ГОРЛАНОВА НИНА (Пермь)
Горланова Нина Викторовна (23.11.1947, д. Верх-Юг, Пермская обл.). Окончила филологический факультет ПГУ. Работала лаборантом в фарминституте, политехническом институте, младшим научным сотрудником в Пермском университете, библиотекарем в школе рабочей молодежи, методистом в Доме пионеров и школьников. Прозаик, член СРП (1992), автор книг “Радуга каждый день” (Пермь, 1987), “Родные люди” (М., 1990), “Вся Пермь” (Пермь, 1997), “Любовь в резиновых перчатках” (СПб, 1999), “Дом со всеми неудобствами” (М., 2000), публикаций в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”, “Урал”, “Звезда” и др. Лауреат Первой премии Международного конкурса женского прозы (1992), специальной премии американских университетов (1992), премии журналов “Урал” (1981), “Октябрь” (1992), “Новый Мир” (1995), Пермской области (1996), премии им. Бажова (2003). Финалист премии Букера (1996). Замужем за писателем Вячеславом Букуром. Живет в Перми.
Устное интервью, запись 21.03.02
Об экстрасенсах.
Вот Леня Юзефович - у Абашева мы встретились - и он вспомнил, что как-то на дне рождения, у меня или у Славы, в конце 70-х: “помню, - говорит, - у вас был гость, который рассказывал про свои экстрасенсорные способности, как он домашних гусей заставлял взлететь, они ударялись о провода высоковольтной линии и падали вниз, уже зажаренные, можно было их есть. И вы со Славкой на полном серьезе слушали его и кивали, а я не мог сдержать смех”. Ну, я уж не стала Леньке говорить, что на самом деле у меня уже в это время про этого экстрасенса был рассказ написан, который, правда, так и не напечатан. Он называется “Человек, которого не видят кошки”. Рассказ очень ироничный. Мы с этим человеком познакомились еще в общежитии, где-то с 75-го года были мы знакомы. Ну да, Антон родился в 75-м. Звали мы его Воланд, пермский Воланд, Воландюшечка: “ух ты, Воландюшечка ты наш”. Вот и недавно он был у Славы на юбилее. Столько лет прошло, а человек все на том же самом уровне рассказов, что экстрасенсы могут то, это, а он лично вот еще это, и так далее. Но повально в Перми все начали думать об экстрасенсах в 80-е. Я отчетливо помню, как мы с Людмилой Александровной Грузберг сидели у нее на кухне и говорили, что с тех пор, как появились экстрасенсы и статьи о них, и разговоры о них, и лекции, и прочее, жить стало интересней. И впрямь казалось, что вся надежда России, СССР, только на экстрасенсов, которые все оздоровят, изменят, нейтрализуют КГБ, стукачей...
Да, кстати, стукачи.
Тема стукачей меня очень волнует, потому что... Я подозревала каждого третьего. У меня был большой прием гостей – отчасти это, может быть, было вызвано тем, что я такая вот открытая натура всегда. А может быть – я пишу, поэтому есть какие-то выгоды быть открытой: всегда сюжеты, всегда словечки. Комина мне уже незадолго до смерти сказала: “За вашим салоном следили”. Ну, ей передавали... близкие знакомые, которые у нее учились, а потом там работали. Но я и без нее знала, что следили. В 91-м один покаялся сам. До этого еще один признался – не прямо, но почти. И друзья говорили – про каких-то наших завсегдатаев. Так что мы рано поняли, что следят. Ну, одного с лестницы спустили, другого. А какой смысл? Появляется третий, четвертый – так лучше уже знать, кто – при нем можно промолчать. А вообще был принцип такой, что мы же не против советской власти – т.е., конечно, нам она не нравилась, но мы же ее не собирались свергать, поэтому мы всегда говорили то, что думали. Потому что у нас всегда было мнение, что подпольная жизнь любая очень портит. Этот урок мы получили на “процессе мальчиков”, потому что... ну, многих из них испортила эта подпольщина. Видимо, само нахождение в подполье так ущемляет или травмирует, что потом нужно все время утверждаться. Ну, вот, скажем, Рудик Веденеев. Мы не были с ним знакомы, я работала в библиотеке вечерней школы, что-то печатала в “Урале”, т.е. еще кое-как только. Вышел из заключения Веденеев, и с Толей Краевым пришли они ко мне в библиотеку – где-то узнали, где я работаю. Познакомиться. Говорят: “Вот, я – Веденеев, я сидел по процессу ваших мальчиков”, “я Толя Краев, я друг Рудика”. И мы стали тесно-тесно-тесно-тесно, близко-близко дружить. Ничего не предвещало этой дружбы, казалось бы – мы прожили разную юность, я не участвовала в делах-процессах. Но стали дружить – вот такие были нравы. Советская власть, она прижимала сильно друг к другу. И если людям интересно, то они старались вместе держаться. Но все-таки потом мы опять перестали тесно дружить, потому что, мне кажется... психически повлияла подпольная жизнь на всех, кто шел по этому процессу. Хотя для меня этот процесс значил гораздо больше, чем, скажем, Солженицын. Для меня очень много значил “Один день Ивана Денисовича”, очень много. Но! Гораздо, гораздо больше – этот процесс. Поскольку Солженицын гений, ему сам Бог велел, а мальчики такие же, как я – и они боролись за свободу других. За свободу информации, против ввода войск в Чехословакию. И как я была поражена тем, что это люди моего возраста, моего поколения, со мной вместе сидящие за партой. Ну, в общем, я навсегда была ранена этим процессом, я навсегда стала другой, я тогда стала и писать более острые рассказы, и более остро высказываться, и телеграммы разные посылать: то в защиту Сахарова, то... ну, в общем, без конца я их посылаю. До этого “процесса мальчиков” я такой не была. Хотя, я раскидала однажды листовки... История была неприятная. Я на первом курсе раскидала листовки на смотре самодеятельности. Листовки детские – мне было 16 лет – типа: “Историки no pasaran!” (наши соперники в студенческой весне), или “Glokaja kuzdra победит!” Ну, вот ерунда какая-то. Что со мной делали! Меня таскали, таскали, вызывали, вызывали – по парткомам всяким... Со мной вообще и факультет перестал здороваться. Факультет оштрафовали на много очков, никакого там первого места нам уже и не снилось после этого, т.е. само слово “листовка” было таким страшным, что хотя листовки были абсолютно невинные, в поддержку филфаковской самодеятельности – но что листовки летели по залу, что “сегодня она в защиту филфака, а завтра в защиту кого?” Вообще это был такой ужас. Сахарный со мной здороваться перестал, он мне говорил: “почему Вы со мной не посоветовались?!” Мы ездили в Акчим на первом курсе – я, Катя Соколовская, Сахарный, и были так с ним дружны, настолько сплотились. Причем в Акчиме он мне купил Цветаеву – Цветаева продавалась в Красновишерске свободно. И я еще была такая – не хотела покупать, тяжелая книжка – он мне ее купил и подарил. И вот – со мной не здоровался какое-то время. Но потом все улеглось, все простилось, все отстоялось. А после процесса я уже не листовки – я начала телеграммы посылать. Не о том, что мы вот сейчас свергнем советскую власть, а – в защиту – что этого несправедливо посадили, того выслали, Солженицына выслали, и прочее, прочее.
