновь кричат, но теперь размеренно, словно стонут. Громкий всхлип, захлестнувший в область дикого вопля, набрал высоту вслед за этим без перерыва. Мне становится не по себе, и я пытаюсь определить, за какой именно дверью кричат. Не за этой и, вроде бы, не за той. Я напряженно жду продолжения, чтобы быть точным. Внезапно подряд три коротких вскрика раздаются вразнобой – позади, впереди и за ближайшей ко мне дверью. Было подавшись вперед, вдруг прядаю, поскольку еще один вопль повторно раздался за той, у которой я только что находился. Я протягиваю руку, чтобы открыть, но вдруг начинают вопить сразу все двери. Словно хохот, немыслимый хохот, слившийся из рыданий, стонов и спазмов, раскатился по всей кишке коридора. У меня свело скальп от страха. Крики рвались вперед и назад, давились и вновь после вздоха взрывались и, достигнув предела, рушились на излете неряшливым всхлипом. Чтобы выжить, нужно было исчезнуть. Я толкнул дверь и шагнул. Сначала я увидел звезды. Вся половина неба кружилась полусферой и слабой дымкой марева, как будто рябью, покрывалась. Местность напоминала громадное продолговатое дно: это угадывалось по отсутствию звезд на нижней части окоема. Теплый ветерок донесся с противной стороны колодца и приятно обдул все тело. Сгусток темноты, взметнувшись, хлобыстнул крылом по лицу. Вскрикнув, я прянул. Опрокинувшись навзничь, выставив, защищаясь, руку, ползу прочь – и прочь, и так далее...
В этом месте я просыпаюсь от того, что меня будит Стефанов, и просит – посмотреть. Я продираю глаза – вижу его силуэт в прямоугольнике окна. Под косым лунным светом окно как будто накренилось, приоткрывшись. Стефанов долго всматривается в меня – и наконец, вздохнув, ложится. Отключаясь, чувствую, что попадаю в то же место, и пытаюсь сопротивляться. У меня не получается, и я оказываюсь посреди этого “и так далее”… В нем я вижу, как кукла, сделанная из меня, опрокидываясь навзничь, вывернув, выломав, как в “Гернике”, руку, опираясь другою о пол, отталкивает себя от источника страха непослушными, кем-то отнятыми ногами. Нечто, лишенное себя, ползет, волочась, по пустыне навязанного ему кошмара. Происходит это долго и невыносимо. “Долго” – даже не то слово, так как время, отпущенное на ужас, – не время, не последовательность, составленная из событий страха, а непрерывный провал, не имеющий ни конца, ни начала, застывшая стремительность: в ней силится быть жизнь, распяленная на лопающихся сухожилиях паралича.
Тем не менее, я засыпаю еще глубже и прихожу наконец в себя. Шарахнувшись от двери, отползаю, насмерть испугавшись. Дверь тем временем, размеренно зевнув, скрывает ночь и звезды, их дыханье, а также шрам, оставленный на зрении полетом, которым вызван был мой ужас...
Я все еще сижу на мраморе, так как не уверен, смогу ли подняться – без ног. Прислушиваюсь – тишина. Замираю. Чувствую, как мрамор подо мной теплеет. Вдруг чую: тишина прислушивается ко мне. Чтобы было менее страшно, пытаюсь ее представить. Какая она? Почему-то вместо тишины я вижу берег, бесшумный прибой, облака и пену, скалу и сосну на ней с завернутыми по бризу – от моря – ветвями: лицо старухи, открытое порывом ветра... И вдруг вспоминаю – Стефанов! Да, конечно, Стефанов. Что я делаю здесь без него, как он там, наверху, на крыше, где ветер, промозглый ветер и облака, такие низкие, что кажется – это туман из леса поднялся до начала неба. Ветер кружит и меняется, но никак не может прогнать облака, он несет их клочья – ворохом или в охапке – сразу во все стороны ветра. Они проникают в одежду и влажно трогают щеки. На верху невозможно. На верху хочется пропасть в сухое тепло. Я не справлюсь один – узкий люк и лестница без перил: старик не устоит – я не удержу. Рискованно. Нужно срочно найти кого-нибудь в помощь. Забыв о ногах, встаю. Тут же падаю. Мрамор холодит щеку. Мне ничуть не больно. Веду рукой, нахожу теплое место, где только что был. Как добраться до старика? Я улавливаю исчезновение места. Что же я так лежу? В конце концов, так ведь можно и простудиться. Я снова вижу немой прибой, пенные барашки пасутся вдали на отмели. По берегу кружит собака. Она входит по морду в воду и настороженно смотрит. Вдруг, что-то учуяв, лает и прыжками вылетает на берег. Лай срывается в вой. Солнечный день мрачнеет, небо внезапно меркнет. Диафрагма видения сходит на нет, изображение выворачивается наизнанку, и черное солнце затмения реет над морем. Постепенно я привыкаю к вою. Тоскливо и жутко, но все же терпимо. Надо идти. Я пробую встать. Передавая часть веса стене, дохожу до двери... и проваливаюсь в нее, как в утро.
Глава 9
УТРО
Утром я проснулся от радостной злости. Откуда она взялась – осталось тайной сна. Дикая бодрость всплеснула меня с постели, пронесла к окну босиком, расшторила свет – и утро ворвалось в высокий объем палаты, жмурясь, искрясь, переливаясь и будоража. Захотелось напрасно наружу, в белое, прямо так – в чем родил меня сон – бежать до упаду по снегу опушкой, бежать на солнце от скачущей тени, бежать – и на этом бегу заглядывать, задирая и вверх кружа голову, упадая – в голубые башенки елей, стремительно – над тем, где нельзя – парящие в зимней, глубокой и яркой, – как “ах!” – восхитительной верхотуре...
Увлеченный потоками белизны, вскочил на кровать и запустил
в Стефанова подушкой.
– Отомрите, Стефанов! – вскричал я ему, – проснитесь, мне кажется, все разъяснилось.
Старик неохотно раскрыл глаза на мое необычайное поведенье. Он молчал, не понимая, стоит ли ожидать худшего. Я скакал высоко на кровати, сбитое белье сползало рывками на пол. Потолок широко раскачивался. Его твердая близость отчетливо ощущалась моей макушкой. Веселое безрассудство захлестывало меня все выше и выше. Стало труднее дышать, но амплитуда восторга не унималась. Наконец, потолок срикошетил меня по затылку и камнем отправил в неглубокий аут: сознание, гулко померкнув и сразу же вспыхнув, осталось все же при мне. Я лежал, задыхаясь от счастья.
Стефанов, сообразив или припомнив, что сумасшедшим следует потакать, осторожно привстал и перебросил в меня подушкой. Не долетев, она плюхнулась на пол, как лопнувший дирижабль.
Я поднял и бросил, смеясь, обратно. На этот раз смех у меня действительно вышел немного нервным.
Утвердившись в том, что за ночь сознание мое дало необратимую течь, Стефанов решил подыграть мне и попробовал сделать раззадоренный вид. Давая понять, что он принимает игру, метнул подушку изо всей немощи обратно.
Но идея подушечного боя тут же себя исчерпала. Дико радуясь чему-то внутри, я смеялся, как сумасшедший, скакал по палате, вея вокруг простыней, как прапором, и сумбурно кричал о том, что все хорошо, что просто мы этого не замечаем, – что стоит нам только заметить, как сразу все станет действительно хорошо, что “хорошо” всегда на мази и просто мы не привыкли его видеть, что это нас леший водит кругами по непролазным чащобам тоски, но стоит нам только плюнуть на память, приметы и смутные ощущения, стоит поднять нам для этого взор – и тогда мы увидим надежное солнце, точь-в-точь то самое, что за окном, и удерживая его в качестве ориентира, сможем, не плутая, смело идти, догоняя себя, на свободу...
Ничуть не запыхавшись, я сел к Стефанову на постель. Похоже, он мне поверил, или только подумал, что был бы рад это сделать, во всяком случае, теперь на его лице осторожно существовало зыбкое выражение интереса.
– Стефанов, – сказал я определенно, – хватит киснуть, давайте драпать отсюда!
Старик посерьезнел:
– Вы знаете как?
– Ну, для начала нужно привести себя в порядок, – издалека начал я. Вас ужасно безобразит бородка. Вы походите ею на обтрепанного Хоттабыча, почти исчерпавшего волшебную силу желаний. Она на вас... ну, как пена для бритья двухчасовой давности. Давайте начнем с брадобрейства!
Стефанов растерялся, я же, настаивая, бросился к двери, достучался до нянечки, потребовал скальпель, ножницы и свежее полотенце.
Через время она вернулась ни с чем, объявив, что сестра-хозяйка выдачу требуемых предметов запретила до объяснения надобности.
Разъяснить я отказался. Некрасивая няня, подняв и без того высокие белесые брови, тем самым показала мне меру питаемой ею смеси равнодушия и удивления. Далее, не сказав ни слова, тут же удалилась подслушивать. Мне вдруг взбрело, что если б она не испытывала сдерживающего мимику удивления – “Чего тогда персонал беспокоить?!” – брови б ее слетели, шурша, с плоского личика и, сойдясь, трепыхнулись бы прочь прозрачной стрекозкой.
После мнимого ее ухода я намочил полотенце и взял его наизготовку. Вынул зажигалку – сделал пробный чирк. Стефанов был странно спокоен, давая понять, что смысл процедуры ему очевиден. Подпалив полумесяцем вокруг лица неряшливый волос, я дождался, пока курчавое пламя доберется до кожи, и укрыл ошарашенное выражение старика спасительным полотенцем. Далее – добыл из-под матраса швейцарский свой нож, будучи гордо уверен, что тот не намного тупее, чем скальпель. Настругал с куска туалетного мыла, взболтал с теплой водой и взбил зубной щеткой – в чайном стакане. Обмазал воспрявшего после пожара старика скользким раствором и принялся внимательно скоблить: вниз полоску щеки два раза и вверх осторожно по сантиметру. Особенно трудоемким оказался подбородок: на выпуклостях нож несколько раз сорвался, пришлось потом на порезах долго держать салфетку.
После бритья Стефанов стал другим. По крайней мере, новым.
И даже немного чужим. Стараясь на него не заглядываться, я искоса удивлялся. Потом не выдержал и ему сообщил. Старик, хотя еще сам себя, иного, не видел, почувствовал это изменение и стал также меняться и в лице, приближаясь в нем к бодрому выраженью. На стуле Стефанов теперь сидел, как на выданье. Словно бы воображая перед собой зеркало, он старался не выказать своей заинтересованности в подробностях изображения и слегка косил по сторонам, то и дело на миг украдкой возвращаясь к прямой оси взгляда. Иногда он посматривал на меня: мол, ну как, ничего, сгодится?
Вдруг я почувствовал, как зрение утолщается, преломляясь. Чтобы не разреветься окончательно, я выбежал в ванную и нырнул мордой под кран. Выпуклая струя понеслась по моим раскрытым глазам… Я поклялся себе вообще ни о чем не думать.
Вернувшись, обнаружил, что Стефанов стоит, держа в руках испачканное полотенце, не зная, что с ним делать.
– Отлично, – зло растирая рукавом лицо, я сообщил старику свое впечатленье, – никак не ожидал, что теперь – это вы. Только давайте договоримся сразу – отныне никаких шапочек, ермолок, кип, тюбетеек, шляп или кепок не существует. Треух на случай мороза и приличная цветом панамка – в жару: вот то, что только можно себе позволить в смысле комфорта для мыслей, ушей и затылка.
Стефанов кивнул, соглашаясь. Кивку помешала рука, прижимавшая к порезам на подбородке салфетку. Старик отнял ее, взглянул на пустую ладонь, но о салфетке не вспомнил. Как мятый цветок флокса, подсохшая розовой кляксой кровь неопрятно крепила белый квадратик к коже. На новом его лице он напоминал квитанцию, приклеенную к подошве взятого из починки ботинка. Стефанов отправился к зеркалу в ванной – удостовериться в обновке. Оттуда вернулся уже без и очень довольным. Снял свою сванскую шапочку и провел по темени ладонью.
– А не побрить ли и голову?
После химиотерапии его волосы обсыпались и перестали расти. В неровном, топорщившемся редкими клочками ежике неприятно блестели участки голой кожи. Я сказал, что – как это я сам не догадался. Стефанов обрадовался, я приступил. Старик просил не церемониться и скрести голову как следует. Мы увлеклись, бритье спорилось. Однако остававшейся пены хватило лишь на половину черепа, пришлось достругать обмылок. Мелкий, он крошился и выскакивал, как оттаивающая медуза, из пальцев. Как раз в это время заявилась анестезия. Мы переглянулись, и я сказал, чтобы не мешали, пусть придут вскоре, но после того, как закончим. Они выдворились, я продолжил. Стефанов, помолчав, сказал, что дело воняет керосином, что они так просто ушли не просто так. Увлекшись, я не сразу прислушался к его опасениям, было не до того: пена сбилась не слишком густой оседала почти сразу, и потеки ее устремлялись прямиком за вислый шиворот свитера, поэтому нужно было спешно брить снизу вверх, проворно подбирая лезвием мыльную жижу...
Я приостановился, пытаясь понять, прав ли Стефанов. Но стоило мне только застыть, соображая, как мелкий топот просеменил к нашей двери по коридору.
Старик сжал челюсти, взгляд его затвердел. У выбритой стороны черепа набухла височная жилка, выступил желвак. Вид его из несуразного стал воинственным.
Дверь, цокнув язычком замка, приоткрылась, и в нее, как в лузу, вкатился горбун. Ожесточенно копаясь в карманах, он имел чем-то встревоженный, злой вид. Наконец достал и грозно мне протянул. Я подался вперед, чтобы взять, но карлик отдернул руку и как-то неопределенно двинул подбородком. Что-то щелкнуло, и я увидел маленький серебряный револьверчик – горбун целится в меня от живота: боек взведен, большой желтый палец лежит сверху, но я замечаю, что почему-то на курке указательного нет, а он вместе со средним, безымянным и мизинцем сжимает рукоять, так что получается жест, который примерно значит: мол, ну что, так-так, отлично; однако неплохо вы здесь устроились, только что с того, позвольте спросить?
Я вспомнил, что держу в руке нож, и посмотрел на Стефанова. Старик был наготове и вид имел грозный. Восточное полушарие его черепа, облитое мылом, сияло перламутровым всполохом, уловленным от вставшего над деревьями солнца.
– Что надо?! – спросил я горбуна, вскипая.
В ответ, словно расколотый грецкий орех моей головы, щелкнул выстрел. Нож, как в фокусе, кувыркнувшись из ладони, полоснул запястье и звякнул о мрамор. Я бросился на горбуна. Он нырнул у меня под ногами и, когда я развернулся, уже прятался за Стефановым. Старик, стушевавшись, то мелко оглядывался за спину, то возвращался встревоженным взглядом ко мне. Казалось, он вообще боится пошевелиться, будто его все еще бреют.
– Стефанов, посторонитесь! – взревел я.
Старик, как умел проворно, бросился на кровать, на лету удачно зацепившись ногою за стул. Путь наконец оказался свободен. Проглотив разом весь воздух в комнате, от двери набирая разбег, слегка отводя назад корпус, я понесся на горбуна, как заправский хавбек, пробивающий пушечным боем свой желанный штрафной удар.
Я инстинктивно понял, что из-за повышенной юркости этого гада не с руки мне его руками ловить, что надо действовать как в футболе. Каждый миллиметр моих движений под тяжестью отчаяния отпечатался в моем сознании, как отдельный шаг долгого пути страшной мести. Того бешеного ожесточения, что было вложено мною в правую ногу, хватило бы, чтоб угробить всех вратарей мира... От моего страшного пенделя горбун дал тушкой “свечу”, взмыл под потолок и, задержавшись в верхней точке, будто прилепившись, сверзился оттуда бездыханный.
Сейчас мне видится эта реприза предельно четко, как в медленном кино, разложенная по кадрам мгновений. Она доступна мне всей последовательностью движений, я могу ее просмотреть с того или с этого места, сделать стоп, заглянуть вперед и отбросить назад, чтобы лучше, сладостней видеть, как горбун, взлетев к потолку, сучит ножками и перебирает руками, морщится то ли от боли, то ли от страха не сомасштабной ему высоты; как он, достигнув, цепляется за потолок и ему удается на три коротких взмаха пройтись по нему руками, чтоб не задеть головой – так что падает он в результате, низринувшись увесистым тельцем на мрамор, еще ближе к окну, чем положено было горизонтальной составляющей моего удара. Последний кадр изображает: в пух и перья расхристанный таким сумбурным полетом горбун лежит недвижимо навзничь; верхняя пуговица блестит и болтается, как вынутый глаз, на двух нервных нитках; халат задран до голого живота; живот его слеп, как бельмо – вычурно и жутко отсутствует пупок; левый ботинок исчез, и большой палец торчит из дырки в носке; толстенный желтый ноготь, топорщась, страшно загибается к самой подушечке; длинные волосы сбиты на лоб – из них обелиском взмывает горбатый клюв; я внимательно стою над ним и идиотски думаю, что сейчас он похож на разошедшегося в пассаже альтиста.
Стефанов с постели глядит однозначно:
– Что делать?
Я хватаю в охапку стул и с ним вместе пытаюсь выйти в окно. Ожесточенно пытаюсь и раз, и два, и три, но стекло только гулко гнется, как поверхность гигантского мыльного пузыря от дуновенья, и держит меня внутри надежно и крепко, как круг заколдованный Брута. Отчаявшись, я с размаху метаю стулом в прозрачность, – отраженный, стул порхает раскорякой обратно, и я, уворачиваясь, спотыкаюсь о горбуна и валюсь рядом с ним на мрамор. Стефанов неловко помогает мне встать. Я щупаю пульс у горба – треплется. Беру полотенце и кляпом вставляю в оскал: при этом горбун мычит, находясь все еще в бессознанье. Вторым полотенцем вяжу запястья, хватаю за шиворот и, протянув по полу, запираю гада в ванной.
Входит анестезия.
Рука у меня в крови, кругом беспорядок, как на трибунах после матча. Они решают, что это мы со Стефановым вздорили. Приносят смирительные рубашки, вкалывают дозу серы. Решают позвать сюда, на ЧП, сестру-хозяйку. Та еще не пришла, а я уже начинаю орать: от серы сводит все мышцы – ни шевельнуть, ни напрячься, будто лежишь под гидравлическим прессом. От давления неподвижности у меня начинается приступ клаустрофобии, и я ору благим матом: мол, сукины дети, что же вы, падлы, так круто. Вскоре действие серы добирается до лица, мимику сводит, и выражение застывает корявой маской страха. Глазами двинуть невозможно, и кажется, нечто непредсказуемое совершается в боковом зрении. От этого еще страшней. Появляется сестра-хозяйка, за ней в колышущийся фокус вплывает Кортез. У него действительно вместо лица пустота, а на месте
головы – парик, рубчатая изнанка которого мне отлично видна снизу. Хозяйка вглядывается то в меня, то вбок, где лежит Стефанов, и что-то бурчит – не понять – по-английски. Жуткий Кортез машет рукой – развяжите. Меня кувыркают два санитара, выпрастывают из рубахи, и я снова вижу Кортеза, у которого теперь простое лицо, короткий нос, густые брови, впалые щеки. Похож на один из бюстов Челлини. Он нагибается, прикладывает указательный палец к моим губам, говорит “Please, be calm” – и выходит. Сестра-хозяйка – за ним. Мне обрабатывают перекисью порез на запястье, приводят в порядок комнату и снова чего-то вкалывают. Отключаясь, я прислушиваюсь и слышу, как Стефанов молчит, как будто бы умер.
Глава 10
КУКЛЫ
После я спросил Стефанова о сне, где видел себя куклой. Спросил нарочно, чтоб пофилософствовал всласть, как водится, поскольку Катя была при этом, и мне хотелось взять ее на пробу: что она возразит, что отметит, каково будет ее впечатленье – или виду не подаст совсем, будто так оно все и надо.
Стефанов приободрился и взглянул на Катю, как бы проверяя ее готовность внимать и записывать.
Катя обломила кусочек грифеля автоматического карандаша и чуть выдвинула кончик, чтоб острее шла линия.
Стефанов недолго подумал – и выдал, не оплошал:
– Паника, панический страх – состояние, в котором человек пляшет не под собственную дудку, а под дудку постороннего, вселившегося в него ужаса. Ужас космат, и в растительности его, прущей из всех органов чувств, извивается удушье. Если случится подсмотреть его со стороны (боюсь, только душой отлетая), то в пляске этой – сходной в сути с агонией, так как последняя не что иное, как танец конвульсий, уводящий упирающееся тело за трудный порог, перевал, смерти – мелькнут и копытца, и рожки, и веретено свирели, из отверстий которой тянутся к испытуемому, как к марионетке, звенящие нити нервов. Таковое унижение умножается еще и вполне понятной ненавистью к куклам. Куклы отвратительны так же, как мертвецы. Парафиновая телесность первых совпадает с трупным окоченением последних. Душа, еще будучи при теле, словно теплород разогревает чуть выше точки плавления токи этой нижайшей фракции нефти, которой напитаны ткани. Отлетая, душа предоставляет тело участи затвердевания. Черствость закапанной свечным воском просфоры – возможно, эхо этого парафинового дела: трупное окочененье. Кукла вообще не что иное, как мумифицированная – сгущенная – пустота...
Тут Стефанов приподнялся и поправил себе подушку. Катя поспешила вновь обновить грифельный кончик.
– Ненависть к неживому, но правдоподобному, по-видимому, есть естественное продолжение мизантропии, каковое столь же естественно, как и продолжение человека – трупом или куклой: человек в подавляющем множестве своих состояний мало чем отличается от этих двух – даром что дышит, тепел и, возможно, красноречив.
В конце концов, все признаки гомосапиенса могут симулироваться кукольником в его произведении даже еще ярче, чем самим живым их обладателем. Единственное, что наверняка отличает человека от куклы – это его способность быть свободным. Свобода столь же недоступна и необходима, как воздух в воде для дыхания. Производство свободных продуктов мышления или речи – лишь следствие свободы как таковой. Содержание же последней – в совершенной непредсказуемости выбора. Свобода первична по отношению к выбору, существование которого только ею и обусловлено. Следствием этого первородства, в частности, является возможность свободы – и в железобетонных рамках догматики, и в тесной кишке тюремного пребывания. В свете такого подхода море – как стихия – более человек, нежели смышленый, окультуренный, но взятый в своем усредненном по состояниям обыденной несвободы индивидуум. Кукла-пустышка вызывает отвращение не потому, что обманывает: ритуальное чувство досады или разочарования в данном случае лицемерно. А потому, что благодаря сходству отображения показывает вашу собственную суть или в лучшем случае содержание: рабское ничто – пустота, взятая в полон своей же пустотою. Обнаружив себя, кукла как бы говорит: “Привет, это я. Но может быть, и ты.
И знаешь, почему? Потому что ты так же и благодаря тому же похож на себя, как и я – на ничто”. Подлинная жизнь – всегда усилие свободы. Смерть потому и ненавистна, что лишает последнего шанса быть свободным. И только поэтому кукла мертва – у нее нет такого шанса.
Катя тронула Стефанова за рукав – у нее кончился грифель. Пока бегала за авторучкой, старик сидел с полузакрытыми глазами, а я, вне себя от возбуждения, накручивал ход мимо камина от окна к двери и обратно.
Катя вернулась с чуть порозовевшим от быстрого шага лицом. Старик не глядя продолжил.
– Отвращение к предмету не исключает одновременной едва завуалированной к нему любви. Самый распространенный вид любви – любовь к кукле – всегда вариант нарциссизма, приумножающего своим влечением к отражению собственное естество – рабство у ничто. Первый позыв к этому действу, возможно, вызван тем, что – “природа не терпит пустоты”. То есть – якобы животворящая сила любви должна стремиться восполнить пробелы живого. Искусность кукольной формы в том, что она превосходно справляется с задачей организации места, куда любовь, как жертва в “волчью яму”, должна устремиться. В результате пустота получает возможность паразитировать теперь уже на удвоенном плацдарме плоти: взаимопроникая, она циркулирует и разбухает; а также сгущается подобно парафину. Сгущение, и далее – окоченение, вызванные такими течениями, и есть “черный ход” от любви – к смерти...
Катя захлопнула папку и равнодушно вышла.
Глава 11
СИНОПСИСЫ
Раз в неделю каждый житель Дома, кто еще способен нащупывать губами слова, должен иметь разговор с моей Катей. Она – единственный в штате психолог – наблюдает нас и делает нам выводы. От ее разговоров мы должны лучше жить – спокойнее умирать. Раз в неделю она входит в палаты и вынимает из каждого начисто душу.
Она как бы держит ее в руках и говорит – вот. Вот ручки, вот ножки, вот глаза и вот сердце; вот то, с чем вы расстаетесь...
Катя считает, что от этого больному становится легче: он ближе видит тайну, и страх его, как если б в темной комнате на два-три мгновения включили свет, слабеет хоть немного.
– Да, – возражаю я, – в темной комнате включают свет, и рожа смерти теперь отлично видна, ее оскал пышет нитью накала, и свет сейчас взорвется, щелкнув на кадыке искровым пробоем…
Раз в неделю Катя встречается с каждым больным и отложенным жалом своего любопытства нащупывает его ощущения. Ее немногословная речь одновременно участлива и холодна. Выслушивая, Катя часто кивает в знак своего понимания.
Каждый ее кивок похож на мелкий глоток участия.
Большинство больных рады счесть понимание за сопереживание. Но есть и такие, которые не поддаются интервьюированию. Они либо еще более замыкаются, либо взрывчато реагируют на очередную попытку расспросов. К таким Катя приходит вместе с тройкой санитаров, и тогда собеседование превращается в допрос.
Она может и любит раскалывать молчунов.
Ей это нравится, как нравится инженеру добывать науку из закавыки, возникшей в рутине его деятельности. В этом проявляются ее профессиональные амбиции. Методы и финты, к которым Катя прибегает, могли бы вызвать зависть даже у опытного следователя.
Но большинство пациентов давно уже, как мыши белые к вивисекции, привыкли к ее еженедельным расспросам. Они приходят к ней в офис обыденно – как на очередную процедуру.
Когда именно она сама придет, знает каждый лежачий больной. Это ему известно так же хорошо, как и расписание приема коктейля Бронштейна.
Некоторые готовятся заранее и делают записи. Больные в них описывают подробности своего текущего состояния, составляют перечень своих ощущений себя. От Кати требуется выявить динамику старых и появление новых.
Часто записи заползают в исповедальную тональность. К этому, я думаю, немало располагают личные качества Катерины. Но временами нотки исповеди дают петуха и срываются в вопль, которому все равно, кто ему внемлет.
Катя забирает листки и подшивает в папку личного дела – белого цвета, с тесемками.
Я смотрю на такую папку и злобно думаю: какой чудный гербарий, какой добротный картонный саван!
На папках есть надпись “Хранить до”. Срок Катей вписывается только после того, как ей становится ясно. Бывает, цифры появляются после первого же собеседования. Но случается, что они не появляются вовсе. Я не видел ни одной с надписью “Хранить до: вечно”.
Катя чрезмерно добросовестна в своих изысканиях. Ни одна смутная деталь не выскользнет из ее внимания. Деталь, как косточка из сочного плода, будет вынута из мякоти устного сумбура наружу и обсосана до появления твердой скорлупы утверждения.
Я знаком с содержанием некоторых папок Катиного архива. Катя иногда показывает мне то, что считает особенным. Я же думаю, что выбор ее по преимуществу определяется смутными сюжетными пристрастиями, а не научной ценностью выдаваемых мне наблюдений. Если так, то не скажу, что всегда нахожу ее предпочтенье мне близким.
Чего ей только не пишут! Впечатление от прочитанного зачастую можно сравнить с потрясением, полученным в результате еще одной прожитой жизни.
Часто не очень хорошей. Еще чаще – просто дурной.
Конечно, сначала было интересно: любопытство сродни похоти. Но скоро из тематического и сюжетного разнообразия вылепился громадный ком пустоты. Я не в силах представить себе человеческое существо, способное его, этот ком, оплакать. Если таковое и существует, оно не может быть человеком. Человек не может иметь такое большое сердце. Сокращаясь, оно разорвало бы грудь.
Однажды я наотрез отказался читать.
Чтобы меня заставить, Катя выдумала: записи эти предназначаются для Кортеза и поэтому я должен их переводить на английский. Она потребовала у Наташи внести это в реестр моих обязанностей, выполняемых мной в ее ведомстве.
Уже набив себе оскомину, я в конце концов поднаторел не тратить ни толики впечатления на перевод. Я научился делать это безучастно, и поэтому могу теперь оценить исследовательский талант Кати. Я вижу, ей не только ужасно интересно, как мы умираем, но она еще и пытается выстроить здание нашего умирания. Она документирует и комментирует наш пантеон с научной целью. Она вписывает свои наблюдения в создаваемую структуру, как в несуществующий еще кроссворд.
Для начала, собеседуя и наблюдая, она улавливает натяжения и затем ловко выплетает на бумаге поведенческую сетку-схему, в которой трепещет – пытаясь жить и тщясь умереть – смертельно больной.
В конечном итоге, ее работа должна создать такую паутину психологических состояний, в которую бы он попадал, даже если ее не существует.
Катя старается делать это четко и просто, чтобы прочие могли, взглянув на любого умирающего, сверить его с буквами ее универсального исследования. Сверить и с удовольствием подтвердить: “Да, это та самая стадия, именно тот синдром... Гм, как, однако, все это в яблочко!”
Я, конечно, мог бы предположить, что Катя занимается этим только для того, чтобы написать на нашем материале диссертацию. В ней был бы описан универсальный механизм неизбежной смерти, который, будь он действительно создан, лишил бы людей последней свободы – умереть как никто другой.
Умереть по-своему – так, чтобы это было открытием, новой вещью, новым вещным смыслом жизни, которой, может быть, и не было. Существование такого универсального механизма полностью устранило бы приватность смерти. Все бы тогда умирали так, как едят арбуз или персик, или борщ, или суп, или яблоко, или черт знает что еще, но такое, что уже бы существовало в каком-нибудь перечне.
Нет ничего более неприкосновенного, чем частность смерти. Домашние животные, если есть куда податься, никогда не помирают на глазах хозяев. Смерть вообще более интимное действо, чем роды. Хотя бы из гигиенических соображений. Собака еще может ощениться на чердаке или под верандой. Но умирать она уходит туда, где ее никто не найдет. Туда, где никто, кроме, возможно, Всевышнего, не обитает. Где почва примет, а солнце поможет. А если почва не примет, сильное солнце все равно заберет.
Наш же Дом похож на роддом. Здесь принимают смерть как роды. Причем всячески стараются сделать их особо тяжкими. Они не понимают, что не им, гадам, решать, где быть человеку, равно как и не понимают того, что удерживающий должен иметь чистые руки.
Они не понимают, что это не их кошачье дело. Научными методами здесь лезут в тело и душу. Корежат и то и другое – плоть превращают в воск и вписывают в формуляр страх Божий.
Как можно допрашивать по пояс перекушенного смертью человека? Неужто не ясно, что в подобной “науке” кроется тот же мотив, с которым преступника четвертуют под анестезией, с тем чтобы публика могла еще видеть его застывающую улыбку – то ли от кайфа, то ли от удовольствия, с которым в него проникает смерть?
Но вряд ли, воплощая самые благие намерения, вымащивая ими свою гуманистическую стезю, они в самом деле понимают, что делают, – я по крайней мере надеюсь. Что филантропия часто хуже злодейства, им, скорее всего, невдомек. Дело их рук воспринимается ими как жертва во имя науки.
Равно как и вне их понимания, что сколь угодно малая примесь научного интереса превращает любое доброе намерение – сочувствие, милосердие – в пшик. С убийственной тупостью – или замыслом? – они не желают взять в толк, что приватность смерти – главная степень свободы человека, часто последний его шанс.
Своим научным инструментом они удаляют почву – Бога – от зерна покаяния. А на что способно зерно без почвы?
Но все ж таки думаю, Катя не способна была решиться своей научной работой потворствовать этому грязному делу. Я все же надеюсь, что это не так, что у нее есть какие-то иные мотивы. Пусть они не менее зловещи, но не столь тупы – вкус не мог ее подвести.
Меня это особенно волнует. Если бы я оказался не прав, этой ее диссертации уже бы хватило и на всех санитаров, и на самих пациентов. И у каждого из нас тогда имелась бы степень. Это была бы не просто диссертация, а работа грандиозного научного центра.
Дело в том, что мы очень богатый материал. Мы очень плодотворно здесь умираем. Получив вместе с работой в бюро у Наташи право свободного перемещения по Дому, я ознакомился с каждым больным – и убедился. До того, проходя мимо колумбария, я не осознавал, что стоит там, за каждой плитой. Я шел вдоль стены и чувствовал только (виском), что она – кладезь пустоты.
Косясь на нее, я запрещал себе воображать…
Вот, для примера, отрывок из первого интервью, взятого у одного теперь уже отбывшего пациента. Тогда он еще новосел и новобранец. Прошла лишь неделя с момента его поступления, и он все принимает за чистую монету.
(Расшифровка диктофонной записи приводится без правки – так что все выкрутасы устной речи налицо. Вопросы опущены. Видимо, Кате было скучно еще раз повторять себя на бумаге. Тем более что реплики ее почти бессмысленны и должны только вновь подхлестнуть монолог больного. Запись эта замечательна потому, что в ней есть таинственные и опасные для пациента места. Как раз это и понудило меня выкрасть донос. Для Кортеза я перевел – комар носа не подточит, а Кате сказал: “Потерял. В бумагоуничтожитель по ошибке сунул.” Конечно, не поверила. Но не накнокала.)
“От 20 февраля 1993 г. Синопсис: пациент А.Г., музыкант; возраст – 9 дней; состояние удовлетворительно-подавленное; на первый взгляд опасности не представляет; итог отношений с семьей подведен; помимо волевого приятия, обнаружена склонность к подробному осмыслению: в этом довольно сумбурен, что, к сожалению, обусловливает определенную непредсказуемость в дальнейшем; склонность к резким перепадам от заносчивости к смирению подозрительна. Рекомендован к пристальному присмотру.
Материал №1
<…>
– Нет, не припомню. А если и припомню, вам-то что проку от моего припоминания? Простите, доктор, здесь можно курить?
А как к вам тогда обращаться? Понятно... Тогда скажите мне, Катя, чего, так сказать, ради, чем то есть я обязан этакой чести, вашему вниманию? <…> Ах, вот оно что... Не уверен. Что ж, согласен, попробуем разобраться вместе. Нет, не стоит. Спасибо, забавная пепельница. <…> Вы знаете, я, пожалуй, не помню. Ну, что я мог тогда подумать... Что человеку может прийти в голову, когда он такое слышит? Это было так, как будто мне кто-то крикнул, что молоко сбежало, или жена – навсегда. Или что-нибудь в этом роде. Да. Нет. А почему вы спрашиваете? Не понимаю...
