Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 25.05.2012 / 16:33 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив

Леонид Костюков

Русский журнал, 20.03.2007      

… Мне очень понравились рассказы Ирины Васильковой (#2, 2007). В качестве исходного материала автор берет грусть, обиду, боль. Ничего необычного в этой ситуации нет; обыкновенно она ведет к выговариванию, часто имеющему психотерапевтический смысл, а изредка и литературный (если автор одарен). Различие в том, что графоманская откровенность не зацепляет читателя, талантливая же увлекает в угрюмую бездну. Ирина Василькова поступает принципиально иначе — она преосуществляет свои эмоции; согласно Блоку, “находит строй в нестройном вихре чувства”. Читателя в итоге радует сама гармония строя. Печаль становится лишь одним из свойств целого, оттенком эмоции.

“Но самое неприятное только начиналось! Я открыла дверь, ожидая привычного “Привет, дорогая!”, но он прошел в квартиру сквозь меня, как сквозь воздух. Нет, не отодвинул раздраженно и не сказал ни слова — просто проследовал на кухню и машинально начал жевать остывшую курицу. Я оторопела. Меня будто бы не было. Лихорадочно водя руками по телу, я чувствовала невыносимое цепляние встопорщившихся чешуек, но этот дискомфорт был, видимо, только моим собственным ощущением. Невидимая, я превращалась в звероящера, в игуану или в одну из тех мезозойских рептилий, которых так любят рассматривать дети на картинках. Я знала, что невидимые пальцы моих рук, прежде такие мягкие и ухоженные, с нежно-розовым французским маникюром, теперь кончаются неопрятными желтыми когтями, знала, что на гибкой спине продолжает расти жесткий колючий гребень. Я чувствовала, что я — ископаемое, пережившее свое время и потому ни у кого не вызывающее жалости. Но все же, наверное, лучше быть ископаемым, чем совсем не быть. И так неуютно мне стало, что я все-таки собралась с духом и вошла на кухню, чтобы подышать в седеющую макушку своего любимого и прошептать на ухо, что он моя нескончаемая радость. А уж когда он повернется, посмотрит в мои глаза своими, такими неуловимо-зеленоватыми, и ответит похожими словами, тут-то я и поведаю ему всю страшную правду. Но он опять прошел через меня, как сквозь фантом?

В свете нашего основного вопроса Ирина Василькова точнейшим образом попадает в представления о прозе толстого журнала. Ее умеренная фантастичность не удивит и уж наверняка не отпугнет читателя того же “Знамени” с многолетним стажем”

 

Валерий Суриков

Ирина Василькова "Художник по свету"

http://www.vsurikov.ru/2007lr-va.htm

Так называется вся подборка рассказов Ирины Васильковой, но " десятку" я выставляю именно рассказу под таким названием. И хотя он по объему самый маленький, четыре других вполне можно рассматривать как своего рода эскизы к нему... В них, как мне показалась, И. Васильковой и оптимизируется манера письма-- выстраиваются гармонические отношения между смыслом и собственно стилем , изобразительными средствами. В последнем рассказе смысл и стиль, доселе достаточно независимые друг от друга, как раз и синхронизируются, соподчиняются. Читать, без риска напрасной потери времени, можно все пять рассказов, хотя, скажем, "Луч фонарика...", скорей всего, покажется слишком уж эскизным. " В "Коросте" и "Караимском кладбище" изобразительные средства получают явно избыточную власть над смыслами -- подгоняют торопят их( коллизии завершаются, скорей, внешним авторским усилием, а не по внутренней логике). Очень близок к совершенству рассказ "Ниночка" . Но в нем сделана попытка передать одно, наверное, из самых сложных состояний женской души -- со сложностью задачи и связаны претензии к рассказу. Финальное умиротворение героини не кажется до конца убедительным. Но в статическом варианте ( то есть без действия, поступка ) убедительного (для внешнего наблюдателя) мира в душе в этой ситуации не получить. Попытка же такие действия подключить неизбежно переведут рассказ "Ниночка" в повесть "Елена Ивановна "...Возможно, повесть и следовало бы написать.

 

 

 

Дочки-матери     

Андрей Немзер      09.09.2007 г.