Хотя, когда Солженицына высылали, я выходила замуж, и мне было как бы немножко не до Солженицына, потому что личная жизнь тоже нужна. Но все равно это волновало. Я помню, Яшенькина читала знаменитый свой доклад... И просто было трудно все это слушать. Она говорила на таком, примерно, уровне какой-то допотопной совершенно пропаганды, дословно так: “Говорят, Иван Денисович недоедал в лагере. Да у него триста грамм хлеба зашито в матрасе! Триста грамм хлеба зашито в матрасе. Как же он недоедал, если у него запас такой?!” Все переворачивала и пыталась одним только голосом оптимистическим, комсомольским опровергнуть, без всякой логики. Было и смешно, и дико, и неприятно, что нас держат за дураков. И вот несмотря на то, что я выходила замуж и писала с Катей Соколовской роман в то время (а роман, кстати, мы тоже писали политический, он назывался “Коридор” и был посвящен борьбе Коминой с Бельским. Все было пронизано политикой) – в общем, со времен “процесса мальчиков”, я очень изменилась. Потому что мальчики были референтной группой, мы на них смотрели, мы на них молились, а я же еще приехала из деревни, из провинции, они были высоко для меня. Ну и потому еще, что для меня свобода была с детства решающей – облаком, мечтой. Если я в три года убежала в рожь из детского сада и не хотела подчиняться. Весь колхоз меня сутки искал. И я помню отчетливо, что 20-й съезд я хорошо понимала – через квартирный вопрос я его понимала: что могут донести, обвинить человека ради комнаты. А мы с родителями самовольно занимали жилье, и я уже знала, как это страшно: ночью бояться, сидеть, дрожать, что придут, выселят – т.е. ужас квартирного вопроса я уже понимала и через него понимала культ личности. Свобода для меня... Я отчетливо помню, что меня всегда очень волновало: откуда в человеке берется свобода.
Но, тем не менее, с советской властью конкретной борьбы не предполагалось. И стукачей надо было терпеть – но было унизительно всех подозревать. Ну, некоторых – никогда, вот Лину Кертман, например – т.е. были люди, которых никогда не подозревала. А были люди, которых все время подозревала – а может, зря подозревала. И каждый шаг, каждый приход неожиданный был подозрителен... Стукачи же приходили в последний день месяца. Им же отчет надо писать. Они же, как все советские люди, разгильдяи, и они до конца месяца о своей службе не вспоминают. Сегодня день отчета – надо куратору показать – они тут как тут. А кто-то случайно в этот день придет... И это было, в общем, нехорошо с моей стороны, потому что, как бабушка говорила: “кто украл, один раз согрешил, а у тебя украли, так тридцать раз согрешили – на всех подумаешь” - т.е., в общем, было, конечно, не просто. И все-таки... я уверена теперь, что большинство стукачей нас просто спасали. Вот они не смогли отказаться, допустим, от сотрудничества – ну, слабость проявили, или их запугали чем-то, но они не доносили ничего плохого. Они какие-то мелочи рассказывали, про быт: “Нина болеет, Нина опять болеет, у Нины нет молока, Нина родила”. Ну, в общем, ничего – я уверена, и причем я со многими разговаривала потом, т.е. люди были стукачами, но в то же время точно ничего про нас плохого не говорили. Т.е. все было неоднозначно. Поскольку мне самой никогда не предлагали быть стукачом – мне сильно повезло – то я никого не могу осуждать, я могу только, в общем, жалеть. А вот когда Кальпиди из университета выгоняли – Славу вызывали, предлагали быть стукачом. Ну, у нас со Славой уже был составлен план ответов, отказов, все было продумано. И Слава отбился. Из-за чего Кальпиди отчислили? Да из-за Троцкого. Он на занятиях ведь ляпал, что хотел – это же Кальпиди. Прямо на первом курсе. “Почему мы осуждаем Троцкого, в то время как его идея перманентной революции и есть идея нашего государства? Мы же эту революцию транслируем и на Кубу, и в Африку – везде”. Всё. Завертелось. Его быстро исключили. А всех однокурсников таскали, мальчиков, чтобы они давали на него показания. Ну, конечно, они не давали никаких показаний, хотя... Может, кто-то и давал. Слава-то уж точно нет. Но мы со Славой готовили на всевозможные вопросы всевозможные ответы. Все по простой схеме: “О чем говорили с Кальпиди?” - “О бабах”. “Что делали?” - “Пили”. Ну, в общем, все вот так, просто.
Стукачи приносили всегда подарки. Им оплачивали, видимо, какой-то процент – на поддержание отношений. Но и друзья тоже приносили подарки! Скажем, Лина Кертман без курицы или без торта вообще не приходила. И другие так же друзья – т.е. получалось, что по этому признаку не отличишь. Однако недавно мама одного стукача, не зная, что он стукач, но зная, что он нам что-то постоянно носил, потребовала, чтобы мы сделали у нее ремонт. Говорит: “Он вам помогал. Вас шестеро, вы быстро справитесь”. Мы тут же сели и написали рассказ о стукачах – ну, не обо всех, а об этом человеке. Обо всех не напишешь. Т.е. если все мамы всех стукачей нам позвонят и предъявят счет... Да, причем всегда меня смущало: кто я такая, что у меня столько стукачей? Все-таки я о себе не какого-то высокого мнения. И по процессу я не шла. Ну, кто я такая? У меня детей много, я вообще бытом вся заморочена. И вот уже во время перестройки из фильма Киселева мы узнали, что Андропов был помешан на внимании к писателям. Он с Венгрии понял, что восстание может начаться с кружка молодых литераторов. И все было брошено, все ухищрения КГБ, на то, чтобы уследить за молодыми литераторами. Выяснилось это поздно, но все выясняется, почти все рано или поздно, так что...