<...> Да, это была моя жена. Нет, она блондинка, правда, крашеная блондинка. Да, на ней был синий берет. Не отметил? А зачем вам это? <...> Ну, хорошо. Допустим, рост у нее примерно метр семьдесят, глаза большие, серые с черными штришками. В сумерках меняют оттенок – становятся голубыми... Фигура превосходная. Но зачем вам это? <...> Ясно. Что же я могу о ней такого замечательного рассказать... Разве что... Ну, хорошо, я отдаю себе отчет, что это может показаться более чем странным и – что хуже – бесполезным… К тому же обстоятельство это запросто может отбросить тень на мой рассудок, но раз вы просили быть подробным…
<...> В общем, как видите, почти ничего особенного. Простите, я волнуюсь, хотя чего уж теперь. <...> Пожалуй, да, было что-то еще. Определенно было. Извините, у меня зажигалка барахлит... “Черный Капитан”. Довольно сносные, только вот этот вкус сладковатый раздражает, не углядел в общем... В тот день приключилась такая еще деталь… После я пытался думать о ней, но ничего ясного в ней не увидел, и все же это мне до сих пор не дает покоя… Тем утром, когда я уже проснулся, а жена еще спала... Нужно прежде сказать, спит она у меня очень странно, с приоткрытыми глазами, у нее короткие веки, в народе это называют “лупяницей”, довольно вычурное, согласитесь, название. Такое, правда, очень редко случается, в общем-то это можно рассматривать как уродство, дефект... Да-да, именно. Причем, как заснуть при этом совершенно непонятно, а жена говорит, что и не замечает вовсе, сызмала привыкла, и свет ей ничуть не мешает. А вот сам я поначалу никак, никак не мог привыкнуть. Глядя на это, на то, как она спит, мне часто становилось не по себе. Ну, в самом деле, представьте, такое жуткое зрелище. Бывало, я даже заснуть от этого чувства не мог, когда она уже заснула, а ты читаешь, читаешь, и вроде пора уже на боковую, поворачиваешься, чтобы выключить бра и самому отключиться, и вдруг видишь, что человек вроде как бы и родной, а из-за того что вид такой – будто мертва – имеет, чужой она странно казалась, словно видишь впервые – хотя, говорят, ко всему можно привыкнуть, правда? Ведь можно было бы уже давно смириться, мы ведь все-таки семь лет как женаты, а все же всякий раз берет оторопь… Так вот, поворачиваешься и вдруг видишь: лежит она навзничь, глаза приоткрыты, и когда смотришь на нее, то чудится, что сны роятся, как невидимые бабочки или стрекозы, или что-то с прозрачными крыльями над ее лицом, и сам не знаю, как так выходит, что оторваться от их кружения совсем невозможно. Они кружатся и кружатся, и вроде как пыльцу собирают с чела, или вдруг все вместе собираются в прозрачный рой, он сжимается летучим рыхлым комом, и тогда над ней застывает нечто, словно шар, наполненный ее невидимым зреньем, он упруг, его слегка колышет что-то, и иногда звук глухой раздавался, будто кто-то постукивает ладонью в окно в кухне, просится внутрь, и, бывало, что входит, – это можно было отсечь по легкому дребезгу чашек, – и шар тогда колышется, дышит чаще, как бы от более близкого присутствия, что ли... Особенная жуть охватывала меня, если я вглядывался в самые зрачки. Тогда кажется, что видишь сквозь свое отражение уходящую вглубь глубину сна. Я так поступал иногда, это завораживало на всю катушку, самому страшно, будто сам вслед за взглядом, но жуть эта сладкая как бы... Простите, вы что-то спросили? <...> Нет, не думаю, даже уверен. Ведь в конце концов, если это и так, то ведь главное здесь впечатленье... Ага. Спасибо.
Так вот. Вглядываясь, я иногда намеренно будил ее, то ли от страха, но нет – чтобы уловить в глазах пробуждение... Однако мне это не удавалось, я никак не мог уловить границу между до и после – она сердилась всегда, и мне приходилось выдумывать что-то. Нет, я не говорил ей об этом, не думаю, что есть здесь что-то дурное, я же не подсматривал ее – ее сны. <...> Нет, я уверен, это было вполне невинным занятьем…
<...> Так вот, в тот день, когда я должен был наконец решиться, невозможно было тянуть дальше – еще месяц назад я назначил себе, что вот – встану во вторник и пойду, наконец, узнаю... Жене не сказал, сам не пойму отчего, наверно, решил, что только мое это дело, а сама узнает, когда будет все точно известно, и вот тогда, во вторник, я проснулся – да не то чтобы проснулся, поскольку сна у меня с той поры как не бывало – так, дремал на поверхности (тревожно, зыбко, словно на спас. плоту в зимнем море), – так что я не проснулся, но, скорее, очнулся, привстал, сторонясь, как обычно, взглядом, – я в конце концов выработал у себя такую привычку, что когда она спит, ее для меня как бы и не существует: но в то утро я все-таки взглянул на нее, – не знаю, нет, это не было случайностью, я хорошо помню, что-то меня привлекло исподволь, я сначала лежал, представляя, как встану, пойду на остановку, спущусь в метро, и как от метро пойду пешком, и что буду видеть по сторонам – и все это было так муторно, тягостно, как в детстве перед школой, – но тут что-то меня отвлекло, точней, смутило, и я посмотрел на нее с испугом – и увидел, что она не спит, то есть спит, так как у меня не было оснований определить, я говорил, что никак не могу найти границу между ее явью и ее сном, а тут я посмотрел, и мне показалось, что нет, не спит она, и тогда я решился ее позвать, я назвал ее по имени, и она встала, она поднялась очень прямо, все с так же открытыми глазами, с прямой спиной, совсем не опираясь на постель руками, будто что-то подняло ее за плечи и развернуло ко мне, и тогда я онемел, я взглянул в ее глаза и не знаю, что такое нашло на меня, но я испугался, мне стало так невозможно страшно, что я вскрикнул, отпрянул, спрыгнул с постели – и тогда тут же разбилось окно в кухне, наверное, кто-то бросил камень, и звон стекла вывел ее из этого состояния, и она бросилась на меня, рыдая, и сама долго не могла понять, что с ней такое, а я ее утешал, утешал и не стал расспрашивать...
<…> Да, я согласен, возможно, вы правы. Нет, камня в кухне я не нашел.
Глава 12
МАЛЬЧИКИ
А вот еще отчетик – одно из трех сочинений на собственную тему, которые Кате удалось выудить из меня самого для своих изысканий. Пошел ли ей этот материал на пользу – не знаю: реакции так и не последовало.
“Здравствуй. Заранее извини за сумбурность и за то, что не все здесь относится к делу.
Видимо, в последнее время со мной стало происходить нечто действительно важное. Это стало особенно ясно, когда я поймал себя на том, что все чаще стал рассуждать о себе. Такого рода размышления мне всегда были против шерсти, и потому их возникновение для меня не просто подозрительно – но и опасно. Однако, как бы то ни было – вот что я заметил.
В Доме меня постепенно стало особенно занимать то уважение, которое я привык испытывать к себе-ребенку.
К той своей слабо меняющейся ипостаси, когда мне 2, 3, 4, 7, 12 или 15 лет.
Дело в том, что я-ребенок не есть что-то отдельное от меня, от меня-текущего.
С той или иной степенью легкости он способен заместить мое существо в любую минуту.
Количество моего счастья составляется из суммы его посещений.
Он – мой единственный друг и судья – и пример.
И едва ли не единственный человек на свете, перед которым я могу испытывать некое чувство, что, судя по всем описаниям, должно называться стыдом.
Когда он долго не является, я испытываю страх, что он умер, и сам постепенно начинаю умирать – сначала от страха, что он больше никогда не вернется, потом – от тоски.
Появление его всегда неожиданно, – так же, как и мое исчезновение. Мне нравится в нем почти все, я умиляюсь его капризам, и даже его обидные насмешки в конце концов заставляют меня улыбаться. Я предельно внимателен к его оценкам чувств. И это несмотря на то, что он часто бывает откровенно зол и беспощаден: после его справедливых взбучек – от меня ни пера, ни пуха.
В то же время я обожаю его, как своего ребенка.
И я запросто могу умереть от этой своей любви.
Нельзя сказать, что он неизменен. Он строптив и легкомыслен. Но ясная легкость искупает все.
Иногда мое к нему почтение зашкаливает за зависть. И тогда я почти умираю от зависти к нему, что он еще ни черта не знает.
Счастливчик, он ни-че-го-шеньки еще не знает, похоть познания еще неведома ему.
Владеющая им страсть любопытства – пока еще творящая страсть называния имен, – а не блудливый зуд наглядности, зудящий нарушить – разрушить – увидеть, что за – границу утробного мифа.
Вирус вины еще не впился в его ДНК, в нем еще не проросло простое зернышко смерти. Зернышко, из которого вырастает опыт: хотя и нельзя помыслить – достичь – бесконечность, но ее всегда можно пощупать, облапить, убить.
Любая наука – смерть, наступившая при вскрытии тайны. Любая наука – наука удовлетворения.Именно тогда и исчезает движение, суть которого в достижении – ведь дальше уже ехать некуда: уже пощупали, уже надругались, зачем теперь это еще и мыслить?!
Счастливчик мой имеет несколько качественных обликов. Они условно различаются мною по возрасту.
Например, ему 15 лет, и ночью он может во сне решить две-три геометрических задачки за раз; утром проснуться, плеснуть каракули решений в тетрадку, на лету позавтракать, умыться – и сорваться на велике рыбачить на Москва реку, к Афанасьевской дамбе; или – на электричке в Берендино: на лесное озеро.
В 12 лет он приходит ко мне в облике воинственного стрелка – с луком из корявого можжевельника и пучком стрел. Наконечники стрел сделаны из гвоздя, треугольно обернутого кусочком консервной жести. Вкладывая стрелу щепоткой голубиных перьев в тетиву, он готов расправиться со мной – за какую-нибудь мелкую жестокость, вызванную ленью. Расправиться так же – навылет, как он однажды поступил с вороной, разорившей от скуки ласточкино гнездо под карнизом нашего дома.
В 7 лет – строгий и внимательный мальчик, перелистывая кляссер с марками, сурово смотрит на меня исподлобья: он недоволен мелькнувшим во мне сомнением.
В 5 лет – хотя я еще не умею связно говорить, но уже могу читать, и грандиозность того, что я вычитываю из – в сравнении с моим нынешним воображением – заставляет меня уничижительно ретироваться, сознавая собственную беспочвенность.
А вот и первое речение. Меня купает бабушка. В цинковой лохани, установленной, как корабль в доке, на двух стульях, обложенный облаком пены, восседаю, нежась, я. Губка-утенок не совершенен – он плавает только плашмя. Внезапно бабушка опрокидывает на меня дымившуюся на плите кастрюлю, и я от испуга и несильного ожога чертыхаюсь: “Тьфу ты, челт, бабушка, чуть не утопила!”
Бабушка вскрикивает и едва не рушится вместе с кастрюлей на пол – в обморок. Но удерживается: всхлипывая и ослабнув, опирается рукою о стол; кастрюля, долетев, еще дребезжит, обегая дно по краю восьмеркой: “Тьфу ты, черт...” – строгость этого междометья и сейчас, одергивая, заставляет меня быть предельно собранным при обхождении с собой-маленьким…
В три с половиной года мой любимый герой – Чингачгук, о котором себе вслух читает моя старшая сестра.
Никто не знает, что Чингачгук уже два дня мой кумир.
Дело в том, что я еще не умею говорить.
Я – “немой немтыря”, как меня любя называет бабуля. Я могу только вякать: “ма”, “па”, “ба”, “папедрот” и “бом-бом”.
Особенно сложный “папедрот” сопровождается разъяснением – жестом, намазывающим воздух левой ладошкой на правую.
Все вместе означает: “хочу бутерброд”.
Бутерброды в моем детстве были обычно с черной икрой, паюсной, самой вкусной из всех ее видов. Наверное, поэтому я так мучительно равнодушен сейчас к этому деликатесу, – я забочусь, чтобы мне-маленькому больше досталось.
“Бом-бом” – и я стою, показывая рукою куда-то вверх, в дверях бабушкиной комнаты, так объясняя свое раннее пробуждение. Мне обидно за бабушку, ей снова придется со мной возиться, и я говорю “бом-бом” – себе в оправданье.
“Бом-бом”, – били большие, как скворечник, интересные, как игрушечный город с невидимыми обитателями – человечками в сине-белых костюмах, выбивавшими крохотными кирками крошки прозрачной летучей породы, – трофейные немецкие часы (они достались бабушке от одного военного, квартировавшего у нее сразу после войны). Их бой забыли отключить на время моего дневного сна: для этого вставлялся спичечный коробок между молоточком и резонирующей, наподобие камертона, толстой спиралью. На их начищенном, как закатное солнце, медном языке была выгравирована пасторальная картинка: дерево, луг, мерлушковые овечки, пастух в мерлушковой же папахе; и то ли волк, то ли собака, охраняющая стадо от себя-волка. Во всяком случае, волк должен был вот-вот появиться, и если, я думал, он и окажется собакой-оборотнем, то мне становилось как-то исподволь, понарошку, страшно.
Когда я вспоминаю эти часы, мне кажется, что день и ночь теперь сменяют друг друга за один взмах их где-то незримо идущего маятника.
Итак, я стою и поясняю наверх: бом-бом. Меня очень беспокоит волк. И вдруг меня озаряет. Я внезапно понимаю, кто может спасти нас всех от этой страшной собаки. Осененный этим пониманием, я страшно кричу: “Чингачгук!” и бросаюсь по комнате, топоча и гикая, подпрыгивая и кулачком угрожая неизвестному. Бабушка, моя бедная бабушка, оправившись от неожиданности, говорит невпопад:
– Уж лучше пусть будет “бом-бом”…
И последнее, что поминаю. Мне 2 года, я вижу темное окно. Окно полно моего застывшего страха. Наконец, я кричу, задыхаясь. Мама знает что делать. Она выносит меня вместе с воплем в кухню и включает свет. Лампочка прокалывает темноту, мне больно, теперь кричу от глазной рези и вырываюсь. Мама гасит свет, и я мгновенно засыпаю.
Это темное окно – теперь оно не совсем черно, – в нем кружатся медленно звезды и яркой мошкой сгорает в немом вое луны пролетающий спутник. Но почему-то, когда оно появляется в моем зрении, я начинаю нервничать и принимаюсь беспричинно одну за другой зажигать спички. Они ломаются, и иногда сера, вспыхнув, обжигает пальцы...
Я не одинаково отношусь к моим мальчикам, но всех их люблю больше себя. Это дает мне право на некоторое пристрастие. Впрочем, оно довольно условно. Чтобы четче отдать себе отчет в этой ироничной условности, я как-то от нечего делать нарисовал график моей к ним благорасположенности. (Его я прилагаю к этой записке, – только вряд ли он тебе пригодится, но раз уж ты просила писать все, что придет в голову, вот я его и нацарапал.)
Позже выяснилось, что она (расположенность) находится в прямой зависимости от моего удовлетворения существованием в той или иной мальчишеской ипостаси. То есть – я пришел к выводу, что при наличии презумпции идеальности самооценки (“я счастлив тогда и только тогда, когда доволен самим собою: то есть – совестью”) эти два параметра можно объединить.
Следует дать некоторые пояснения относительно поведения функции самодовольства при предельных значениях возраста.
Волнистая линия в формальном небытии, до рождения, означает смутное почтение к себе-небывшему. Время утробного пребывания дает чрезвычайно положительные значения существования, нисходящие из абсолютного блаженства небытия (плюс-бесконечность) к первой точке сингулярности – моменту рождения. Здесь следует закономерный провал в минус-бесконечность, а затем, постепенно выкарабкиваясь на свет Божий, я прихожу в положительную область осознаваемой благодати. Далее мы с мальчиками движемся более или менее по нарастающей. Где мы минуем максимум – сказать затрудняюсь. Так мы благоденствуем примерно до 22-х лет, когда наступает негаданно затянувшаяся пора второго рождения. Мы ухаем в пропасть, вновь брея над минус-бесконечностью, и спустя календарных полгода я выныриваю из бессознания совершенно один. Подобно Улиссу, в Харибде утратившему всех своих спутников, я потерял при этом рождении моих мальчиков. С тех пор они только на время приходят ко мне, всегда поздно или рано меня покидая…
После выбраться в положительную область существования мне так и не удалось. Все мои усилия свелись к мучительным осцилляциям между несуществованием и полным к себе безразличием. Говорят, третий инфаркт – последний. Надеюсь, то же относится и к рождению. Все это, однако, не означает, что, родившись повторно, я навсегда перестал быть счастливым. Нет, я не то чтобы лишился счастья как такового. Скорее, счастье лишилось меня, оказавшись подменой. Что равносильно тому, что меня самого подменили. И подмена эта совершилась по принципу одержимости: во мне поселился нечистый дух познания. Дух, который, пожрав имена моих мальчиков, теперь мне шепчет: дотронься, познай, умертви – в этом суть обладания.
И то, что я натворил с тобой, – следствие его увещеваний”.
Кстати, однажды я попробовал рассказать Стефанову о моих мальчиках. Получилось сбивчиво, и старик только понял, что я что-то разыскал в своем детстве. Однако это нашло в нем отзыв. Он сказал, что детство его самого сейчас занимает особо. Почти постоянно оно ему снится и думается.
– Так происходит, наверное, потому, – задумался вслух Алексей Васильевич, – что мозг человека, его память устроена по принципу древесного ствола. Наслаивающиеся события и впечатления клетки мозга располагают кольцеобразным способом. Чем к более раннему возрасту относятся воспоминания, тем ближе их место хранения к центру. При умирании происходит отторжение клеток. Их истребление начинается с периферии, и скоро человек лишается своего ближайшего прошлого. При этом настоящее, не успевая закрепиться, становится призрачным, рисунок его среза мерцает во времени, дезориентируя, вызывая вестибулярную тошноту у реальности, у которой, непрерывно стремясь, уходит из-под ног ее зыбкая почва – память. Умирающий, если у него есть время на размышления, всегда безразличен к происходящему. Перед смертью человек начинает жить в обратном направлении стрелы настоящего времени. Именно поэтому его нулевая точка, точка его смерти, проходится им как обратная
запись процесса рождения. – И именно поэтому, – в заключение сделал предположение Стефанов, – в этой точке умирающим испытывается дикая смесь боли, страха и света, за вспышкой которой следует взрыв темноты...
Глава 13
ПЛЕМЯННИК
Впрочем, случается у нас в Доме и грустно-смешное.
К примеру, прибыл к одному жителю этажа “Т” дальний родственник из Якутии. Обычное, в общем-то, дело – навестить напоследок приехал, узнав, что случилось такое несчастье.
Но вот явление его смертельно больному с порога показалось подозрительным, прямо-таки тревожным. И в самом деле, спрашивается, с чего бы вдруг племянничек расчувствовался? В течение жизни близки они не были – так, встречались разами, когда тот, вместе с семьей или без, бывал транзитом в Москве, востря лыжи на курорт – в Крым, Сочи, Анапу, или обратно. Причем, пока кантовался на московской фатере, с братаном пахана у него никак слишком взаимопроникновенных бесед не нарисовывалось. Так, по малому – как дела и учеба дочурки, сильно ли было весеннее половодье на Лене, а в Москве, в вышнем граде, по прежнему все – непонятно и сложно, таинственно даже, много машин, приезжих и подземных перемещений…
И вот, пожалуйста, нате – прилетает через полглобуса, разыскивает и с первых же слов вызывает тревогу.
Сначала возникла у умирающего закономерная мысль, что дело в ошибочном представлении о завещании. А завещивать-то ему и близким родственничкам, кроме дачи в Тучково, нечего было.
О чем он своему племяннику при первом же разговоре, нехорошо глядя прямо глаза, и сообщил.
После чего дядя то ли разозлился на себя, то ли жаль ему себя самому лишний раз стало, не понять, в общем только на всякий случай рявкнул вдобавок, что квартира, ясное дело, останется сыну.
Племянник, однако, не реагировал и продолжал немногословно соболезновать у постели. Потом внезапно наклонился жарко к самому уху дяди и таинственно сообщил: он-де тоже, увы, умирает.
Дядя не понял, решив... На самом деле, ничего не решив, так как был уже утомлен и встревожен визитом, и все внешнее, что было ясно не сразу, им тут же отстранялось от усилия понимания.
Поняв, что дядя нынче уже не в себе, племянник вошел в русло и попросил дядю показать ему округу. Удивившись еще раз, тот провел его кратко по Дому, показал Зимний Сад снаружи, ознакомил с процедурным комплексом и растерянно привел обратно, не зная как быть с посетителем дальше.
Племянник же был внимателен и казался себе на уме. Оказавшись в палате, он лег на его постель и сказал, что отсюда никак ни ногой и пусть дядя просит администрацию подыскать еще одно место.
Дядя в ответ онемел, а верзила как ни в чем не бывало стал интересоваться, а не платят ли здесь суточные за пребыванье.
После чего отвернулся к стене и застыл, никуда не глядя. Широкая его спина, так сказать, повернулась к миру глыбой молчания.
Так его санитары и ворочали, пытаясь привести хоть немного в чувства. Племянник молчал, и молчал даже тогда, когда его выносили вон из палаты, прежде запеленав, конечно, – вдруг окажется буйным.
В общем, скандал, и притом непонятный. Племянничка тормошат, а он ни гу-гу, будто бы здесь же, при жизни, взял да и умер.
В общем, сыграл натурально в молчанку глухую, всех поразив своим стойким таким поведеньем. Дядя страшно взволновался, что из-за его родственника такая буча вдруг разрослась, но ничего поделать не мог – племянник и на его вопросы был нем как рыба.
Водила кудрявый даже пытать предлагал, чтоб добиться хотя бы полслова. Но все-таки не выносить же на улицу живого еще человека. Тем более что ни хозяйки-сестры, ни Кортеза, ни горбуна об ту пору в Доме не оказалось – они накануне спешно отправились скопом в Москву, – ходил слух, на какой-то таинственный слет: неизвестно, какие дела их всех сразу в Москву отозвали…
Номинально за старшую оставалась Наташа, но она ничего не решала и только сказала, когда доложили: “Вот сумасшедший”.
Потому пристроили племянника до распознания причины в подсобном для разных хозяйственных нужд, темном, сухом помещении. В нем было много разных вещей, вот он и стал, затаившись, одной из...
Спустя же три дня все разъяснилось. По возвращении начальства, принесли все еще спеленатого, как толстая куколка, племянника прямиком в кабинет к Кортезу. Только взглянув, тут же велел бедолагу вынуть из смирительной оболочки. Там, в кабинете, племянник как миленький рассказал то, что потом разболтали кругом санитары.
Оказывается, узнав из телеграммы о прискорбном обстоятельстве, племянник внимательно и глубоко, как рухнул, задумался: а что такое жизнь вообще, если она рано-поздно-всегда кончается. Чтобы отдать отчет в катастрофичности ситуации, надо отметить, что ранее мысли данного рода племяннику были не просто не свойственны, но и немыслимы в такой же мере, в какой немыслима ясная речь обезьяны: в силу образа жизни и склада он был человеком действия и такую галиматью поступком считать не мог.
Сын осевшего на поселении политзека, он вкалывал инженером на промысле алмазов, якшался с якутами и часто по выходным пропадал в тайге на охоте. Кажется, мог попасть белке в глаз, стреляя навскидку. Пронять его мог разве только медведь, вышедший на него с вилами. И тем не менее, пример родного дядьки пронзил его. Вопиющая мысль, что и он-таки медленно, но неотвратно помирает, уложила его на обе лопатки.
Возможно, обстоятельство, что умирающий его двоюродный дядя об ту пору оставался последним его старшим родственником вообще, и обусловило силу произведенного на него впечатления (родители его семь годков уже как почили). Возможно, что неотвратимость именно окончательного его сиротства и подвигла его на такие необыкновенные размышления. А возможно, и нет – что сумасшествие данного рода образовалось в нем спонтанно, сдвинутое – как лавина возгласом или кашлем более или менее терпимой и в конце концов совсем неудивительной, хотя и печальной, мыслью.
Как бы там ни было, но событие бреда взорвалось. Целых два месяца пролежал он на диване, отвернувшись к стене, употребляя пищу только по настойчивому убежденью супруги. Там, на диване, ему и вошло окончательно в голову, что он, как и дядя, живет умирая, и ему захотелось поделиться с ним таковым убеждением. Очутившись же в Доме и оглядевшись, он воспрянул и решился поступить нахрапом. Тем более, думал он, здешнее умирание при смерти ничем в смысле комфорта и отношения не отличается от тамошнего умирания при жизни, только все происходит честнее.
И он решил не лицемерить. Но опасаясь, что его не поймут, пришел к выводу, что действовать нужно резко и определенно, – например, устроить здесь всем забастовку: мол, никуда я отсюда идти – не пойду, что хотите со мной творите, а я здесь всенепременно останусь, если даже меня тут прямо возьмут и зарежут.
Выслушав чужого племянника, Кортез сообщил, что тот ошибался. Что его отлично здесь все понимают. Что ему совершенно не следовало сомневаться, а так прямо все и сказать. И что он, Кортез, сделает от него зависящее, чтобы племяннику в Доме было “уютно и превосходно”.
Последнее раскипешившийся племянник не совсем понял, но понял, что никто его отсюда гнать уже больше не будет. Он присел на корточки, так как его так и не пригласили сесть, и обхватил руками голову от потрясения.
Кортез велел санитарам освободить и подготовить палату к еще одному новоселью, а также внести нового гостя в список…
Однажды этот странный племянник забрел к нам в гости – под предлогом сыграть в домино. Мы сразу сообщили, что в домино играть не умеем, и предложили выпить чаю, но вскоре об этом пожалели. Племянник, пылко согласившись, оказался неугомонным, пил стакан за стаканом, уничтожил всю заварку и сахар, а напившись, стал расспрашивать, кто здесь чем болеет. Я шутя ответил, что болен любовью, а Стефанов вообще уклонился, сказав, что желтухой. Племянник ржал в ответ, не унимался, говорил, что мы издеваемся, так как наверняка у нас какие-то страшные заболевания, и что он нам заочно завидует очень. Также поведал, что когда умрет двоюродный дядя, в память о нем он попросит разрешения переселиться в его палату. Мне было странно видеть, не слушая, этого здорового, размером с медведя, сибирского идиота, который обстоятельно рассуждал о таких глупостях.
Стефанов вскоре отвернулся к окну и больше на племянничка не смотрел.
Глава 14
ГУЛЯТЬ
Я часто гуляю по Дому. Обычно это выглядит как прогулка, но иногда и как настоящее приключенье. Случается, иное приключение не совсем проходит мне даром. Вчера, например, оно не прошло. В таких случаях я стараюсь делать выводы. Бывает, что они получаются неоднозначными. Как сейчас. Честно говоря, я вообще от вчерашнего никак не могу еще отойти. А начиналось все вроде бы безобидно.
Вчера днем из нашей палаты отправился я на второй этаж, миновал кастелянную, процедурную, красный уголок и сделал таким образом лишних 137 шагов; зато встретил по дороге Катю.
Она шла куда-то и, улыбнувшись, пригласила глазами следовать за нею. У двери оглянулась, и я понял, что меня просят обождать.
Хотя в коридоре никого не было, но стоять в нем стоймя, непонятно чего ожидая перед неизвестной дверью, было столь же малоприятно, как бывает неприятно в городе торчать на открытом месте, подвергаясь беглым взглядам поглощенных своим ходом прохожих…
Вскоре, маясь перед дверью, я начинаю неодолимо мучиться тем, что за нею. Но вот что странно, я вдруг понимаю, что вовсе не непредставимость последнего составляет причину моих переживаний. И что, конечно, непредсказуемость – усеченный вариант непредставимости – совсем не имеет никакого отношения к моему волнению. Что за порогом, нисколько меня не беспокоит: что бы там ни было – за.
Постепенно мне начинает казаться, что перед порогом соткалось, как мохнатый живой коврик, в котором запутались ноги, поле невозможности как таковой. И я, будучи стреножен в его силках, переступая, топчась, силюсь, мучаюсь, словно мотылек в световой ловушке лампы.
Мне даже начинает казаться, что дверь превратилась в окно, за которым, как грузное медленное животное, спокойно живет, дыша и передвигаясь, тучное, жаркое солнце.
В коридоре возникает медсестра и проносит мимо меня на подносе склянки. Одна из них блестит и слепо режет глаз.
Дверь приоткрывается, и Катина рука легко тянет меня внутрь. Медсестра оглядывается, но я исчезаю.
Войдя, я ровно ничего не вижу, но чувствую шепот Кати – он горяч и вместе с прикосновениями сливается в одно умопомрачающее чувство...
Очнувшись в тихом свете, я странно нахожу рядом с собою Катю мертвой.
За стеклянной стеной в упор висит вытесненное нами солнце. Косматое, оно медленно ворочается и живет. Всплески вспышек разрывают свитые вокруг меридианов жилы его огненных речек.
На светлом, словно вылепленном из светящегося воска, Катином теле неровно перемещается сердоликовый отсвет.
Припав, я веду по нему губами, и мне кажется, мои губы движутся вслед за ускользающим в тень теплом.
Вглядываясь, я не верю – и, целуя сосок, вижу свое отражение, которое, вглядываясь, целует меня в мокрые глаза.
Тепло исчезает, отсвет бледнеет, и я, поднимая голову, вижу теперь белое, наконец освободившееся от терпимой зрением яркости солнце.
Ровное, даже матовое бельмо слепит меня, обволакивая своим рассеянным взглядом.
Я вдруг понимаю, что это его второе явленье, что в первое, покуда я спал, оно забрало у меня Катю и сейчас, раскалившись по новой, пришло, чтобы взять и меня.
Внезапное спокойствие овладевает мною. Оторвавшись от Кати, встаю во весь рост на постели и, оттолкнувшись, прижимая к груди колено, прыгаю прямо в окно, на солнце.
Глухой удар сотрясает небольно мне тело. Тугая роговица окна, упруго прогнувшись, посылает обратно движенье прыжка.
Оказавшись на полу, я понимаю спокойно – мне некуда деться, что выход теперь только один.
Солнце уже дало течь, и его нервное жгучее щупальце трогает мою руку.
Вывернувшись, я срочно отыскиваю на полу джинсы и достаю из кармана перочинный нож. Полоснув по внутренней стороне предплечья, наклоняюсь над Катей и то же делаю с ней. Ложусь рядом навзничь и беру ее за руку, соединяя порезы.
Постепенно переливаясь в нее, зрение плавно меркнет, и все сильнее давит напряжение тугой глухоты, словно, нырнув в ее тело, я погружаюсь все глубже и глубже, спасаясь от наваливающейся сверху туши солнца.
Но еще до исчезновения я все же успеваю видеть, как в последних сумерках Катя, очнувшись, наклоняется и, всматриваясь, тянется полураскрытыми губами.
Ее поцелуй совмещается с моей наступившей слепотой...
Пробуждение случилось легко и радостно, почти не отягощенное какой-то особенной вычурностью обстоятельств. Последние же были таковы, что проснулся я в чужом совершенно мне помещении, где ни Стефанова, ни нашей привычной обстановки не наблюдалось.
Смутно припомнилось, как я заснул и что тому предшествовало. Встревоженный, я поспешил одеться, чтобы исчезнуть из опасного места.
Уже на пороге затягивая ширинку, я увидел у ног выпорхнувшую из двери записку. Развернув, узнал круглый, как толстая цепочка, почерк. Она сообщала, что просит меня ничего без ее ведома не предпринимать и что, если мне вздумается срочно ее увидеть, мне следует обратиться к горбуну, которого она называла в записке: “мой поверенный”…
Прочтя, я разозлился. Мне показалось, что Катя уже по второму кругу повела меня за нос. Я разъяренно подумал: вот заберу, или даже выкраду у нее письмо, и прах здешний с ног своих отряхну, чтоб духу моего тут не было.
Однако, как разъяснилось чуть позже, я вновь не подозревал, что заплутал и что подозрительность моя не имеет никаких оснований...
Нужно было срочно исчезнуть. Я свернул записку, сунул в задний карман и тихо щелкнул дверью, соображая, куда же податься.
По коридору прошла медсестра, неся на подносе какие-то склянки. Одна из них внимательным блеском застряла в моем зрачке, и еще долго сиреневое пятнышко рывками плавало перед глазами, пока я порывисто, словно боясь погони, сбегал и взбегал по лестницам, пытаясь вспомнить и отыскать свой этаж.
Глава 15
ПОПОЙКА
Племянник захаживал к нам и еще, но, к счастью, мне всякий раз везло надумать причину, по которой вскоре я спроваживал его без особого урона нашему покою.
Вообще же, к нам любят являться непрошено гости. Так что мы давно уже перестали им всем подряд удивляться и только старались заранее подготовить ту или иную конфузную сценку выпроваживания, в конце которой гость сам не хотел у нас долее оставаться.
Признаться, мне подозрительно везло в подобных инсценировках – и понятно, по закону сохранения удачи, рано или поздно должен был случиться провал. Так оно и произошло однажды. Только вот провал этот чудом оказался везеньем. О чем особая речь. Стефанов потом говорил, деланно брюзжа, но внутренне страшно довольный новым знакомством: ну что, мол, поделать с явлениями природы – от них, как от грозы, ни сбежать, ни уберечься...
Вот как это случилось.
Однажды, когда мы просиживали зимний вечер у неровно гаснущего камина, дверь отворилась, и в нее вошел некто странный, весь в бороде и курчавой, полуседой шевелюре.
Некто был обернут козлиными шкурами, обут в сандалии на грязную, босую ногу; синий плащ из болоньи почему-то свисал у него за плечами.
Густые брови торчали кусочками меха. Толстый нос походил на высохшую гигантскую грушу. Напруженные губы держали ее, как на подносе. Яблочные щеки наливались розовым соком здоровья. Ярко-синие глазки подвижно смотрели повсюду из этого натюрморта.
Острый запах козьего сыра пронзил окружающий воздух.
В довершение наружности, гость держал в руках раскрытую, с двумя сломанными спицами парасольку, которой слегка играл, вертя туда и обратно.
Ткань зонтика была расписана огромным, выцветшим подсолнечником.
И вообще, заговорив легко и нагло, гость только подтвердил свой несерьезный облик.
Однако с места в карьер, толком еще не поняв, что он там такое вещает, я почуял зверино, что дело здесь пахнет чистой воды керосином...
– Бонна ночи, дорогие мои жильцы, как поживаете, – наконец пробился ко мне сквозь тревогу его басовитый возглас. – Добрый вечер, многоуважаемые, добрый вам вечер! – продолжал, чуть-чуть раскланиваясь – сюда – ко мне, туда – к Стефанову, и опять, черт возьми – сюда, приветствовать нас пришелец.
Я оглянулся на Стефанова и понял: старик мне не в помощь – выражение его скисло, и ясно было, что он готов уже сдаться без боя.
– Да-да, именно так, вы не ослышались, я интересуюсь тем самым – как вы здесь е щ е живете. То есть, мне интересны подробности. Должно быть, весело, а? – гость, вертя зонтом, вдвинулся в комнату и, с удовольствием причмокивая губами, огляделся.
– Ничего, спасибо. Но все же позвольте... – стал осторожно противиться я.
– Ничего не позволю, не имеете просто права, – не дослушав моих возражений, парировал гость, и ловко, почти без разбега, запрыгнул с ногами на мою кровать.
Щетинистая, серая от дорожной пыли ляжка чудовищно разместилась на свежем пододеяльнике. Зонтик, хрустнув, сложился и воткнулся в подушку, взвив облачко перьев.
Стефанов схватился за голову руками.
Я же понял, что будет еще только хуже, и пока решил гостю подыграть. Стараясь не выдать свое беспокойство, спросил пришельца, на каком этаже он проживает.
Тот, не ответив, в ответ рассмеялся, и когда, отсмеявшись, стих его гогот, сказал, что на одном из самых последних – на семнадцатом.
Я озадачился, соображая, откуда взялись еще двенадцать этажей.
Гость тем временем повторно огляделся вокруг и внимательней задержался на Стефанове. Старик безнадежно смотрел перед собой, смиренно ожидая развязки.
Опасения мои тут же подтвердились, стоило незнакомцу представиться Дионисом Карелиасом…
Родился в Измире, учился в Университете им. Патриса Лумумбы, работал собкором в московском отделении “Рейтер”; “торчит по больницам” уже три года, “никак все копыта отбросить не в силах”, “надоела бодяга вся эта до смерти”, в Доме он второй только месяц и “надо сказать, что доволен вполне, хоть и странная здесь обстановка”.