О двух повестях, напечатанных под одной журнальной обложкой

“Беседная повесть” (авторский подзаголовок) Ирины Поволоцкой “Жаворонок смолк” и просто повесть Ирины Васильковой “Садовница”, скорее всего, сошлись в No 7 “Нового мира” не случайно. Редакторский ход логичен и эффектен: истории тематически схожи; их сперва бросающееся в глаза противостояние в итоге оказывается снятым — столкновение текстов, незапланированное авторами, но неизбежно настигающее читателя “Нового мира”, неторными путями выводит к смысловому единству. Впрочем, сильное стратегическое решение чревато нежелательными, но вполне вероятными сложностями.

Ознакомившись с “Садовницей” и приступив к повести Поволоцкой (или наоборот), читатель может не разгадать редакционного замысла, предположить, что имеет дело с механическим повтором, и отложить журнал. Критик же буквально обречен на сопоставление двух повестей, хотя и “Садовница”, и “Жаворонок смолк” видятся мне самоценными — весьма значительными и радостными — литературными событиями, достойными отдельного подробного разговора. Жаль, что придется пожертвовать многими деталями (обе повести должно читать медленно, “по словам”, отыскивая неожиданные смысловые рифмы, отслеживая скрытые поворота сюжетов, вслушиваясь в резко индивидуальные повествовательные мелодии), но что поделаешь, если два художника поведали об одной и той же боли. Той, что мало кого минует. Обе повести — об умерших матерях.

“Лизонька, ты много знаешь, но про меня ничего. Думаешь, что знаешь. Не надо таких разговоров на ночь? А когда тогда, Лизонька, когда?

Ты никогда ни о чем не спрашивала, Ася тебя не интересовала. Нет, Лизонька. Нет. Ты колючая. Ты меня всегда отпихивала”. Вечер за вечером мать рассказывает дочери о том, как жила, любила, мучилась, как прошла сквозь страшный русский двадцатый век, как теряла близких, как терпела то, чего нельзя вынести, как лелеяла ее — единственную дочь, которой и прежде было не до матери, а теперь и подавно не нужен печально-нежный лепет об исчезнувших людях и сохранившихся чувствах. “Не уходи, Лизонька! Ты всегда уходишь…” Уходит не дочь, а мать, та, что давным-давно маленькой девочкой сочинила стихи о победе света над тьмой: “Ожила вдруг вся природа./ Заиграл Восток./ Глубоко в небесной чаще/ Жаворонок смолк”.

В финале “Садовницы” “замороченная обидами” героиня-рассказчица идет “сдаваться психотерапевту. Тот внимательно фильтрует запутанный монолог и говорит:

— Расскажите мне о матери.

Рассказываю”. Рассказывает героиня то, что мы уже знаем. И слышит в ответ: “Вы понимаете, что мать с вами сделала? Какую роль навязала на всю жизнь? Нелюбимого ребенка! <…> Знаете что, пишите ей письма и в каждом прощайте ее. Вспомните всю боль, все обиды — то, что вы прячете от себя в уголках памяти, все, что не решаетесь произнести. Пишите, пока поток сам не иссякнет. А потом можете сделать с письмами что угодно — порвать, на свечке сжечь, в книге напечатать. Но в каждом — прощайте, прощайте ее, только честно”. Пробел, абзац, курсив отставлен: “Ну вот, мама, я и написала.

Простишь ли ты меня?”

Лизонька, расслышавшая (наконец? или и прежде слышала?) смолкшего жаворонка, прямо этого вопроса не задает, но звучит он в “беседной повести” так же отчетливо, как в “Садовнице”. И так же трагично. Покуда мы живы, нам не дано знать, простят ли нас ушедшие родители за всю ту боль, что мы и причинили. Можем только надеяться. И осознавать, что по любому “разумному” счету прощения не достойны. Какими бы людьми (по мирским меркам) родители наши ни были. Как бы к нам ни “относились”.