Среди “моих” стукачей пишущих людей не было, хотя они тоже приносили какие-то вещи, юморески - многие хотели как бы пробовать себя в литературе, но это были неудачные вещи. А может, это был только повод лишний раз прийти. Теперь уже понять невозможно. Все, про кого точно знаю, что они были стукачи - все поднялись во время рынка, т.е. контора им все еще помогала. У них были фирмы, АО.
Была же вообще потрясающая история – мне дали путевку бесплатно в Усть-Качку, чтоб меня в городе не было 19 августа. И тот человек потом признался, устно правда, что было задание дать мне путевку. Мы через эту путевку и узнали, что у Даши больные почки. Как ни странно. Вот все в мире так переплетено. Я думала: ну, анализы-то у меня неважнецкие, в Усть-Качку с ними не пустят, но отдохнуть надо – и попросила Дашу. А у Даши там оказался белок, там ужас вообще. Ну и Дашу тут мы стали лечить. А этот человек – он меня курировал, он позвонил своим людям, анализы мои подкорректировали. До такой степени все было продумано, такие деньги у них на эту работу угроханы были! То дочерям не давали путевки на дачу летнюю, потому что они не от свердловского завода (Слава к тому времени уже уволился с завода Свердлова), а тут пришли домой, предложили, что девочек повезут на дачу, бесплатно. Одновременно дом наш начали ремонтировать. Их люлька застряла, якобы, возле нашего балкона – ходили через нашу квартиру. Что творилось вообще! Простая статистика показывала, что дела мои плохи. Так обычно я принимала 7-8 гостей, ну – 5-6. Так было 16-18 – каждый день! Что это было – вообще невероятно! Ну, все-таки Славе ногу сломали, и много чего нам навредили, но мы выстояли. Одна подруга прямо приходила и угрожала, говорила, что якобы ее родственник что-то против властей написал куда-то и, когда они с женой уехали на дачу, в дом приехали КГБшники, и все какой-то машинкой превратили в труху – всю мебель, вещи, все. И когда они вернулись с дачи, те поехали на дачу, и там тоже все превратили в труху. Т.е. она пугала, что и у меня будет все в труху, если я не уступлю. Но я не выходила из дома, и ничего, в общем, не случилось. Я даже помню, моей директрисе поручили меня вызвать на работу из отпуска любым путем. Ну, хотели тоже ногу сломать или убить, или что-то сделать. Но директриса была очень умная. Она написала такую записку, что они придраться не могли. Она написала: “Нина Викторовна, придите на часок. Очень нужны газеты для ремонта”. Газеты она брала сама. Тогда была перестройка, все газеты были интересные, и директриса их брала сразу сама. У меня не было никаких газет, и я сразу поняла, что это было КГБ (потом она мне призналась, что ее заставили меня вызвать – когда я увольнялась). Так я стала орать на этого человека с запиской, так он побежал! Я сказала: “У меня уже знакомые собрали деньги, я еду во “Взгляд”, я все там расскажу, как вам не стыдно!” Бегу за ним – его девушка ждет. Прямо вот как в фильмах, что они парами, у почтовых ящиков. Я говорю: “А вы-то женщина! Вам рожать! Что вы с ними связались! Ведь это до третьего рода наказывает Господь за зло!” Они побежали бегом, я еще за ними гналась, что-то им кричала. Т.е., оказывается, простого смелого слова тоже боятся. Но еще была перестройка, они были в смятении. Все не так просто, конечно.
Ну, вот мне говорил Кертман, что его... Вот были же благородные люди. Везде всегда есть какие-то исключения, благородные люди. Его ученики приходили к Кертману и говорили: “Лев Ефимович, а как учится такой-то вот студент?” - давая понять, что такой-то студент стукач, и при нем нужно быть осторожней. Никто их не заставлял. Они работали в КГБ. Они, рискуя своим положением, предупреждали своего учителя.
Есть история про балерину Подкину, которая хотела прочитать Солженицына, ну или – читала. И к ней пришли из КГБ. Ей позвонили и сказали: “Говорят, вы читаете запрещенный роман Солженицына?” Она говорит: “Да нет, у меня нету... А вы из КГБ? Так у вас, наверное, есть? Ребята, дайте на одну ночку, я никому не скажу, не выдам, выручите, дайте почитать!” Ну, повисла там на груди у одного, стала пуговицу крутить, подлизываться. Они вылетели от нее, как ненормальные. Мне это рассказывала Усть-Качкинцева. Никто не предал... А эту историю вы знаете, как муж Нины Васильевны Гашевой письмо посылал Солженицыну? Это совершенно знаменитая история. Посылал письмо Солженицыну, когда того уволили из учителей в Рязани, и предлагал ему работу в газете “Звезда”. Ну, факт, что человек вел себя очень благородно, рискуя. Так его же затаскали до того, что стал лояльным, осторожным, ну – нормальным человеком! А был вот такой – один из всего Союза, наверное, написал письмо Солженицыну и предложил работу. Теперь-то это ни для кого не секрет. Я так же, как и все знаю – не больше и не меньше. Он же все равно понимал, чем это может для него обернуться. В самом деле, все знали, чего нельзя делать, а вот что можно – до конца не знали. Не всё, конечно, было так уж политизировано, где-то были просто шкурные, подлые интересы, а кое-где можно было рискнуть и выиграть – написать письмо съезду, например. Вот у меня на работе была учительница, Жанна, которая жила в доме с крысами, проваленным полом – с девочками, муж у нее утонул нечаянно. И она написала письмо съезду – ей дали квартиру - телеграмму съезду дала. Т.е. все-таки были какие-то моменты, когда власти боялись эксцессов. Хотя, опять же, я помню эпизод, что какой-то должен был выйти фильм болгарский на наши экраны, с каким-то названием, типа “Болото” или что-то такое. А в это время были дни съезда – так все директора кинотеатров, которые вывесили эти афиши, получили выговор, потому что не соотнесли название “Болото” с тем, что идет съезд. Так что все не так просто было. И, тем не менее, сколько было всяких смелых начинаний, ну, скажем, та же статья Тамарченко о стиле Солженицына в сборнике Коминой. Все равно не прошло, но сам факт – люди рисковали.