– Не правда ли, так себе обстановочка?
Гость, внезапно нахмурившись, замолчал, но спохватившись, поинтересовался еще раз:
– Ну, как, как, коллеги, вы здесь, без меня?..
Не выжидая ответа, тут же добыл из-под плаща тыквенную флягу и устроил ее бережно, как дикарь трофей – снятую с врага голову, – на коленях.
Обломок кукурузного початка высовывался из крутого пупа сосуда.
Остававшиеся на нем волоски золотились осенним светом средиземноморского урожая.
Три небольших бараньих рога, изогнувшись на запад, юг и восток, оказались в руке Карелиаса.
Мы как один подались вперед.
Откупоренная крупными, как галька, зубами пробка гукнула и повисла.
Повисла на глянцевом, звонком боку, легонько покачиваясь на пеньковом шнурке.
Бултыхнув приподнятым на ладони содержимым, грек торжествующе зыркнул на нас голубым, искрящимся взглядом.
Колкий блеск в его зрачках замелькал подобно клочьям облаков, видимых в иллюминатор над морем.
Карелиас попросил принять у него рога и из оранжевой, громадной головы овоща стал разливать прозрачное серебряное масло.
До моих дрожащих ноздрей донесся слегка металлический вкус огненной чачи.
Стефанов воспрянул и пристрастно следил за наполнением своего рога...
Мы чокнулись за знакомство.
Ослепленный выпитым залпом, я онемел.
Ровный напор морского заката, раскрывшись жарким бутоном, шел из грудной области в руки и ноги, переливал через край мой мозг спокойной радостью света.
Карелиас, зажмурившись, крякнул.
Стефанов, качнувшись, устоял на ногах, но тут же присел, приводя в порядок дыханье.
Тут же разлив по второй, Карелиас молвил:
– А теперь без чока, за нашего брата, смертного.
Он поднял рог и добавил неясно:
– Я имею в виду и тех, кто еще, и тех, кто уже, хотя их меньшинство, понятно?
Я кивнул, а Стефанов, хмелея стремительно и неуклонно, как под откос, неопределенно двинул рукой и согласился.
Грек, окунув нас в свой пристальный взгляд и чудом нащупав наше слабое пониманье, взял корникупею в толстые губы, как мелкую рюмку, и метнул на дно нутра, в прорву – глоток, граммов примерно так в двести.
Случившееся после осталось в моей голове лишь потому, что было настолько ярко и вычурно, что не остаться оно не могло, затмив мое ощущенье себя. Я мог не помнить себя в течение и после происходившего, но происходившее не запомнить не мог, так как оно существовало помимо и даже в м е с т о меня настолько, что вызванное им впечатление никоим образом не могло исчезнуть, если даже ради удержания ему следовало бы превратиться в некую внешнюю память обо мне, о бесследно растворившемся в своем впечатлении, но все же обязанном помнить то, что в мое отсутствие происходило.
В общем, я заломил ручку форсажа и, пробив потолок реального, обнаружил себя во внешнем, где стремительно и на удивленье легко было реять над собою.
Захватывающий поток опьянения был упруг, но порывист; я то взмывал, то вновь избегал падения, резкость моего близорукого зрения, влекомая странным ритмом, немыслимо колебалась, и я попеременно то видел все эпизоды пьянки отдельно, то они, удалясь и почти растворившись в узоре событий, реплик и жестов, с неуловимой ловкостью калейдоскопа слагались в сплошной ритуал, таинственный смысл которого, будучи едва уловлен мною, тут же вновь ускользал от называния...
Второе омовенье осилил я за два присеста, в промежутке отметив, что Стефанов, допив, отплыл к окошку и стал смотреть на темень. Старик стоял качаясь, и отраженье в тьме качалось точно так же.
Я дух свой перевел и подошел к нему. Ему сказал: “Ну, что вы, Стефанов, дорогой”, – обнял его за плечи и тоже посмотрел... И то, что я увидел, мне показалось страшным, настолько неподвластным ни зрению, ни слову, что молвить мне об этом – что молвить ничего.
Молчание.
Стефанов, не в силах оторваться, вдруг затвердел, сказав: “Что ж, пусть они придут”.
И тут мне стало тошно. Я взгляд свой обернул к двери, но вместо двери, куда инстинктом сохранения вдруг броситься был двинут, увидел ровно ту же стеклянную стену, в которую влагалась палата отраженьем...
Зажаты в тьме зеркал мы жутко оказались. Куб комнаты разъятый сквозь рушился цепочкой в туннель вложений темных, тускнеющих все больше, чем дальше взгляд уходит, следя себя в безумии толпы из двойников… Переминаясь, они волнами отводили, прикладывали маски и что-то глухо бормотали – гул губ их складывался в хор…
Я двинулся сквозь них, от страха умирая. Они ж, как будто безразличны, не тратили внимания ни на меня, ни на Карелиаса, который лежал все так же на постели, в обнимку с тыквой. Он один из нас троих не дал повтора в зеркальных плоскостях.
Его спросил я: “Что же делать?”
“Ничего”, – был мне ответ.
Я успокоился немного и подсел к Карелиасу, в ногах.
Стефанов скоро оказался рядом – и мы, ежась оба с двух сторон, стараясь не смотреть на улей взглядов, покорно ждали, что здесь будет.
Камин почти потух, и оттого мне мнилось, что свет как будто истекает в колодезное чрево, которым комнате был дан пробой.
Карелиас был убийственно спокоен. Ему, казалось, наплевать на то, что здесь такое происходит.
Достав из-под шкур огромную раковину, розовополую, похожую на взлохмачено-завитое ветром облако, грек стал вертеть ее туда-сюда, развлекая наше вниманье. И вдруг, почмокав дутыми губами у отверстий в начале завитушки, издал три – восемь – девятнадцать нот, – мелодию собой едва ли представлявших, но походивших больше на призыв, или на то, как трубачом перед игрой берется проба воздуха, дыхания.
Так раздудевшись, он вдруг ловко взметнулся вверх с постели и точно приземлился у камина. Подбросил бревнышки и через раковину дунул. Три жарких пышных птицы взлетели, пламя разжигая, из дебрей бороды архонта.
Внезапно стало все вокруг предельно ясно. Ярчайший свет, подобьем наводнения пространство сразу вспышкой полонив, стал тихо литься крыльями фламинго, пеликанов, кружащихся размеренно вокруг, над углубленьем жертвенника рея.
И вот тогда я различил двойников. Они странным образом проявились разными. К тому ж их было только трое. И дверь на месте оказалась. Но все это не умалило странность их явления. Двое мужчин – юный и старый, – и третья, увитая плетью хмеля только. Растение два-три раза обегало спиралью ее наготу, произрастая из глубокого пупка. Две плавные русые пряди лились на плечи из высокой прически. Она улыбалась огромным блеском черных глаз и, прислонившись к стене у камина, держала в руке бокал.
Юноша был наг совсем. Размещался он, держа нога на ногу, сидя на кровати Стефанова. В руке его тоже, сверкая рубиновой лампочкой, парил бокал. Небольшие рожки торчали в его мелких кудрях. От нечего делать юноша, хихикая и гукая, разглядывал обомлевшего Стефанова и, пугая старика, наклонял в его сторону голову – бодаясь понарошку.
Пожилой оказался обутым по щиколотку в копыта. Размерами он превосходил Карелиаса вдвое. Сдерживающий его буйные меховые одежды пояс был шириною в передаточный ремень эскалатора метро. Присев на корточки, он щепил ногтями дрова, помогая Карелиасу развести огонь..
Я посмотрел на Стефанова и увидел, что и он потрясен этими фокусами.
Немедленно я осознал: вот наши друзья и сообщники, вот кто нам поможет.
Стали представляться.
Женщина назвалась Дафной.
Сатир, прогремев – Паном.
Юноша утаил свое имя, звонко рассмеявшись, когда пришел его черед назваться.
Дафна, кивнув в его сторону:
– А это – Эрот.
Гости, руководимые Карелиасом, стали располагаться.
К люстре была подвешена на лямках белоснежная коза, из вымени которой Карелиас нацедил нам вина. Нога животного подергивалась под вытягивающими движениями рук. Коза тихонько блеяла и мотала головой, слегка раскачивая ее всю на весу. Я углядел, что лямки подвеса были сшиты из кусков парашютной стропы…
Появилась корзинка с хлебом и разломанным гранатом, похожим на горку розовых сот.
Карелиас установил на полу у камина блюдо с полосками мяса.
Пирушка вскоре набрала ход. Чудесный обморок восторга вновь наполнил собою воздух. Слои света, переливаясь друг в друга, скользили в медленном, сочном зрении: Дионис разгонял их звуками – теперь мелодично – стонущей окарины. Стефанов оживленно беседовал с кокетливо присевшей между нами Дафной. Пан, шутливо сердясь, охотно подвергался насмешкам Эрота. Карелиас, откладывая в сторону раковину, следил за огнем и время от времени подносил от камина порции зажаренной закуски.
Я попросил у Дафны позволения сорвать несколько салатовых соцветий с ее одежды. Она разрешила. Мягкая, пушистая веточка, чуть-чуть щекоча, коснулась моей щеки...
Более или менее по очереди мы прикладывались к висящему под потолком живому бурдюку. Доимая струйка, звеня и пенясь, вспять отражалась донышком. Преломляясь в стекле, вино окрашивало и ножку бокала. Наполнив его, я раз за разом неуверенней возвращался обратно. В один из этих рейдов, когда я на обратном пути решил прихватить ломоть хлеба, внезапно горстка гранатовых зерен взвилась вверх из-под моей руки из корзинки и, покружив, струйкой вылетела в оконное стекло...
Мне было светло и покойно. Я с удовольствием смотрел вокруг, у меня в ладони лежали нежные соцветья хмеля...
Я прислушался к беседе Стефанова и Дафны. Старик говорил ей о танце, о том, что поэзия – это танец пары – звука и смысла. Что тайна стиха кроется в танцевальных движениях губ, языка, в систолах гортани вселенной, в шифрованных ангелом гармониках связок; что смысл – это лишь дополнительная октава, сгущенная – иная, как лед – это иное состоянье воды – форма звука и ритма. Что стих порождает танец, а ритмический рисунок стиха – это готовая хореографическая партитура.
Дафна, соглашаясь, сказала, что в танце она особенно чувствует бессмысленность обыкновенных слов, одновременно ощущая, что тело ее в движении рождает и само становится им – неким таинственным словом, которое произносит и – произносится танцем...
Мне было хорошо. Хорошо так, что я стал плавно раскачиваться вслед за слоями воздуха, несомыми упругим звуком из раковины. Вскоре я обнаружил себя в другом конце комнаты, в компании Пана и Эрота. Эти двое совсем надоели друг другу и теперь развлекались тем, что, встряхивая тыкву, брошенную Карелиасом, пытались, изловчившись, попасть болтавшимся на шнурке початком в дырку. Чача бултыхалась и выплескивалась наружу. Я попросил их налить мне немного чачи. Выпив, я поинтересовался у них, знакомы ли они с горбуном.
– О, еще бы, – пробасила похожая на растрепанный кочан голова Пана и, опрокинувшись, приняла в себя коротким водопадом остатки зелья. – Так знакомы, что сил моих больше нет переносить это знакомство, – и напруженный складками подбородок утерся краем шкуры. – Если он еще раз будет баловать с моими козами, я спущу на него собак, и тогда пусть не обессудит, – подмигнул, качнувшись, сатир Эроту.
– А я, – поддакнул ему Эрот, – если он еще раз попытается строить козни Наташе, – мальчик дотронулся ладонью до своих рожек, – такое наважденье ему устрою, что пропадет он отсюда надолго: есть у меня на примете одна горбунья в соседней деревне, – подмигнул он в ответ лукаво Пану.
– А почему вы спрашиваете, он что, вам тоже чем-то не угодил? – крикнул мне, услыхав наш разговор, Карелиас.
Большая черная птица вдруг села мне на лицо и подержала в своих крыльях мой разум...
Едва ли что уяснив из диалога сатира и мальчика, кроме того, что горбун им известен отлично, я отшатнулся на середину комнаты и крикнул, обращаясь ко всем:
– Как, вы меня спрашиваете, досадило ли мне чем-то это существо?! О, я мог бы вам рассказать, чем оно мне досадило, о, я бы мог...
Карелиас отвернулся от камина. Дафна перестала болтать со Стефановым. Пан поднял брови – две мохнатые гусеницы выгнулись, чтобы ползти. Эрот хлопнул от удовольствия в ладоши и легонько подпрыгнул на матрасе, как мячик.
Стефанов тихо произнес: “Глеб, пожалуйста, не надо...”
Но было поздно. Плотина уже дала течь, и беспорядочный поток негодования обрушился на мои голосовые связки...
– О, если бы, если б только я мог отлить отчаянье в звук, оно бы разнесло в пух и прах этот дом, прогремев, как гремит округа при переходе истребителем звукового барьера, и эхо бы смело и развеяло прах... И тогда бы опушка, на которой он стоит, покачнулась блюдцем, и лес бы, как трава, пригнулся, и зверье бы в нем ужаснулось... Что еще мне нужно исполнить для произнесения моего отчаяния? Что нужно мне еще пережить и домыслить, какой сверхчувственный барьер мне следует пробить своим впечатлением, чтобы шар, огромный шар моего крика раздался, вспухнув, неся и снося – все натерпевшееся здесь, в этом месте? О, я догадываюсь теперь, почему он – г о р б у н, почему именно горбун о н, почему этот малахольный так невыносимо таинственен и ужасен! В самом деле, зачем ему горб?! Что ему проку в нем? Горб – это котомка, уродства ноша. Он противен и непристоен и, можно сказать, даже страшен. К тому же в обиходе он – бремя: с ним трудно спать или просто находиться в горизонтальном пространстве. Неужто не мог он себя покрасивей придумать? Да, теперь я знаю отчего – я знаю это с тех пор, как заметил, что горб его наливается, словно плод, зрея. Полость носимой им тайны растет вместе с моим отчаяньем. Я это заметил давно, еще в Москве, и теперь страшусь прироста с каждым его появленьем...
Тут я качнулся особенно сильно, но Эрот, подскочив, удержал мою милость, и потолок откуда-то из-под ног вновь качнулся на место – в темя.
– Так вот, горб его – это полость, вместилище моего несчастья. Полость, волновой фронт моего зреющего крика – крика, в который терпеливо воплощается мое отчаяние. Оно густеет, набирает инерцию, ход, оно зреет каждой душой, здесь заключенной. Оно трепещет в предвкушении полета, и стропы уже дрожат от взмывающей тяги. Гниющие тела – ветшающие, штопанные одежды этих душ, истончаясь, избавляют его от балласта. Но что же может быть там, внутри горба, что может явно обнаружить тайну? Впрочем, так ли это важно, что там – пустота или пара крыльев – перепончатых, или покрытых вороным пером; или же в нем помещается весь этот Дом, вся заданная вселенная вместе с солнцем, луной, горизонтом, лесом, опушкой, а небесный свод ее суть изнанка горба и клеточная сеть здешних созвездий – ее подсохший эпителий. Нет, твержу я себе, нет: тебе показалось, почудилось – свят, свят, Саваоф, пусть обойдет мя, – ты знаешь неточно. Что, может быть, нет ничего дурного в том, что есть смерть, что, возможно, это необходимое свойство происходящего, что, отвергая и отмахиваясь от нее, мы обнуляем саму жизнь, и тогда, отделавшись, вступаем, как в болото, в смерть при жизни. Но для чего, для чего тогда нужно вскрывать эту тайну, разве есть какая-то необходимость, неужели нельзя смириться, отпустить от себя и самому из-под взгляда этой тайны исчезнуть? Откуда взялась такая ревность к тому, что именно у горбуна в горбу? Ведь нечестно так думать – я должен себе признаться: я в самом деле иногда думаю, что в горбу у него – парашют, символический, конечно, скорее всего – просто некое спасательное средство, которое бы позволило ему выжить – не так больно упасть и не расшибиться...
Я перевел дыханье. Публика смотрела на меня так, будто все еще чаяла от меня выходки поинтересней… Я насторожился: никто не смеялся. Только Эрот пощелкал пальцами. Стефанов, переживая за меня, пересел на стул рядом – чтоб быть на подхвате, ежели я грохнусь. Твердо стоять я уже не мог – меня потихоньку водило, мотало по неясной эклиптике вокруг центра комнаты.
Я смутно обернулся к окну.
Желток зрелой луны, взобравшись повыше деревьев, переливчато играя внутри жидкой средой, нежно смещал контуры своего зародыша. Скрючившийся слепой малыш шевелился и нюхал жабрами морозную полночь.
“Я из племени духов, но не житель эмпирея...” – пропел задиристо Эрот, отметив для всех стылый мой взгляд.
“Господи, – воззвал я в руинах сознанья, – неужели Ты позволил мне так надраться?”
Внезапно мне стало стыдно своих речений, и я умолк. Двинулся было к кровати, но покачнулся и был усажен Стефановым, уступившим мне место на стуле.
Дафна, сделав глоток, отвела на излете плавной руки бокал и, покачав его, как будто целясь, плеснула мне в лицо рубиновым зайчиком:
– Мы просим вас, продолжайте.
Оказавшись в более устойчивом – сидячем – положении, я ободрился.
Я поднял руку к свету и показал всем веточку хмеля:
– Вот, взгляните. Я еще раз изреку сентиментальную глупость, но мне уже один ответ, – как вы думаете, что чувствует растенье, умирая? Что ощущает оно осенью, или сорванное желающей рукой, оно, могущее пробить своим ростом камни? Что может быть мощнее его стремления к солнцу? Какой вид человеческой воли способен сравниться с его произрастающей сквозь ничто страстью? И все же, будучи сорвано слабой – в миллионы, в миллиарды раз более слабой, чем этот росток, – рукой, оно смиренно умирает. Больше того, если б оно не могло погибнуть, это нарушило бы происхождение всей остальной жизни. Но в таком случае, скажите на милость – почему мне так тоскливо, почему, понимая разумом, что так надо, я никак не могу прийти в себя от одной только мысли? Это – давнее мое переживание, оно претерпеваемо мною давно, с тех самых пор, как однажды в детстве, засыпая, я переговаривался с сестрой – наши кровати были сдвинуты изголовьями, и мы часто, почти уже во сне, продолжали лепетать о разных детских вещах и штуках, – так вот, однажды ночью моя старшая сестренка ужасно быстрым шепотом сообщила мне, что если я не знал, то пусть сейчас узнаю, что среди нас, людей, живут какие-то ангелы и что они точь-в-точь такие же, как мы, но на самом деле совсем другие, что, сойдя на землю откуда-то сверху, по некой лестнице, вырубленной в небе, они имеют одну только цель – рано или поздно всех нас погубить. И вообще, заключила сестра, теперь вдруг зевая и засыпая окончательно: – Мы все равно когда-нибудь все умрем. – И я умру? – спросил я. – И ты. И я. Все. – Вы думаете, тогда я испугался этих ангелов? Ничуть. Ни тогда, ни сейчас я не питаю к ним ничего дурного. Какое отвращение можно питать к вирусу? Но тогда меня поразило другое, а именно – что мы умираем... Я лежал с открытыми глазами и почему-то видел серое зимнее море, которое впервые наяву увидел только лет десять спустя. Шел крупный мокрый снег, у самого берега зябли, тяжко качаясь на волнах, белые лебеди. Снег шел так густо, что птицы, иногда взлетая и вновь садясь на воду, мешались с ним, поднимая в воздух облака своих перьев, и я переставал видеть. Следующий за этой ночью день стал первым днем моего страха. Все последовавшее за этой ночью завтра я плакал и был безутешен. Я прибрел к отцу на работу и спросил, почему. Что он мог мне ответить? Но мой вопрос его задел, и, видя мое страданье, он стал оправдываться. Однако, вскоре поняв, что я не понимаю, и тем более не принимаю, принялся рассуждать о достижениях медицины. В результате у него получился занимательный научно-фантастический рассказ о чудесных докторах и реанимационных устройствах, которые всегда, как наручные часы, будут носимы людьми при себе и которыми при регулярной мгновенной диагностике в случае необходимости будут производиться живительные инъекции... Я замахал руками и убежал.
Потом, вечером, я спросил сестру, наконец вернувшуюся из музыкальной школы, боится ли она сама умереть. Дело в том, что я, изнемогший от истерики, хотел узнать у нее, у той, которая несла ответственность за приобретенное мною смертельное знание, что она сама думает об этом. О, как я мучился ее поздним возвращением, как я метался от окна к окну, пытаясь предвосхитить ее появленье на улице… Сначала был закат, и свет, исчезая, обливал пухлый наст на крыше дома напротив, но потом стемнело, и я, как ни старался, не мог ничего внизу разглядеть… Я не мог уже больше в одиночку переносить свое отчаяние. Я надеялся обрести в ответе сестры сочувствие, я думал, что ей тоже страшно и что тогда мы будем бояться вместе.
– Нет, – ответила она мне, – не боюсь, – и я тут же перестал быть предметом ее внимания...
Я схватил ее за руку и, чтоб не показаться трусом, выпалил:
– И я не боюсь, понимаешь?..
Ляпнув такое, я в самом деле избавился от страха.
Но с тех пор сестра перестала для меня существовать.
Это стало моей бедой.
О, вам пора уже засмеяться. Что же, смейтесь! Смейтесь над этим немужественным созданием, которое впервые вкусило несколько капель мысли и не знало, что в случае такого отравления делать... Ваше суровое мужество мне противно. Вы слышите, меня тошнит от него, мне мучительно видеть ваши окаменевшие пренебрежением лица! Вам наплевать на смерть. Вам наплевать на жизнь. Вы источаете прохладу вечности. Вы ею питаетесь, это ваша голодная диета. Вы – камни. Я же… Я хочу быть растением! Я готов умирать и рождаться хоть тысячу раз на дню, я готов покорно отдавать свои плоды смерти, но я не хочу испытывать при этом страха, вы слышите меня, камни! Я н е х о ч у...
Тут Карелиас действительно поморщился.
Я понял, что это уже перебор, и стушевался. Но явные, пусть и пьяные, слезы текли у меня из глаз, и я подумал, что наплевать, я был искренен...
Как я и опасался, гости восприняли мой бред как вызов.
– А что, – спросил, хмурясь, Карелиас, – “медсестра” это тоже сестра, так ведь?
Я мгновенно протрезвел. Ведро жидкого воздуха вылили мне на голову, и она тут же затвердела, опрозрачнев. Я поперхнулся догадкой, но все же попробовал не подать им вида...
Сглатывая рвущееся дыхание, я ждал, что же будет здесь дальше. Покуда я взмывал, все чаще зависая, в ожидание, мысли рассеялись, и стало ясно, что догадка пуста и не стоит никакого беспокойства.
Но было уже поздно.
– Вот что, дорогой мой, давайте начистоту, – смягчаясь, сказал Карелиас.
Я развел руками, и тут...
В общем, начистоту у нас с ним так и не получилось. Ему и прочим гостям так и не привелось узнать, что ничего с моей стороны начистоту не имеется, – а если бы имелось, то я, владея этим знанием, был бы от счастья другим человеком...
Потому им ничего так и не удалось от меня услышать, что нас прервали. И даже не прервали, а, так сказать, прикончили. Потому что, когда прерывают, то всегда оставляют шанс возобновить прерванное.
Но тогда никто не оставил нам никаких шансов.
Сестра-хозяйка чуть не на метле вломилась в дверь и стала на пороге. Сияние справедливого возмездия озаряло ее лицо. От удовольствия она потерла кривой глаз пальцем – как монокль.
Она не спешила. Ее неторопливость была столь же оправдана, как и оправдана медлительность прелюдии, с угрожающей неспешностью приближающейся к оперной битве первого действия.
Могучая горстка санитаров, как целое войско, взбухала за ее спиной. Азарт, с которым они предвкушали расправу, вызывал раскачивающиеся, как у музыкантов, движения их членов.
Мне показалось, что они также похожи на глухонемых футбольных болельщиков, в замедленной съемке бурлящих трибун приветствующих гол своей команды.
Но мы не были проигрывающей командой, скорее, мы были отрядом партизан, чье укрытие стало известно захватчикам. Нужно было защищаться.
Сатир выступил вперед и заслонил нас своим колоссальным корпусом. Набычившись, он подтянул пояс.
Я почувствовал облегчение.
Но оно тут же исчезло, сметенное происшедшим.
Из-за спины сатира мне не удалось увидеть начала катастрофы.
Вдруг я услышал заполошный клич сестры-хозяйки. Вскинув голову, она повелительно заклинала на неизвестном языке. Белесое жало трепетало в ее зубах, как боек пулемета “максим”. Череда гортанных, похожих на клекот слов пружинистой очередью поразила слух и, порикошетив, рассыпалась, словно горсть гороха по полу.
Покатившись, слова оказались гномиками, в которых я узнал наших пропавших гостей. Они исчезли во мгновение ока, будто их кто-то сморгнул с ретины и бросил россыпью в невидимость.
Гномики, как крупные ртутные шарики, беспорядочно суетясь по полу, пытались собраться в кучку.
Предназначенное мне слово, не причинив мне вреда, от удара превратилось в миниатюрный мой слепок и, шлепнувшись под ноги, юля и догоняя, наконец настигло Дафну – и слилось с ней, ничуть не изменив ее облика и размера.
Из числа санитаров выступил вперед волосатый водила и, дико ржа, стал заметать в совок живой мусор.
Рванувшись, гномики оказались проворней: они метнулись скопом туда-сюда, и покуда водила неуклюже пытался настичь, рой прозрачно-розовых пчел влетел в окно, неся в упряжке небольшую соломенную корзинку, вроде гондолы.
В нее беглецы, суетясь по веревочной лестничке, и погрузились.
Эвакуация произошла успешно, стекло даже не звякнуло, лишь тихо колыхнувшись.
Ополоумевший водила еще какое-то время размахивал веником, как сачком, пытаясь вымести или словить что-то в воздухе…
В этот раз нам со Стефановым досталось не слишком. Я даже умудрился извлечь некоторую пользу из наказания: отправившись в одиночку, я получил возможность основательно подумать о многом.
В частности, о том, почему Стефанов будит меня по ночам.
Обдумав, решил проверить. К тому же очень удачно случилось так, что нас разлучили на время. Как раз то обстоятельство, что мы со стариком эти дни провели порознь, и позволило проверить мою гипотезу сразу же по возвращении.
Вышло так, что в палату я вернулся первым. Стефанов появился только к вечеру. Его осторожно привезли на каталке после химиотерапии.
Он едва был жив. Хотя для боли не было уже сил, приступы вскоре возобновились с прежней силой.
Всю ночь я просидел у постели Стефанова. Мучился, силясь не задрыхнуть, но, как назло, меня валило в сон еще с обеда. Ну, хоть спички в глаза вставляй. Будто кто-то шаркал мелкими шажками по глазам. Чтобы смягчить ощущенье ожога, веки слипались сами собой.
Старику трудно было отвлекать меня разговором, постепенно он совсем замолчал. Чтоб не отключиться, я решил надеть линзы. Возясь с ними сквозь сон перед зеркалом в ванной, упустил в сливное отверстие левую линзу. Выяснилось, что осталось еще только три пары запасных.
Вернувшись к Стефанову, обнаружил, что линзы бесполезны – только усиливают резь. Я содрал их, сбросил на пол, оттянул веки кверху пальцами, локти положил на колени.
Дело близилось к новолунию, я пялился временами на тонкий серебряный серп, и он, двоясь, троясь, плыл по слезе нарядной гирляндой.
Как смог я высидеть ту ночь – просто непостижимо. Зато утром Стефанов чувствовал себя лучше. Это не было чудом, хотя, прежде чем пришла анестезия, в палату заглянули санитары и поинтересовались, не созрел ли старик на вынос.
Хорошенько прикорнув днем, следующую ночь я провел со Стефановым в разговорах. Он изложил мне все, что успел вычитать интересного в одиночке, а под утро, уже совсем оживившись, вдруг решил рассказать о своей первой любви.
История мне показалась удивительной, и, когда я сладостно завалился под утро, мне приснилось ее продолженье.
Глава 16
ЧИСЛА
Здравствуй. Сегодня я думал о числах. Точнее, о сущностях, которые в них скрываются. Ты спросишь, для чего они мне нужны, эти числа, вместе с их сущностями. Действительно, в общем-то, ни для чего. Но я все же думал о них. Ты скажешь, думать можно о чем угодно, ты только этим и занимаешься. Согласен. Но все-таки думать о числах – это вовсе не то же самое, что думать о собаке или еже, или просто о вещи. Думать вообще можно по-разному. Например, размышления о тебе не имеют ничего общего с моим думаньем об опушке за окном и деревьях вокруг.
Как можно это различить?
Если попробовать объяснить, то получится сложно, в то время как на первый взгляд вполне очевидно. Утром я решил с этим разобраться и в результате добрался до чисел. Если уже скучно, то можешь дальше не читать. А мне все равно нечего делать, поэтому я продолжу. Так вот, я проснулся и стал думать о тебе.
Надо сказать, это обычное мое занятие, я всегда почти неотрывно думаю о тебе. К тому же ты снилась мне сегодня, и я ужасно разволновался, проснувшись, так как ты снилась мне за окном поезда, вагон уже тронулся, а я все пытался читать по твоим губам, – был конец ноября, и окна проводник уже запер. Поезд, понятно, тронулся, а ноги не слушались, – в общем-то, обычное для сна дело…
Лишившись же сна, я все еще отчаянно пытался удержать твое лицо, понять твои губы, но не смог и просто стал думать о тебе.
Думать о тебе бывает иногда очень сложно, а бывает – не очень. Но всегда – неизбежно. Мне кажется, что даже когда я ни о чем не думаю, то я не думаю именно о тебе, и что это есть только некий другой способ мысли о тебе же.
Но только в этот раз я почему-то разозлился. Не знаю, что на меня нашло. Возможно, дело все во сне, который вертелся вокруг меня ночью. Мне было досадно, что поезд уже уходит, а ты так и не соизволила выйти в тамбур. Может быть, в проходе было слишком много пассажиров и ты решила, что не успеешь?.. Но тогда я разозлился и подумал: ну какого черта, неужели я не могу думать о чем-нибудь другом. За что мне такое наказание, спрашивается?
И тут же следом поинтересовался у себя, а почему бы мне действительно не подумать, например, об окне. Тем более, это совсем просто, взять вот так и подумать: а что такое окно?
Чем оно хорошо и чем дурно. Что в нем такого особенного, что отличает его от остальных вещей, например, от солнца, которое в нем в то время уже поднялось выше деревьев.
И я начал с рассуждения о том, что окно похоже на полынью.
Я задумался и никак не мог понять, с какой стороны нахожусь – в воде или снаружи…
Тут проснулся Стефанов, спросил, потягиваясь и зевая, который час, и снова ужасной соней повернулся на бок.
Я снова стал думать.
Но ничего ясного у меня уже не выходило. Не получалось именно потому, что в окне мне все время прозрачно чудилось твое лицо. Оно меня отвлекало, хотя и было почти невидимо и только иногда проступало в зрении яви благодаря медленным очертаниям перистых облаков.
Трудная оказалась вещь – окно. И я бросил вскоре это занятье – размышление об окне. И ничуть не жалею, что бросил, так как это заставило – случайно – меня подумать более интересную мысль.
Я подумал о различии рассуждений о тех или иных предметах. Так это случилось потому, что я разозлился на себя и попытался понять, в чем причина того, что я не могу ни о чем другом, кроме тебя, думать.
Если ты все же добралась до этого места, то мне тебя жаль, так как дальше будет еще скучнее. Можно даже сказать, что дальше будет еще невозможней, потому что я уже сам испытываю трудность понимания. Так что смело бросай и обещай мне больше не читать. Согласна? Так бросай же. Ну вот и славно.
В принципе, думал я, мысль о любом предмете суть одно – независимо от самого предмета. Выражаясь наглядно, и значит, приблизительно, и значит, бесполезно, – вода, обтекая разные предметы, всегда остается водой. Следовательно, дело все в тех невидимых глазу завихрениях в потоке, которые вызывает суть и форма (в случае воды – только форма) предмета, подвергшегося течению мысли.
Так я пришел к простейшему выводу, что дело все в различии предметов. И чуть было не поздравил себя с очевидной глупостью, пустышкой – доказал исходное. Но к счастью, этот простейший вывод навел меня на начало следующей цепочки рассуждения.
Хорошо, подумал я, что же тогда различает предметы друг от друга? В самом деле, нет двух одинаковых предметов на свете, которые были бы доступны мысли. Это – верно потому, что даже об одной и той же вещи мысль проистекает различно. Если бы это было не так, то мне вскоре наскучило бы думать о тебе. (И в этом месте я особенно тебе благодарен.)
Мысль о тебе неизбежна и движется только потому, что ты неуловима, твой образ всегда мерцает, он изменчив, и уже не понять, благодаря чему это происходит.
Но оставим пока на время изменчивость. Мы доберемся до нее позже, и я скажу о ней отдельно, так как это ужасно таинственно и потому того стоит.
Так вот, думал я, значит, все дело в различии. Что же может воплощать идею различия как таковую? Конечно же, ч и с л а, что еще! – закричал я про себя и испугал своим криком Стефанова, потому что мне только показалось, что я кричу про себя, мысленно, а на самом деле я заорал во весь голос и даже чуть было не сверзился, подскочив, на пол.
Старик поинтересовался, не случилось ли чего, и я вместо того, чтобы сказать: нет-нет, ничего не случилось, Алексей Васильевич, спите спокойно и дальше, дальше я не буду кричать, просто я подумал тут кое-что, и меня это привело в восторг, но я обещаю вам, что это больше не повторится, я буду вести себя тихо и смирно, тишиной оберегая ваш сон, – вместо этого я стал рассуждать во всеуслышание, чем вынудил Стефанова проснуться окончательно.
Так вот, кричал я шепотом, ничего не может быть ближе к идее различия, чем числа! Хотя бы потому это так, что все числа разные! Если разжевать эту тривиальность – нет ни одной внутренне неразличимой пары двух нетождественных чисел. Следовательно, всего естественней было бы двум различающимся предметам, или мыслям об этих предметах, поставить в соответствие два разных, определяющих их числа. А это значит, по крайней мере, что весь мир, все события действительного и нереального представляют – и составляют – собою числа!
Стефанов поправил себе подушку повыше.
Я почувствовал, что что-то здесь все-таки не так, и сбавил обороты.
Но это только на первый взгляд может показаться поверхностным выводом, – поспешил я оправдаться. Вы скажете (и ты, вероятно, скажешь): подумаешь, какая простецкая мыслишка – перечисление всего сущего. Что тут особенного, что все, абсолютно в с е события и вещи можно пронумеровать, а что с ними после делать-то? И по какому признаку их нумеровать? Как определяется их упорядоченность?
Тут я снова задумался. Твое лицо, развлекая во все стороны мысли, жило у меня перед глазами, оно составлялось из чисел в виде разных звезд, которые, едва застыв, тут же рассыпались и с медленным упорством начинали собираться в облик снова. Еще чуть-чуть, и я бы завис совсем, будучи туго нанизан на непроизносимый ступор рассуждения.
Стефанов с интересом взглянул на меня и спросил:
– Ну что, стоп машина?
– Хорошо, – теперь спокойно вполголоса продолжил я думать, начиная, как тигр в клетке, накручивать “восьмерки” перед камином, – ч е м же прежде всего отличаются предметы друг от друга? Что сразу можно сказать о предмете на подступе к мысли о нем? Только то, что он с л о ж е н или нет, так ведь?
Действительно, сложность – это первое и зачастую последнее качество предмета, которое выуживается при попытке его распознания. Любое нечто имеет свою конкретную сложность. Например, можно сразу сказать, что окно с л о ж н е е, чем чайник. Или подушка. Или то, что в нем – в окне – наблюдается.