Хрупкая дворяночка, выдержавшая всю бесчеловечную советскую эру (она родилась незадолго до катастрофы 17-го года), ласковая и открытая мама-жаворонок любила всех, кого можно было любить (мамочку, неродного папу Мишу, бабушек, дедушку, сводную сестру, родных и друзей, даже отца, который бросил мамочку, даже мужа, который бросил ее саму), но всех больше — ненаглядную колючую Лизоньку. Выстроившая свою жизнь правильно и строго, умевшая делать любое дело с блестящим совершенством, несгибаемая “мама-садовница”, кажется, не любила никого — и всех меньше злосчастную, восхищенно взирающую на нее дочь (“Дрянь такая!” — это ты мне с детства”). “Садовница” не хотела (органически не могла) “рассиропливаться” — ей всегда было нужно держать дистанцию и “строить” безнадежного гадкого утенка, который никогда не станет лебедем. Почему? — По определению. Потеряв сына, она произносит “Дочь не в счет”, и много что уже знающий читатель этой “снежнокоролевской” реплике удивиться не должен.

Все так, но любящей “маме-жаворонку” кажется (вопреки “фактам”, доводам разума, душевной мягкости и привычке терпеть), что она, ее судьба, ее трагический и счастливый опыт, ее удивительная способность любить и быть благодарной дочери не нужны. “Лизонька! вот ты про всех пишешь, а обо мне никогда. Один раз только. Я поняла, что про меня, но не понравилось. А про кого же тогда? Это же я карамель не люблю. Скажи про кого?”. И нечего ответить.

Все так, но под матрасом умершей “мамы-садовницы” “я нашла пожелтевшие машинописные листочки — мои литинститутские стихи. Как они там оказались, ума не приложу — никогда их тебе не давала. Или ты реквизировала их на кафедре творчества?”.

Все так, но после ухода “садовницы” “я не то чтобы переживала, это совсем другое. Целый год было чувство, что меня выключили из розетки. Обесточили”. “Сорняки душили все, розы болели, овощные грядки пустели”. Иными словами — “жаворонок смолк”. А покуда не смолк в его песенке то и дело возникали ноты вины — вины перед ушедшими, которых так безмерно любила героиня Поволоцкой. Любила, была любима, душа в душу с мамочкой жила, а виновата. Потому что тоже уходила (как все мы), хотя всегда была рядом, заботилась и принимала заботу, слушала стародавние истории, чтобы потом пересказывать их (должно быть, не по одному разу) своей единственной дочери. Не понимающей, в чем ее матери должно виниться и чего ей можно бояться. “Мне сегодня страшно, Лизонька. Ты говоришь, такой, как Ася, бояться нечего? Нет, Лизонька, страшно”. “Однажды ты попросила прочесть что-нибудь из новых стихов и с особенно иронической усмешкой выслушала один, о смерти — шарящей в пещере драконьей лапе.

— Ага, ты тоже ее боишься? — и засмеялась хрипло и неприятно”. Это, разумеется, “садовница”. На вопрос, что же она сказала тогда дочери, однозначно ответить нельзя. Может быть, “тоже” здесь значит “как все” с подразумеваемым “кроме меня”. Может быть — “как я, хоть и стыдно в своем страхе признаться”. Вопреки всей предоставленной нам информации хочется верить во второй вариант. Как и в то, что обе ушедшие матери до конца простят своих всегда перед ними виновных дочерей. Вне зависимости от такого, “хорошо” или “плохо” те себя вели. Вне зависимости от того, отдавались ли дочери все душевные силы, заветные воспоминания, родовые тайны или та довольствовалась брезгливыми окриками и ударами ремня в детстве, провоцирующем отчуждение наставительным презрением в юности и холодными разговорами на отвлеченные темы и позволением оказывать услуги во взрослой жизни.

Бестолково я написал. Антипрофессионально. Ничего не сказал ни о чарующей ажурной речи, фактурном великолепии и мастерских хитросплетениях сюжета “беседной повести” Поволоцкой, ни об отточенном (мнимо холодном) слоге, выверенной игре “скромных” символов, композиционном изяществе и жестком психологическом анализе в повести Васильковой. Да и о сопряженности человеческих судеб с неизжитой трагедией России обмолвился бегло и лишь в связи с Поволоцкой (у Васильковой тема эта тоже звучит, хоть и приглушенно, но внятно). Только не будь две сошедшихся под “новомирской” обложкой истории рассказаны “своими словами”, не так бы свербили душу два нераздельных вопроса. Поймем ли мы ушедших родителей? Простят ли они нас?

http://www.ruthenia.ru/nemzer/povolockaja-vasil'kova.html


Владимир Губайловский.