А потом вот... Я с Коминой сильно поссорилась. Она... была так этой историей вышиблена из колеи сильно, что когда она прочла рассказ “Старики”, где про вспоминателей Ленина говорилось, она стала всячески меня унижать, говорить, что я безнравственна. Я не могла понять, в чем дело, а потом она напрямую сказала: “Вот Вы этот рассказ куда-нибудь пошлете, и нас опять затаскают”. Потому что когда мальчики шли по процессу, и Комину, и Спивак – всех-всех таскали без конца в обком, в КГБ. И я сказала: “Вы же сами нас учили. А как же Солженицын?” И Комина сказала: “Он тоже нас всех подвел”. Т.е. у нее уже было впечатление, что он их подвел. Не советская власть, а вот Солженицын, т.е., в общем, уже было желание как-то спокойно дожить и доработать, и за это осуждать нельзя. Я-то обиделась не за это. Если б Комина мне сказала: “Нин, я вот так хлебнула. Давайте с Вами не будем встречаться и дружить, потому что я хочу спокойно докторскую написать, и спокойно вот Мариночку замуж отдать, внуков дождаться. Я уже хлебнула”. А то она как начала: “Вы безнравственная!” Я говорю: “Ну а где, в чем? Вы можете мне сказать?” - “А правда, что Вы украли Вашу диссертацию?” Я говорю: “Как я могла украсть диссертацию под названием “Психолингвистическая функция сравнения в говоре деревни Акчим”? У кого я могла такую диссертацию украсть? Кто Вам это сказал?” - “Я Вам не скажу”. А мы были со Славой. Слава сказал: “Ну а мы так разговаривать не будем. Я вам не скажу... Не скажете, значит, эту тему отставляем, - на другую”. И вот она без конца говорила: “Вы что? Вы меня не понимаете?” - “Нет” - “Так самовлюблены, что Вы не слышите меня?” Я говорю: “Ну зачем эти колкости? Вы мне пример какой-нибудь приведите. Я не могу понять, о чем Вы говорите, в чем моя безнравственность”. Это был длинный, изматывающий разговор. И она привела мне пример, что “вот Вы кому-нибудь рассказ пошлете, а нас снова затаскают”. И тогда мне все стало ясно. Это же самое можно было сказать по-человечески, я бы все поняла. Ну, прошло много лет, наступил рынок, я получила там какую-то премию за “Любовь в резиновых перчатках”, и Римма Васильевна написала мне открытку, сказала, что надо снова встречаться, что это неестественно... И мы снова будто забыли все, и в самом деле, я-то на нее не сердилась, я только сердилась за сам тон. А так она имела право отступиться от своих идеалов, это ее право было. Она устала. Ну, все равно, что бы мы без Коминой? Сколько мы от нее получили, от Коминой. Все от Коминой. Я бы даже не опустилась так, как сейчас, если бы Комина нам не говорила, что “Наташа Ростова не опустилась, она возвысилась до понимания Пьера. Она одна в его окружении разделяет его взгляды, она духовно ему равна, она его соратник духовный и прочее – поэтому Наташа с пеленкой и непричесанная может выйти в гостиную – для нее важны настоящие ценности: семья, дом, здоровье, Пьер, его борьба, а не туалет, не прическа”. Все это так меня настроило, что раньше я шила, вязала, старалась быть модной, а тут я стала думать, что все это не самое главное. Ну, так оно и есть – не самое главное. Т.е. какие-то ориентиры очень рано были от Коминой получены, структурировалась судьба по ее заветам. Мы на днях со Славой говорили о Коминой и пришли к неожиданному выводу, что она была ведь права. Вот в “Любовь в резиновых перчатках” - еще там смеются герои, что она призывала в партию - “лучшие люди должны быть в партии”. Она вдохновляла – а на что, мол, вдохновляла-то? В партию-то зачем? А на самом деле она была права. Она говорила, что не нужно давать негодяям эти места, нужно самим их занимать. Мы, хорошие люди должны идти в партию, нужно бороться за руководящие места. Одно время я это высмеивала. А тут мы со Славой поняли: а что высмеивали-то? Ведь Комина была права. Ведь получилось, что лучшие люди в партии и сделали нам свободу. В общем, Комина была гениальна. Но она тоже получила ранние уроки. Она же была в салоне у Белкина, своего профессора, в Москве, который автор книги о Чехове и Достоевском – “Читая Чехова и Достоевского”. И когда КГБ разогнало этот салон, то ее сослали сюда – рано она получила уроки гонений. Еще не сдалась, еще здесь старалась этот климат оттепельный длить. Конечно, она нам много дала.
Про алкоголиков.
В общем, алкоголиками были все вокруг, во всех слоях, в писательской среде огромное количество. Самая незабываемая для меня сцена... Я безумно ценила Лешу Решетова, считала его великим (ну и сейчас считаю)... И я вот от него – он вел тогда литконсультации в Союзе писателей – звонила в Москву. Тайно от Селянкина он мне разрешал. Но иногда Селянкин, конечно, узнавал, ругался, что я его разоряю, но я все равно звонила. Ну что такое? Дела решаются в Москве, а у меня дома не было вообще ни телефона, ни денег. И вот Леша ведет консультацию, какой-то поэтессе что-то объясняет вежливо, значит. Та уходит. Леша кричит мне: “Селянкин ушел!” Закрывается на ключ и бросается мне на колени, прямо вот под юбку. Для меня это такой шок, потому что я в принципе вся такая из себя, не изменяющая мужу, и Леша – друг. И друг Славы, и бывает у нас на днях рождения. Но оказалось, что тут у него под столом портфель с вином, портвейном. И он так спешит, каждая секунда на счету. Что, когда там объяснять Нинке, что “Нина, подвинься, извини, там у меня портфель”? Вот, Селянкин, начальник, вышел, и нужно в ту же секунду: хвать! И пить. Он не понимает, что я могу в шоке пощечину ему дать или пнуть как следует. Я-то думаю, что он под юбку! А у него там портфельчик спрятан. В общем, он так и не понял, что я была в шоке, он достал этот портфельчик сквозь мою юбку, достал портвейн, выпил, спрятал, стал что-то мне рассказывать, открылся так, выпив. Но я это запомнила на всю жизнь: что алкоголик – это тот человек, который вообще даже не понимает, что нужно кому-то что-то объяснить. Т.е. это с лучшим человеком в России, Лешей Решетовым, я такое пережила. Но что я переживала с другими алкоголиками, так это уж вообще неописуемо! Я все с ними переживала. А то, что они с расстегнутыми ширинками без конца ходили, что они делали, что они врали... И как, например, я уважаю глубоко Кальпиди, что он сумел все это бросить, других завязавших людей творческих. Но удалось не многим. Но все-таки, те, кто завязал – для меня это большой авторитет.
Но вот пьяницы-то – все почти погибли. Вот Власенко уже не пишет, Сарапулов выбросился с балкона. Какой был талантливый!