Но в то же время ужасно сложно сразу сказать, что сложнее – окно или ты, Катя.
(Думаю все же, что ты. Иначе я бы чаще думал об окне.)
Но именно в этом трудном сравнении сложности предметов и выявляется числовая природа сложности как таковой. Самый естественный способ представления сложности – это представить его числом; за каждой сущностью стоит число, определяющее его сложность.
Теперь вопрос. Существуют ли одинаково сложные сущности? Ответ – нет, не существуют, так как все сущности различны. Отсюда следует, что отождествление сущностей по числам их сложности невозможно. Все кругом различно. Даже один и тот же предмет отличается от самого себя, стоит его только заново помыслить.
Это я так думаю. Возможно, другой думает иначе и вполне допускает существование тождественного отношения в его мире. Я не настаиваю.
Если б я настаивал, я бы противоречил самому себе, так как, настаивая на общезначимости своего суждения, я впустил бы в свой мир тождественность.
Стефанову все это наскучило, он потянулся за книгой и проворчал:
– Глеб, может, хватит, а?
Я набрал воды и врубил чайник. Но решил не сдаваться и сел писать это письмо.
Сейчас уже четверть девятого, и скоро придет анестезия, – надо закругляться. Так вот, вкратце.
Числа, которые стоят за каждой единицей существования, могут быть страшно велики. Потому что все существования разные, и чисел требуется ужасно много. Обыкновенный чайный стакан может представлять собою число большее, чем расстояние в миллиметрах до созвездия Девы. А что уж там говорить о самом созвездии... Выходит, что качества – варианты наших представлений – всего-навсего “дело десятое”, если не “двадцать пятое”, по сравнению с числами сложностей.
Теперь очень кратко об изменчивости. О том, почему мне не удается не думать о тебе.
Я не в силах не думать о тебе, потому что мне это интересно. Интерес заключается в неисчерпаемости мысли о тебе. В твоей особенной изменчивости, которая не дает мне скучать, о тебе рассуждая. Это значит, что ты обладаешь ужасной сложностью.
Число твоей сложности огромно. Огромно настолько, что вряд ли представимо какими бы то ни было мысленными механизмами. Представить его тобою самой – тоже затруднительно, но это представление уже ближе к правде, чем какое бы то ни было другое.
Даже гадать всего только о разряде твоего числа бесполезно.
Число его порядка, возможно, превышает число звезд в нашей Вселенной.
Конечно, самой большой сложностью обладает Бог. Тут о представимости числа Его сложности вообще не может быть никакой речи. Единственное, чем можно обмолвиться на этот счет, это то, что Его число, вероятно, сопоставимо с числом сложности “нуля”. (Нуль, между прочим, очень сложная штука.)
Теперь мы приступаем к приоткрытию тайны изменчивости.
Внимание.
В тьме вышеизложенных соображений естественно было бы задать вопрос: а при чем тут изменчивость, позвольте вас (меня) спросить? А вот при чем. В детстве я читал одну очень занимательную книжку о разных физических явлениях. Как сейчас помню, написал ее человек с коротким французским именем и чуть более длинной, вроде бы английской, фамилией.
Так вот, в частности, среди прочего ужасно интересного повествования там была глава об очень больших числах. Естественно, речь там шла не просто о числах, а о б о л ь ш и х числах, играющих главную роль в некоторых физических законах. То есть, попросту, там шла речь о физических константах, величина которых количественно является ужасно выдающейся штукой среди прочих констант. В качестве одного из примеров, на которых строилась эта удивительная гипотеза, был взят пример обратной величины гравитационной постоянной, той, что торчит множителем в законе Великого Тяготения. В ней, насколько я помню, было аж 26 порядков величины! В том, что рассматривалась обратная величина очень маленькой п о с т о я н н о й, нет ничего удивительного, так как нет никакого существенного различия между очень малым и очень большим, главное в “очень” (см. выше – о Божественной сложности нуля).
Суть гипотезы была в том, что если постоянная очень велика, то она вовсе не постоянная, и следовательно, закон тяготения не есть закон, который неизменен. И выходило так, что там, в этой книжке, утверждалась одна убийственная вещь, которая поразила меня навылет.
А именно, что: все очень большие числа есть числа изменчивые.
Другими словами, чем больше число, тем меньше у него шансов оставаться равным самому себе. Отсюда следует, ни больше не меньше, что закон притяжения тел изменяется во времени (ну, не во времени, а в чем-то еще, что очень похоже на время), и значит, сила притяжения тел, она – пульсирует!
Вот почему мне никогда не скучно думать о тебе.
Ты – как очень большое число – изменяешься, и закон твоего изменения непостижим.
Я бы еще добавил сюда что-нибудь о силе притяжения друг к другу очень больших чисел, то есть о том, что вот эта неотвязная моя мысль о тебе и есть следствие непрерывного дребезга чувств нашего влечения друг к другу, который вызывается этим изменением, но уже не могу.
Не могу потому, что только сейчас заметил: катая этот абзац, я уже давно, сколько – не знаю, ору во все горло, а Стефанов мечется вокруг, сжимая двумя подушками голову и уши, и причитает насчет того, когда это все наконец, елки-палки, кончится.
Я окликнул его и извинился. Простите меня, говорю, Алексей Васильевич, в самом деле, я впредь – ни гу-гу.
Старик кивнул и скрылся в ванной, не веря мне, что больше не буду.
Продолжаю. (О, как хорошо, что ты этого уже не читаешь, как, должно быть, тебе было бы досадно со скуки принимать весь этот кошмар на свой счет.) Итак, чем большим числом сложности обладает сущность, тем ближе она к качеству божества и тем вероятней, что она непостоянна. Не знаю наверняка, как у тебя обстоит с этим дело, но знаю точно, что сложность твоя невыносима. Впрочем, вряд ли это столь удивительно.
Вообще, что может быть сложнее, чем человек. Но вот я думаю, что, с другой стороны, в то же время ничего не может быть проще человека.
Стоит только пойти и взглянуть на наш колумбарий, и сразу станет ясно. Я там не люблю бывать – идешь мимо стены, как дурак, – ни окна, ни просвета, – но, идя в лес, на прогулку, ее никак не миновать: кажется, ее там назло установили, на вид, так сказать, поставили.
Ну, идешь мимо нее и так про себя несложное думаешь: что есть след человека, не только во времени, но вообще? (Очевидно, след человека больше его самого, так что достаточно думать о следе.) Ответ тоже сам собой, как эхо, от этой стены доносится: мраморная дощечка, размером не больше, чем для разделки мяса, да набор чисел на ней.
Так вот, стоит только посмотреть на наш колумбарий, как сразу станет ясно, что у человека, как ни у одной другой вещи, всего проще обстоят дела с сопоставлением его с числами. Действительно, проще пареной репы состряпать правило счисления всех людей, руководствуясь порядковыми номерами их появления и исчезновения. Хорошо еще то, что людей – в отличие от некоторых других вещей – конечное множество, и рождаются они по порядку.
И умирают они тоже строго один за другим – если взять, конечно, часы поточнее. То есть человек обладает одной уникальной
координатой, которая его однозначно определяет. Координатой точки в двумерном пространстве, в плоскости, где одна ось – рождение, другая – смерть. Но тут могут возникнуть сложности с
календарем и звездами. Звезды могут заплутать (вселенная ведь расширяется, как было написано в той же книжке про изменчивость гравитационной постоянной), а календарь внезапно смениться, – и вот тогда и возникнет казус неоднозначности в определении. Поэтому разумней было бы соотносить человека не с парой датировок, а просто брать его координаты по номерам в череде событий рождений и смерти (благо ни одно событие не может совпасть в точности с другим, если следовать нашему допущению о повсеместном различии в мире).
Этот принцип работает, даже если предположить, что душ на белом свете, несмотря на демографические проблемы, конечное множество. Просто следует допустить, что где-то есть резервуар еще не поспевших к рождению человеческих сущностей, где они томятся до поры до времени, как резервисты в запасе. Тогда вместо пары порядковых номеров у человека (души) будет целый набор этих пар.
Впрочем, и здесь не обойтись без конфуза. Например: родился, умер – родился, умер – родился, – родился, – родился, умер – , умер – , умер, – и т.д. Кстати, этот принцип перевода человеческой природы в числовую отлично прочувствовал товарищ Эйхман (да сотрется имя его!), когда обдумывал устройство заведений вроде Треблинки.
Между прочим, в последнее время я все чаще (когда не думаю о тебе, то есть думаю, но несколько другим, непрямым способом) задумываюсь, а не сумасшедший ли наш директор – Кортез Леонард? Может, он родственник или последователь этого Эйхмана? Надо бы выяснить. Через Наташу? Через Наташу.
Все, закругляюсь. Хоть и строчу как угорелый, но все равно время идет и уже подпирает. Стефанов сейчас в третий раз выглянул из ванной, не решаясь все еще выйти, – прислушивается, не завел ли я свои вопли по новой. К тому же вот-вот придет анестезия.
Хочется есть, сейчас взгрею повторно чайник, заварю кофе. Вспомнив о завтраке, сильнее захотелось есть. Письмо передаст тебе няня, Алевтина Георгиевна. А может, и не она, посмотрим, кто там у них сегодня дежурит. Если передаст новенькая, то ты дай ей чего-нибудь, чтобы привадить. Я тоже дам, дубль надежней.
И последнее. Сегодня все отменяется – Стефанов не смог вчера добыть ключи, так как Владимиров (из 17-й) еще днем исчез. Старик об этом узнал слишком поздно, уже нельзя было поправить. Кому сейчас передадут вахту по кастелянной – неизвестно. Будем надеяться, что преемник окажется сговорчив и скрипеть после первой же смазки не станет.
Глеб.
P.S. Если поедешь на этой неделе в Москву, дай знать – сообщу, какие привезти мне вещи. Сейчас знаю точно – нужны новые лезвия для бритья, две-три кассеты. Заодно успокоишь моего подводника, а то, гляди, в розыск меня подаст, если уже не подал.
Глава 17
КУПАТЬСЯ
Но потом подумал: а какого, собственно, черта.
Тогда залез в ванную и долго не вылезал.
Стефанов трижды через дверь спрашивал, скоро ли, и вообще, не случилось ли чего?
Я не отвечал. Я сидел в ванной и рыдал. Беззвучно плакать не получалось – рыдания содрогали, взбалтывали и мутили меня. Тем более, время от времени меня кидало на стены, и с них падали разные предметы: пластмассовые крючки, полотенца, зубные щетки, два обмылка, тюбики с пастой, шампунь, новенький станок для бритья... Наконец, сорвалась сама полка, и вслед за ней разбилось зеркало.
Стефанов застучал кулаком по двери, но я, собравшись, тихо ответил, что все в порядке. Старик не поверил и стучал еще, прося выйти, но я во весь напор врубил воду и заткнул уши.
Скоро вода выбралась прозрачным холмиком через край. Пришлось встать и раздеться. Мокрую одежду я бросил на пол, не выжимая, потому что уже все равно. Плач кое-как истощился, и я теперь временами только взревывал, будто икая. Очень странные ощущения, которые никак невозможно было унять.
О чем я думал тогда? Не важно. Наверное, ни о чем не думал. Хотелось только остаться в ванной навсегда, чтобы уж наверняка не пришлось думать. Спазмы всхлипов не унимались, и я решил, что надо что-то сделать, чтобы их прекратить.
Я вспомнил, что икота проходит от воды, и стал пить прямо из ванны. Пил сначала пригоршнями, а потом без обиняков припал к поверхности, протяжным глотком оттягивая приближение нового всхлипа. Вода мне показалась очень вкусной, я пил и никак не мог напиться, но, все-таки всхлипнув, поперхнулся и закашлял.
Спазмы так и не унялись, и я стал просто лежать в ванной. Тело мое вздрагивало, как крепкое судно от очередного, но все еще не смертельного попадания.
Видимо, вода уже пробралась, просочившись, в комнату, так как послышался плеск снаружи и какая-то возня вокруг и поверх этого плеска.
Я прислушался. Стефанов, то причитая, то возмущаясь, толкал по полу и громоздил на обе кровати мебель, спасая ее от наводнения.
Я проверил, на полный ли оборот открыты оба крана. Убедившись, попробовал их сорвать напрочь. Медные вентили никак не сворачивались, я стал бить по ним ногой. Только погнул.
Всхлипы регулярно выворачивали меня наружу. Должно быть, лицо мое при этом страшно изменялось, и я зачем-то подумал: как хорошо, что разбилось зеркало. Не думал, что окажусь такой плаксой.
Тем временем вода снаружи ванны добралась до половины ее верха. На дне этой подводной мелкоты красиво лежали упавшие со стен предметы. Бритвенный станок находился на дне дважды, помещаясь на зеркальном осколке.
Глядя на эти остатки крушения, я вообразил себя подводным археологом, и такое забеганье вперед – прочь от себя – мне пришлось по душе: призраком облегчения…
И еще я бесполезно подумал: все-таки это замечательно, что пол здесь мраморный – вода на нижний этаж протечет не скоро.
Стефанов затих, под конец прогрохотав в три приема дровами для камина.
Не прекращаясь, меня донимали всхлипы. Я попробовал расслабить мышцы и для этого, вдохнув и всплывая, расправил вдоль роста тело – так, как если бы я сплавлялся по течению реки, повернувшись на спину. На какое-то время это помогло. Стараясь продлить облегченье, я закрыл глаза и стал представлять над собою небо, высокий берег, деревья, тихо смещающиеся в вышине их макушек, – и постепенно добрался до того места, где меня вдруг настигла и стала медлить в обгоне баржа, появившись насыпью белого, как соль, щебня – из затылочной области моего стороннего зрения. Наконец показался куцый буксир. На его палубе, колышась, надувалось сохнущее белье; стоял стол с самоваром, за ним мужчина пил чай из мятой алюминиевой миски, держа ее, как пиалу, в раскрытых пальцах; подле стола были приделаны к трубе качели – на них, смеясь, раскачивалась девочка. Из приемника, временами то исчезая в эфире, то относясь по ветру в сторону, доносилась задорная французская песенка. Лицо девочки мне показалось знакомым; я подумал, что ей, должно быть, ужасно интересно вот так, на буксире, путешествовать вместе с отцом по реке. Когда они приплывут в Астрахань, продолжал выдумывать я, отец непременно отвезет ее на моторке на Дамчик и дальше, на взморье, – он обещал ей, она никогда не была у моря, они будут купаться и загорать, станут все время напролет проводить на песках – в течение дней, покуда в порту разгружается щебнем и загружается чем-то еще баржа, и девочке солоноватое, лишь с привкусом моря, взморье будет казаться живым огромным серым зверем, поросшим зелеными лишаями – камышовыми плавучими островами, – а “барашки” на отмели – похожими на стремительно тающие льдины, и вокруг будет хорошо, очень хорошо – из-за воздуха, солнца, икры и арбузов; и только иногда девочке будет печально вспоминаться, что скоро лето кончится, и они с отцом больше не будут путешествовать на буксире по рекам, несущим себя к Волге, и наступит лиловая грустная осень, и в ней восстанет, как наказанье, пятиэтажное, скучное школьное время, где химия, отвратительный, непонятный предмет, по которому должно морочиться весь учебный год, так как теперь мы вступаем в выпускной класс, а чтобы поступить в техникум, экзамена по химии, к несчастью, не избежать: “О, химия – ты не наука!..”
Все это время, пока я, пытаясь утихомирить воображением спазмы плача, представлял себе реку, баржу, девочку, море, напор воды грохотал и фыркал вовсю, но стоило мне добраться до осени, школы, билета по редкоземельным на вступительном, как он внезапно стих, стал глуше, тоньше, и скоро только капли падали из лейки душа, капая, капая, капая, пока не перестали булькать совсем.
Я очнулся, поднял голову, огляделся. Вода давно поднялась выше края и уже прозрачно покрыла умывальник. Выяснилось, что я выплыл наружу и лежу теперь наискосок, головою к ручке двери. Потолок, заметил, стал намного ближе. Ванная комната наполнилась наполовину, и если бы я встал на ноги, то пришлось бы по горло. Это показалось забавным, и в промежутках между спазмами я стал плавать, отталкиваясь от стен, и даже попробовал нырять: перемещаясь по самому дну, подобрал две-три вещи, но, всплыв, не знал, что делать с ними, и бросил обратно.
Снаружи снова послышался шум – кто-то, хлюпая, шел по воде; постоял, видимо, оглядевшись, и вновь двинулся к самой двери. Встал. Хлопнула входная дверь, и еще кто-то прошлепал, цокая языком и – “Что же делать?” – вздыхая.
Ага, понял я, Стефанов все-таки доложил. Сдрейфил во благо. Сестра-хозяйка страшно потребовала открыть. Я грубо ответил и хотел еще – просто так – проорать что-нибудь оскорбительное, но вновь разрыдался.
Теперь я ревел белугой, во все дыханье. Мне даже почудилось, что плачу не я, а кто-то другой, и что я запросто могу оглохнуть от такого громкого звука. Я зажал уши, но стал тонуть, и чтобы не захлебнуться, оперся коленом о край ванны.
Стали ломать дверь. Удары были неритмичными: выламывающие то и дело оскальзывались и никак не могли совместить усилия.
Я заревел еще громче, чтобы не слышать их дело, и отчаянно забил по воде руками. Ор мой полностью вместил меня самого. Все свое существо я вложил в этот сгущенный вопль, и он, казалось, став моим двойником, принялся жить от меня отдельно.
Его пульс определялся перебоем моего дыхания. Он бился о стены, бил меня самого – сгусток звука тяжелым шаром метался в воздухе, грозя разнести в ничто любое препятствие. Я обхватил голову руками, чтобы укрыться от его ударов.
Но тогда я начал тонуть, и крик мой, захлебнувшись, вдруг стал на излете внятным. Внезапно сделалось ясным, что именно я кричу: “Катя”.
От неожиданности я примолк. Снаружи притаились.
– Позовите Катю, – всхлипнув, сказал я им.
Молчок. Сестра-хозяйка что-то негромко приказала санитарам, и удары в дверь возобновились.
– Уйдите все и позовите Катю, – снова стал я терять терпение.
Они не реагировали. Тогда я нырнул и достал со дна бритвенный станок. Резать вены им оказалось неудобно – я наполосовал много царапин, но до тока крови так и не добрался. Наконец, сообразив выломать пластмассовую планочку, я тем самым освободил всю ширину лезвия.
Теперь дело заспорилось. Тугие маки, клубясь, распустились из моего плеча. Мне стало покойно, я лежал с закрытыми глазами и снова видел, как фигура девочки входит в ясную лунную ночь, опрокинувшуюся в штилевое зеркало моря, и осторожно плывет в прозрачной высокой темноте где-то рядом со мною, в страшно волнующей своим прикосновением близи, которая становится тем тоньше, чем далее я, освобождаясь от себя, растворяюсь в водном покое.
Удары внезапно стихли. Я едва это заметил, так как, постепенно превращаясь в облако цвета, окутывался нежной глухотой, тишиной, которая понемногу стала убаюкивать меня, плавно качая и унося прочь от посторонних покою болезненных ощущений.
– Глеб, это я, – позвала Катя.
Я, с трудом ощущая себя, повернулся на живот и стал в бурых сумерках искать дверную ручку. Уже утратив ориентацию, едва обнаружил ее, пядь за пядью ощупав все стены. Замок наконец поддался вращению. Я повис на ручке...
Высокий столб теплой воды ринулся в комнату. Он выплеснул меня без остатка, протянул исходящей силой напора по полу и ударил с размаху в окно.
Видимо, от удара я потерял остатки сознания, потому что, когда очнулся, никого в комнате, кроме меня и Кати, не было. Мы лежали, обнявшись, в мелкой воде, будто на отмели, до которой долго добирались вплавь. Вода была розовой от заката. От его цвета немело все тело, особенно левая рука. Катя беззвучно плакала. Ее веки немного припухли, а глаза от слез, казалось, увеличились и влажно блестели спокойным синим светом.
– Ты чего плачешь?
Она отстранилась, взяла мою руку и, осторожно вынув из воды, припала к ней, целуя порезы. Мое исчезновение остановилось.
Я стал снова способен удерживать себя во внешнем, и вид комнаты, полоненной наводнением и скопищем дикого беспорядка, постепенно прояснился в моем набирающем силу резкости зренье.
В нем мы – сначала беспомощно и ожесточенно, как брошенные штормом на мелководье большие рыбы, барахтаясь и извиваясь, вместе пытались освободить от одежды Катино тело – пояс халатика, бретельки, подвязки: все это еще больше запутала спешка – и далее, успокоившись, вытянувшись вдоль друг друга, стали медленно выплывать на глубину, уносимые лаской вслед за протяжными, стирающими различие прикосновениями.
Как ни удивительно, история эта, с наводнением и суицидальной истерикой, сошла с меня как вода с гуся: пару недель я проторчал в изоляторе под капельницей с глюкозой – и только.
Меня навещал Стефанов, заходила Катя, и даже однажды завился Кортез со всем своим кодлом. Интересовался самочувствием и корыстно желал скорейшего восстановления. Последнее, оказалось, его особенно беспокоит потому, что у Наташи в бюро как назло именно сейчас полный обвал с переводами: “бумажьный рашн драбадан”, как неловко выразился Кортез (где он только этих выражений поднабрался?). В ответ я обещал ему сосредоточиться на выздоровлении и поблагодарил за “участие в моей столь благополучной участи”…
Кортез, конечно, не мог лично оценить моего подтрунивания, но находившийся тут же, как на подхвате, горбун мне этого не спустил. Ухмыльнулся странной смесью злорадства и улыбки (все-таки вызванной шуткой) и, подскочив ко мне, то ли мстительно ущипнул, то ли поощрительно потрепал за щеку. Я не сдержался и двинул его так, что, отлетая, он опрокинул капельницу. Игла, увлекаемая трубкой, повернулась под кожей, и я, озверев от боли, рванулся его добивать. Меня словили, и Кортез сам пожурил урода – погрозил пальцем и даже сказал, что велит его отшлепать, если он не прекратит своих ко мне безобразий. Горбун, поднимаясь с пола, раза два ожесточенно зыркнул на меня исподлобья, но, дослушав Кортеза, выбросил вверх руку, щелкнул каблуками и что-то зычно прохаркал в согласие.
Когда же все кодло, замыкаемое сестрой-хозяйкой, потянулось к выходу, я заметил, что Катя, обернувшись, взглянула на меня с удовольствием.
Глава 18
АРХИТЕКТУРА
Каким, однако, тяжким бывает полдневный сон!
Похожий на обморок легкий действительности, напрочь неспособный к воздействиям воли, он мучительно длит свое действо под стеклянной броней видения. Его хищное зренье бесчинно царствует в смутных границах непросыпа, и никак его ни приструнить, ни привадить... Такой сон похож на лист, чьи мучительные слова внезапно покрылись твердым, как хрусталь, невидимым льдом, и
теперь писавшая их рука более не способна вмешаться в их дальнейшее происхождение: перо отстранено – не процарапать, и слова теперь пишутся сами собой, будто с т о й стороны прозрачности кто-то рукою водит чужой какой-то почерк, в котором ты силишься узнать свой собственный и... узнаешь.
Страшнее может быть только то, что рука эта пишет.
И вот, пока я прохлаждался под капельницей, накуролесив сверх всякой меры, стали мне снится сны полуденные, – чтоб медом, наверно, такая легкая участь мне не показалась. Измучили меня совсем, как я ни бодрился с утра пораньше. И спасу от них не предвиделось – всякий день смаривало, как по часам – в полдень. Сплошная морока с этими снами открылась – сниться страсть всякая, а что – как всегда, не помню.
Однако под конец, под выписку самую, все же приснилось мне кое-что с толком. Приснилось существенное, и потом я понял, что весь бред, что до того смутно ко мне в полдень пытался сквозь сон пробиться, как бы накапливал свой разбег – и наконец оформился смыслом.
Вот в какую он поместился загадку.
Странная штука – пропуск в нашем хозяйстве. Его не надо предъявлять, чтобы пройти, но нужно предъявить позже, по требованию – и если в нем не указано, что ты имеешь допуск в то место, где тебя застали, то тебя оттуда выкинут. Таким образом, в самом понятии нашей пропускной системы кроется свербящий искус: не уловленный – не нарушитель.
О, сколько адреналина мне поставила в кровь эта идея!
После того как мне выдали пропуск на ограниченное передвижение (стряслось это в связи с началом моей деятельности в ведомстве Наташи), моим любимым развлеченьем стало представлять устройство пространства нашего Дома.
(Почему это не случилось раньше? До того у меня не было оснований на выдумку. Выдумка – дитя неполного знания. Полное знание и полное незнание бесплодны: все их дети – выкидыши.)
Часто я закрывал глаза и пытался усилием логического зрения достроить недостающие части в системе пространственных сообщений нашего места. Постепенно узлы моего представления, расшатываясь, но все еще не нарушая целостности, начинали вымещать за пределы своего объема участки возможного обитания: несуществующие области, зарождаясь, с благодарностью принимали в себя по зернышку от вероятности реального пребывания. Растущий при этом скелет связей таинственным способом – из простого устройства, чью суть можно было легко удержать в пяти пальцах, – начинал, стремительно множа свои сочленения, превращаться в сложный куст гигантского растения, которое, увлекшись собственным буйным ростом, но успев зацвести, вдруг вспыхивало от умственного перенапряжения, и в его пляшущем пламени какое-то время еще можно было различить живой силуэт некоего существа; увы, догорев и обмякнув, оно не оставляло по себе ничего, кроме исходного костяка, на который в начале я принимался лепить мякоть своего воображения.
Но, казалось бы, какая тут может быть загвоздка – Дом на первый взгляд вполне обыкновенный: громадный бетонный пень – круглое здание в пять этажей, на каждом – кольцевая система коридоров, вдоль которых комнаты расположены в шашечном порядке; кольца в пяти местах соединены радиусами, – в некоторых их
отрезках устроены холлы с креслами и телевизором; из каждого коридора имеется по четыре выхода на лестницы, обеспечивающие вертикальное сообщенье; система лифтов, балконы и указатели направлений отсутствуют как классы. Коридоры вдоль стен освещаются потайными светильниками, имитирующими дневной свет: он якобы проливается из переполненного желоба, подставленного под световую, ведущую наружу щель в стене, которая тянется на уровне выше среднего роста.
Вроде бы все просто, даже несмотря на некоторую мутящую понимание аляповатость. Загвоздка обнаружилась уже на третий день моих все менее осторожных вылазок. Она, как выяснилось, имела два таинственно сообщающихся источника, – все мои последующие попытки представления устройства нашего пространства рушились как раз именно из-за того, что мне никак не удавалось понять, где же эти источники сообщаются.
Во-первых, самый центр Дома оказался недостижим: вдоволь накружившись по скучной обилием жилых помещений периферии, я решил-таки рискнуть отправиться к центру и, дойдя, как мне казалось, до упора, остановился – как муравей перед корабельной сосной – у ствола грандиозной шахты. Через обегающие ее по кругу круглые, напоминающие чердачные, окошки можно было головокружительно заглянуть вовнутрь.
Пространство шахты оказалось не пусто: оно все – от невидного сквозь буйную зелень дна до только предполагаемой взглядом верхотуры – было насыщенно какими-то ажурными и кружевными, как бы произрастающими из воздуха и самих себя конструкциями – перетяжками и лучами, лестницами и трапами, хорами и антресолями, висячими площадками и балкончиками, террасами и верандами. Вертикальное нагромождение этих деталей места одновременно усложнялось и оформлялось еще и тем, что все они тем не менее находились в обрамлении некой невероятной, прихотливо составленной, как букет, садовой композиции.
Среди аккуратных кудрявых островков яблонь, груш, слив, гнезд омелы, облепившей ветки акаций, олеандров и миндаля, ковров плюща, бамбуковых рощиц и высаженных розовыми подковами чайных кустов кое-где попадались крохотные прудики с кувшинками и ирисовыми сине-желтыми островками, зарешеченные цоколи и легкие инкрустированные беседки; на ближайшей ко мне площадке размещались несколько ульев, – цветущее рядом облако шевелилось от пчелиного гула.
Все это было густо пронизано светом и тенью, заткано вьюнком и лиановым лимонником и походило то ли на медленный взрыв, взметнувший и теперь несущий, кружа, в поднебесье дачный поселок горной Аркадии, – то ли на громадную воздухоросль, которая, подобно не укорененной в почве водоема водоросли, произрастала непосредственно из воздуха и несла на себе уютные места-прибежища, словно серебристые воздушные пузырьки, выделяемые фотосинтезом.
Растительное зрелище, располагаемое внутри шахты, притягивало невероятно. Я внимательно поглощал детали. Вскоре решетчатые цоколи разгляделись голубятнями.
Я прикинул, что, выпав из окошка, даже слегка планируя, до площадки не дотянуть. Не в силах оторваться, я стал с завистью думать о прыжках Тарзана. Неужели нет входа откуда-нибудь с внешней стороны шахты?!
Высунувшись по плечи, я вывернул шею так, что усмотрел вверху веревочный мостик, ведущий от стенки к берегу висячего острова.
Пока меня не спугнул очередной часовой обход, я завороженно наблюдал, как невидимые передаточные механизмы с растительным шуршанием плавно перемещали кучеряво-барочные внутренности шахты: движение, по всей видимости, не было периодическим, – я так и не смог дождаться, пока весь этот висящий в воздухе мир, пройдя сложные витки своего цикла, вернется на прежнее место.
Постепенно исчезая по мере приближения шагов обхода, я вдруг заметил, как, выпорхнув из цоколя, на смещающуюся все дальше площадку спустился голубь. Пчелы сначала взбудоражились и было плеснули в сторону, чтобы защитить улья, но, увидев, в чем дело, успокоились, и рой притянул свой рукав обратно к яблоне.
Я не вовремя залюбовался чистым опереньем, изящным, с рыхлым наростом на переносье, клювом. Снуя проворной головкой, голубь кругло смотрел на меня то одним, то другим розовым глазом.
Шаги приближались. Я обежал шахту и рванул по радиусу к лестнице, чтобы на следующем этаже отыскать дверь, ведущую на мостик.
И вот теперь начинается “во-вторых”, по причине которого никакой двери на мостик я не нашел. На следующем этаже, снова жадно приникнув к окошку, обнаружил, что площадка с ульями за время моей беготни сместилась вверх и теперь находится на том же расстоянии.
Голубь встретил меня с прежним любопытством. Я обежал стену шахты, но дверцы, ведущей на мостик, не нашел.
Чертыхнулся. Высунувшись, вижу, что мостик тоже странным образом сместился чуть выше, и теперь надо бежать уже на следующий этаж.
Еще три раза с тем же результатом взметнувшись по лестнице, я на последнем, пятом, выглянул в шахту... и подмигнул голубку. Тот, казалось, теперь смутился, повел шейкой, сделал шажок, вдруг заворковал, забулькал и, пойдя, пойдя белоснежным увальнем к краю площадки, как пингвин, не раскрывая крыльев, ринулся куда-то вниз.
Пчелы вскипели снова. Легкая пригоршня белого мелька, задевая листву, долго скользила вдоль крон, огибала внимательно крыши построек и наконец исчезла.
От беспомощности я закурил. Поразмыслив, понял, что надо искать еще одну лестницу.
Сунув окурок в пачку, выглянул в шахту, чтобы напоследок еще раз взглянуть на мостик. На одной из его перекладин сидел голубь. Круглый розовый глаз плоско смотрел на меня. Я достал еще одну сигарету.
Разумеется, выяснилось, что основная система лестниц имеет ответвления. Ни одна из исследованных лестничных отдушин не привела ни на один из этажей. Их функция в перемещении по дому для меня так и осталась неясной. Первая, очевидная догадка, что лестницы эти предназначены для эвакуации в случае пожара, исчезла после того, как я миновал тридцать шестой пролет.
В свою очередь, эти ответвления имели самостоятельные отростки. Входы на них располагались в странной последовательности – через 2, 3, 5, 8, и последнее, куда меня хватило забраться, – 13 маршей.
Все выходы с основных и побочных лестниц выглядели вполне служебно, но ни один не был заперт. Было странно и немного жутко бродить то по очень пологим, то почти вертикальным, наваливающимся на грудь мраморным эстакадам.
Я взмок. Шея, из-за того что лицо все время приходится держать приподнятым, занемела. Я растираю ее ладонью. Слабый синеватый свет стрелкой наслаивающихся зигзагов взмывает вдоль перил в непредставимый верх.
Ничего, кроме его, света, утраты, там, наверху, не видно. Вдруг я пугаюсь, что этот громадный световой моток может обрушиться мне на голову...
В общем, все это было похоже на побег муравья в облачной кроне распустившегося почками пустоты кизилового куста.
Каждый лестничный тоннель имел свою череду изгибов. Ни одно из ответвлений за время моих плутаний с ацетоновым маркером в руке не пересеклось с другим, хотя на каждом 3, 4, 6, 9 или 5, 6, 8, 11 пролете находились входы на следующие, точно такие же лестницы, которым было бы логично – ну хоть раз! – оказаться мною уже посещенными.
Наконец, набравшись вдоволь впечатлений от моего ступенчатого похода, которые тугим клубком всевозможных углов, поворотов, входов и возвращений засели у меня в голове, я по меткам, тщательно их стирая, вернулся обратно, к одной из основных, имеющих входы на этажи, лестничных магистралей.
Совсем скиснув от головокружения и усталости, сажусь на ступеньку. Засыпая, смотрю на прожилки, испещрившие мраморную поверхность у меня под ногами, и чудится мне, что они повторяют кривые лестничных тоннелей, пройденных мной в бетонной толще здания. Они извиваются и путаются на дне моих глаз, временами совмещаясь с стеклянистыми глазными мушками. Как на не прикрытый крышечкой сахар, севшие на истончившийся от долгих сумерек слой зрения, мушки проворны в своих поползновениях, и движением глазного яблока никак не удается их ни согнать, ни удержать...
Я стремительно засыпал.
Вдруг что-то пролепетало у меня над головой. Воздушное движение коснулось моих волос.
Я уже погрузился по плечи в сон и встрепенулся только чуть позже, когда вновь что-то легко прохлопало над теменем.
Я посмотрел себе под ноги, на лестничную площадку.
Чубастый голубь подморгнул мне полупрозрачным веком. Закрывшись, мутное веко сделало глаз на мгновение мертвым. Его подруга, кротко переминаясь, подошла и потерлась о зоб муженька головкой.
Теперь она тоже смотрела на меня.
Откуда ни возьмись – сверху раздался пронзительный, вихрастый свист. Звонкий гон и резкое хлопанье крыльев, как напор, заполонили столб воздуха над лестницей.
Надо мной, ринувшись вниз, хлопоча и кувыркаясь, проносились один за другим голуби.
Мой испуг был велик – больше, чем я сам...
Пытаясь втиснуться в стену, я почему-то считал их.
Как велогонка вниз по серпантину, они верзились по лестничным пролетам неравными группами. В самом начале еще успевая схватить их летные порции взглядом, я от страха по нарастающей выкрикивал числа: 2, 3, 5, 9, 13, 21!..
Я сбился, но поток голубей вдруг иссяк, и загремели шаги санитаров. Топоча, лопоча и подсвистывая, они спускались сверху.
Безумье грозило разнести мне голову. Я обхватил ее ладонями и помчался на свой этаж... Стукнувшись в дверь всем корпусом, я сполз на порог, бормоча:
– Двадцать два, одного не хватало, двадцать два...
Стефанов открыл дверь и чуть не рухнул, подхватив меня на руки:
– Что такое, что такое…
Очухавшись, я подумал, что, конечно, было бы заманчиво сейчас же вернуться и тихой сапой выяснить, для чего этим птичьим пастухам понадобилось гонять или перегонять куда-то, по лестнице голубей. Но приближалось время дневной анестезии, и нужно было находиться на месте, хотя бы для того, чтобы отметиться в перекличке.