(Для передачи на Радио “Россия”).


Книга Ирины Васильковой “Террариум” составлена прихотливо и издана изящно.

     Изящен и образ поэта, который проступает за строчками стихов, за столбцами стихотворений. Ничего лишнего, никакой расслабленности. Подтянуто, сдержанно, достойно. С элегантностью, которая кажется сегодня даже несколько старомодной. Такая внешняя строгость может стать очень выигрышным фоном для безумных поступков и строчек.

     Бежишь, глазами по строчкам бежишь – пока не наткнешься на занозу. А вот с ней-то намучаешься.

     

     Разве я умею плакать?

     Это кровь во мне стучит.

     Жизни розовая мякоть

     Перезрела и горчит.


     Стихи Ирины Васильковой интересны мне в первую очередь дистанцированностью от самой себя. Она смотрит на себя с некоторой иронией. С отчужденностью. Она смотрит на себя как на объект. Этот объект ей хорошо знаком, но интересен. Но он сохраняет и неожиданность и недосказанность. Поэт далеко не все знает о себе, и говорит в третьем лице: любопытно, что же она еще этакое выкинет? Это редкое качество. Мы кажется все о себе знаем, и почти никогда не задумываемся кто же мы на самом деле.     А самопознание – это едва ли не единственное качество человека, которое отличает его от прочей окружающей природы.

     Но, начиная присматриваться к себе, человек меняется. То что он о себе понял – его новое знание входит в него и он становится другим. Этот процесс бесконечен.

     Мы себя очень любим и ценим.

     Мы себя не так слышим и видим, как нас видят и слышат другие люди. Но и другие не знают нашего сокровенного. И мы все равно знаем себя лучше чем кого бы то ни было.

     Поэзия может послужить той средой, в которой человек, оставшись самим собой, способен от самого себя отличиться. Но он должен быть к себе требователен до жестокости. Нельзя себя жалеть и оправдывать – слезы умиления так приятны и так затушевывают действительность, что разглядеть за ними уже ничего не получится.     

     Но если человеку удается поймать самого себя, уловить дыхание и мысль, тогда человеку есть что сказать:     миру – о мире, человеку – о человеке.

     Вот эта холодность по отношению к себе и является на мой взгляд главной ценностью поэзии Ирины Васильковой.

     Она относится к себе и своей поэзии без гнева и пристрастия. А значит, может договориться до каких-то действительно ценных для человека вещей.


     Мне других берегов не надо с меня довольно

     Преврати меня, Господи, в длительность, в пену, в тину,

     В бесконечный сон, где жить и любить не больно,

     И чужая молодость жадно не дышит в спину.


     С меня довольно – это говорит усталость. Уйти, уснуть, освободиться от боли. Но самое тяжелое испытание – это оказывается не собственная усталость и боль, а ощущение, что сейчас тебя обойдет, оставит, обставит и отбросит – чужая жадная молодость. Это - испытание к которому приготовиться-то нельзя, которое настигает вдруг, без предупреждения. Оказывается пока я был молод и других обходил, легко и не замечая, я не подозревал, как это было мучительно для них. И вот как оно оказывается бывает.

     

     Не рвись золотая рыбка не злись вмерзай в стекло

     Всех давно поймали тебе одной повезло

     От них – перышки, чешуя, рыбий скелет,

     А тебя найдут нетронутой через тысячу лет.


     Но ведь для того чтобы тебя нашли нетронутой замерзнуть-то нужно живьем. Может быть, это и небольшая плата за вечность.

     

     Чистый жар первозданная алость.

     Не касайся, а только смотри.

     Просто это вино отстоялось,

     Состоялось, зажглось изнутри.


     Стихи Ирины Васильковой состоялись. И ее новая книжка тому подтверждение.