Сарапулов – простой совершенно, рабочий мальчик. Поселился в соседнем доме. После развода с женой, где-то по пьянке познакомился с Власенко – ну, где знакомятся алкоголики? Где-то на углу – строили. Власенко, наверное, шел к нам – и где-то вот тут с Сарапуловым, еще с кем-то – разговорились. И Сарапулов меня поразил в первый вечер знакомства тем, что... У нас в гостях был один знакомый, как раз стукач, вел провокационный разговор про Афганистан – якобы его знакомые, одноклассники, которые там воевали, говорили, что неудобно блевать в противогазах. Когда женщин и детей в кишлаке травят ОВ, отравляющими веществами, то надо какое-то время там находиться. Ну, видимо, воруют что-то, ценности, я не знаю, почему они долго находятся там в противогазах. И при виде мертвых детей их рвет. А в противогазе блевать неудобно. И я что-то такое сказала тогда: зачем же женщин, детей, они же не виноваты. Стукач ушел этот, а Сарапулов сказал: “Если б мне командир приказал травить женщин и детей, я бы в него выстрелил”. Выстрели бы он, не выстрелил – не известно. Но что человек в первый раз людей видит (ну, он, конечно, выпил – но видно было, что он искренне поражен этой историей) и при обсуждении заявляет свою позицию... Стали мы дружить. Рядом жили, помогали друг другу. Он стал писать сразу очень хорошо, под Платонова, густо. У него такие сюжеты были... Скамейка. На скамейке сидят уважаемые люди, пенсионеры. Под скамейкой лежат неуважаемые люди. Вот, скамейка думает: “Чем эти лучше, а эти хуже? Почему эти вот сидят, а эти лежат? И почему эти их осуждают? Имеют ли они право? А эти, тоже, почему тех – матом посылают?” В общем, вот такое. Я примитивно рассказываю, там было и смешно, и в хорошем стиле, необычный сюжет. С точки зрения скамейки. Она вроде бы набралась мыслей и от тех, и от этих – в общем, интересно. Он поступил к Приставкину. У него не было даже аттестата зрелости. Приставкин ему посоветовал купить. Он заплатил кому-то, купил аттестат. В общем, он поразил там всю приемную комиссию своей необычностью, поступил, уже стал учиться. Уже в “Апреле” напечатался у Приставкина. И тут эпоха рынка. А он был очень сметливый такой, крестьянский ум у него – он быстро сообразил покупать где-то бумагу дешевую, на Гайве, привозил сюда, сдавал в ЦУМ – просто в сумках привозил. И на этой разнице зарабатывал большие деньги. Большущие даже. У него появилась какая-то фирма, появился партнер. Но при этом он сразу сильно изменился. Приходил к нам. Один раз, я помню, с Беликовым, с его компанией – выпить. Сказал: “У меня много денег, коньяк – давайте выпьем”. И после первой рюмки понес на моего Славу: “Вот ты не хочешь с котомками ходить – и где теперь ты, и где я. И кто пьет чей коньяк. Не я твой, а ты мой”. Ну, пришлось показать ему на дверь, потому что... Что это такое? Ты пришел для чего? Унижать нас? Это твой выбор, ты ходишь с котомками, а наш выбор – сидеть писать. Ну и что теперь? Мы-то тебя не презираем. Ну, вот быстро-быстро началась белая горячка. Он хотел написать “Спекулиаду”, повесть об этой своей деятельности, как много там всего интересного, психологического. Но ничего не написал, разорвал вот этот миллион рублей заработанный – и выбросился с балкона. Я помню, что Юра Власенко принес нам какие-то рваные купюры, мы взялись их клеить, но они все были левые, склеить было ничего нельзя, т.е. один пьяница порвал, а другой пьяница хотел склеить, но так был пьян, что подобрал только левые купюры. Много он их подобрал, но все левые, в общем. Не подумал, что левую с левой не склеить. Ой, Господи, Боже мой. Жалко всех, все были такие талантливые, невероятно.
Власенко.
Власенко звали “Веня Ерофеев пермского розлива”. С Власенко мы дружили еще с университета. Он был меня моложе. И я возила, уже когда работала в университете, их курс на практику в Акчим, и уже в Акчиме я не спала первую ночь, потому что Власенко с компанией уехали на плотах с туристами, а я отвечала за их жизнь. И я, съедаемая комарами, бегала по берегу Вишеры и ждала, когда они вернутся. Они, конечно, вернулись, к счастью, с ними ничего не случилось, но я бы могла тогда, как эпиграф, поставить это к будущим отношениям, и не завязывать никаких отношений. Но я была молода, глупа, думала, что это – ну, бывает в жизни: напились, уехали – потом все изменится, потому что они наизусть цитировали “Улитку на склоне” Стругацких – это был такой пароль. Казалось – ну, родные, свои в доску. Ничего подобного – так всю жизнь и пропьянствовал. И были периоды, когда я... ну, все прощала, смотрела сквозь пальцы, потому что, вроде, старинные друзья. О книжках поговоришь, о том, о сём. Ну, вот теперь, последний раз Юра был – это что-то невыносимое. У меня был в гостях внук, он сразу заплакал, увидев Юру. Ну, Юра-то еще в молодости, напившись, говорил: “У меня отец – генерал. А у вас кто?” А когда Собчака выбирали, Попова в мэры, уже новые были разговоры – напившись, он говорил: “Кого выбрали? Собчака, Попова!” А я говорю: “А кого надо было?” - “Власенко надо было!” Все уже – полная невменяемость. Только “я, я, я” и все. Но как это грустно – невыразимо. Как можно променять свою жизнь единственную на эту пьянку! Ведь всю поэзию мировую цитировал с любой строки. Но этим же и гордился. Это же все не просто цитировалось, а с таким видом, что вот “только я, а вы-то и не знаете”. Было время, когда мы продали всю библиотеку, почти всю, а девочкам задавали – уже было новое время – надо было Гумилева выучить, Блока. Я говорила: “Сейчас придет Юра, я ему протелепатирую”. И Юра приходил. Все знал наизусть – они записывали и учили. Да нет, Юра вообще необыкновенный человек, у него и юмор, и умение утешить в трудную минуту, просто преданность дружбе – помочь там, перенести, перевезти, переехать. Сколько мне надо было, тысячу раз, отправить что-то по почте – я болела, дети болели, нужно было срочно – приезжал Юра, это на уровне телепатем. (Ну, просто Юра каждый день приезжал, так может быть не на уровне телепатем, а на уровне привычки, что он приезжал). Он бежит, отправляет. И я в свою очередь, куда бы я ни поехала – в Москву, в Екатеринбург – я везу его рукописи. Везде предлагаю, даже в “Литературке” один раз уже был набран его рассказ, но грянул путч, слетел главный редактор, Лена Жиркова ушла из отдела прозы, и рассказ не вышел. А уже и верстка была...
Про книголюбие.