Вечером я рассказал Стефанову о саде в шахте, лестницах и голубях. Стефанов вновь, как у нас с ним повелось, был невозмутим и отвечал, что, в общем-то, ничего удивительного: что касается лестниц – так это я, оказывается, всего-навсего заблудился:
– В главном здании МГУ со мной не раз случалось подобное. Особенно этого следовало ожидать после того, как с утра и на всю катушку, без обеда, проторчав на занятиях, чуть не заполночь возвращаясь с семинара – вы вновь, как открытие, обнаруживаете, что лифты уже отключили, и, чертыхнувшись, время от времени испуганно чиркая спичкой, начинаете спускаться с двадцать третьего этажа вниз, как в пропасть. И вдруг встаете в полной тоске на тупиковой, неизвестно откуда взявшейся площадке – перед тремя подозрительнейшими дверями, каждая из которых ведет, как в пасть, на свою, самостоятельную лестницу...
Насчет происходившего в шахте и голубей, тут я со Стефановым тогда почти согласился: старик, предполагая, разъяснил, что это, возможно, прихоть Кортеза. Прихоть, предназначенная для его частного пользования, что-то вроде замысловатого зимнего сада, который только для обозрения, для зрительного, так сказать, уюта, а не для общей пользы, был устроен им в Доме; вообще, он в праве обустраивать свою резиденцию как заблагорассудится, – воображению ведь не прикажешь…
Месяц назад закончились места с двух сторон в стене колумбария, и теперь хоронят под мраморными плитами – на лестницах и в коридорах. Разворотили для начала первый этаж. Я был удивлен – этажа едва им хватило на неделю. Нынче перебрались уже на третий, видимо, дела действительно идут в гору. Не поразило ли еще и чумой наше население?!
Некоторые плиты при выемке лопаются, и им спешно приходится заказывать в городе еще. Слышал разговор: беспокоятся, удастся ли вновь достать вдоволь камень того же оттенка.
Стефанов сказал, что когда и пол закончится, станут хоронить прямо в стенах. Я обмер от его слов. Я и так теперь не ходок по коридору – не могу себя заставить наступить, хотя и понимаю, что в этом нет ничего такого. Теперь, если мне по дороге встречаются участки захоронений (а устраиваются они нынче настолько густо, что уже нельзя меж них на одной ноге, как в классики, пропрыгать), я становлюсь на четвереньки – и так двигаюсь дальше.
Иногда силы меня покидают, и я ложусь, чтобы ползти. Если на некоторых лестницах встречаются потревоженные ступеньки, то это сложнее – острый край режет колени.
Позже я понял, что более всего меня смущает не то, что могу попрать подошвой прах, а что тогда наступлю на имена...
Проползая над ними, я все их читаю. Все. Я задерживаюсь на каждом. Стараюсь читать не спеша и внятно проговаривать про себя даже очень сложные фамилии. Иногда, очнувшись, я слышу собственное бормотанье.
Недавно я обнаружил, что в некоторых местах, в тех, где мне чаще всего приходится переползать, я понимаю надписи на ощупь. Их кривые желобки вдавливаются мне в ладони. Поднявшись, вижу: мои папиллярные линии изборождены буквами. Конечно, потом они исчезают, но еще какое-то время можно чувствовать их прохладный саднящий оттиск. Дошло даже до того, что имена мне стали сниться. Их список день ото дня все быстрее, словно я не успею дочитать до утра, бежит по изнанке век, словно титры в конце киноленты. Проснувшись, я стараюсь еще полежать с закрытыми глазами, чтобы повторить про себя свежие записи.
После завтрака и анестезии отправляюсь на работу в офис пораньше, потому что нужно успеть исследовать новые поступления. У меня уже есть свой метод разведки. По строительной возне санитаров я легко определяю, в каких местах они были накануне. Дело в том, что теперь они прекратили вести беспорядочные захоронения и чередуют направления: нынче движутся строго крестом – сегодня на север, вчера на восток, завтра на юг, а послезавтра – на запад. Так выходит рациональней, – они не загромождают сразу все перемещения по коридорам: раствор должен схватиться – ведь по свежим плитам нельзя ходить аж двое суток. Да и пол выглядит так поприличней, – похожим на крупномасштабный паркет, а не на зернистую кляксу.
Думаю, это Кортез им так делать велел, сами бы не доперли.
Если я все же ошибаюсь, так это не беда, – я все равно нахожу новые плиты по свежим следам раствора: грязнули-санитары ваяют могилы тяп-ляп – надежно, но не аккуратно.
Бывает, из-за пятен раствора имя читается трудно. Тогда я счищаю рукавом и прихожу на работу весь грязный.
Наташа смотрит на меня и говорит:
– Опять ты вымазался.
Санитары давно пристают ко мне, чего я там вынюхиваю. Но ничего, я терплю. Если я стану бузить, меня снова посадят в одиночку, а кто тогда читать будет?
Сегодня ночью в блужданиях сна я набрел на широкое устье, через которое в сон отправлялись умершие этой ночью.
Они падали вверх, как снег на фонарь, и там, наверху, исчезали.
Падали они сосредоточено, не отвлекаясь, словно ныряльщики, у которых кончился воздух.
Одного я попридержал, спрашиваю: – Куда ты?
Выпростав снежный прозрачный рукав и отлетая: – За собой, – говорит, – ты не знаешь?
Я удивился. Постоял.
Еще постоял и вновь удивился.
Хватаю следующего с криком: – Зачем вы туда, что там делать?
Второй не ответил. Посмотрел, сожалея, и руку свою к себе тянет. Оторвался и стал, поднимаясь, медлить. Исчез.
А я вот так стоял и видел.
Глава 19
КОРТЕЗ
Что делает человек, если голод, обглодав тело до кости, принимается за душу и разум?
Что делает человек, когда страх становится больше его самого и встает на место зрения? Когда из глаз исходит не выраженье, а ужас, который, как убийца, промышляет отражением в зеркале...
Чем похож голод на страх? Действие голода – желание. Обстоятельство – предвкушенье. Качество – зависть.
Действие страха – нежелание. Обстоятельство – предвкушенье того, чего боишься, не желая. Качество – та же зависть. Зависть к тому, кто свободен от страха, с кем страх у ж е случился. Зависть зашкаливает, и нежелание превращается в тягу.
Таким образом, голод и страх – родственники. Качество крови, по которому выводится сходство – стремленье к развязке.
Голод бредит насытиться. Страх бредит случиться.
В стадии удержания и здесь и там пышет завистливая похоть: голод обожает сытых, страх – совершившихся.
Голод манит голодаря к окнам ресторации.
Страх смерти тащит за шкирку труса к окнам хосписа.
В самом начале шестидесятых отец Леонарда Кортеза, Кортез Леонард, сразу по получении степени в университете Барселоны, пренебрегая всеми шансами начать хотя и неказистую, но самостоятельную практику, с трудом устраивается волонтером в экспериментальную клинику знаменитого танатолога-первопроходца Розы Стюблер-Кросс в Лозанне.
Спустя год более или менее успешной работы в качестве ассистента его все-таки принимают на ставку, но еще через год со скандалом удаляют от деятельности.
Скандал был связан с преступлением норм врачебной этики. Торговля исповедями умирающих больных и махинации с завещаниями так и не обнаружили судебных доказательств. За недостаточностью улик уголовное дело наконец повисает, и внезапно разбогатевший в Европе молодой психиатр аргентинского происхождения срочно оказывается в Калифорнии, где поселяется в унаследованном от таинственной родственницы доме в Сакраменто.
Там он в течение нескольких лет старается не отсвечивать, а потом реанимирует свою лицензию, открывает частную практику, преподает в местном колледже пионерский курс танатологии – и женится на Елизавете Бочек, дочери одного из своих коллег, эмигранта первой волны из России.
Вскоре у Елизаветы рождается сын, которого он называет в честь своего деда Леонардом. Мальчик живет недолго и по недосмотру умирает в восьмимесячном возрасте от кори.
Второй Леонард рождается через год.
Психоаналитическая практика еще не стала в Америке частью масскульта и только набирает очки спроса, который, впрочем, имеет все основания стать за несколько лет ажиотажным. Число клиентов Кортеза множится, количество приемных часов в неделю достигает тридцати, и, открыв службу “телефона доверия”, он становится первым врачом-рационализатором в Калифорнии. Вольнонаемные студенты, помимо консультативной деятельности, осуществляемой под его диктовку, занимаются еще и сбором статистических данных по хронологии самоубийств...
Результаты этих исследований Кортеза производят публичное впечатленье. Оказывается, пик суицида приходится не на зиму – наиболее унылое время года, а на весну, когда, казалось бы, солнышко и цветенье должны вселять надежду. Не столько проницательность выдвигаемой Кортезом гипотезы, сколько его деловая настойчивость заслуживает удивления оригинальности мысли исследователя. Городскими властями организуется специальный отдел при муниципальной службе выявления общественного мнения. Проводится масштабный, двенадцатиступенчатый, социопсихологический опрос населения – для выяснения календарной динамики ощущений.
Братья-месяцы звонят-бродят по домам и выпытывают у устрашившихся жителей (по доллару за штуку) про их самочувствие: мол, ну как она, жисть-то, не хотите ли вдруг... это самое... копыта кинуть? Назойливые опросчики то и дело конвоируются особенно решительными жертвами в участок, и Кортезу приходится побрататься с начальником полиции. Наконец выясняется, что, как и предполагалось, причина скрыта в разочаровании, приканчивающем весной последнюю надежду радости: вот, мол, и природа уже от земного сна свежей порослью привстала, цветением принарядилась, а внутри по-прежнему пасмур, да и вокруг – на откосе жизни – все та же ржа...
Увесистое финансирование этого бессмысленного проекта окружными властями вызывает понятное раздражение в правительстве штата. Кортез сам берется разъяснить всю подспудную важность деятельности его группы. Это ему удается блестяще, и вскоре исследование по усовершенствованной схеме проводится в масштабах Северной Калифорнии...
Следующая акция Кортеза явно преследовала цель завоевать авторитет в университетской среде. Он чувствовал – ему недостает академичности. Бороться с этим недочетом в чисто научном плане было поздно и сложно. Поэтому его запрещенный ход конем должен покрыть поле какой-нибудь более доступной области, например, популярного тогда битнического варианта экзистенциализма.
На университетском кампусе в Беркли уже девятый месяц умирал поэт Томас Кирк. Все об этом знали, но болтать считалось западло. Ничего дурного в том, конечно, не было, если кто-нибудь скажет, что вот, мол, бедный парень... Но устраивать по этому поводу слезогонку – за это можно было и схлопотать.
И вот Кортез вместе со съемочной группой заявляется на кампус. Берет у Кирка интервью, выпытывает ощущения поэта. Тот сначала огрызается, потом недоумевает и, хотя и неохотно, все же начинает раскалываться. Под конец соглашается почитать... Вытянутое бородатое лицо в кадре. Длинные волосы. Брюки клеш и бамбуковая дудка в руках. Вполне здоровый, но несколько утомленный вид. В мужественных стихах – светлое признание в любви к остающимся и мудрая горечь приятия. После чтения Кортез умно помалкивает. Кадры скачут дальше: жена поэта – японка – напрочь отказывается разговаривать и уходит; на балконе жарится крылатое цыплячье барбекю; друзья Томаса глушат пиво в бело-красных банках; где-то, нагоняя тоску, хрипит и воет Дженис Джоплин; вдали за рваными всплесками дыма ползет башня с часами...
Недели через две Кортез приезжает снова. Все примерно то же самое, только более вяло. В следующую пятницу жена Кирка не пускает Кортеза на порог.
Однако отснятых материалов все-таки оказывается достаточно: фильм “Последние строки” несколько раз демонстрировался местным научпоповским каналом и был разослан в десяток университетов в качестве учебного пособия по курсу “Pshychology 9”. При содействии университетского издательства был посмертно издан небольшой сборник поэта.
Однако какого-то особенного впечатления все это не произвело. “San-Francisco Chronicle” ни на фильм, ни на сборник так и не отреагировал. Кортез объяснял неудачу композиционной незавершенностью, недовоплощенностью задуманного драматизма...
Тем не менее серия репортажей о суицидном проекте и глубокомысленная огласка его результатов в “Sacramento News and Time”, организация разветвленной службы телефонного доверия и оказания срочной психологической помощи (“Cortez-Psycho Inc.”, на деле поднаторевшая не столько на выемке из петель и полоскании желудков, сколько на дешевой транспортировке трупов), а также личное психоаналитическое консультирование особенно замечательных жителей города, – все это планомерно делает Кортеза едва ли не самым известным психиатром в Сакраменто и его пятиокруговых окрестностях. И вот на такой базе уже нетрудно приступить к задуманному в самом начале: хоспис.
Легко заполучив у муниципалитета немного стартовых денег, Кортез разворачивает программу социально-психологической помощи одиноким умирающим больным. Для начала создается что-то вроде нестационарного приюта: утром смертельно больные приезжают сами или доставляются на специальных микроавтобусах, а вечером удаляются восвояси. В течение дня с ними возятся, создают атмосферу участия и проч. Все очень сусально и милосердно. Церковь недалеко, туда можно при желании выехать отдельной труппой. Здесь же, в похоронном бюро, если кому нужно, можно уточнить свои пожелания, а также сразу выписать чек. Тем более что деньги на похороны всегда найдутся – это как приданное, НЗ. И к тому же, очень удобно – “ и нашим и вашим”: “вашим” – понятно, сервис; а “нашим” – потому, что никто не узнает, какими именно похоронными услугами вы хотели воспользоваться. Ведь вы одиноки, да? иначе бы вы предпочли поручить себя своим домашним.
Так что часто все очень славно складывалось. Например, с индуса, пожелавшего, чтобы прах его был развеян над Гангом, выручка составила около полутора тысяч, – раджу на самом деле просыпали с моста через American River… Но самый крупный куш срывался Кортезом, ежели ему удавалось какого-нибудь особенно умильного пациента обработать своей заботой так, что тот успевал отчеркнуть в завещании дополнительный пункт, упоминавший “Cortez-Psycho”. Для такого благого дела Кортез завел себе подручного нотариуса.
Спустя полгода окружная ревизионная комиссия неописуемо приходит в восторг от увиденного. В новостях местного телевидения всю неделю крутят ролики благодарственных интервью с терминальными пациентами.
После чего субсидии утраиваются, пожертвования увеличивают составленную сумму госинвестиций вдвое, и Кортез с воодушевлением приступает к созданию стационара.
Как раз в это время из Швейцарии приходит запрос Интерпола на его милость...
Леонард Кортез-младший рос, как копия, во всем под стать папаше, но на целый рост переплюнул его по части трусливости. Страх смерти стал для него не только наваждением, но даже, как бы материализовавшись, его двойником. Он всегда был с ним рядом, как химера, но химера дружественная: настолько он с ним свыкся. Когда он случайно порезывался при бритье, двойник не давал ему окончательно упасть в мохнатые лапы обморока и, поддерживая на поверхности сознания, сам заботился о пластыре и дезинфекции. То же касалось и до тошноты дотошного слежения за антихолестериновой и прочими диетами, за регулярными занятиями физкультурой, заботы об устранении любого шанса стать вторичным курильщиком и тысячи прочих мероприятий, предназначенных потрафить его материалистической похоти существования. (Организм Кортеза был настолько обезжирен, что он вынужден был регулярно пользоваться наружной кремо-жировой подпиткой кожи, чтоб та не шелушилась.)
Все эти обязанности, брызжа чрезмерным рвеньем, как дезинфицирующей слюной, брал на себя его страх и справлялся блестяще. Однако, Кортез все же отдавал себе отчет, что такое дружелюбие двойника поистине чудо. Ему было прекрасно известно, что приятель его непредсказуем, и, только взбредет ему его сожрать, он обсосет егойные косточки через минуту.
В результате исходная трусливость Кортеза обусловила то, что он вырос меньшим, чем отец, мошенником, но зато подвигла стать несравненно более пытливым исследователем, для которого нечистоплотно конъюнктурные предприятья являлись не самоцелью, но чем-то вроде хорошо оплачиваемого хобби.
Но и здесь имел место закон сохранения: будучи почти бескорыстным мошенником, исследователем он был корыстолюбивым вплоть до брутальности, – один вид умирающего человека, который по брови, как куколка, укутан в его манипуляторские сети, распалял в Кортезе пламя внутреннего ликования. Пламя это,
угрюмо поплясав в области убежденности в том, что смерть как таковая сейчас, хотя бы на время, находится в его руках, постепенно перекидывалось в пределы полуподдельной любви и жалости к умирающему; находясь там, оно правомерно разогревало охоту к дальнейшей деятельности и, наконец, остывало приятным чувством полнокровного удовлетворения.
Памятуя о печальном опыте своего родителя, чей “проект жизни” рухнул безмозглой, как курица, жертвой на алтарь законопослушности, Кортез решает быть смышленей и планирует развернуться в одной из стран третьего мира, где поведение общества менее лицемерно: т.е. более естественно в смысле не опосредованности всякими надуманными условностями легитимизма.
Ему приходит в голову Индия, он всерьез планирует кумулятивное расширение и перевод своей крупной функционерской деятельности в Международном Красном Кресте в Бомбей, но тут в России разражается Перестройка.
Те из его знакомых бизнесменов, кому не лень, рвут в Москву – “съибить по лекому бабулик”, а вернувшись на очередную побывку, козыряют попугайской смекалкой, с каковой они выучили две-три русских идиомы, и взахлеб распускают смачные слухи о Новом Клондайке. Очень быстро “те, кому не лень” распространяются до “всех, кому охота”, и в результате меньше чем за год Кортез срочно укорачивает и поправляет вектор своего курса к северу. Вскоре он совершает разведческую вылазку, во время которой не только легко выуживает понимание и участие у нужных людей, но и под конец не знает, как от них (от понимания, участия и людей) отбиться – и, вернувшись, еще раз уточняет координаты перенамеченного курса.
Наконец все готово, осталось только набрать управленцев, запустить строительство, и тогда можно будет спокойно заняться доработкой собственно научной части проекта.
За управленцами дело киснуть не стало – перевез двух проверенных с собой, а прочих набрал уже в Москве – наобум; впрочем, как выяснилось, очень удачно. Стройка сама по себе не представляла для него живительного интереса, и Кортез, выбрав место поглуше, пустил ее на чуткий самотек.
С научной же частью неожиданно, как шило из сена, возникла проблема: карты спутала и подожгла чисто русская специфика.
Все имевшиеся у Кортеза психотипические шаблоны, как бы он их ни тасовал, пытаясь состряпать из замысловатой нелинейной комбинации требуемое, не годились для выделения и описания того необходимого инварианта, который кровь из носу нужен был для отслеживания чистоты эксперимента. Предприятие не то чтобы оказалось под угрозой срыва, но алчно требовало инноваций.
Трудность решения этой головоломки главным образом состояла не в том, чтобы найти такую свежую и толковую голову, которой было бы по плечу решить перед ней замышленное, но в том, что личность этой головы должна была стать со временем лицом отчасти доверенным. То есть – быть не только талантливым исполнителем, но и по природе своей годиться в сподвижники, так как Кортез был бы вынужден доверить ей сокровенное. Вскоре выяснилось, что и предполагалось: найти такую изюминку оказалось невозможно.
В поисковом отчаянии Кортеза занесло на университетский факультет психологии.
Чутье привело его туда случайным – неведомым ему самому способом. В пятницу утром, спустившись из номера в “Национале”, Кортез вошел в ресторацию на втором этаже – позавтракать. Он сел за столик и, пока подавальщик нес ему нужное, снова подумал то, с чем засыпал накануне: ему некуда больше идти. Уже целый месяц прошел насмарку, а новостей – “с гулькин носик”. За прошедшую неделю он переговорил впустую с четырнадцатью кандидатами – людьми психиатрического ремесла, и его мутило: все оказались жадными зазнайками.
Подавальщик ему принес кое-что, сонно послонялся вдоль окон, поправляя шторы, и протяжно пропал, как долгий корпусом таракан, всочившись в какую-то щель.
Тут за столик к Кортезу подсел небольшой седой старик, похожий на серебряного льва.
Старик поболтал в воздухе графинчиком с коньяком и подхмыкнул.
Кортез раздумчиво поместился взглядом в покачивающееся озерцо, в котором вспыхивало и начиналось хрустальное утро, – и оглянулся за помощью.
Львиный старик грозно сказал непонятное и, рыкнув точным взглядом, исчез.
Кортез “поклевал” завтрак, но аппетит так и не появился.
Посидел еще, глядя за штору.
На площади велись раскопки. Группы археологов и рабочих, отстояв в очереди, ритмично спускались на лифте в котлован, на невидимом дне которого, как далекий набат, била что есть маху свайная баба.
Впрочем, что такое “набат” и “свайная баба” – Кортез не знал.
А знал бы, то все равно не понял, зачем археологам забивать в гроб своего труда сваи.
Но необъясненные слух и зрение тревожили его и заставляли соображать на этот счет разные картины. Среди них не было правдивой, но зато имелась следующая.
Лифтов на самом деле было много, и каждый раз поднимался и спускался новый. Порция археологов заходила, и трос отпускался не в натяг, а вхолостую сопровождал свободное падение лифта. Получался ухающий звук, и новые трупы археологов выгружались мертвецами из обломков клети...
Также заметил Кортез, что в окне пятого этажа серого здания гостиницы, что на противном углу перекрестка, длинно трепалась, моталась и закидывалась сквозняком штора.
Наконец из окна высунулся по пояс обнаженный человек, швырнул вниз бутылку и захлопнул раму, прикусив кончик болтливой шторы.
Тогда Кортез встал.
Старик, похожий на серебряного льва, вырос перед ним.
Его красноречивое презрение испугало Кортеза.
Оглядываясь, он бежал рычащего старика вниз по лестнице.
Его топот был шорохом по сравнению с гневной зычностью, с какой старик поносил его вдогонку.
Выйдя из гостиницы, Кортез отправился, куда глаза посмотрели – направо: побродить, бередя свою безнадегу…
Вдруг впереди за спинами пешеходов появилось спасительное наитие.
Как воздушный шарик, оно маячило и влеклось над тротуаром.
Вскоре он обогнул газетный киоск, бегло скользнув, как по телеграмме, по заголовкам и свернул как бы вслед за самим собой еще раз направо.
Тут наитие замедлилось и совместилось с ним, нагнавшим; Кортез огляделся и, увидав стайку курильщиков в белых халатах, остановился.
Судя по вывеске над крыльцом, – это были юные вивисекторы, студенты, вышедшие в перерыве между лабораторными работами перехватить никотину. Запись агонических симптомов при наблюдении собаки, отравляемой в застекленной камере хлором, давалась им непросто.
Кортез что-то почуял и тронул дальше вглубь переулка.
Соображая, что уже “горячо”, срочно прибавил шагу.
Через сотню шагов и минутное замешательство в коридоре он сидел в кабинете декана психологического факультета и беседовал с ним и заведующим кафедрой бихевиористики.
Хотя Кортез был довольно толков в своем вычурном объяснении, оба ученых казались исполненными настороженного непонимания; но дружелюбны.
Наконец они неуверенно стали обещать содействие. Не успев сформулироваться, декан сердито отвлекся: отворилась дверь, и в нее заглянула девушка.
Вновь объявившееся наитие покачивалось над ней...
Уступая разговор, Кортез вежливо потупился и отошел к окну. На подоконнике стоял горшок с болгарской геранью, “здравчик”. Он потер в пальцах вонючий листик и с удовольствием провел рукой у лица.
Девушка вошла.
Извинившись, она наспех сообщала, что хотела бы переоформить диплом магистра на латиницу, и просила разрешить резолюцию.
Декан вяло протянул руку, но, подписывая, вдруг нашелся и оживленно повернулся к Кортезу.
– А вот кстати, разрешите представить – Королева Екатерина, – заглянул он в лист. – Одна из лучших выпускниц этого года. Вполне, между прочим, может оказаться вам полезной...
Когда иностранец и студентка вышли, декан ласково посмотрел на завкафедрой и помахал у виска авторучкой.
Глава 20
КАТЯ
С первых дней испытательного месяца Кортез исподтишка штудировал Катю.
Он изучал ее, как изучает энтомолог письмена узора на крылышках очередного экземпляра, прежде чем, вычитав до конца, решить, стоит ли заполнять новую ячейку в каталоге...
Поначалу читать было несложно – Катя казалась поденкой. Скользнув по приятному оттенку ее бархатистого нрава, Кортез вскоре наткнулся на то, что искал: дефект, сингулярность, особую точку среди ровных кажимостей поведения. Мнимое существование этой особенности, уловленное чутьем при первой же встрече, подвигло Кортеза пригласить ее к участию в проекте.
Катя действительно случилась выдающимся экземпляром, а мимикрировала под поденку случайно – благодаря инерционно действующим (в силу биографического штампа) обстоятельствам маскировки: воспитание, образование, друзья и книги. Несимметричный дефект на крылышке благополучной кажимости ее образа был похож на воронку и вел в суть. (Кажимости всегда порхают в жидкой, как воздух, реальности.) Он отыскивался внезапно – и мимолетному наблюдению виделся незначимой темной соринкой на фоне ясного коврового рельефа из бежевой крылышковой пыльцы. Но медленно спускаясь через сильную лупу внимания к продолговатому окончанью, можно было видеть во всем драматизме, как внезапные сумерки оттенка начинали слоисто сбираться в фокус, постепенно иссиня сгущались и вдруг взвинчивались в жуткой метеорологической карусели, и далее – стоп – следовал торнадный провал, некий выкалывающий зрение вихревой зрачок – взгляд, в котором, как в самом Начале, дико роилась душа звезды морей: это Катя, оторвавшись ли от чтенья, от слеженья за кипящей ватагой голубей за окном, от городского пейзажа – где сквер, скамейки, липы, няни, дети, и где поверх пикирующий в пламени облак был похож, был похож... но неважно, – просто смотрела совсем в никуда, смотрела, смотрела, и это было так страшно и важно, – и это было тем самым, за что Глеб, еще не смысля, с ч е м имеет он дело, был готов пропасть ни за что...
Когда Кортез узрел это впервые (конец рабочего дня; Катя, смиренно склонившись, смотрит сквозь кипы бумаг на столе; спина наконец устало расслаблена, перед ней – опостылевшая клавиатура, в которой, как в шрифте Брайля, с непривычки вязнут пальцы; на экране – полный разброд в тезисах: заканчивается день двенадцатый ее испытательного срока), он застыл.
Дабы не вспугнуть (“цветок кивнет – вспорхнет кусочек лета”), тут же вбежал туда, куда шел от входной двери в офис – к себе в кабинет, и там еще радостно прохаживался, от удовольствия щелкая пальцами и причмокивая губами: появись ему сейчас навстречу его воплотившаяся интуиция, он бы исцеловал ее в обе щеки от самодовольства.
Тогда же Кортез про себя сразу зачислил ее в команду. Решенье его было Кате невдомек, и остаток срока она впустую провозилась с тезисами, изводя себя прилежаньем. Наконец принесла Кортезу. Тот как-то неопределенно, округло, кивнул. Пробубнил, что, мол, посмотрит, стоит ли ее предложение по субпроекту выделки... Катя посмотрела в окно и тихо сказала: “Уверена, стоит”. Кортез отвечал, что в случае положительного решения ее известят и что самой ей интересоваться не след.
Отмучившись – и допустив, что напрасно, – Катя обрадовалась предложению Глеба съездить куда-нибудь на две-три недели к морю... Вернувшись, не ожидала звонка Кортеза. А уже на следующий день, наконец попутно бросив Глеба (с долгожданным облегчением и все-таки необъяснимо), отправилась в свою первую служебную командировку: сначала ознакомиться с Домом как с полигоном проекта и далее – по городам с онкологическими центрами, занявшись тщательным подбором кадров для организации населения.
Нельзя сказать, что Катя была очарована личностью Кортеза. Напротив. Взять, к примеру, одно из первых ее впечатлений, ставшее главным: вторая встреча с Кортезом.
Прощаясь у дома Пашкова, он зовет ее в сад “Эрмитаж” – в воскресенье, в два часа на Каретном, у входа.
В саду они слоняются по дорожкам, и Кортез выговаривает ей комплименты. Кате это неприятно, но лесть маскируется затрудненным – с непривычки – пониманием американского акцента, и она пока что терпит.
О, выходит, что он отлично знаком с ее курсовыми работами. Оказывается, Катины дипломные изыскания – лучшие на факультете за пять последних лет... Оказывается также, что декан (с которым ей не случилось за пять лет обмолвиться хотя бы словом) обильно ей благоволит... Кортез, безусловно, доверяет декану, но вдруг заявляет:
– Будете слушаться меня, сделаю вас настоящим исследователем. Я многих сделал учеными, но нужна дисциплина. Как в монастыре. Шаг влево, шаг вправо – самоуправство. В науке то же самое, и даже еще строже. В моем предприятии – я царь, все остальные – послушники.
В Кате начало расти смущение. Она едва сдержалась от улыбки. Потом ей стало противно. Но тут же оборвала себя: “Терпи. Он идиот, а ты здесь ни при чем.”
Она слушает его, и вязкая стена менторства, сомнительной самоуверенности и совершенного отсутствия чуткости делает ее немой. Ей хочется домой.
Катя решает закурить. Кортез чуть не выбивает у нее из руки зажигалку. Он ведет ее в бар “эрмитажной” ресторации, из-за стойки к пуфикам им приносят декофеинизированный кофе и пирожные. Ее мутит от набриллиантиненного бармена (развязный холуй со сползшей набок бабочкой) и помятой кремовой корзиночки: пирожное ей кажется похожим на игрушечную корзину с грязным бельем.
Кортез, подставляя под крошки ладонь, смачно откусывает и, глотнув постной бурды, вещает:
– Я в своем деле главный, все прочие – мои руки, ноги, глаза и уши. Если захочу, я сделаю вас похожей на меня, моей приближенной. Но вы должны слушаться. Беспрекословно. Делать, что сказано.
Кате жутко хочется курить и, стараясь отвлечься, она мысленно переводит Кортеза дословно (“я сделаю вас похожей на меня, моей приближенной”), чтобы было хоть немножко забавно.
Становиться похожей на Кортеза ей совсем не хочется. Зато тоскливо тянет исчезнуть.
Но тут Кортез приступил к делу.
Он отодвинул чашечку – и вместе с ней свое чванство. Преображение, случившееся с ним, могло бы сравниться быстротой и разительностью с театральным. Его прежний облик канул так проворно, будто его с ног до головы слизнула языком огромная прозрачная корова: взгляд стал мягким, тон – участливым, осанка и жесты оттаяли от чопорной надменности. В его изъяснении учтиво развились риторические фигуры, а речь внезапно стала ясной, облагородившись невесть откуда взявшимся чистой воды, как на лингафонной пленке, произношением...
Внезапное изменение облика Кортеза показалось Кате столь же приятным, сколь и необъяснимым, но приятностью своей отложило ее удивление.
Услышанное сначала ее поразило, потом смутило. Предложение Кортеза своей тревожной заманчивостью, словно ее приглашали сделать шаг к полному вспоминанию предыдущего воплощения, затрудняло осознание возможности осуществления тайны...
Наконец вняв предложенью Кортеза, Катя не поверила удаче: жгучему ощущению, что это то, ради чего она готова на все.
Не столько для виду, сколько чтобы оправиться от потрясения, она попросила дать ей время решиться.
Вечером Катя сообщила Глебу, что у нее болит голова и что ей надо бы прогуляться. Одной.
Она дошла до метро, вернулась обратно и снова направилась к метро.
У ларька к ней обратился пьяный человек. Он был пьян до немоты, но уверенно, как капитан при качке, держался за равновесие своим исполненным достоинства видом.
Она вручила ему десятку и купила сигареты.
У человека была роскошная серебряная шевелюра. Покачиваясь, он невысоко понес ее в сторону от ларька. Как фонарь, как светоч.
Спустилась в подземный переход и со второго жетона дозвонилась к Кортезу. Связь после трех щелчков и писка неожиданно установилась – громко, ясно, в полную меру присутствия по ту сторону. Кортез тут же попросил ее подождать, и какое-то время она слушала квартет Майлса. Труба на мягких цыпочках терций пробиралась сквозь чарующую “Bag's Groove”. Вдруг кто-то вскрикнул и разбилась посуда... Дребезг собираемых осколков вмешался в музыку. Стукнуло распахнувшееся окно. Прошелестел сквозняк. Всхлипнула женщина... Музыка стала тише. Осколки закончились. Катя подумала, что у нее больше нет жетонов. Майлс с новой ясностью вкрадчиво перешел на “Kind of Blue”. Кто-то взял трубку и подышал... Отложил со стуком. В боковом зрении появился тот же пьяный старик. Он отчаянно жестикулировал – скрещивал руки и мотал головой. Катя отвела трубку и спросила, нет ли у него жетона. Он замахал руками, но потом, гримасничая, протянул. Раздался писк. Катя скормила автомату, как вороненку, жетон. Человек был в отчаянии. Он присел на корточки и обхватил свою большую голову руками. Подвалил мент и потянул его под мышки. Катя крикнула, чтобы милиционер не был грубым с пожилым человеком. Толпа хлынула от прибывшего поезда, и стало не видно. Тут Кортез оказался у телефона. Извинился.
Держа пальцы крестиком, сообщила, что согласна.
На следующий день, стоя в проходной академического института, в одном из опустевших зданий которого арендовало площадь благотворительное предприятие Кортеза, пока дебил-охранник, зачем-то слюнявя шарик авторучки, выписывал ей пропуск, Катя поклялась себе, что справится.
Глебу решила ничего не говорить, чтобы не сглазить.
В коллективе московского офиса Катя объявилась, как в чужой тарелке. Сотрудники его странно напоминали очеловеченных зверей, чьей предыдущей жизнью была трюкаческая работа в цирке.
Они были почти немы и чрезвычайно, вплоть до ловкачества, исполнительны. Взаимопонимание и слаженность иногда превосходили возможности телепатии...
Чуть не во всех их действиях имелся придурковатый акцент эксцентрики. Обрывистые команды по нисходящей передавались вроссыпь и по цепочке сразу на четырех языках: английском, немецком, русском и на усеченной до простого взмаха и мановения жестовой фене; так – со свирепой молниеносностью – работает свора карманников: “щипач” кудрявит, “друг” пуляет, “бегун” сливает.
Царствовало повелительное наклоненье. Сослагательная и сложноподчиненная, рассудительная формы высказываний отсутствовали: как в жизни счастье.
Кортез, казалось, не принимал очевидного участия в работе своего офиса. Он был Наблюдателем в засаде обобщенного воображения своих подчиненных. Деятельность Кортеза, как фигуры умолчания, состояла в незримом, но влиятельнейшем присутствии. Имя его, надзирая, весомо и беззвучно слонялось в воздухе, целительно поражая мысли, как жестокий, но необходимый вакцинный вирус. На его особу, кроме как кивком исподтишка куда-то в сторону его кабинета, никогда, даже иносказательно, не ссылались. Если кому-то приходилось впечатывать или писать в бумагах его несложное имя, делалось это чуть не с высунутым от старания языком, с замиранием и тщательной – взад-вперед – буквальной сверкой...
Наиболее исходные команды подавал, распределяя между менеджерами отделов, горбатый доктор Воронов. Он был главным на этой сложносоставной арене, где одновременно в нескольких ее секторах шла постановка разных, но связанных сюжетным перекрестьем номеров. Его вездесущая пронырливость, манера то и дело возникать на совершенно диаметральных рубежах деятельности, наводила оторопь на подчиненных и заставляла их всегда быть в напряженной готовности сполна ответствовать за свой участок труда.
Подвижность горбуна (также и умственная) граничила с подвижностью персонажей театра теней. Почти карлик, он никогда не сидел на месте, избегая стульев и кресел, слезая с которых, становился еще мельче. Мельтеша, чтобы сгладить уничижительную забористость взгляда снизу-вверх на подчиненного, обычно возникал в некотором отдаленье и оттуда выкаркивал приказания...