     

Ольга Сульчинская

Запись из Живого Журнала

 

В минувшую субботу в Булгаковском доме (который мне все время хочется назвать Коровинским центром) состоялся поэтический вечер. Он состоял(ся) из выступлений Глеба Бардодыма и Ирины Васильковой. Позже выяснилось, что мероприятие носило название “Очная ставка”. Очной ставки, однако, не получилось. Уважаемые авторы существовали совершенно друг от друга отдельно и в переговоры не вступали, просто читали себе сперва один, затем другой, не смешиваясь ничуть.
У Бардодыма стихи без сучка, без задоринки. Зацепиться мне, следовательно, не за что. Не буду цепляться. Поговорю-ка я лучше о Васильковой. “В чистом поле васильки, дальняя дорога”…
Когда я первый раз слышала Василькову (года эдак три назад), она заканчивала выступление стихотворением про “позу лотоса”. Я тогда подумала: правильно, это - лучшее. В этот раз И.В. им начала свое выступление и я подумала: правильно, это “на разогрев”. Стихотворение не стало хуже. Там ни слова ни изменилось. Но оно перестало быть лучшим. А "лучшего" стало больше.

Думала о Васильковой – и вспомнила цветаевское: “послушайте, еще меня любите за то, что я умру”. Нечто похожее я слышу у лирической героини И.В., ту же “мелодию”, но, как бы это сказать, в иной аранжировке. Для нее это “умру” - не когда-нибудь вообще, в принципе. Оно гораздо ближе. А куда денешься, если “о летальном прогнозе мне как на духу рассказали”. Это не отдаленное будущее, это, возможно, скорей, чем хотелось бы. Героиня не просит “меня любите”, нет у нее таких слов… Для того, чтоб просить, надо отважиться – ведь могут и отказать. И тогда – что? Если не откликнутся, не полюбят, не спасут… тогда – как? Куда? Вот она и пытается с этим (заведовым?) отказом сжиться, смириться, найти какой-то выход…
Вижу (слышу) у И.В. два выхода, два пути. Один – смелость отчаяния. Попытка принять, договориться с тем, с чем(кем) в принципе договориться нельзя: “и в товарки ей навязаться, что ли” (о, эта бытовая эта житейская интонация – при разговоре с тем, что за пределами и житейскости и жизни) попытка приручить и одомашнить саму смерть: “эта дура с косой так и ходит рядом” (не сразу ведь и поймешь, о ком речь, может, о девице какой…)
Другой выход – в собственную любовь. Если не получается быть любимой, то любить-то ведь никто не запретит (лишь бы сил хватило). …в любовь безответную и всеобъемлющую, почти безразличную, как жизнь, которой всё равно – в ком жить, лишь бы жить.
.................. Тут вспоминается мне один разговор – не из поэзии, из “разговоров с друзьями” - “я его так люблю, что даже жену его люблю”. Вот так и героиня Васильковой… вот ее “маэстро”, которого томит “не Фаворский свет, а фаюмский – непрозрачный сгусток – телесный…”. Что же скажет она, остающаяся “за кадром” его внимания, но сама чутко замечающая всё: и его самого, томимого, и его модель, которая “закинув голову к небосводу просто смотрит в текучий свет”?
А вот он, ответ: “я люблю ее тоже с нежностью неминучей”… То есть – и его, и ее, всех обнимая своей любовью…
Из другого стихотворения:
Гладишь жирную ряску в пруду – и ладонь под током!
Осязательный эрос, томительное влеченье
Я, третий раз это перечтя, вдруг поняла, что “жирная ряска” - это то, что вполне способно вызвать и отвращение. Но для героини И.В. и здесь – жизнь и любовь. И своего героя, и всех, кого он – полюбит, она готова любить, не задавая вопроса, почему же – их, а не меня? Жизнь не выбирает… Она равно благосклонна ко всем, кто - жив.
Вот странный виток: набивалась в товарки к смерти, а чуть ли не отождествилась с жизнью...