Вот это очень скрашивало жизнь застойную, потому что это все-таки – да, свобода. Мы на балке не книги выменивали – свободу. Вот с Абашевым я там познакомилась, на балке. Как сейчас помню, Гамсуна он у меня выменивал. Книжные ряды были там, где сейчас ковры. С той стороны мы входили, там грязь, чавкало все. Летом и зимой там была грязь почему-то. Мы раскладывали клеенки, на клеенки – книжки. Ну, я лично, например, никогда не раскладывала, потому что мне некогда, я уже была детная. С коляской, с Антоном, со Славой. Слава где-то коляску качает, я быстро с портфелем проберусь. У меня был принцип: ничего не жалеть. Если мне нужен том Кафки или Пруста, или еще что-то, я отдам много книг, не жалея, больше, лишь бы взять эту книгу и иметь ее дома. Кальпиди говорил, что он бы из моей библиотеки сделал две таких, т.е. он бы выгодно это поменял, потом бы снова обратно все вернул. А мне некогда было это делать, у меня были дети, поэтому у меня был принцип такой, что не жалея отдать, лишь бы иметь то, что нужно, читать, наслаждаться, быть в курсе. Государство нам не давало возможности купить эти книги, а мы их доставали, выменивали за счет того, что мы умнее были продавщиц. Допустим, продавщица не понимает, что такое Маканин. Она понимает серию “Стрелка” или “Зарубежный детектив”. Я покупаю сто Маканиных, частично их раздариваю, а частично меняюсь с интеллектуалами, с тем же Власенко и т.д. Выменяв у них ерунду какую-то детективную, я иду на балку и на балке на эти детективные единицы вымениваю снова себе то, что нужно: другой том Маканина или еще что-то. Все хорошее выходило маленькими тиражами, все это бешено приобреталось. И у нас было все. Библию, помню, обменяли на Сервантеса, когда Антон только родился. Причем считалось, что это просто культурная книга – такие мы были тупые и атеисты. Но читали как сокровище мировой мысли – Библию. И у нас считалось, что если Слава читает Библию, то у него болит печень, если у Славы болит печень, значит, он читает Библию. Дети говорили: “У папы болит печень” - “А почему?” - “Он читает Библию”. Ну, в общем, все было на каком-то юморе безумном, но, тем не менее, Библия была всегда, и прочитана много раз, и всем давалась. И “Мифы народов мира” были – первое же издание. Как это – не приобрести “Мифы народов мира”? Я помню, Лейтес писала рецензию в “Вопросах литературы” на этот двухтомник – тоже было лестно, что пермскому профессору заказали рецензию на такой уникальный сборник. Ну, чего не было? У нас было все. У нас было два ряда до потолка. Здесь и в детской. И везде, все были книги. Но я репетировала, чтоб покупать книги, потому что так бы нам не потянуть. Книги были дорогие. Всегда у меня было по две-три девочки-ученицы. Я работала в университете сначала, потом уже не работала, но все равно репетировала. Задницу вытираю Соне и говорю: “Наташа Ростова не опустилась. Она возвысилась до понимания Пьера...” Сама думаю: “Боже мой, такой запах!” А что делать? Девочки терпят, им нужно знания получать, а мне нужны деньги на книжки. Но потом приспособились мы ездить в Юго-Камск – там, в провинции, меньше был спрос – продавщице возили подарки. Я помню, Юзефович попросил меня для Бэлки, для сестры его, покупать по двойному номиналу у продавщицы. Уже начала выходить та серия, где Ахматова маленькая – они тоже в Перми не были доступны. И продавщица шла на это и давала по двойному номиналу.
Так, про дружбу.
Дружба была невероятной. Мы так все любили друг друга и дружили! Тут вот сейчас в Перми я одна из всей компании собираю два раза в год друзей на день рождения мой и день рождения Славин по тридцать человек. Еще я на серебряную свадьбу один раз собрала. А тогда все собирали! Вот у Лины Кертман мы собирались по два раза: в Новый год и в ее день рождения. Виниченки в отпуск не едут, вообще в отпуск никто не уезжает, пока 15 июля не пройдет, Линин день рождения, потому что это было сногсшибательное феерическое действие, полное стихов, стихов до 6 утра, причем к утру уже читали и Сельвинского, и каких-то старых поэтов, которых Сара Яковлевна одна помнила. И, в общем, по кругу, и без конца, и это было что-то невероятное, полное юмора, тостов, шуток. Лине звонили отовсюду – из Америки, из Израиля, из Киева, из Ленинграда, из Москвы, на каждый день рождения к ней приезжал одноклассник, Юра Мелешков, сын бывшего мэра, Мелешкова, из Москвы, такой физик потрясающий, интеллектуал. Это было что-то невероятное просто там у них, у Кертманов, в Доме ученых. Пастернака читали без перерыва просто, по любому поводу, к любой еде, к любым мебелям – “вошла со стулом” и прочее, прочее. Все было на таком суперстоличном уровне... Я не забуду, как я читала “Роман воспитания” в Новый год, первые главы. И Виниченко развернул портрет Булгакова, стоящий на бюро – ни у кого больше не стоял портрет Булгакова, только у Кертманов – и сказал: “Мы с Михаилом Афанасьевичем слушаем”. Всё – на меня такой страх накатил, потому что я чувствовала, что тут Михаил Афанасьевич. Не Виниченко, конечно, меня напугал, а то, что – Михаил Афанасьевич. И когда я прочла, Кертман сказал: “Я карандашом сразу мог бы подчеркнуть несколько мест”. Я спросила: “Неудачных?” - потому что для меня уже – и мнение Булгакова, и страх, и полный провал, казалось... “Нет, почему, наоборот – удачных”, - сказал Кертман, и это меня вдохновило, и роман поехал дальше. Я тогда его еще одна писала, потом уже Слава подключился.