Воронов раздражал Катю до отвращения, хотя не обмолвился с ней – и ни с кем о ней – ни словом. Он не касался области ее изысканий и никак не относился к ней в субординационном порядке. Поэтому то, как он взыркивал, казалось ей еще более оскорбительным, чем если бы она находилась под прямым его началом. Она специально наваливала на стол рыхлые башни бумаг (пачки клинических отчетов, стопки разноплановых обзоров по “Pschycology 9” и папки тематических докладов о социальных проблемах хосписной практики) повыше, устраивая себе бруствер... Горбун не мог прошнырнуть мимо, чтобы, отскочив на два-три шага вглубь, не впериться на три-пять тяжелых мгновения. Если Катя, заслышав его высокие каблуки, успевала пригнуться, зырк горбуна приходился на темя и переваливал жуткой волной мурашек дальше к лопаткам, и она едва сдерживалась, чтобы в ужасе не провести рукой по волосам...
Причем взгляд его менялся. То он был слепо холодный и плотный, как слизень. То едкий и узкий, как стручок перца, как игуаны прищур. Чего он пялился, было ей не интересно, но от омерзения хотелось пустить в него клавиатурой...
Что однажды и стряслось. Горбун и не думал реагировать и тем более уворачиваться: предмет метания по обрывистой дуге вмазался в пол, удерживаемый пружинистым проводом. Две клавиши выпали и, простукав игральными костяшками по паркету, навсегда затерялись в окрестностях бумагоуничтожителя. Горбун чинно кивнул как-то набок, двинул рукой от запястья и канул, куда шел. Прохлаждавшийся при этом на диване расхристанно-кудрявый офисный водитель от ужаса дрогнул утробным, селезеночным еком. На удивление, единственным следствием этого бенца вышло, что в окончательном варианте тезисов отсутствовали буквы “щ” и “ч”, отчего текст только выиграл.
Организационно-техническими задачами верховодила косая, как повернутая камбала, Элизабет Крахтенгольц. На первый взгляд, обладая отличными деловыми навыками, выражавшимися в хладнокровности и системной внятности, с которой она подходила к устранению всяческих проблем, на поверку Крахтенгольц была диковатой кликушей. Когда ее стервозность вдруг перекипала в область абсурда, от негодования она скакала по всем языкам сразу. Нормальный глаз ее метался вкривь и вкось по пределам орбиты и на мази был выпасть. Успокоившись, она ожесточенно протирала его большим пальцем, после чего прятала палец за краешек пиджачного кармана и, там им поводя, мучительно старалась казаться хладнокровно готовой к дальнейшим дрязгам по закупке медикаментов и набору медперсонала... При этом она дышала так, словно до того ее душили до смерти и только что отпустили, а косивший глаз вдруг начинал дергаться вбок и застывал на время в естественном, параллельном здоровому направленье. Видя Элизабет в таком состоянии, Катя презрительно сравнивала ее в уме с припадочной ослицей. Про себя она дала ей прозвище: Лизка-прозекторша.
Катю посадили в партере – в приемной у окна. Будучи всегда на виду, сосредоточиться было затруднительно. Поначалу она не столько занималась делом, сколько внимала некому сложно смонтированному представлению. Первую неделю голова у нее, раскалываясь, кружилась от центробежной интенсивности впечатлений и напряженного поиска целевой связи эпизодов. В начале второй она принесла с собой плеер и темные очки и попробовала отключиться... Благостное действие отстраненности, как бывает всегда, протрезвило наблюденье и прибавило осмысленности наблюдаемому. Теперь, время от времени отрываясь от сочинения тезисов, Катя взглядывала поверх стеклянных, мягко тонированных средиземноморским закатом сумерек и почти уже без труда могла себе уяснить, что происходит в офисе в данное время. Картинки, которые она могла видеть, были из следующего ряда описаний.
Три медсестры-секретарши были похожи на заведенных валерьянкой кошечек, которые, обалдев от оказанного доверия и невиданной – в 200 долларов – зарплаты, вдруг обрели дар (также и английской) речи и, не в силах остановиться, с забубенной вежливостью хватали телефонные трубки.
Будущие санитары хосписа Св. Михаила, все как на подбор – словно взятые из спецназа, гурьбой шли вразвалку на подготовительные семинары: как медведи, полураскрыв от избытка мышц объятья, они шатко вваливались в двери конференц-зала вслед за преподавателем дрессуры пациентов. Легко было представить, как они со смиренной тупостью сидят на этих семинарах, тоже как медведи – на задних лапах.
От снования неотличимых друг от друга курьеров, похожих на пуделей (помесь фокса и мартышки), скоро становилось дурно. Они бесили Катю тем, что всю дорогу вежливо здоровались, и в первые дни возникало подозрение: над ней измываются. Их тревожно хотелось подсчитать, чтобы быть уверенной, сколько из этих сволочей вошло и сколько вышло...
Размером с таксика верхом на пони, менеджер по закупкам был на вечном подхвате у Крахтенгольц. Его профессиональная виртуозность граничила со сноровкой иллюзиониста. Секретарши поговаривали, что, пошептав в свою переносную трубку, он мог материализовать на складе все что угодно – от зенитной установки до миллиона сторублевыми купюрами 61-го года выпуска... Как конек-горбунок на поводу, он сутуло слонялся за Крахтенгольц по офису.
Ежеминутная востребованность закупщика вызывала зависть товарного координатора, тем более что он только отвечал за проворность сотворения чуда последнего. Почти всегда находясь на грани припадка от какой-нибудь в очередной раз откладываемой поставки, он страдал комплексом ложной вины. Ужас начальственного возмездия гнал координатора с его рабочего места, и он то и дело, как дрессированный суслик, препинал своими оправданиями дефилирование закупщика и Лизки, возникая столбиком перед.
Стайки оптовых фармацевтов и торговцев медицинским оборудованием, системных интеграторов и рекламных агентов, командиров охранных агентств и поставщиков строительных материалов, словно ходоки к губернатору, день за днем торчали в приемной, тревожно надеясь на заключенье контракта. Они засиживали кожаные диваны и кушетки, опустошали запасы печенья и кофе, то смуро молчали, то деловито галдели, всякий раз вскакивая в стойку при проходе Кортеза мимо.
Архитектор и начальник строительства были похожи на Тонкого и Толстого. Только неспешный Толстый был раза в два выше бойкого Тонкого. В движении их парочка напоминала планету и ее спутник. Или – пожилого скотчтерьера на поводке и его хозяина на прогулке. Они отличались особым доверием у Воронова. С ними он разговаривал из близи. С заговорщицки смышлеными выражениями эта двоица, добавляясь время от времени стремительным зигзагом горбуна до троицы, то тихо проплывала, семеня, то мгновенно исчезала, как шайка карманников, растворяясь в офисной сутолоке. Строитель и архитектор показались Кате наиболее интересными из всей галереи сотрудников. Тонкий часто был творчески возбужден и, то сдирая, то снова цепляя на нос очки, что-то чертил в блокноте. Иногда, подозрительно оглянувшись, показывал нависающему над ним, как обвал, Толстому...
Менеджер по связи с общественностью Наташа сидела напротив и, напрочь пренебрегая некой таинственной связью с еще более скрытной общественностью, по целым дням мучилась зевотной напастью. Катя сначала опасалась, что когда-нибудь Наташа вывихнет челюсть, но вскоре перестала. К тому же следить за ней было рискованно – в полсчета можно было заразиться самой.
Время от времени объявляя войну скуке, Наташа бралась за чтение. Тогда Катя оживлялась и охотно поглядывала, следя за стадиями Наташиного проигрыша. Это потому было уморительно, что раз за разом проигрыш происходил по единственному сценарию: “Наталья Павловна сначала его (роман, журнал, газету, конфетную коробку) внимательно читала, но скоро (от минуты до получаса) как-то развлеклась (случайно взгляд спросонья бросив) возникшей дракой (словесной потасовкой, болтовней, чинным обменом мнениями) перед окном (за фикусом в приемной) козла с дворовою собакой (скажем, фармацевта с еще одним фармацевтом) и ею тихо занялась”. Занявшись, Наташа вновь неизбежно покорялась зевотой, как тиком...
Будучи доброй и глупой вплоть до попустительства и неведения, Наташа была самым человечным существом в офисе. Своей анемичностью она походила на кувшинку. Кажется, не случайно именно с ней однажды стряслось то, что Катя про себя назвала “аттракционом великодушия”. Как-то раз Кортез вернулся в офис с огромной охапкой королевских тюльпанов, мясистых, прохладных, скрипящих в пальцах. Приглашая с ним поужинать, он напористо вручил их Наташе. Та смутилась и хотела подарить один цветок Кате. Так и не сумев объяснить, что нечетное число никак не разделишь на два нечетных, Катя благодарно отказалась.
Внятное ощущение посторонности “коллегам”, вытекающее не только из практикуемой отстраненности, но и из простой брезгливости, не исчезло у Кати и после: для нее они все были и остались тамбовскими волками. С самого начала утвержденное уверенностью в своей профессиональной и творческой основательности, позже это чувство смягчилось привычкой. (Впрочем, удобство привычки, касаясь только делового общения, спасало не полностью.
В долгий прок уничтожив любые попытки сближения, Катя, хотя и довольствовалась в полной мере свободой своего пространного одиночества, все-таки временами испытывала острую нужду в питающем кругозор общении. К счастью, вскоре после переезда в Мещеру нашелся выход: разговоры с наиболее замечательными пациентами, с помощью которых ей приходилось преследовать некоторые пункты эксперимента.)
Постепенно Катя заметила, что, хотя Воронов и Крахтенгольц были главными тиранами в этом шапито, но и они в крайне уничижительной форме подчинялись Кортезу. В чем состояло подобострастие их подчинения, было не совсем ясно, так как на людях Кортез никогда не обнаруживал свое отношение. Очевидно, ни о каком варианте более или менее равноправного соратничества не могло быть и речи. Например, когда он звонил и требовал явиться, видно было, что в это мгновение жизнь для них, как коврик, выдергивалась из-под ног. Лицо опрокидывалось и застывало слепком. Походка исчезала, превращаясь в упирающееся перемещенье лунатика...
Обычно после таких приводов то Крахтенгольц, то Воронов исчезали на несколько дней и вновь появлялись как ни в чем не бывало. По-видимому, Кортез давал им особые поручения на стороне, на которые никто, кроме них, не был способен.
Уже после переезда в Мещеру всего предприятья и 15-ти месяцев полномерного там функционирования – Кате самой случилось выяснить, что так оно и было.
Сразу после испытательного срока она отправилась в поездку по стране. Ее задача состояла в подборе наиболее ценных для исследований терминальных пациентов. По выражению Кортеза, прежде всего необходимо было позаботиться о “плодородности экспериментальной почвы”. В силу долгосрочности проекта Кате также вменялось в службу наладить отношения с главврачами онкологических центров. Нужно это было, чтобы впоследствии, руководствуясь оставленными в их распоряжении алгоритмами, они сами регулярно поставляли для Дома материалы на прошедших предварительный отбор пациентов. (Была установлена тарифная сетка. Пациенты с особенно высоким тестовым результатом сначала оценивались в 50 долларов. Это произвело бум, особенно в провинции. Число успешно прошедших тестирование троекратно превышало полученный лично Катей прогноз. По самым примерным подсчетам, статистика отборных заболеваний после ее турне должна была подскочить в стране раз в десять. Поэтому срочно пришлось ополовинить вознаграждение.) Далее копии медицинских карт и результаты специальных тестов просматривались и по мере надобности в пополнении утверждались. Составленная заявка передавалась в службу доставки, и пациент, если был еще жив, эскортировался на полигон.
И вот однажды весной на ее столе появилась медицинская карта Глеба.
Почему-то Катя сразу заперла дверь.
Неподвижно просидела за столом до вечера.
Очнувшись, несколько раз обвела карандашом дату рождения.
Перелистнула диагноз. Нетривиальная форма ретинобластомы. 15-процентное коаксиальное поражение зрительного нерва. Вторая степень. После терапии – стагнация. Комментарий сомневается, что это именно ретинобластома. Возможно, мутация нервных окончаний вызвана перенесенным направленным облученьем...
Катя швырнула карту на пол.
Подошла к окну.
Внизу, в серебряных сумерках затмения черная точка зенита напористо влекла курс теплохода под свой отвес.
Катя вскрикнула.
Глеб оглянулся с бушприта. Махнул рукой, убеждая, что все в порядке.
Отчаявшись разыскать Глеба естественным методом (через клинику и эскортную службу), она обратилась к Кортезу. Тогда, полоненная горем, Катя хотела отправиться в Москву сама, но оказалось, что об этом не может быть речи: к Глебу будет командирован горбун.
Сложное это дело, чуть не закончившись провалом, непредвиденно затянулось, и Воронов, едва оставшись цел, вернулся в лес через месяц.
Заполучив Глеба к себе, Катя немного успокоилась: главное – он был при ней.
Чтоб было чем заняться, устроила его в бюро к Наташе – по требованию заниматься разной мелочью: переводами, составлением еженедельных сводок общественной жизни, быть в помощь на подхвате при подготовке к “дням варенья” – когда вечером последнего воскресенья поздравлялись скопом все рожденные в текущем месяце пациенты, и т.д.
Однако она совсем не была уверена, что он скоро обвыкнет в Доме. Так и вышло – много он ей доставил мороки. Кортез даже настаивал на устранении, и Кате едва удалось уладить. У Леонарда же вырос зуб на Глеба, и было понятно, что все равно так просто ему он не спустит.
Однако же Глебушка ведет себя как маленький, блаженится, и непонятно, что с этого будет. Письма его совсем сумасшедшие стали. Вот, например:
“Здравствуй.
Сегодня я решил взглянуть на нас со Стефановым со стороны.
В конце концов, это полезно – посмотреть извне, может, все совсем по-другому, чем снутри кажется. И вот что из этого получилось.
Что получилось из этого, снова оказалось связано с числами. Так вышло не нарочно, я сам удивился. Стоило только начать думать, как тут же возникла заминка. Честное слово, я отталкивался от самого простого. Просто подумал для начала, а что прежде всего известно о нас миру? Конечно, прежде всего то, что нас двое. Ага, подумал я, вот оно что. И стал рассуждать – будто с горы покатился. Просто-таки себе же на голову...
Допустим, стал я думать, в тридцать седьмой живут двое. Впрочем, если честно, я не совсем уверен, что и х там ровно двое. Но, по крайней мере, двоих, что появляются из 37-й и в ней же исчезают, я различаю наверняка.
Так вот, положим, в 37-й живут действительно двое. А может, и несколько. Возможно также, что один. Впрочем, не исключено, что там вообще никто не живет. Между прочим, 37 – странное число. Оно составлено из 20 и 17. Двадцать, конечно, не в счет – ничего
необычного 20 собой не представляет. Подумаешь, дважды отрубленные пальцы рук... И вот именно потому, что в нем нет ничего особенного, его запросто можно взять за точку отсчета. Как это? А например: человек родился в свои 20 повторно, и действительный возраст сознанья таков – 17. А вот 17 – это уже вполне странное число. Много дурного исчислено им. Чтоб далеко не ходить, именно на 47-м километре находится та дача, где ночью я впервые встретил горбуна...
Можно множить примеры. И все они будут зловещи.
Итак, в тридцать седьмой палате живут какие-то двое, но я уже говорил. Живут странно, хотя мне не с чем сравнить. Впрочем, если их жизнь действительно, как мне кажется, странна, то и пусть, все равно, лишь бы были бы живы.
Да, сейчас я еще раз подумал об этом, и вот что: может, их вовсе и не двое, а трое, пятеро, сколько влезет, но только в двоих я уверен, что они выглядят более или менее неодинаково и настолько все же друг от друга отличны, что, различив, я могу сосчитать.
До двух, как и сказано.
Потому я и говорю, что в 37-й живут двое.
А не семеро. Было бы семеро – я бы так и сказал.
В то же время и семеро не исключено. Например, прочие пятеро могли бы быть почти одинаковы и, в целом, неприметны, как санитары... Но тогда вряд ли бы я догадался отождествить их всех вместе с неким собирательным третьим и подселить в своем представлении в 37-ю. В самом деле, мне ведь не приходит в голову поселить туда добрый десяток медбратьев, которые тоже вполне регулярно появляются и исчезают... И это при том, что появляются они куда как чаще, чем исчезают.
Вот если бы вдруг в дверях объявился Кортез, тут уж, конечно, его не с кем спутать. И тогда его точно можно было бы туда подселить, невзирая на странность: казалось бы, чего уж ему там делать, не жить же?
(В том-то и дело, что нежить.)
Кстати, спутать Кортеза не только не с кем, но и опасно. Спутать его можно только с ним же самим. И это рискованно. Например?
Например, со мною такое случилось. Ты, кажется, знаешь эту репризу со слов Крахтенгольц. Но, увы, она врет всегда, даже когда говорит чистейшую правду. Теперь послушай, как оно было по правде.
Однажды я забыл про все на свете и пошел к Кортезу на прием: попросить выписать меня отсюда подобру-поздорову и к чертовой бабушке, поскольку я вроде бы нынче здоров и уже надоело. Поболтав в приемной с Наташей (была занята, но весело отвлеклась и даже чуть-чуть пококетничала; ты знаешь, мы вообще с ней друзья, хотя непонятно, чего у ней с этим извергом общего?!), – захожу. Потом – сам не помню, но мне рассказала Наташа. Через мгновенье, а может, и меньше, неведомая сила выбрасывает меня из-за двери, дверь, стукнув, пружинит обратно, я, буравя воздух, кувыркаюсь и, приземлившись о диван, лежу – не дышу, и обидно мне так почему-то, что даже как будто бы плачу...
В результате нехитрый вывод: выходит себе дороже – забывать, с кем имеешь дело. А ежели все же забыл, то нечего лезть на рожон без спросу, – сначала спроси, кто и что там – за дверью, а уж после и лезь; или – не лезь совсем: передумай.
После того, как Кортез так жестоко меня отфутболил, долго во мне закипала досада. Хорошо не вскипела, а то бы я вновь отличился. Тогда же я понял – у Кортеза отличная память: однако ж меня он не спутал, а я – еще как. Я понадеялся все же: он – добрый, он меня выпишет, хоть немного жалея. Я спутал его с его доброй ипостасью. Таковой же не оказалось. А вот меня он не спутал, поскольку помнил все время и счесть за выздоравливающего никак не мог.
И вот с тех самых пор я начеку, и уж кого-кого, но Кортеза даже с ним самим ни за что не смогу перепутать. Следовательно, я и говорю, что в 37-й живут только двое: я и Стефанов. Потому как Кортез к нам не может никак быть подселен, а невидимки не в счет.
Вот такие странные посторонние рассуждения у меня сегодня получились.
Закругляясь, хочу еще раз повторить свою прошлую просьбу: вернуть мне письмо. Его существование, от которого мне слишком долго не по себе, должно быть прекращено. Знаю: так просто ты не отдашь. Поэтому сообщи условие. Терять мне, кроме тебя, нечего – я буду сговорчив. – Твой Глеб.
P.S. Забыл рассказать. Это забавно.
Третью ночь мне снится день, в котором я умираю, мучительно просыпаясь. Измотанный этим сном, нынешним утром я постарался припомнить, в чем было там дело. И было ли в самом деле? Слова припоминания лопались во мне, словно воздушная кукуруза: твердый, как жернов, глянец зерен, раскаленный моим напряжением, раскрывался мягким свето-пухом, белым, словно соцветье хлопка. Белизна есть сгущенье света, в то время как потемки есть сгущенная пустота. И вот что там мне приоткрылось. Берег Мертвого моря. Кумран. Мы с тобой ночуем в раскопе. Ломаем на пенке овечий сыр, запиваем белым сухим. Духота. Комары. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю крадусь по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно… Всходит луна. Светом огромный воздух заливает ландшафт, как софиты футбольное поле перед кубковым матчем Армагеддона. Серп моря внизу цвета медного купороса, цвета арака – арабской анисовой водки. Мы взбираемся на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота. Во сне говорит рабби Биньямин: “Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы”. Я встаю на четвереньки, и язык мой немеет ослепительной белизной, прощеньем… И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе мне надевают колпак водолаза. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт – в плавку соляных копей. Я шагаю по дну – от Гоморры к Содому. Но на середине кончаюсь дыханием яви”.
Глава 21
МЕСТО СТЕФАНОВА
Катя любила лес еще и за произрастающую в нем невидимость. Только в невидимости, считала она, можно по-настоящему оказаться одной.
В детстве она обожала играть в прятки. У нее был отчетливый дар исчезновения. Часто выигрывала “в сухую”, когда все, уже отыскавшись, вместе с водящим принимались искать ее, крича беспокойно, чтоб наконец открылась. Пряталась она лучше всех не потому, что была самой удобной для исчезновения. В ее компании были девочки и покомпактней. Например, Светка Дроздова – сущая мелочь, хоть под “лисичкой” спрячется, а найти ее – проще простого. Даже в кромешках Светика выдавал мышиный блеск глаз: от любопытства.
Катя всегда в игре старалась полагаться только на слух и осязанье, которые при достаточной глубине чуткости превращались в интуицию: прячась, она прикрывала свои большие светлые глаза, чтобы зрение ее не отвлекало. Она никогда не старалась выбрать самое укромное местечко-невидимку. Зачастую ей удавалось спрятаться просто у всех на ладони. Однажды была осень в парке. Катя спокойно отошла за недалекое дерево, набрала охапку кленовой листвы, села на корточки, прислонилась поудобней к стволу, надвинула на глаза берет и подбросила над собою листья. Осторожно втянула в рукава мерзнущие руки. Этого оказалось достаточно, чтобы битый час одноклассники искали ее по дорожкам и врассыпную – с ауками и расспросом прохожих.
Играя в прятки, Катя открыла свой собственный метод исчезновения. Хоронясь, она с внимательной уверенностью бродила в поисках места по полю возможного зрения и что-то, прикрыв глаза, представляла. Меняющаяся степень исчезновения руководила ею, как искомая глубина на долгой отмели, при выборе перемещения лодки. Наконец, выбрав самое глубокое – иногда по глаза – место, она примерялась к нему, внутренне помещая в свое представленье округу, и если удавалось в ней раствориться, на этом и останавливалась. “Если сама себя не вижу, – думала она, исчезнув у себя в голове в пейзаже, – то и меня другим должно быть не видно.”
Живя в Доме, Катя любила гулять по лесу, особенно зимой. Дремучая бескрайность леса успокаивала ее, оделяя чувством безопасности. В лесу она считала себя своей и, глядя в окно, всегда думала о нем, как о близком убежище.
Гуляла она исключительно в одиночку. По ее просьбе раз в неделю дежурный санитар на снегоходе обновлял семикилометровую петлю лыжни. Кривая петли напоминала гуся и, проходя в основном по мшарам, в трех местах – у клюва, лапок и гузки – пересекала дугу оврага. Третий спуск был особенно крутым, почти падение. На нем возникала внутри восхитительная пустота, и за какое-то свистящее в ушах мгновение у ног вырастали и громоздились в верхотуре большие деревья. Спинка “гуся” имела легкий уклон, и по ней можно было долго катиться, спокойно приподняв лыжные палки. Прямолинейное движение ландшафта, как на фуникулере, не спеша продвигалось за спину на целый километр. Вся петля занимала не больше часа.
Иногда Катя сходила с лыжни и заходила в лес так далеко, словно, пробуя заблудиться, хотела проверить, не оборвется ли растягиваемая длиной пути обратно ее тяга к жизни в том месте, от которого она удалялась. Ей хотелось, чтобы тут же пошел сильный снег и скрыл следы на насте.
Наконец остановившись, Катя долго стояла между розовыми стволами сосен и медленно следила за их прямой высотой. Она смотрела вверх и думала, что лес вверху – это избыток прозрачности неба, выпавший вместе со снегом на вертикальность роста деревьев. Спускаясь взглядом: что куст в снегу похож на пещерный город, выпиленный из соляной горы, а искры на нем – выскакивают из-под пилок прозрачных человечков, которые, живя постоянно в глазу, неожиданно решили построить и переселиться в новые жилища. Катя радовалась за человечков, но тут же пугалась, что еще не известно, какие чудища замерли на время зимы под ногами, в глубине жуткой топи, скованной морозом.
Отправляясь на лыжную прогулку, Катя надевала унты, спортивный пуховичок и шапочку из шкурки белого зверька, нечто вроде облачка, которое можно потрогать и сжать руками. Затем она брала лыжу и, ощущая, проводила по скользящей поверхности ладонью. Если недавно была оттепель, она жалела, что лыжа будет страдать от свежего наста, и тогда слой мази напрасно наносился ею толще, чем обычно. Лыжи были специального изготовления, наподобие охотничьих. Будучи выпрошенными, они достались ей от одного геолога, приятеля Глеба, который забросил таежную разведку и подался в составе международной экспедиции бурить шельф Белого Тигра у побережья Вьетнама; где и канул. Недлинные, они расширялись кверху и были похожи – также и цветом – на расплющенные бивни.
Катя вернулась с прогулки и ставит лыжи на место. Она устала и не глядя сбрасывает на столик вытащенную из-под двери почту. Включает чайник, сыплет кофе, кладет лимон. Лыжи устойчиво устанавливаются между вазонов в зимнем садике, который пышно устроен у окна и занимает большую часть комнаты. Комнатная зелень и цветник – Катин каприз и всепоглощающий предмет досуга. Здесь цветут флоксы, бегонии, фиалки, зеленятся аккуратной сферической стрижкой самшит, барбарис, можжевельник, зимуют на противнях луковицы тюльпанов, ирисов и георгинов, вьются обильно барвинок, каллиопис, виноград. У камина экономно – из двух матрасов и низкой тахты – сложно составлена постель, с изголовья одолеваемая буйным полчищем повилики, сползающей набегом с отцветших кустов олеандра. Катя раздевается, наливает кипятку и забирается под одеяло – холодно. Ежась, дотягивается и разбирает почту. Среди прочего отыскивает пакет от Стефанова с его долгообещанными записками. Вскрывает и просматривает его беглый, но пространный опус. Превосходный прямой почерк читается, как печатный. Она торопливо прихлебывает кофе и, проведя по губам от еще не опустившихся на дно крошек, пробует начать не сначала:
“<...> Мне кажется, вы уже решили, что я отвлекся. Более того, подумав, я понял, что вы были вправе решить так с самого начала. Уверяю вас: я пишу только о важном. Надеюсь, скоро это станет окончательно ясно, а если нет – то и ладно, в этом не будет ни моей вины, ни вашей, поскольку мы оба совершенно свободны относительно данной эпистолы: я в выборе адресата, вы – корреспондента.
Но в самом деле, может ли человек, помещенный в фокус столь тягостной ситуации, говорить о вещах, совсем, казалось бы, не отягченных этой самой тяжестью, т.е. попросту легкомысленных. Не может ли это вызвать, по крайней мере, недоумения? Конечно, задуманный вами жанр “свободной темы” не вполне является свободным. Он, хотя и с точностью до упорного молчания, или же крика, все-таки определяется своим контекстом. Контекст в данном случае – наш Дом и суть нашего в нем пребывания. Будь это школьное сочинение, им было бы то, что интересно подростку, но с непрекословным, хотя и умалчиваемым, уклоном в сторону школьной жизни.
В том-то и дело, что плоть нашей жизни в Доме – расставание с жизнью. Данное обстоятельство расширяет контекст до предела, по-настоящему выпускает порезвиться на волю тему и жанр, – с тем чтобы они насобирали, как цветочную пыль, как мокрые пятна от травы на локтях рубашки, как ссадины, подбитые коленки и чернильные синяки, – вдоволь всего, что только важного и интересного имело шанс приключиться. Я убежден, если “свободная тема” и имеет свойство какого-нибудь жанра, то только такого, взявшись за который пишущий должен поместить свое воображение в представление о близком конце и писать так, как если бы был уверен, что, закончив, помрет. Это, разумеется, влечет за собой определенные композиционные сложности: обостренный симуляцией опасности инстинкт самосохранения исподволь лишает такие записки законченности. Что, впрочем, едва ли умаляет их общее достоинство остросюжетности: захватывающей цепкости последнего припоминания.
Однако хочу подчеркнуть – в моем случае эти записи, к счастью, лишены “комплекса незавершенности”: они оборвутся там, где надоест, или – что, впрочем, то же – где уже больше не буду способен писать, – никакого искажающего смысл напряжения я по этому поводу не испытываю. Единственным дисциплинирующим условием остается внимательность, каковая обязывает н е писать со скучным смыслом расставания, но просто п и с а т ь, не допуская ни одной детали, с которой мне было бы не жаль расстаться.
То же касается и того, что я собираюсь сказать здесь о Глебе: он с полным – чуть не с большим, чем я сам – правом входит в мою “свободную тему”. Я даже считаю просто-таки необходимым представить вам свой сторонний взгляд на него – в надежде, что тогда ракурс вашего мнения приобретет хоть какую-то составляющую объективности. Поверьте, здесь нет и примеси сводничества! Мое намерение рассказать о Глебе обусловлено тем же стремлением уберечь хоть в чьем-нибудь, пусть совершенно равнодушном сознании то, с чем я расстаюсь.
Мне очень полюбился этот юноша. Трагичность его случая, его истории, столь же бессмысленна, сколь бессмысленны и все мы, но мне все-таки очень трудно думать, что и он пропадет зазря. Надо сказать, мое чувство о Глебе свободно, в нем нет ни доли сомнительного отеческого благоволения, ни придури старческого сожаления о “рано ушедшем”. Я знаю его историю. Возможно, я знаю ее далеко не полностью. Но мне все же известно, что его история в некоторой степени также и ваша. Поэтому я собираюсь не допустить в свои записи оттенок апелляционного тона, а так как они – хотя бы потому, что вы их читаете – к вам обращены, то впредь любое упоминание о вас будет следовать в третьем лице.
Обещаю быть далее, как и прежде, внимательным и еще сильнее сосредоточить себя на том, чтобы не допустить ни одной по отношению к моему, или Глеба, контексту случайной детали. Вам же я предлагаю взять все это так, как оно есть, а вот сможете ли вы вывести в результате актуальное для себя содержание – зависит только от вас, я же утверждаю: его там вдоволь”.
Кофе выпит и лимон задумчиво обсосан – губка. Спустя еще более туманную страницу Стефанов наконец продолжил:
“Я вырос и жил в городе, в котором любят гулять по бульварам.
Это особенное занятие – гуляние по бульварам. В нем нет ничего общего с гулянием, скажем, по парку. Посещение парка – занятие значительно более праздное. В парке глаз слишком уютно обволакивается полутенью, слишком нежно согревается полусветом, чересчур убаюкивается сменой жестов ландшафта, слишком барочным паденьем листа...
В парке глаз рано или поздно безоглядно теряет бдительность: стоит ему только поудобней завернуться в кокон надежной – поскольку выдуманной садовником – растительной безопасности. На бульваре не так. Находиться на нем не то чтобы рискованно, но не безопасно. Хотя бы потому, что бульвар – все еще улица, еще не совсем аллея: идти по нему можно куда угодно – и “от”, и “навстречу”, а не просто, как в парке – гулять по нигде.
“Неблагополучность” бульвара проявляется, в частности, в том, что на нем запросто можно встретить какое-нибудь происшествие сторонней жизни, например, похоронную процессию, свадьбу, несчастный, или просто – случай. Парк же – это теплица уюта. В парке парочки милуются (ссорятся они – на бульваре), а похоронную процессию в нем можно встретить, только если покойнику, или его друзьям-родственникам, придет в голову предоставить телу возможность попрощаться с местом, где оно любило быть движимо собственными ногами; самому парку с ним прощаться незачем.
В то время как похороны для бульвара – естественное отправление его функции перемещения по городу.
Кроме того, парк статичен – крепежные места его неподвижности: статуи, клумбы, кусты, пруды. Бульвар же похож на неспешную речку – с пристанями скамеек, верхними палубами бистро, плоскодонками мороженщиков и тихими, но ночами тревожными омутами, – которые зыбко расплываются колыханьем теней по возобновляемым спиралям в заводях сквериков, детских площадок, технических площадок, в поймах боковых дорожек и прочих захолустьях ландшафта...
Что касается топологических особенностей устройства парка, то здесь кое-что, намечаясь, проясняется, и уже меньше дивишься различию в своем пространственном восприятии (для меня быть на бульваре или в парке – это странным образом примерно так же, как для солдата быть на передовой или в тылу).
Дело в том, что парковая аллея, в отличие от аллеи бульвара, лишь имитирует линейность, являясь на деле окружностью: и начало, и конец ее сополагаются с одним и тем же, так сказать, место-объектом – парком вообще. Начав и закончив движение, наблюдатель остается с тем же результатом своего местонахождения – в парке (разумеется, в случае достаточной обширности последнего). То же относится и к шпалерам, и к дорожкам, и вообще к любому пешеходному элементу паркового ландшафта.
По бульварам же запросто можно переметнуться на другую сторону города.
Вместе с круговым перемещением в парке мы снова имеем ту же, что и с тенью, светом, ландшафтным жестом, чуть не бронированную замкнутость, утробную устойчивость существования взгляда... В общем, противно теплое, как остывший сладкий чай, болото зрительных чувств, никакой производящей, осмысляющей пространство, – остроты восприятия.
Сквозная перспектива аллеи бульвара тревожна. Она обостряет инстинкт самосохранения: неизвестный фронт будущего и уже изменившаяся обстановка незащищенного тыла подхлестывают зренье на более чувствительный, чем у посетителя парка, уровень. Вот, в частности, почему гуляющие на бульваре оглядываются чаще, чем в парке, и даже чаще, чем на улице. В парке им незачем это делать, поскольку ноги рано или поздно, благодаря вензелевой витиеватости дорожек, сами поместят взгляд в нужный ракурс; да и что непредвиденного, кроме дождя, может произойти в парке? В случае улицы – это просто неэкономно и не особенно важно: слишком много усилий глазных мышц уходит на обтекание встречных, слишком бессмысленно в кривой, как лабиринт термитника, Москве оборачиваться, – с тем чтобы, как это бывает всегда в Питере, с наслаждением отметить роскошную выверенность городской перспективы.
На бульваре всегда, несмотря, что он исхожен насквозь с рождения, то и дело тянет застыть, оглянуться, встать на бордюр, на цыпочки, чтобы видеть получше – поверх голов, – что там – в не наставшем будущем или в упущенном прошлом, или в том прошлом, которое вот-вот, на мази, готово обогнать настоящее, обернуться – смутить неожиданной встречей. К тому же на бульваре можно запросто встретить себя самого.
Бульвар – это вообще как бы пространственное состояние полупрозрачного, как сквозь кальку, графического предвосхищения, – он как бы вынесен, приподнят над плоскостью, определяемой тремя временными точками: настоящим, прошлым и будущим. Предвосхищение, достигаемое на нем – “короткое замыкание”, сверхсветовая хорда, взятая на орбите времени города. Это особенно ощутимо на бульваре ночью, когда обычное, линейное движение прохожих не мешает, увлекая, внять подлинному смыслу своего местонахождения. Отодвинутое городской засветкой небо, с завязшими в облачности двумя-тремя звездами; обступающие, словно неприятельские берега, дома и сквозящая из вечера в утро тоска только усиливают это дикое ощущенье себя – как глазного пузырька, который, вбирая вневременной отсвет, отчаянно всплывает наобум в никуда сквозь стеклянную толщу ночи...