У И.В. - трудная тема. Обычно говорят: вся поэзия о любви и смерти, но у И.В. это не две темы, а – одна: любви-и-смерти, их непосредственное соседство. Работы здесь невпроворот: с материалом не только словесным, но с эмоциональным, личным, который не может не быть болезненным. Про это – ведь нелегко писать: “И собрать в кулак все остатки воли, выходя на финишную прямую”. …Еще и потому трудная, что здесь не только личное одиночество (с которым поэт всегда имеет дело), но и – культурное одиночество. Культура от этих тем привычно отворачивается, предпочитает не замечать. Дело женщины – оставаться вечно молодой…
“И бегу к тебе – но никак не могу потрогать,
Потому что в руки въелась земля сырая”
(это из того же стихотворения, откуда было про “жирную ряску”. Жирную ряску с наслаждением трогать – получается, а любимого – нет, не получается. Мать-сыра-земля, преждевременно въедающаяся в руки – не позволяет).
О, это, конечно, еще и сугубо женская тема (ну, куда ж мы без гендера). Потому что для мужского взгляда не существует этого перехода. Какого “этого”? Да вот: есть Прекрасная Дама (возлюбленная, незнакомка и т.п. - не одна, так другая), есть Старуха, а мостика-то между ними и нет, как если б они (мы) и рождались и умирали в одной и той же роли: одни – Дамами, другие – Старухами.
А нам-то по этому мостику – идти… И нужно мужество (да-да), чтоб по нему пройти не трУся, “все провалы времени перемахивая на бегу”, - походкой балерины (из той раздевалки, где “смеются, натягивают белье… и трещат о любви без умолку”) – теряя по дороге остатки платья и плоти (“грязной пеной лежит на полу опустевшее платье моё”); да еще и описывать всё это, по ходу шоу, так сказать (опять цветаевское вспоминается: “Петь не могу! – Это воспой”).
Ну вот, и не случайно, что “честнее и легче, если сестра сестре” - об этом возлюбленному не расскажешь (потому хотя бы, что попробуй рассказать – и он перестанет быть возлюбленным).
“Чумовые старухи с сигарами и одышками,
Девы молочной спелости с фарфоровыми лодыжками,
Помертвелой зыбью, мелочь рыбья, вечная бабья рать,
Сядьте вокруг и смотрите – как мне легко умирать”.
Ну и как, легко?
Как поступает лирическая героиня И.В.? Вот - там, на берегу, в жизни, куда ее не позвали-не взяли-отказали, в которой она третий-лишний, такая картина: “склоняясь к деве с заискивающей улыбкой, лицо его все еще светится… светится… светится в темноте”…(В скобках: в этой “заискивающей улыбке” - отношение ее и к себе самой и к своему герою; это ведь не ревность, а жалость к нему, что ему приходится – заискивать; а к себе она беспощадна, она себе и в надежде, и в заискивании (просьбе о спасении, помните, я об этом в начале писала) – отказала начисто. Это Он рядом с девой “оживает, и ждет, и даже ощущает жар, и думает, что взлетел”, Она – не рядом, Она – смотрит со стороны, во всем, кроме взгляда, себе отказав.
“Ну, так дуй отсюда по глади зыбкой свинцовой рыбкой,
Развернувшись хвостом к береговой черте,
Где…” (и дальше две выше процитированные строчки)
“Дуй отсюда” - вот так она с собой разговаривает, без сантиментов. И рыбка-то свинцовая. Да уж, не золотая, никакого исполнения желаний не предвидится. А все-таки… а все-таки – вопреки указанию “развернувшись хвостом к береговой черте” (или – из другого стихотворения: “дуй с пепелища” и “не смотри назад”) - э, нет, не хвост, а взгляд обращен туда, к берегу, к Нему (пусть даже – к ним). И растянута последняя строчка, тоже “вопреки”: размеру. Растянута, удлинена…
Мне, автору сих строк, нужна – надежда, вот я и вижу ее в этом трижды, как заклинание, повторенном “светится”. Ну, пусть будет банально – здесь есть надежда: на то, что любовь если даже и не сильнее смерти, то – важнее.
И напоследок вспомню еще одну фразу классика, не Цветаевой на сей раз, а Блока. Говорил он, помнится, что мужчина поёт, глядя на Бога, а женщина – глядя на мужчину. Что ж, не без этого. Но классик не учел (как часто не учитывают этого вообще мужчины), что женщина способна глядеть на несколько вещей одновременно.
Что она может не - выбирать, а - обнимать взглядом.
…не ища утешения, не претендуя на обладание.
“А безумной свободой дразнить тебя станет голод –
Не давайся ему – только жаждущий вечно молод,
Все провалы времени перемахивая на бегу”
Вот такие “в чистом поле васильки, дальняя дорога”…
Дальняя дорога.

 


Яндекс цитирования
Rambler's Top100