У Виниченок были невероятные, интереснейшие междусобойчики: Танин, Вовин дни рождения, полные тостов, стихов, виниченковских острот, невероятных юзефовических тостов, королёвских шуток. Соколовский там тоже острил... Ну... Это было невероятное счастье. У Королева кучковались, когда он пришел из армии – в этой маленькой комнате, в коммуналке. Мама тогда вышла замуж, и эта комната была его, он жил там с Кирой. Были такие вечера. Мы со Славой только что поженились и ходили каждый день к Королеву. Мы не могли провести вечер, не видя Королева. Может, он подарит коллаж, расщедрится, может, он что-то остроумное расскажет. Просто чай попьем, книжки новые друг другу покажем или обменяемся книжками. В общем, мы жить друг без друга просто не могли. Все друг друга перевозили. Меня из общежития перевозили Бубнов, Виниченко, все, все, все – в другое общежитие. Потом – сюда. Это же все надо погрузить: огромное количество книг, вещей, и этот, как Виниченко говорит, гроб – шифоньер, всегда тяжелый. Во всем друг другу помогали – какие-то ремонты, покраски. Например, был момент, когда я родила Агнию. Наступил критический такой момент в семье, что я почти не могу писать, у меня двое маленьких... И Наташа, Антон, Соня маленькие, и еще Даше два года, Агния новорожденная. А не писать я не могу – и я придумала такой ход, что на выходные – субботу, воскресенье – Слава увозил Антона, Наташу, Соню и Дашу, т.е. четверых детей по очереди к Наде Гашевой, или к Лине Кертман, или к Тине Ключеревой... И я на воскресенье или на субботу оставалась с Агнией – т.е. они уезжали на ночь, в субботу утром, ночь ночевали, снова приезжали. А с Агнией грудной я как-то могла писать. Я ее покормила, она уснула, или она играет лежит, гулит – а я за машинкой. Пол Перми пошло навстречу и принимало Славу с моими детьми, чтобы я писала – чтобы Нинка писала. Я вообще не представляю, как люди пошли на это, потому что сейчас мне скажи: к тебе придет мужик с четырьмя детьми, которые будут носиться, для того, чтобы Нинка там где-то писала. Почему? Но взамен Нинка тоже придет на день рождения, что-то приготовит, выступит, стихи сочинит, т.е. точно так же проявит всю любовь, которая только возможна. В общем, с моей стороны, безусловно, я всех любила и очень дорожила всеми, и считала, что они все меня умнее, талантливее, все. Но и они мне в ответ служили верой и правдой, мои друзья.
У Соколовских мы часто собирались. У них было очень хорошо. Мы так там хохотали! Это было что-то невероятное. Помню, Бубнов на столе что-то изображает. Пирожников! О! Был невероятный в компании. Каждую секунду что-то разыгрывал. Он выключал свет... Танцуя со мной, рулил к выключателю, выключал свет, и в полной темноте говорил: “Нина, не так страстно, Нина, о!” - ну, вроде: ты меня, значит, опережаешь со своей страстью. В общем, что он только не нес, это все было ежесекундно. Он тут же занавеску отдергивал, где целовалась Кира, жена Королёва, с кем-нибудь, и говорил: “Королев, дай рубль, я тебе что-то покажу. А не дашь – не покажу”. Пирожников был невероятный просто человек в компании. Бубнов был очень остроумный, просто блистательный. Юзефович был... Какой-то такой уж возвышенный, хотя у него всегда все было мрачно. Например, на свадьбе он читал стихи, которые начинались... Тут свадьба, люди женятся, а он читал стихи: “В моем саду замерзло два снегиря...” Это уже был весь Юзефович – любое стихотворение начиналось с чего-то очень трагического. Он не понимал, свадьба не свадьба, а начинал с чего-то, что очень замерзло. Тем не менее, все это ему прощали. Он две поэмы написал мне на свадьбу. На моей свадьбе было столько поэм, что я недавно писала автобиографический роман, достала папку с поэмами – там были многие поэмы без подписи. Я даже не сочла нужным записать авторов, уверенная, что я никогда не забуду, чьи это поэмы. Но сейчас я уже не понимаю, чьи. На Мерлина не похоже, на Королева тоже, у него другая там поэма. Я помню, что Сахарный с Королевым, с Мухлыниным, еще с кем-то заперлись в ванной и еще там репетировали спектакль на мою свадьбу. Хотя все до этого уже было приготовлено заранее, все куплеты, все спектакли, все поэмы. Помню, что Спивак говорила: “Какой высокий профессиональный уровень у ваших междусобойчиков!” Спивак среди нас была впервые на моей свадьбе. Гости спрашивали: “Где будем стоять у Нинки на свадьбе?” О том, чтоб сидеть речи не было. Но как раз помню, что Тихоновец сидела – на трехколесном велосипеде Леньки Соколовского. Есть такая фотография.
А как мы праздновали Новые годы! Я с грудным Антоном, со Славой, беременная Соней, тащусь к Соколовским на Новый год. Помню первую фразу, которую слышу. Тихоновец: “Катька, снимай самовар!” А Катя говорит: “Да? Ты считаешь, надо снять? Да я им никогда не пользуюсь...” - “Убивать надо таких хозяек, - говорит Тихоновец, - которые не пользуются такими шикарными самоварами!” Все шутки были такие вот все свойские, все по большой любви. Все дружили, и книжками друг с другом менялись, вообще без жадности. Вот, допустим, надо Кальпиди – я отдаю. Мы не жадничали. Грузбергу надо – мы тоже отдадим. Нам надо – Грузберг отдаст. И в один из Новых годов, как раз когда все были в маскарадных костюмах, моя подруга московская была у нас в гостях, она у меня спросила: “Почему вы так интересно проводите время?” Я говорю: “У вас в Москве все есть, а у нас ничего нет – ни “Таганки”, ни “Современника”, так мы сами себе и “Таганка” и “Современник”. Короче говоря, я была на том Новом годе гейша, и там были Широковы, друзья Юзефовича, известные в городе люди. Широков был и врач, и поэт, и все такое. А Ленькины друзья для нас святое. Считалось, что у Широкова лучшая библиотека в городе. И Смирин и Грузберг, зная, что я с Широковым буду праздновать Новый год, попросили: “Ты договорись, чтобы он нам показал библиотеку”. Ну, вроде, все, кто собирают библиотеку, это свои в доску, потому что они противостоят советской власти этой борьбой за свободу, информацию и т.д. Мы же меняли свободу на том рынке, не книги, а свободу в чистом виде. У нас были портфели, полные свободы. И мы встречаем Новый год, и я Широкову говорю, ну так, запросто: “Витя, Смирин с Грузбергом просили – назначь время, они хотят посмотреть твою библиотеку”. Я думала, что и ему будет лестно – показать другим двум знаменитым книголюбам. А он сказал: “Нет, я никому не показываю свою библиотеку”. Я думаю: “Ух ты еще какой. Пришел на Новый год, ничем не вложился - мы тут и сценарий писали неделю, все готовили, костюмы шили – а ты, значит, библиотеку не хочешь моим друзьям показать?” Ну, я уж не говорю о том, что я буду всю посуду мыть после гостей, пол вымою у Кати, не одна же Катя должна все делать. Я вкладываюсь. Ну вот, на следующий год мы праздновали у нас – я помню, мы со Славой настряпали две тысячи пельменей. Это какие надо было иметь силы, чтобы принять такое количество гостей. Тогда тоже хотели прийти Широковы, но я отказала: “Нет, Ленька, извини, но мне они не нравятся”. У нас был очень щедрый стиль общения. Вот, допустим, Юзефович. Кого бы я ни рожала четыре раза – все Юзефович с подарком, с перевязанным бантиком, какие-нибудь венгерские носочки шерстяные, вышитые валенки – идет на кашу. Вышел ли у меня “Филамур”, собираю я гостей – опять он с цветами, бутылкой дорогого вина, т.е. сколько всего видела я от них хорошего – это непередаваемо. Конечно, я им благодарна. Королев – как он комментировал любой пустяк! Книга Фриша “Двенадцать маленький непрошеных гостей” - так она у меня и хранится подписанная. Мы встретились с ним на улице Ленина, возле фарминститута, он шел с этой книжкой, он ее читал на ходу. Он сказал: “Нина! Ты послушай! Что он пишет! Глава называется “Как опознать муху”. Нина, ведь мы же можем и не опознать ее – если бы он нам не объяснил. А клопы?!” Читает мне на всю улицу Ленина, громко, что “клопы могут десять лет ждать хозяина, покинувшего дом. И только если они совсем оголодали, потеряли надежду, переселяются в другой дом. Редкому счастливцу удается наблюдать, как клопиная семья пересекает дорогу из одного дома в другой”. Королев говорит: “Редкому счастливцу! Ха-ха-ха!” Всё: я немедленно хочу эту книжку, безумно, говорю: “Толя, я очень хочу эту книжку”, и Толя мне ее дарит и подписывает. Хотя он шел по улице Ленина, не мог оторваться, читал на ходу, но Нине надо – Нине дарит. Были такие...