Если же заснуть на бульваре, на скамейке (в юности я пробовал не раз), то сны, странные сны, которые могут на ней присниться, делятся четко на два вида – насыщенные летом птичьи и те, что совершенно бессодержательны, как небо планетария, будто спишь с открытыми глазами... Вообще, ночью на бульваре бывает немного жутко. Иногда за спиной, в височной области зрения, можно почуять любопытные узкие тени, которые, зыблясь гнилушным пламенем у стволов и изредка шмыгая исподтишка от дерева к дереву, никак не решатся приблизиться к дорожке, чтобы, помешкав, забежать и заглянуть в лицо. Постепенно спадающий напор трассирующих автомобилей их не пугает – они равнодушны к дорожному движению, как к ветру, и даже, возможно, испытывают по отношению к автомобилям, как и ко всякому механизму, некое родственное чувство. Или, если не родственное, то по крайней мере чувство определенной благорасположенности, как к представителям того же отряда – “частично живых”: ведь человек, управляющий автомобилем, неодушевлен ровно настолько, насколько неодушевлен его автомобиль, в то время как городской призрак, кочующий по бульварам, одушевлен в той же мере, в какой одушевлен сам город...
Однажды, засидевшись за полночь на Страстном, я случайно увидел сцену, впечатление от которой, прозрачно застыв в памяти наподобие линзы (так запечатлевающая капля вишневой смолы, в которой увязли два сцепившихся муравья – я и событие, – закрепляет их навсегда в янтарном хрусталике совместного припоминания), еще более уплотнило мое внимание к бульварам, как к особым местам городского сознания. Там, посредине Страстного, в конце 50-х, находилась довольно пространная лужайка. Была весна, шла подготовка к параду Победы. Под вечер на бульвар с Красной Площади приводили командирских лошадей – на ночевку. Их сторожа, два-три армейских конюха, с полуторки, забравшейся двумя колесами на тротуар, деловито подтаскивали на вилах охапки подсушенного за день прошлогоднего сена. Один, пронося подле, обронил клок, и я услышал ветхий запах, который тут же замкнул припоминаньем все будущее лето, цветенье его трав, луговые окоемы, дачное восхитительное безделье, и я задохнулся... Стреноженные лошади переминались по лужайке, тянулись от ворохов сена мягкими губами к редким травинкам, из-под ленивого взмаха хвоста гуками роняли рассыпчатые шматки помета. Среди них была одна удивительной масти – цвета цветущего каштана. Тех, что строптиво проявили себя перед строем, наказывали, дополнительно объезжая: по очереди гоняли на длинных вожжах по кругу. Но скоро эта показательная кутерьма успокаивалась. Зажигались фонари вдоль дорожек. В отдаленных сумерках плавные силуэты лошадей таинственно кланялись липам. Я сидел на скамейке под еще мелколистной сиренью. Не верилось, что ее такие жидкие сейчас кисточки скоро вскипят пеной пятилепестковой роскоши персидского рассвета…
В ту весну я чуть не каждый вечер сиживал на этой скамейке. Город был прозрачен и почти невесом, дышалось как-то особенно головокружительно и легко. После занятий в университете я сходил с трамвая в Замоскворечье, гуляючи шел до Каменного моста, выбирался по нему на Пречистенку и далее брел бульварами до Страстного, где усаживался – ждать. Иногда она выходила только на несколько минут – если ее строгая бабушка ставила условье: сегодня быть дома. Случалось, она забирала меня с собой. У нее мы выпивали, сидя на подоконнике, шириной с диван, по чашке чаю с абрикосовой пастилой, и скоро я отбывал восвояси под непременное ворчанье Элеоноры Михайловны: что вот как, мол, вредно влюбляться в разгар семестра, неровен час, и влюбленный превратится в бездельника. Маша всякий раз вспыхивала и скороговоркой оправдывала меня, как лучшего на курсе; правда, безрезультатно.
Выйдя на улицу, я не спешил домой (жил я неподалеку – в Телеграфном переулке), а снова усаживался на ту же скамейку, и сидение мое было похоже на полет.
Однажды я действительно долго отсутствовал в своем воображении, и когда очнулся, то понял, что уже сильно за полночь. На бульваре никого. Фонари над дорожками погасли, и жидкий дальний отсвет едва добирался от тех, что над тротуаром. Я услышал похрапывание и гулкое взбрыкивание. Каким-то образом лошадям удалось выпростаться из стреног, и теперь они воинственной гурьбой смутно толпились на лужайке. Видно было, как время от времени Белая яростно взлетала на дыбы, и тогда в округу взметывалось ее торжествующее ржание...
Я почуял неладное. Вдруг, будто сговорившись, они все разом понесли по кругу. Я вскочил и двинулся ближе. От ужаса – чтоб не смело – присел на корточки. Привидевшееся мне если и поддается описанию, то только многоточьем. Как бы отсутствующий во сне город, совершенно пустая тишина, и дикий сосредоточенный в вихре топот, который неостановимым галопом, вея гривами мощный ветер, взвинчивал в черт-те куда Москву, брал этот город в упряжку, силясь сдернуть его, вымести из пространства... Не выдержав, я бежал. За спиной я услышал полоумные крики сторожей, которые, с вечера накирявшись, попадали спать на сено в кузове и теперь, спросонья, попали в панику: стой! куда! тпру, лови, держи!..
После, испытав потрясение этим случаем, я записал его следующим образом:
“Лужайка на Страстном всегда в ухабах, ямках: сюда коней приводят по ночам и, завертев их бег по кругу, на произвол бросают... Мчатся бесы по бесконечному – но только до утра – пути среди теней деревьев, – сами тени, если б не стук глухой и клочья дерна вокруг не рассыпались на дорожки, на пятна от луны и фонарей.
И в час, когда случайных нет прохожих, их ржание на миг пронзает город, и, повинуясь, выползают духи из переулков, двориков и чердаков. Одни становятся вокруг, иные, привалившись к стволам, поодаль, – чтобы наблюдать безумие и страх, чьи бег и пляска сокрыты днем в словах, делах, прогулках… Здесь духи ни при чем, они – статисты. Но кто-то должен видеть! И зрение их длится до поры, когда троллейбус первый вот-вот отчалит с Самотеки… Когда-нибудь – никто не знает – те кони бег свой распрямят и, взяв в упряжку Белый Город, исчезнут с ним в тартарары… И мы тогда лишимся места для наших горестей, печалей, бед, а также счастья. Впрочем, станет легче: ведь нам останется не замутненное пространством время. Точнее, вызов: шанс его создать.”
Да, ожидание вечером на Страстном бульваре было в то лето моим излюбленным занятием. Облюбованная среди прочих – и в скверике, и вдоль дорожек – скамейка была выбрана мной не случайно: с нее открывался превосходный вид на всю западную часть бульвара и на дома за ней на Петровке. Выходило так, что я сидел на этой скамье, как впередсмотрящий на носу своего корабля-ожидания. Я обожал предаваться этому таинственному плаванию и мог находиться в нем сколько угодно. Иногда намеренно приходил пораньше (тогда я пропускал Замоскворечье и сходил уже за Каменным мостом); немного позанимавшись, незаметно для себя отрывался взглядом от книги, и тогда паруса моего ожидания, наполняясь тугой тягой воздушного воображения, выносили меня над бульваром, и, чувствуя под собой мягкие, остывающие от дня перья воздушных токов, я невидимкой упивался напором взлета, напором своего неостановимого движения, которое, по сути, и не являлось простым движением как мерой пространственных событий, но – неким становящимся устремлением, парением, чьей воздушной опорой было упругое усилие осознания смысла этого города, этого лета, погоды, ландшафта округи, зрения, – всего, что вливалось в мое существо и осознанием его переполняло и вытесняло: под конец меня самого в моем плавании не было, я был лишь его направлением, медленным ветром. Потом, задним числом, мое отсутствие в таком состоянии мне представлялось невероятно важным: размышляя об этом, я пришел к выводу, что, вероятней всего, в такие минуты я исчезал, растекаясь по оболочке видения, и целиком воплощался в мысль моего города; что именно тогда сознание Москвы, наиболее полно исполнившись в моем собственном, вдруг расширяло его до пределов городского окоема и выплескивало меня своим произведением вовне, устраняло, стирало, замещая зрящим бликом, зависшим в плавании по его прозрачному куполу...”
Страница только началась, но Катя поняла, что ей становится скучно и, не удержавшись, скользнула глазами в сюжетных поисках дальше:
“Маша жила в угловом доме на пересечении бульвара и Петровки. Она жила в нем в коммуналке с бабушкой, в последнем этаже. Отец остался на поселении под Челябинском. Мать умерла в Хабаровске в сорок девятом. Отец писал, что в Москву не вернется. В начале апреля мы ходили на Воздвиженку – забирать документы по реабилитации ее родителей. Маша потом рассказывала: вернувшись, она протянула конверт Элеоноре Михайловне. Та его тут же изорвала и сожгла в пепельнице. Горящая бумага, корежась, вывалилась на стол и подпалила скатерть. Бабушка сидела неподвижно. Скатерть после пришлось заштопать крючком, стянув обрезанные края кружевной ромашкой...
С бульвара я видел окна их двух комнат. Когда гасли оба, ждать мне оставалось мгновенье. Бабушка-фрейлина, из “невыясненных”, была своенравна, но парадоксально демократична, и следовательно, вполне нравственно прогрессивна. Уложив ее спать, но не раньше, Маша была свободна. Вовсю шла подготовка к летней сессии, и днем нам не хватало минутных встреч в универ-...”
Она делает вылазку, чтобы заварить себе еще кофе, и срочно забирается в постель обратно. Судя по нумерации, следующие пять страниц выпали, и Катя с некоторой досадой, наскоро пролистав весь опус Стефанова, смиряется с пропуском:
“Да, я вырос и жил в городе, в котором любят гулять по бульварам... Весной их дорожки посыпают крошкой розового мрамора. Еще не затертые подошвами, грани крупинок породы вспыхивают где-то у самых глаз пешеходов, там и сям мигая под изумрудными брызгами раскрывшихся почек. Этот кремнистый салют, перепархивая по конусу зрения, растворяется в конце аллеи – там, где фигуры людей, перемещаясь в глубь солнечной перспективы, вдруг охватываются лохматыми охапками света и, вспыхнув, мгновенно чернеют и исчезают. Они исчезают там, где небесная колея аллеи вливается в запруду, опрокинутую на площадь. Площади – звенья цепочки, составленной бульварами...”
Катя поняла, что старика, как всегда, повлекло еще на один круг по новой, и перестала читать. Пошла в ванную комнату, пустила воду, чтобы залечь – согреться. Разделась и зябко посмотрелась в зеркало. Подобрала волосы и, зачерпнув пенную пригоршню, плеснула в отражение...
В ванной Катя решила досмотреть записки Стефанова и неожиданно наткнулась на интересное. Это была попытка рассказа. Пришлось подбавить горячей. Алексей Васильевич, предусмотрительно извиняясь за неловкую и неуместную художественность этого отрывка, писал:
“По некоторым причинам, касающимся моего отношения с пространством, я часто оказывался на грани бездомности. Случалось, когда подпирало, я выбегал из квартиры, как из пожара, и долго, не в силах прийти в себя, слонялся по городу. Это могло продолжаться от нескольких часов до нескольких дней. Тогда меня было бесполезно разыскивать. В такие загулы со мной происходили разные истории, иногда очень забавные. Вот одна из них.
“Попутало меня однажды оказаться в метель на бульваре голодным.
Февраль. Стемнело еще вчера, и погода такая, что хороший хозяин... В общем, валит снег по колено, по горло, по разум. Ветер кроет наотмашь. Жить нельзя.
Ночь. Белый зрачок великана всматривается в город-соринку и ни черта не видит.
Четвертую ночь я ночую в подъездах. И сегодня мне не хочется возвращаться. Но я говорю себе: тебе надо домой хотя бы потому, что ты голоден...
Ночь. Никитский пуст. Серая река вспучивается напором темени и наваливается на грудь.
Ночь. Ветер норовит ее опрокинуть и ворочает что есть силы.
Я бреду по бульвару. Меня швыряет, как мусор.
Мне нужно к метро – позвонить. Есть хочется так, что и не хочется, но ослаб, и надо срочно что-нибудь съесть. Но прежде я должен дозвониться.
Ночь будто в брюхе мертвой рыбы. Хлопья мги – чешуя – порхают, кружатся, бесятся. Свет фонарей едва продирается между их толкотней, словно творог, откинутый на марлю.
Ночь. Голодно так, что ноги чужие и в висках пищат мыши.
По бульвару бреду ванькой-встанькой... И ни разу ничком, все навзничь.
Зима, не зима, – но ночь – будоражит своим дыханием снежных духов. Не хочется вставать, еще раз упав. Но духи гудят и топочут по лицу, и становится страшно...
Наконец площадь. На том конце светится кинотеатр. Еще теплый манекен в разбитой витрине. Осколок вкроился в череп и косо торчит, как парус. Снег захлестывает и тает на виске неоновой бледной кровью.
Постовой стоит и пишет. Время от времени трясет планшетом, сбивает ладонью снег.
Забираюсь в телефонную будку, звоню. Не отвечает.
Постовой заглядывает мне в лицо. Отходит.
Мне надо дозвониться. Я должен знать: ее больше нет.
Милиционер пристукивает каблуками и трясет рацией у уха.
Я дышу на пальцы, но они мертвы. Как прутиком, набираю номер.
Вдруг кто-то хватает за плечо. Испуг, вопрос, мучительность ответа, все – в медленном взрыве – вместе:
– Ты праведный?.. Тогда доведи до дому!
Она берет меня в оборот под локоть и тут же падает, обмякнув.
Я пробую поднять, но шуба стаей норок выскальзывает из рук врассыпную.
Смотрит в ногах – и страшно: меня больше нет.
Она пьяна, и я сам падаю дважды, прежде чем, наконец поднявшись, нас полтора пошли.
– Куда идти? – спрашиваю.
– Она покажет.
Вижу, впереди сквозь стену метели вышагивает карлик в шапочке с помпоном, в резиновых сапожках. Машет рукой, мычит, кривляясь.
Снег валит, как из-под лопаты. Дорожное движение, уже было иссякнув, вдруг сорвалось с цепи: две “Волги”, криво-косо выруливавшие с проспекта, размашисто вихляют и, не выбравшись из заноса, колотятся друг о друга, о бордюр, об столб, застывают враскоряку.
Мы чудом возвращаемся на бульвар, и снова глохнут в снеге фонари...
Мы падаем так часто, что проще б нам ползти. У нас составилась совместная походка – медсестра тянет раненого с передовой. Медсестра и отчасти раненый – это я. Передовая – Москва, погода. Впрочем, думаю, когда т а к а я погода, то Москва отходит в тыл...
Карлик стойко топает по бульвару, и хоть раз бы грохнулся!
Чтобы не сбежать, я тупо считаю паденья.
Она обронила где-то шапочку. Волосы выпорошены снегом. Вид восхитительно дикий, как у выкупанной в серебре лошади. Огромным влажным блеском мечутся крупные капли в серьгах.
Мы возвращаемся и, ползая, безнадежно ищем шапочку... Шапочка мне кажется потерявшимся снежным котенком, и я почему-то говорю ей об этом.
Вынимает руку по локоть в сугробе. Пальцем в перчатке сдвигает полоску снега с брови и отбрасывает волосы за спину. Смотрит.
Сначала была бессвязно пьяна и болтала без толку: банкет в “Национале”, “Ахашени” и две бутылки “Брюта”; подруга взялась проводить, но куда-то пропала...
Поняла, что так не дойти, и замолчала. Инстинкт самосохранения подействовал, как нашатырь.
Внезапно мне становится страшно, и я боюсь идти дальше.
Она притворяется и снова врет: “Националь”…
Вдруг, запершило в горле от “Брюта”, я вспомнил и “Ахашени” залпом, и полкило паюсной икры, обложенной светящимися лепестками лосося... Закружилась голова, и в 14-й раз упал первым я, ее увлекая.
Бульвар, как кошмар, кончился, и минут двадцать мы препинаемся по переулкам и подворотням. Теперь карлик припустил вприпрыжку.
Мы снова что-то потеряли и снова плаваем в сугробе. Не нашли. В подворотне вроде как светает и нет ветра. Я уже встал и было хотел поднять, но, смеясь, потянула за рукав и поцеловала так, будто хотела пить.
Карлик рассердился, залопотал и бросил в нее варежкой. Она еще раз бессмысленно рассмеялась.
О, как мне впору пришелся этот поцелуй!
Ночь подалась вспять, налетели облака поющей серебряной пыли и окутали сиянием – голову, воздух…
И тут произошло непредвиденное. Поднявшись косо о стену сама, она задирает вдоль блеска чулок подол шубы и сосредоточенно усаживается на корточки.
Светит фонарь из глубокой подворотни.
Снегопад густо скрывает облак света.
Я вернулся. Она стояла, прислонившись к желтой стене. Карлик рыдал, уткнувшись в расстегнутую шубу. Она гладила больную дочь по голове и блаженно улыбалась.
Валялась варежка. Из кратерка в снегу шел легкий пар.
Мы обнялись втроем и больше не падали.
По дороге девочка куда-то исчезла. У самого дома она шнырнула за угол и более не являлась.
Мы входим в пылающий электричеством подъезд. Медная табличка размашистым курсивом сообщает, где мы.
Бездонной белизны потолок. Громадное, во всю стену, зеркало.
В нем консьержка, причитая о погоде, счищает с нас снег.
Странная длинная щетка похожа на горжетку.
Консьержка называет ее Натальей Сергеевной. Я взглядываю в зеркало и в огромном кубе света никого не узнаю.
У лифта Наталья Сергеевна протягивает 25 рублей за услугу.
Я отворачиваюсь, чтобы идти.
Тогда она втягивает меня внутрь и нажимает горящую кнопку 7-го этажа. Нажимая, она выключает мне сознание”.
Катя, начиная дрожать, наскоро обтирается полотенцем, поверх махрового халата надевает два свитера, натягивает шерстяные носки, отыскивает на вешалке лыжную шапочку и тянет за собой на тахту из стенного шкафа плед. Еще через несколько страниц Стефанов заканчивает:
“Теперь – раз уж просили – почему я здесь.
Не беда, что мое объяснение покажется вам странным.
Плохо, если вы в нем ничего не поймете и решите, что старик спятил: тогда это будет только часть правды – если я и спятил, то очень давно.
Начну издалека – с самого начала. С начала, которое в моей истории, как “решка”, кувыркнувшись через всю жизнь, упало в конце концов той же “решкой”. Сейчас эта “решка”, время от времени размышляя об “орле”, сидит в 37-й палате и пишет разбор своего полета. Мне одновременно и жаль ее, и смешно.
Так вот. Все началось с того, что еще в юности я обнаружил: в пространстве жизнь невозможна, если ничего не предпринимать с пространством.
То есть, я хочу сказать, что однажды в университете на лекции по дифференциальной геометрии меня осенило: “плоские” выдумки Евклида и Александра Великого, “сферические” – Лобачевского и Магеллана, “временные” – Минковского и Мюнхгаузена, и прочих великих путешественников – есть прямые следствия инстинкта самосохранения. Что гнетущее частное недоверие к устройству понятия места, в которое вынужден быть вписан, или, напротив, которого трагически лишился наблюдатель, неоднократно в истории приводило к изменению его, места, общезначимых свойств.
И что, скорее всего, это говорит о наличии обратного мимикрии механизма: если оказывается невозможным умилостивить враждебную по(ту)сторонность своим уподоблением ей, то возникает вполне естественное – потому что спасительное – стремление срочно покорить ее своей выдумке. Причем удача тем вероятней, чем чудесней оказывается выдумка. Выдумка же только тогда чудесна – не когда она истинна, – а когда восхитительна и нова. Истина, отчасти, всегда – старое и неудивительное и в меньшей степени способна своим открытием что-либо изменить.
Действительно, думал я, идеи Евклида, о волшебной новизне которых нам давно уже ничего неизвестно, были ничуть не менее сногсшибательны, чем в конце концов завоевавшие реальность предположения Минковского. Неограниченная линейность пространства, в котором – хотя и мысленно – возможно перемещение наблюдателя до самого до-без-конца, для древних греков была идеей, рожденной бредом, но именно она привела Александра на место Дария. А учитывая базисное положение трезвого отношения к жизни – “не наблюдаемое не существует”, можно утверждать, что, собственно, поход Александра и был тем ратным импульсом, спровоцированным выдумкой, в результате которого пространство раздалось, развернулось по осям – и стало впервые Евклидовым.
То есть, я хочу сказать не только то, что уже давно известно: реальность куда более податлива умелому воображению, чем опыту, но и то, что, по крайней мере, половина всей нервотрепки, которой мучается человек, стреноженный идеей места, имеет своей причиной бездомность.
Бездомность – это тот непреодолимый зазор – простор – между посторонностью и порождающей место мыслью о ней, что никак не может покрыться спасительной выдумкой Дома. Человеку всегда то мучительно тесно, то вычурно просторно, то пространство вообще норовит то там, то сям дать течь пустотою, или обморочно опрокинуться из-под ног – в немыслимый верх, или вообще темно выколоться из глаз исчезнувшей точкой схождения перспективы... Вот тогда-то и принимаешься страшно думать: где я, зачем и куда податься, – и думанье это почти всегда – судороги.
Тут, пожалуй, стоит отвлечься и предварить это введение в теорию тоски по месту одной счастливой аналогией.
Удачней всего, на мой взгляд, ведут свою тяжбу с пространством пчелы: они его не покоряют – поскольку недальнобойны, и не выдумывают – поскольку нечем; они его собирают.
То, что получается в результате их сборов – соты – являет собой устройство личного представления пчел о пространстве: оно у них – такое, кристалловидное, с шестиугольной упаковкой. (Если же учесть, что свет – это “сок созревших для зренья пустот”, то, намазывая хлеб на завтрак медом, мы должны отдавать себе отчет, что на деле собираемся вкусить: теплое пчелиное зренье.)
Известно, что пчелы таинственным образом связаны с поэзией, Словом. Не помню кому – кому-то приснилось, что во рту его поселился пчелиный рой, а наутро – стоило ему только открыть ставшие сладкими уста – они вылетели в строчку – стихами, стансом, – и с тех пор счастливец обрел пророческий, подкрепленный эвфоническими достоинствами дар.
Эта связь еще более укрепляется наличием “велящих просодии пчел Персефоны”: увы, только укрепляется, приумножая пространство тайны, но не проясняется.
В связи с этим рукой подать – по пословице: чем дальше в лес, тем больше чуда – до следующей не менее смутной догадки. Не в пчелах ли кроется эта улавливаемая где-то на самых антресолях сознания сложно-перекрестная связь двух пар: места – времени <=> звука – смысла?
Хотя и поверхностно, но в общем-то внятно валентные связи этих пар обнаруживаются в следующих сентенциях:
“Совпадение вещи и места – и только это – делает их значимыми в области смысла”;
“Место есть ловушка смысла вещи в пространстве: смысловая линза, через которую разглядывают тайну вещи”;
“Смысл есть понимание в звучащей ауре тайны”;
“Звук есть место смысла вообще и в пространстве в частности”;
“Время есть мысль о месте вещи” (см. 1 и 2);
“Звук, просодия есть время, которое проистекает – как квантовая волна из элементарной частицы – из смысла и которая в него же – через понимание – возвращается”; а значит:
“Звучащее слово есть временная составляющая пространства, оно разворачивает его осмысление.”
(Сходные соображения, между прочим, гениально изложены Хлебниковым Велемиром в его “Топологии звукосмысла”.)
Да, пожалуй, без пчел здесь точно не обойтись. Их медиумические функции между пространством и смыслом особенно прозрачны. Подобно словам – летом в конец стиха за взятком смысла, они покидают сознание-улей и кусочками понимания возвращаются в него, облетев окрестность произрастающей, как на кипрейном лугу, в месте-времени тайны. Вот отчего уста, владеющие даром просодии, – сладкие: потому что лакомы пчелам, – а златоуст – это, очевидно, медоточивый, и следовательно, золотистый образ.
Все, что касается пчел – и смысла, и времени, и звука, и места, – конечно, ужасно увлекательно, но не менее – страшно поверхностно. То есть, отметив их такую явную связь, совершенно неясно, куда податься дальше. Это похоже на беготню по льду за зайчиком от стекол собственных вымазанных солнцем очков.
(Размыслительный зуд, однако, никак не сдержать, и он упруго мечется – хотя и в скобках – по этой теме вокруг Самсоновой загадки: “Из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое”. И не третий, и не седьмый день я морочаюсь этой тайной, – одно то хорошо, что взятки с меня, как со скопца, гладки: ни тридцать синдонов, ни тем более столько ж перемен платья не имею, да и брачный друг из меня никудышный: не едок, не пьяница и косноязычен, как ворона, настолько, что речей застольных и полминуты сдержать не в силах.)
Так что пчел мы пока, как числа, поместим в уме и займемся, вернувшись из отступления, одним только местом: тем, как оно, ставя жизнь на попа, норовит распахнуться пылающей пустотой, от которой, как от скользящей в ногах высоты – карусель и обморок.
В молодости я нередко бывал до тоски бездомен, чаще, чем это формально выглядело со стороны. Причиной моей бездомности не было физическое отсутствие места жизни: никуда не переезжая, я мог запросто сменить раз десять сряду область своего умозрительного помещения.
Это можно назвать метафизической неусидчивостью – когда сидишь на стуле в кухне и смотришь в окно на звезду на самом краю чернильного облака, и непонятно, то ли ты там, то ли здесь, то ли в облаке, то ли размазан широкой дугой меж эмпиреем и градом.
Когда особенно припекало, я с завистью думал о пчелах.
До сих пор я считаю, что есть мед – кощунство, что-то вроде каннибализма.
До сих пор, хотя, казалось бы, уже пора на боковую, я мурашками по коже вспоминаю об одном из полигонов своей бездомности, где впервые со мной случился приступ места.
Но прежде чем вспомнить, следует сделать несколько пояснений относительно обстоятельств этого воспоминания.
Итак, все началось с острого чувства отсутствия собственного места-времени, его невозможности. Существенно еще то, что об ту пору я был чрезвычайно поглощен одной научной темой, связанной именно с попыткой разработать принципиально новый подход к топологическим свойствам Вселенной. Тут трудно отсечь причину от следствия, но связь с моей более ранней идеей – о податливости свойств места идее о нем – очевидна. В трех словах, новизна моего так и оставшегося на полдороге научного метода состояла в допущении не-континуальности пространства-времени, в допущении, что во Вселенной не только присутствует явное нарушение фундаментального принципа изотропности, со всеми вытекающими отсюда последствиями – неполного соблюдения законов сохранения на очень мелких – десять в минус тридцать седьмой порядка – масштабах и т.д., но и как причина этого нарушения – самая настоящая “дырчатость” пространства-времени... Что Вселенная – это не однородный кусок мыла, а мелко-дырчатая губка, не плавленый сыр, а “Российский”, не “вода без газа”, а самая настоящая “газировка”, начиненная пустотой-взрывчаткой, как углекислотой: ее вроде бы и не видно, но стоит только, взболтав, открутить крышечку опыта-восприятия, как – так долбанет, что... Короче говоря, если без тупых, предназначенных облегчить неискушенное понимание аналогий, – пришло мне однажды в голову, что место-время в нашей Вселенной начинено необнаружимыми обыкновенными средствами пузырьками самой настоящей пустоты, т.е. такими мелкими областями абсолютного ничто (где ни материи, ни вакуума, ни даже черта с рогами и духу быть не может), что за счет своей всепроницающей мелкозернистости она, пустота, оказывается повсюду.
Вот и все. Пустота, получалось, всегда на мази, и все что ни на есть живого – теплого и влажного, – все оказывалось пронизано ею.
Вот и все. Не знаю, как вас, но меня от одной только мысли об этакой возможности забирало так, что я и вздохнуть от ужаса не мог два года.
И вот меня угораздило именно эту тему сделать предметом своей диссертации. Что, в общем-то, меня – и, собственно, тему – как раз и погубило. Погубило нас с темой не то, что мы были выдумкой вызваны к жизни, но наша вынужденная публичность. Вместо того, чтобы, втихомолку лелея друг друга, не спеша, с толком и осмотрительностью двигаться к неуязвимому обоснованию, я, вместе с темой в охапке, трепеща и смертельно боясь упустить, заявился к своему научруку, а он возьми и скажи, что это ужасно, мол, все интересно.
Тогда я не знал, что мой научрук уже, так сказать, не в себе лет десять, то есть попросту сумасшедший. Так бывает. Живет-живет человек и ни черта про себя не знает. Зато знают другие, но молчат из такта. Так вот, профессор мой (да будет благословенна память об этом добром человеке) стал мне раз за разом поддакивать при обсуждении, а я и воодушевился. Но кто же знал, что он не особенно-то и вникает в суть дела, а интересуется лишь голой метафизикой следствий! А остросюжетности этих следствий поистине хоть отбавляй. В результате я стал гоношиться, набрал целых два прокола и впопыхах зарвался: вышел в одном месте из заковыристой, но абсолютно на поверку ложной предпосылки. Все. Это был конец. Меня отрецензировали так, что для иносказания и слов подобрать не удается. Угробив в результате все время, я защищался по совсем другой теме, тяп-ляп состряпав ее в две недели. После, ясное дело, в результате нервного срыва сыграл, как в ящик, в психушку и там отмокал с месяц. По выходе стало легче. Но тема “дырчатости”, оказалось, уже намертво пустила меня в оборот и стала требовать реального апробирования, – на собственной шкуре то есть.
Так ли, иначе ли, но дело неизбежно стряслось как раз после моего возвращения с улицы 8-го Марта – в комнату в Телеграфном переулке. Примерно спустя месяц после повторного новоселья, я вдруг ни с того ни с сего стал чувствовать себя в ней примерно так же, как хвост волчий в проруби... (Господи, если бы Ты дал мне тогда чуткости предвидеть!)
Теперь я понимаю – комната, как и вообще любое жилище, ложно претендующее на святое понятие Дома, была только поводом для того, чтобы мысленно разнести в пух и прах вместе с ней, самозванкой, само привычное понятие места. Но не только в этом, конечно же, дело.
В общем и целом, ничего особенного эта комната – в коммунальной “двушке”, но с отдельным входом – собой не представляла. Я снимал ее у одной дамочки-портнихи, к которой, бывало, приходили вполне замечательные клиентки (например, однажды к ней пришла на примерку моя жена). Ничего гнетущего на первый взгляд в этой комнате не было: высокий потолок с аляповатой лепниной и большим облачным пятном от сырости, которое пульсировало в зависимости от времени года – от лысого Аю-Дага до лохматой Карлы-Марлы; немного мебели, самой безобидной; карамельный бок бездействующей “голландки”, где на облупленных изразцах мне отыскался любимый персонажик – залихватски вышагивающий в скороходах мальчик с пальчик; и висело у входа большое, до пола, зеркало с ржавой, облупленной амальгамой, в котором плавала ряска и в которое иногда заходили окунуться клиентки моей хозяйки...
Да, вроде все было в норме, никакого подвоха... кроме меня самого. Беря разбег перед приступом, моя выдумка для начала мудро принялась за сны. Спаться мне в этой комнате стало ужасно: ночью бессонница, перемежаемая страницами Чехова, долго пряла в глазах слепые сети, – в них барахтались полуживые остатки дня; а по утрам я просыпался как-то особенно мучительно, словно всплывал, задыхаясь, из страшной глубины... Если случалось проснуться затемно, то я почему-то боялся, что проснулся совсем не там и до нужного места нужно еще доспать. Срочно заснуть не всегда удавалось. Силясь вновь окунуться в дрему, я представлял себе, что вот как расхрабрюсь, встану, выгляну в окно, а там ничего, кроме отражения и одной звезды, не узнаю. Я ежился и, втягивая голову под одеяло, как в сон, засыпал снова.
И тогда мне могли присниться птицы. Белые, в темноте они, вспархивая и перелетая, размешивали цвет утренних сумерек. Он становился все более светлым, и вот уже можно было различить двух голубей, припозднившихся на книжных полках: поискав в оперении, как за пазухой, они постепенно становились прозрачными и, снявшись с края, шумно взлетали в невидимость – туда, куда прежде – по мере того как светало – исчезали один за другим остальные.
Помню, окончательно проснувшись, я брел в ванную. Кран протекал, и вся раковина была усыпана линзочками брызг. Мне было жаль включать воду. Я думал о росе. Я вспоминал, как она выглядит на осоке и, наклоняясь, искал угол зрения, под которым бы блеснуло капельное серебро. Угол не отыскивался. Он и не мог отыскаться, потому что эмаль – гладкая, и не способна, в отличие от жгучей шероховатости листьев осоки, дать серебряный дребезг света на несмачиваемых волосках.
Затем я мылся холодной, остывшей в трубах за ночь водой.
Я ждал, когда она наконец потеплеет, и только тогда чистил зубы…
Как ни странно, причина жутких ощущений в этой комнате меня никогда не интересовала, как не интересует лягушку, попавшую в кувшин с молоком, – откуда, собственно, молоко. Я с диким, скачущим на отметке самоуничтожения любопытством наблюдал за тем, что со мной происходит. Это напоминало страшно увлекательную игру “холодно-горячо”, где спрятанным сюрпризом был, скажем, пузырек с жидким нитроглицерином.
Постепенно, питая свою депрессию отзвуком трагического конфуза, сразившего мою диссертацию, я закономерно загнал себя в угол. Следствие, подготовленное соответствующими обстоятельствами, было ужасно: я стал мучиться своей бездомностью, как мигренью.
Когда она случалась, как приступ, я, сидя за столом, мысленно не находил себе места за спиною в комнате, начинал ерзать, екать, оглядываться, и вдруг, подскочив, принимался мотаться из угла в угол, не в силах не только работать, но и просто находиться в усидчивом положении. Я вел себя в такие моменты мучительно малодушно, как домашнее животное, взаперти предвосхищающее землетрясение. Я то срывался со стула и садился на корточки, пытаясь разглядеть ладонью подлые вспучивания пола, то снова садился на постель, то подходил к двери и, прислушиваясь к внешнему рокоту, застывал, не слыша ни мысли от гула. Вдруг что-то внятное начинало оформляться в сгустках этого стороннего шума, слышался хор, шаги и какие-то прокрадывающиеся разговоры, степень страха зашкаливала, и, от ужаса хохотнув над собой, я вновь, стараясь заглушить прислышавшееся, принимался вытаптывать ковер, с особенным удовольствием разбега наступая на звонкие открытые по периметру участки паркета. Иногда с замиранием чувствовал, как подошвы начинает жарить жар, как тапочки липнут и вязнут горячей резиной – и, метнувшись в сторону, менял траекторию на более прохладную, но вскоре вновь начинал подскакивать, как на раскаленной гальке пляжа, и бежал, как к воде, к порогу, чтобы влезть поскорей в ботинки.
Но, влезши и оттопав какое-то время еще, я вдруг застывал, до слез пораженный возникшим взглядом со стороны... Внезапно очнувшись, я видел – из громадного, уже раздавшегося над коробочкой комнаты пузырчатого, бурлящего извне, как крохотный, с мизинец, человечек вышагивает в толстых ботинках, высоко поднимая ноги, и незавязанные шнурки, цокая жестяными кончиками по паркету, мотаются из стороны в сторону, мотаются...
Или – сердце сбивалось с ног, отыскивая нужный волнению ритм, и я раздирал ворот рубашки. Палящее дыханье безумья выдавало испарину на холодном лбу, и я в ожесточении бросался двигать мебель: казалось бы со стороны, наобум, без плана, но на деле с каким-то изощренным, развиваемым на ходу порядком, словно в блице ставя шахматные фигуры, распихивал по невидимым квадратам стулья, судорожно пытаясь задвинуть ими в обороне места какую-то пучащуюся зевком прореху; стол от окна ставился зачем-то торцом к двери, кровать изголовьем в угол взгромождалась на диагональ моих 18-ти метров, а книжный шкаф и жидкая этажерка, осыпаясь, будто яблони, книгами, трудно пристраивались к ней в виде крылышек буквы Т; но вскоре, не успев продышаться, снова кидался все переделать, потому как мерещилось вдруг, что я, лежащий головою в угол на этой букве, ужасно кажусь вверх-ногами-висельником, – и темная путаница пролитого под подошвы неба бросалась мне набегом крови в разум и долго там еще качалась, наливаясь темным обмороком зрения, покуда я, неумело, но молитвенно матерясь, рывками сдвигал этажерку и шкаф, вновь обтрясая с них книги, теперь куда-то вбок, к подоконнику, не соображая, что свет из окна так едва сможет проникнуть, но было наплевать, – лишь бы снять поскорей себя с виселицы...
В общем и целом, поверхностное описание комнаты в таком моем эксцентрическом состоянии – и меня в ней – могло бы быть таким: “картезианский водолаз” – эластичный пузырек с подвешенным грузом – во взболтанной бутылке с шампанским.
Поздно или не очень я спасительно уставал, или хозяйка за стенкой, совсем изведясь гвалтом и грохотом моей очередной перестановки, беспокойно стучалась, интересуясь, в чем дело. Опрокинутый отчаянием, открывал. Милица взглядывала сквозь меня с порога воплотившейся укоризной. Я разводил руками и, отделываясь от постыдности, снова сетовал, что, мол, неуютно и сил моих больше нету. (Уже год хозяйка представляла себе меня сумасшедшим, но ценным научным работником какого-то секретного института и, любя, время от времени обеспокоенно советовала ожениться.)
Нелегко протиснувшись в щель упертой в торец стола двери, она усаживалась на островке моего кошмара и со знанием дела, внимательно закурив, начинала излагать свой собственный вариант обустройства. Я, постепенно отходя, едва слушал и злобно поглядывал на стул, на котором сидела Милица, соображая, куда бы еще его можно с пользой из-под нее приткнуть, чтоб предупредить очередное вспучивание места...
Однажды я так изнемог, что сел на пол и заплакал. Слезы брызнули по щекам, как ручейки сока из сжатой горсти винограда.
Я размазывал их кулаками по скулам, размазывал с силой, словно наказывая себя. Увы, сколько бы я ни плакал, облегчения не наступало. Но все-таки плакать было лучше, чем беситься от страха, мечась сломя ум по комнате. Я ревел от души, сидя на полу по-турецки и несильно раскачиваясь. Плач не мешал думать, особенно вспоминать. Вспоминалась всякая всячина. Например, как мама когда-то сердито возражала моим детским слезам: “Ничего, побольше поплачет, поменьше пописает...”
Я вспоминал эти ее слова и улыбался.
Время от времени я оглядывал плывущую сквозь слезы комнату, и она мне казалась чревом большой рыбы. Я думал о Ионе, о том, как ему, должно быть, было странно находиться в брюхе кита. Мне было интересно, чувствовал ли он, как и я, свое место живым? Насколько мужественно он себя вел? неужели, как и я, слабоумно метался и пробовал что-нибудь изменить...
Далее я таинственно думал сквозь слезы: почему рыба? Почему Иона оказался именно в сердце морей, а не, скажем, под землей, или того еще хуже – в воздухе? Я думал об этом напрасно и не находил ответа. Потом вспомнил, что суть в пустоте. Что именно в сердце морей всего ясней пустота...
И тогда рыдания еще сильней захлестнули меня. Я поднялся с пола и стал оборачиваться во все стороны, чтобы повернуться лицом.
Место мешало мне.
И я понял, что не могу обернуться лицом в этом месте...
И тогда как ошпаренный выскочил наружу.
Позже я, конечно, научился экономить свою нервную деятельность, проверив еще раз попутно, что инстинкт самосохранения – подлинный источник прогресса. Теперь, только завидя, как с темени и затылка, спускаясь ниже к шейным позвонкам, накатывает первое прикосновенье пучины, я, обхватив себя руками и не позволяя им ничего в комнате трогать, в чем был выскакивал в коридор и выстреливался им в кухню. Там, приходя в себя, без нужды ставил чайник и, заламываясь, как от мышечной боли, минут пять наворачивал петли шагая. Жилички шептались: “Надо ж, думает как, малахольный!” – но постепенно выдворялись, туша плевком керосинки, незлобно и даже с некоторым уваженьем...
О, сколько кипятка я выхлебал впустую, глядя в окно – и ничего не видя – на угол Телеграфного и Сверчкова, пока не догадался часть запасов сахара и заварки всегда оставлять в шкафчике Милицы!
Иногда, не имея сил дольше глохнуть от ужаса в комнате, я – вместо кухни – выскакивал в хорошую погоду и, вывалившись вложенными дворами на улицу, долго и со вкусом слонялся по бульвару... Бывало, чуя, что приступ может запросто вновь повториться, как бы невзначай вскакивал на подножку тринадцатого маршрута и прикатывал в университет, где, отсидевшись в библиотеке, поднимался в кафедру и допоздна резался с безруким сторожем в шахматы. При этом, двигая за себя и за него фигуры, я все еще чувствовал в кончиках пальцев неясную, мешающую дрожь, словно план моей комнаты, незримо проступая сквозь клетки доски, налагал свои искажения на силовое поле игры, вмешиваясь в пучки линий возможных атак и защиты подлой угрозой возникновенья провала – то в центре, то на флангах, то в абсурдно разверзающемся потолке...
Михалыч обычно проигрывал и канючил: “Вот вам бы, Лексей Василич, вслепую со мною сыграть, или форой какой потрафить, а то самим, поди, не интересно уж боле...”
Я уступал ему ферзя, но тогда как-то особенно легко выигрывал.
Вернувшись домой после таких катавасий, я непременно – на случай повторного сюрприза – ложился спать не раздеваясь. С тех пор, кстати, у меня осталась привычка: надевать на ночь не пижаму, но что-нибудь, в чем не слишком жарко, и в чем было бы сподручно срочно оказаться снаружи...
Такие особенно острые приступы места у меня продолжались довольно долго – до тех пор, пока, по странному предсказанию Милицы, я не женился. Но до конца они, конечно, не исчезли. Конечно, стали реже случаться – и не то чтобы в более мягкой – но уже осмысленной форме. Стоило, однако, мне наконец основательно окунуться во всегда вожделенное одиночество (а ради работы это совершенно неизбежно) – как рано или поздно, предваряемые сладкой потусторонней тоской, приступы разверзающегося места вновь принимались за меня.
Однажды, загремев по какому-то сложному недомоганию в санаторий, я два дня, задыхаясь от желания вернуться в свой домик, ночевал на гурзуфском пляже, у каменоломни, поджидая приезда жены, срочно призванной мной из Москвы на спасенье. Причем надо отметить: открытое небо всегда действовало на меня как холодный компресс – и все бы ничего, – раз, и выскочил, как из пожара, наружу, но искус в очередной раз сразиться с дышащим провалом местом был настолько велик, что я, случалось, до полусмерти запирал себя в адском месте своего воображения.
Так вот, вернемся к “решке”. Что же она хочет нам рассказать?
Хочу рассказать, как обернулся жертвой собственной выдумки – болезни места.
Хочу рассказать, как болезнь, по принципу отдачи импульса воображения, наконец реактивно и необратимо вошла в меня. Как тело моего воображения, распинаясь в долгих – во всю жизнь – муках, так и не доносив свою выдумку, прянуло обратно сквозь “детское” – у мозжечка – место и превратило мое тело в себя: запущенного к смерти недоноска.
Впоследствии, после этой истории с диссертацией, тема пронизанного пустотой – пустого – места не оставляла моих мыслей ни на минуту.
Я тщетно бредил ею, и она бредила мною, как умершая возлюбленная. Ради нее я пожертвовал научной карьерой, зарекшись от какой бы то ни было публичности. Вскоре после женитьбы я перешел на преподавательскую работу – чтобы выкроить время. И я его выкроил.
Оно оказалось размером с жизнь.
Удостоверившись в диагнозе и собираясь переехать в этот Дом, я решил уничтожить свою тему.
В три приема вместе с сыном мы перевезли ее на дачу.
Беловые варианты горели целый вечер.
Черновики – всю ночь.
Итак, либо ты успешно выдумываешь свое место и, поселившись, владеешь им как Домом, либо оно, уродливое и недоделанное, выдумывает тебя по своему отвратительному образу и смертельному подобию.
Злокачественность сарказма, с которым природа посредством моей же выдумки обошлась со мной, не кажется мне чудовищной.
В конце концов каждый владеет тем, что заслуживает.
Даже если он заслужил ничто.
Процесс гниения на деле – кислотное разъедание пустотой. Пустота сейчас разъедает меня, я исчезаю, колеблясь и трепеща, как когда-то исчезала, разъедаемая выпученностями провала, моя комната-место.
Зародыш – это тоже как бы опухоль. Все дело в удаче – или провале – рождения.
В моем случае – в провале”.
Ничего обещанного о Глебе здесь не было. Катя сбрасывает на пол листы, снимает шапочку и со всхлипом заныривает под подушку.
Глава 22
САД
Так, или совсем не так, а может, и так, но немного иначе, – и кто его знает, вряд ли было бы по-другому, а если б и было, то – пусть и ладно, как ты бы сказала, “живы мы, как ни крути, все равно б не остались”.
И смекнул я тогда втихомолку: ага; и мысли своей не поверил.
И то: как можно поверить чуду, да еще такому, которое сам делаешь? Чужому чуду, конечно, проще не удивиться: подумаешь – мастерство, фокусы. А тут нате безвозмездно: творишь невзначай такое, отчего мурашки со спины аж повсюду – и с рук, как искры, прыгают.
Ну, пока суть да около, пришел я в себя и решил догадку свою проверить.
И проверил: Стефанов поправился от моей проверки.
И продолжил. На все про все совсем немного, мне казалось, надо. Ведь только нужно было выдумать какой-то срочный повод, который стал бы внятным оправданьем для встречи ежедневной с каждым из пациентов нашего вертепа. Но как исполнить это незаметно, ведь все передвижения по Дому на примете, кругом охрана, камеры, и персонал снует повсюду...
Тут думать в одиночку было бесполезно.
И все-таки подумав, ринулся к Наташе.
Так, мол, и так, работы не найдется? Мол: сиднем засиделся, жажда появилась, чтоб делать что-то, кисну, понимаешь?
Она, конечно, удивилась тут же.
– Ты, говорит, ко мне в бюро на постоянку хочешь?..
Тут снова я задумался. Понятно, выход здесь один – стать санитаром или на кухне на раздаче подвизаться на ежедневные разносы завтраков-обедов. Но кто меня возьмет на эту должность?
И я застыл в приемной на диване. Стал думать, думать, думать – все впустую.
Вошел Кортез, не покосившись даже.
Спросил Наташу с ходу строго:
– Что он здесь делает, мерзавец?
Наташа: то и то, работать очень хочет. Кортез взял почту молча и исчез. Потом вдруг снова возникает.
– Ну-ну, так в чем же дело?
Я повторяюсь вкратце.
– Ага, понятно. И похвально даже. Что ж, я подумаю об этом позже.
И вроде бы и все. Но сразу приветливость его мне показалась не то чтоб подозрительной, да как-то слишком на руку, чтоб оказаться правдой.
“Ну, как бы ни было, а если честно, то мне на риск теперь уж наплевать, посмотрим, в чем там дело”, – я рассудил, к Стефанову вернувшись...
На следующий день после обеда к нам впопыхах влетает вдруг Наташа и говорит:
– Пойдем, зовет явиться.
Ну что ж, явиться так явиться, хотя, признаться, я не ожидал такого скорого оборота дела.
Приходим. Дверь кабинетная открыта, Кортеза нет как нет. Мы ждем. Беседуем о чем-то. Заходит ненадолго Катя.
Кортеза нет и нет. Вдвоем мы ждем уж третий час, теперь втроем болтаем.
Наташа отправляется Кортеза поискать и не находит.
(Пока Наташи не было, мне Катя на ухо шепнула: “Ты что задумал?” Я – молчок: “Так, ерунда, хочу размяться”. Помолчала. Потом сердито глянула и говорит: “Предупреждаю. Что б ты ни задумал, помни... В общем, прошу тебя, будь осторожен, ладно?”
Я улыбнулся тихо про себя, но виду не подал. Она еще тревожней посмотрела. Вышла.)
Итак, мы продолжаем ждать в приемной. Я скис и думаю, когда же?
Чтобы развеяться, Наташа сыграть в рэндзю со скуки предлагает.
Играем. 5:0, – в мою пока что пользу.
Заходит Воронов. В руках – бумаги, и он поверх бумаг, как новый заголовок, нас пробегает взглядом. Исчезает.
Является вразвалочку кудрявый наш водитель. Садится, пялится, пыхтит и глушит чай.
Наташа нервничает, косясь на этого громилу.
И наконец он спрашивает:
– Эва, кореш, ты чо здесь делаешь, кантуешь потихоньку?
Я:
– А что такое?
Наташа:
– Ну, ладно, ладно, ты, Петухов, кончай... Давай-ка вон отсюда поздорову. Он здесь по личному распоряженью.
Водила-олух недоверчиво икает и удаляется, смутившись.
Счет: 9-0. Наташа чуть не плачет.
Заходит Крахтенгольц и смотрит рикошетом. Садится подле.
Я встаю и собираюсь выйти, в дверях столкнувшись вдруг с Кортезом. Кортез нам машет всем рукой и приглашает. Мы проникаем в кабинет. “Ну, наконец-то...”
Наташа и сестра-хозяйка садятся, я ж, замешкавшись, вдруг застываю... Я вижу у Кортеза на столе макет громадный нашего хозяйства со всем устройством территории, с шлюзами охраны и подъездом... Макет, безумно точный, филигранный, стоит, как торт, размером с будку, и за ним Кортеза нам почти не видно, пока он возится с плащом и катит кресло, чтоб видеть нас, – на середину.
Из Дома вынут ломтик, и в разрезе я вижу все – все планы этажей, подсобки, комнаты, ходы и переходы, три ярусных кольца системы коридоров и в центре зимний сад...
Я так был впечатлен, что сел не сразу, – когда Кортез уже гремел с довольным видом:
– Вы согласитесь, грандиозно!
– Да уж, ничего себе...
– Привез вчера мой архитектор: говорит – подарок, поскольку в мастерской уже нет места... Потом его мы установим в холле.
Кортез еще раз по-хозяйски оглядел картонно-гипсовую выдумку и переменил выражение на деловое: перестал лыбиться, как ушибленный уж. Обычно такой переход означал, что речь его сейчас наполнится изощренной ломанностью, которая неизбежно у него возникала при служебном изъясненьи по-русски.
– Так вот, для что я вас позвал. Вчера вы сделали известным, что хотите блеснуть нам общественной нагрузкой. Я подумал, чем вы можете быть нужны. Вы станете смотрителем Сада, – Кортез, с вновь мелькнувшим удовольствием, провел рукой вдоль разреза макета вверх. – Вы будете, так выразить, егерем, главным смотрящим этого чуда растений. Мы откроем их для всеобщего гуляния и пребывания. Пусть каждый сможет насладиться отдыхом там. Его восхищающим уютом, целой тишиной, птицами, негой прогулок, краской заката, воздухоносными сообщениями... Согласитесь, чрезвычайная идея. Мы превратим то, что было раньше можно только на внешнее обозренье, – в общий внутренний достаток. Вы выучите все редчайшие растения, которые в нем произрастают, и будете устраивать ознакомительные путешествия. Вам нравится? Но путешествия надо проводить только по строгому маршруту, чтоб не заплутаться. И вы будете следить там по порядку и за дисциплиной. Нельзя допустить этих сюда-туда хождений. Наш Сад будет работать – с 9 утра и до заката. С наступлением темноты там никто не может находиться. И за этим будете следить. Вы также будете помогать нам при регулярных досмотрах. Раз за месяц. Ничего серьезно – легкая работа. Соглашайтесь?
Я кивнул.
Вслед за мной кивнула Крахтенгольц, а Наташа посмотрела на меня с трудно скрываемым ужасом.
Итак, я – егерь.
Теперь часто по утрам меня ласково будит Стефанов словами:
– Вставайте, Лесник, дрозды уже спели!
Завтракаю нынче я всегда в Саду – мне туда приносят, потому что не успеваю: очередь с утра и раньше толпится у входа, а прежде чем впустить, нужно еще на экскурсии их разделить, составить списки. Не разделишь – перессорятся, поднимут гвалт – и ни с места. А делить по 15 душ надо потому, что всем скопом идти невозможно – управляемость, столь важная на горных, высотных тропах, снижается, да и мостики веревочные – не бетонные все же.
Мероприятие это, конечно, хлопотное – разделение: пациенты рвутся в Сад, как на праздник свободы, и сдержать их вначале для записи трудно. Запись же поименная для меня важное очень дело. Главное. Я ее специально придумал, хотя подумать: какая в ней нужда? Когда вписываю человека из очереди в лист, то смотрю на него какое-то время. Секунду, а может и: миг, морганье. Поочередность получше, чем глядеть вразнобой на лица, когда экскурсия гурьбой стоит. На кого посмотришь дважды, а кого невзначай пропустишь. К тому же я, наверное, неинтересно по ботанике рассказываю, не научился еще увлекательности, потому что многие постоянно отворачиваются, отходят, все норовя на разные стороны отвлечься, а некоторых – тех, что на колясках-каталках – и вовсе за остальными не видно.
И вот, выписав-вписав их всех и с удовольствием вглядевшись, я веду первую группу в свои владения. Переходим вступительный мостик и останавливаемся на первой площадке – для ежедневного инструктажа. (Хозплощадка эта – мой, так сказать, омшаник, здесь я ульи порожние про запас колода к колоде держу, на случай ежели рой где вдруг отроится, и прочую садовую утварь.)
Многие, понятно, давно выучили все до буковки, но предписанье техбеза кровь из носу обязывает повторять всякий раз по новой, да и новенькие могут в группе случиться, а им пока невдомек подробности самоспаса.
Напоследок я наскоро объясняю, как вести себя, если мост висячий начнет волной изгибаться: не нервничать, а спокойно ногами, наподобие пляса, стараться подавить резонанс качания... Наконец отходим. Группа заботится друг о дружке: кто еще на своих, катит соседу коляску или ставит плечо ковыляге; а когда по мосткам, делают сиденье руками и несут с костылями до твердой земли. Тихо-медленно, но спешить нам некуда – и, восхищенно озираясь вокруг, мы идем потихоньку в дальнейшее.
После возвращаемся, и я вновь телепаю со следующей группой обратно, а уже впечатленные выбирают из числа своего дежурных и посылают за судками с обедом для тех, кто стоит в ожиданье у входа.
Постепенно я во вкус вошел. Чтоб себе самому россказнями не наскучить, придумал совершать попеременно-тематические, а не заунывно-обзорные походы. Попросил Наташу послать в Москву к главному садовнику за атласом, где гербарий с описаниями. Ну, а после, когда дендрарий весь поперек-наискось изучил по составу, проложил и примерно вызубрил, нанеся на копии карты, 367 маршрутов: штук по двадцать растений на день, начиная непременно с одного из тех, что в цвету в текущую пору.
Ох, нелегкая это была придумка. Сказать лишь, что саму контурную карту в двух плоскостях срисовывал с местности, трудно и рискованно перелезая и карабкаясь, спускаясь и восходя, спрыгивая в упругие кроны и на “тарзанках” перелетая, – чуть ли не целый месяц. И это – без всякой начальной сноровки геодезиста: с хромым теодолитом наперевес, нашедшимся среди прочего на хозплощадке, путаясь в каракулях параллакса и кривизны, ломя голову над эволютой, сбивая оплошно нивелиры-визиры, прядая от шальных пчел и шарахаясь под голубиным вспорхом.
Да и то – только толику обозримого в столбе за-опрокинутого взгляда пространства удалось пометить. Может, десятую, а может, совсем бесконечномалую часть его. Вертикальная местность, пересеченная воздухом и растительной взвесью, которая к тому же вращается (наподобие карского шашлыка в жаровне), смещаясь вниз-вверх, с неопределяемым периодом, оказалась почти непригодна для изучения. Картографирование, мною задуманное по науке, на деле обернулось от-руки-простейшей, но все-таки трехмерной схемой – мостков, террас, островков, водопадиков, прудов, беседок, чайных домиков, источников, тропинок и перелазов, – схемой, едва выцарапанной мной по смутной кальке представления о – до непроглядности – замысловатом пространстве чьей-то выдумки.
Вначале, с ходу заподозрив негодность макета, что был уже выставлен в холле на общественное обозренье, я все же раза три бегал к нему для сверки, очумленный, после своих геодезических упражнений. Но тщетно: макетист все наврал, а архитектор взял да поверил.
Особенный дрязг в мои вылазки доставляли по воздуху голуби.
К пчелам я приноровился, со временем уяснив их взлетно-посадочные коридоры. Даже ухаживать за ними мимоходом вздумал: по-любительски, ясно дело, – где летки в ульях и диким в дуплах поправлю, где матку-самозванку от растерзания спасу, да семьям иным, что по бедности меду собрать на пропит не умеют, рафинаду подсыплю. И они привыкли ко мне в благодарность: мед без дыма давать приучились, а я, выяснив самы-лакомы взятки – с кипрея, гречихи, – брал редко, и то – избытки, стараясь не быть нахалом. Так что пчелиное населенье меня уважило и потеснилось, а я и так встревать не пытался.
Но вот голуби, те никак меня в толк прибрать не желали: откуда ни возьмись, как из засады, неудержимо крылышкуя, вспархивали и влетали прямо в морду, или бесстрашно пикировали с невидимого верху, да такую кутерьму над головой, учиняя, заворачивали, что хоть на землю ложись, ладонями укрывайся, хоть бежи пока цел, пока не склевали: как бы с тропинки не сбиться, или хуже того – с мосточка слететь, с обрыва споткопытиться, как палый лист, ухнуть, кружа и замедленно кувыркаясь.
Казалось, голуби принимали меня за разорителя гнезд, ошибочно принимали, ни за что ни про что клюя и лупя крылами, глупые, глупые птицы. Иногда чудилось, что догадываюсь, за кого они меня держут, кто был до меня их учителем жизни, кто им такую настороженность, как болезнь, привил... И я того еще более возненавидел.
Наконец добились они, что выучил их многочисленные и разрозненные места нападения – и перестал шляться мимо. А уж голубятни сами и вовсе, как антимаяки, за три версты косясь, обходить старался. В результате все это сильно ужало свободу моих картографических перемещений.
Замороченный возней с контурной картой, потребовал я у Кортеза через Наташу доставить мне от садовника его собственный план посадки. Что ж, привезли, да вот толку с того ни капли: выяснилось, что высадка шла в точности по нумерованным объектам макета, но с каких-то пор все, как в объемном калейдоскопе, перемешалось: одни слои поднялись повыше, другие канули, появились новые растительные воссоединенья, оборвались и добавились мостки, перевесились “тарзанки”, ручейки, скакнув врассыпную по скатам, сменили русла, высохли одни запруды и запрудились иные, какие-то тропки засыпали обвалы, а где-то появились новые, да такие отчетливые, что в некоторых, особенно взвинченных местах оказались неведомо выложены плоским, как досточки, известняком...
Но ничего, наконец справился: Кортез пришел в восторг и вызвал меня жать руку. Каждый маршрут получил свой образец и был утвержден Леонардом.
С утра, нанеся, я размножал карту с выбранной тропкой на ризографе в бюро у Наташи. После, слегка оглохнув от станкового долбежа копировальной каретки, тащил охапкой кипу страниц вдоль очереди к калитке. Сваливал у входа. Отпирал. Хлопотно подбирал и затаскивал. Забирал у столпившихся список. Запирал и, пока присматривая за пчелками, ожидал завтрака. Приносили. Кричали мне, что принесли. Скакал срочно по кручам обратно. Открывал свой дендрарий и, наскоро заглотав омлет, устраивал перекличку. Выкликая по списку и вписывая по группам, вручал каждому карту маршрута. Так начинался день.
Растения удивительным образом все-таки интересовали некоторых, как правило не новичков. Большинство же (покуда я, корча из себя ботаника, восторгался, заглядывая в атлас, скажем, полиганатумом мултифлорумом, или есеницей, или купеной неопалимой, или “соломоновой печатью” – небольшим кустообразным существом с овальными лопушковыми листами и стрельчато-розовыми колокольцами цветов; растет в Крыму и в не очень влажных субтропиках побережья Кавказа) разбредались и бродили вдосталь вокруг да около: заглядывали, вытягиваясь, с краю, запрокидывали головы, жмурились в нисходящем копьями свете, которые, частью щепясь в лиственной кровле верхних ярусов, вдруг взмывали радужным снопом стрел над соседней площадкой, означая вершиной арки скрытую в зарослях водяную мельничку.
Мне было все равно, что слышат немногие, но все же старался отработать свой курс до конца и, повышая голос, просил обратить внимание на то, что есеница довольно коварное растение, так как листья его начинены жгучими маслами, и что с момента цветения вплоть до августа куст его таинственно окутан, сочась, облачком эфирных испарений: если поднести спичку, то пыхнет полохом, оставшись невредимым; касаться его нельзя – масла настолько едкие, что прикосновение вызывает волдырь, язвочка от которого долго не заживает.
И подумать только, получилось – не зря я все это задумал: не прошло и полгода, как стал замечать, что лица в очереди устоялись и стали знакомыми.
Сначала состав групп экскурсантов был совсем зыбким. Случалось, если кто запоминался, мог исчезнуть через день, через три, а то и назавтра. Рано или поздно любой исчезал. За все время я не смог привыкнуть к исчезновениям, сделать их привычкой. Каждый раз после новой пропажи вдруг чувствовал, что ее пустота вытесняет в душе живое, и оно, сгустившись, туго вваливается комком в горло.
Я стоял, горько глотая, и с опаской взглядывал в каждое следующее лицо, вновь и вновь предвосхищая утрату. Однажды в самом-самом начале, когда как угорелый носился со своей дурацкой картой маршрутов, пропуская чуть не половину пробных сеансов, так случилось, что в некий день я вообще никого не узнал. Тошная пропасть отсутствия ринулась мне в переносье. Я еле удержался на ногах.
После этого случая, виня в нем себя, хоть и отделывался кратким выводом всех на недалекую прогулку, проводил с ними как минимум час – спустя две, а то и три полных – от и до, а то и обратно – переклички. И понял тогда, что нет большего чуда, чем различие лиц: глаза, брови, нос, губы – все примерно того же устройства, те же буквы, но отличие ликов непостижимо...
Бывали и казусы побегов. Это наводило тень и могло порушить все предприятие. Кое-кто во время экскурсии пытался бежать и бежал, хотя деться из Сада дальше Сада – некуда. Я знал, что трудно сдержаться, и сам бы сбежал без сомнения, но не мог подставить всех собственной шкуры ради – и другим разрешить не решался.
Кто бежал – пропадали с концами: ни костей, ни следа. Только раз, спугнув, видел на самом закате, забредши с обходом повыше – в место, что прозвал я Источником Льва (из-за корявого инжира, что растет над блюдцем ключа, разлаписто пригибаясь лохматой фигурой зверя), – как воздушное тело, уплотнившись золотистою светосилой, мгновенно нырнуло с края площадки “рыбкой”. Кинулся проследить за летом, и вдруг ногами вверх мимо взмыло, мелькнув по новой. Я прянул. Повисло в зените, качнувшись. Исчезло.
Предупреждение о побеге я внес в перечень зачитываемого в начале прогулки техбеза. Это было потому необходимо, что ко мне доходили от Кати слухи: мол, Кортез раздражен такой бесполезной утечкой экспериментального материала. В этих слухах отчетливо маячила угроза закрытия доступа в Сад, что и вынудило предпринять нечестные меры.
Чтоб совсем неповадно стало, я пугал пациентов дикими зверями, рассказывал о бешеных голубях и врал о злосчастных пчелах. Для правдоподобья раздобыл у Крахтенгольц, что отвечала за всякие затейные мероприятия – вроде Нового года, дней варенья и проч. – магнитофон, усилитель, колонки: время от времени перепрятывал аппаратуру в тех кустистых местах, куда мы ни шагу, и ставил записи с леопардовым рыком, воем шакалов и павиановым визгом. Держа в кармане пульт дальнобойного управления, изгалялся – включая, мотая и снова включая.
Пациенты шарахались, но все равно время от времени исчезали: уследить в таких дебрях за ними нельзя. А я, хоть и рвал и метал для показу, про себя все же думал: что ж, в путь-дорогу!
И вот спустя год-полтора я достиг, чего желал, – свел почти на нет исчезновение пациентов: те, что в Саду пропадали – не в счет, а вот то, что прочие оставались все время живы – и было моей удачей.
И вышло, однако, что также – провалом: Кортез меня раскусил, когда обнаружил, в чем дело. Когда обнаружил, глядя в статотчеты, что почему-то никто в Доме месяц который уже не помирает, что больше теперь не хоронят – ни в стенах, ни в полу, ни в ступенях. Что анестезия простаивать стала. Что вдруг почему-то переезды с этажа на этаж прекратились, и все пациенты из Сада собираются к ночи на пятом: остальные пустуют. А Леонарду только то и нужно: в завершение замысла разоблачения.
Однажды будит меня, как обычно, Стефанов и говорит, что дрозды уже спели. Улыбается. И я улыбаюсь, поскольку давно уже счастлив, как в детстве. Вытягиваясь, лениво ленюсь под одеялом. Настроенье просто ура, и Стефанов такой же счастливый. Старик совсем поправился, и волосы на нем обросли. Все как в жизни теперь настоящей...
Встаю, умываюсь и иду к Наташе в бюро. Запускаю ризограф. Поджидая, пока отстучится, выхожу покурить на пороге. И тут, на второй же затяжке, хватают меня со спины, крутят сюда и туда, пеленают и несут прям к Кортезу. Тот сидит в кабинете довольный и – только не на меня – то направо на горбуна, то налево на Крахтенгольц – поглядывает хитрованской улыбочкой. Так, мол, и так, говорит: раскусили тебя, гадина, сейчас ты у нас попляшешь. Я – молчок, а потом говорю: – Это еще мы посмотрим.
Принесли меня в Сад. Мимо очереди пронесли, у калитки с той стороны привалили. И увидел я сквозь решетку, как народ мой сейчас разгоняют: тумаками бьют, пихают взашей, руки винтят, костыли вышибают, коляски толкают в разгон, падлы.
– Падлы, – кричал я, – что ж вы такие падлы.
Стал биться и плакать без толку. И снова – плакать и биться.
Наконец разогнали. Провалялся полдня в одиночку, а как – не помню. Потом пришли и потащили по мосткам и кручам куда-то. Смотрю: несут, будто знают куда. Долго-долго шли – так протяжно, что я заблудился. Никак понять не могу, что за местность такая:
появились вокруг горки пепла, что, слежавшись во времени, превратился в серую глину. Кругом песчаник и справа ущелье – неглубокое, но в очень крутых изломах. И как будто ручей там на дне, в каменных морщинах. Растительность скудная и высокогорная явно. Вдруг вижу: несут меня в голубятню, что стоит на самом краю площадки, на возвышении из этого самого пепла.
Распахивают пошире дверцу. Я замираю. Голуби белым вспорхом кипят, гулят, гулят, – воинственно и обреченно. Засовывают: я, извиваясь, не лезу. Хрипя от усилья, держат вдоль тела – все то же. Тогда относят в сторону и бьют головой о камень.
Очнулся я на рассвете. Весь обгажен – с ног и по затылок – повезло, что ничком упал: глаза целы. Голуби, похоже, остались довольны такой экзекуцией: вели себя странно мирно, хотя я причина того, что их нынче взаперти держать стали... Розовые от восхода, они умиротворенно ворковали и чистили перья. Я выпростался кое-как из рубахи, скомкал под голову и снова глаза на золотистый рассвет закрыл.
На третий день я обжился с птицами: к поилке пускали и пшено пожевать разрешили. Я был им за то благодарен. Клетка оказалась вполне просторна, чтоб вытянуть по диагонали ноги, но встать было можно, лишь согнувшись в погибель. Чтоб не закиснуть совсем, придумал отжиматься. Голуби поначалу всколыхнулись и стали атаковать с наскока, но упражнялся я плавно, и они привыкли.
Дальше началось странное пребывание. Кругом глубокое поднебесье – голубизна во всю ширь окоема, нигде ни мостка с моей стороны не видно, только там, в самом дальнем восточном далеке, виднелся пустынный остров-площадка, и с него никакого спуска.
Солнце ходило подле совсем близко; медлительно исчезало, становясь с полнеба, за правым флангом. Светило плыло низко настолько, что вверху синела темень, куда оно не добивало. Время шло просторно и незаметно. Отметил: луна не появлялась вовсе.
Я привык к голубям, сосчитал их – пятнадцать, и даже троим про себя дал клички; но потом перепутал. Временами впадал в забвенье и ночью, очнувшись, никак не мог вспомнить, что здесь вокруг. Крупные зерна звезд сыпали веером сквозь прутья клетки. Слушал ночь: шорохи, струйки песчинок, журчанье ручья в лощине и легонький гул голубей. Однажды достал из кармана пульт управления и включил кассету. Долго ничего не мог расслышать. Потом поднял до предела громкость и, судя по слабому эху от рыка, понял: теперь я так далеко от мест моего предыдущего обитания, что и представить не мог себе раньше, что можно сюда забраться. Почему-то меня это привело в чувство, сбило обморок, как аспирин горячку.
Дней десять спустя, на закате, пришли ко мне гости: вся бригада полным составом. Подходят. И Катю с собой привели. Вижу: кудрявый водила пихает ей вслед спеленатых: Карелиаса, Сатира, Эрота и Дафну; Стефанов сам последним плетется как миленький.
Синячище во всю скулу только приумножал боевой вид грека. Остальные имели вид вполне обреченный. Карелиас мне подмигнул, улыбнувшись. Что ж, думаю, посмотрим.
Долго копошиться не стали. Расставились в шеренгу на возвышении и подровняли всю компанию к самому краю обрыва. Как футбольный арбитр “стенку”.
Кроме старика, одного за другим ударами в грудь опрокинули вниз.
Ни звука.
Стефанов стоит в черном протуберанце, помещаясь ростом в диск солнца.
Катя кидается ко мне. Ее оттаскивают от прутьев.
Вынимают меня из клети и подставляют к старику над срывом.
Вслед за мной вырываются в воздух птицы. Хлоп-хлоп-хлоп – взмывают и кружат в фиолете золотистыми блестками грудок.
Внизу и вверху такая бездна, что смотреть темно.
Стефанов тоже оглядывается, – видно, что и ему поплохело.
Горбун с разбегу бьет мне под дых калганом.
Едва отдышался, сложившись.
Леонард выходит напротив. Преображается. Вроде как хочет нас расстрелять. Соображаю – чем?
Стефанов малодушно шепчет: – Глеб, прощайте.
Я беру его крепко под руку, не отвечаю.
Мне некогда, я слежу, как все будет.
Кортез хватает рукой близкое солнце и вырывает полную горсть. Размером со снежок, солнце помещается шаровой молнией у него в руке. Метает прямехонько в переносье. Эта штука летит, как планета в объектив телескопа. Я слепну и кричу от боли:
– А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ш-м-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а...
И вопль мой, от меня отделившись, бьется моей головой по всей округе. И тогда прах отзывается пеньем, на призыв он встает в стенах и ломает мрамор. Прах взвивается шквалом, руша полы, ступени. Гигантская фуга фугасного взрыва сотрясает изнутри Дом. Горячим нутром раздаются мерзлые мшары, и топь, пучась, глотает потоки железобетона. Прах поет и, взвиваясь черной метелью над взрывом, вьется. Кругом черным-черно, и я, обнимая старика за шею, другой пытаюсь на ощупь ползти.
Точка.
Далее тьма, и Катя, склонившись, целуя, шепчет:
– Братик, мой братик.
30 ноября, 99