Агния: А Нина заглядывает в нее и ничего интересного в ней не находит.
НГ: Ну почему?
Агния: Ты сама говорила, что по сравнению с тем, что он рассказал...
НГ: Ну да, он читает так, что... Ну, я думала, что там и дальше в том же духе. А он, видимо, самые лакомые места мне выбрал, вычитал, вот, может, поэтому и подарил, что все выбрал. Но не важно. Важно, что были такие отношения.
Баранов.
Баранов – мы с ним познакомились в общежитии. Я была еще не замужем. Он был... необыкновенный. Это был Боярский в светлом варианте. Но он был пьяница и наркоман. Да, в общем, какая-то изломанность изначально ему была присуща. Я не знаю, откуда, он говорил, что его отец КГБшник, что с матерью они в разводе. Может, все врал. Проверить было нельзя. Он был из Кирова. Но он очень влиял на меня, потому что он рисовал, пел, сочинял – все это делал легко. Не то, что как другие – важно. Все-таки Королев, Юзефович важно к этому относились. А Баранов – так, между рюмками. И все это было на уровне гениальности. Он писал роман в стиле примитивизма. Больше так никто и не писал. Ну, конечно, там немножко и влияние Селлинджера в переводе Райт-Ковалевой, но все-таки это был свой роман – он не сохранился, этот роман. Он у меня был в рукописном варианте. Я его дала когда-то перепечатать Юле Грузберг, и так он и исчез. Он был необыкновенно остроумный. Вот Кальпиди, Слава Букур, Баранов – они могли фонтанировать сутками. Это были история за историей – саги про каких-то рыцарей, которые как-то попали в современность, и как все это пошло в ЦК, и там все было связано с политикой, и какие-то предсказания, которые потом, после Чернобыля, сбылись – что атомная катастрофа произошла, куры мадам Кузяевой набросились на хозяйку и выклевали ей полноги... Баранов всем этим фонтанировал в 73-74-м году. Ну, в общем, исключили его из университета. Я ходила к ректору, за него просила. Он учился на романо-германском, а потом, вроде, на русский перевелся... Я уже забыла. Ну вот, он что-нибудь да вытворял в общежитии: то драка, то еще что-нибудь. Я ходила к ректору, и ректор сказал, что “мы наркоманов не держим, даже не просите”. Тогда как раз у меня прошла передача об Акчиме по Всесоюзному радио, которую передавали, повторяли два раза. Настолько кому-то наверху понравилось, что приехало Центральное телевидение снимать Акчим. Был такой со мной момент удачный связан, и Живописцев (ректор) мог бы пойти мне навстречу, но насчет Баранова не пошел. Но все равно Баранов долго еще к нам приезжал, из армии он мне писал, после армии приезжал. Вот этот портрет, где моя щека зеленая – она была красная... Портрет был, конечно, гениальный. Карандашом он все делал... Вот, на нем, я приколола звезду и лечу... Еще в то время я не взяла Наташу, еще только с Барановым одним возилась. А уже он меня видел какой-то вот такой, высокой. Нарисовал красную щеку – и я тут же обожглась, порезалась, кровь льется. Я говорю: “Закрашивай щеку обратно, в зеленый, серый цвет”. Он кричал: “Губительница шедевров! Напиши расписку, что после твоей смерти я ее могу обратно перекрасить в малиновый цвет!” Ну, в общем, в любом случае, Баранов был невероятно одарен. Сюжеты рассказов продавал мне просто за бутылку – вот “Золотой ключик”, например. Жил он у нас месяцами. И все это было здорово, но однажды мы со Славой уехали в отпуск, к маме, оставили ему ключи, а когда мы вернулись, не было очень многого. Славиного обручального кольца, которое Слава снял – с гирей занимался, снял, положил, уехали без кольца. Не было лучших альбомов, “ню” Модильяни, двухтомника Мопассана, т.е. всего, что можно было легко продать и пропить. Это было очень обидно. Одновременно у многих в городе пропали и золото, и деньги он занял – и исчез, т.е. больше мы его никогда не видели. И когда я теперь проезжаю мимо Кирова, я смотрю тщательно в окно, и любой пятидесятилетний мужик, продающий там какие-то лапти, кировские, вятские игрушки дымковские... Мне кажется: наверно, это Баранов. Вот, сбрил усы – наверно, это Баранов. Тут же роется бомж в ящике на платформе – может, это Баранов. Тут же выходит из машины богатый новый русский с какой-то девочкой, сажает ее в поезд – может, это Баранов. Любой может быть Барановым. Но все-таки если бы он стал писателем или художником, мы бы о нем услышали. Во время перестройки услышали ведь обо всех. Поклонник мой, читатель, прислал письмо из Кирова – и я попросила его найти Баранова. И он мне написал, что всех Барановых в Кирове нашел – “ни по возрасту, ни по отчеству вашего нет”. Если жив, то так, что не видно, не слышно. А если не жив, то не жив. Я не знаю. Кальпиди одно время просил его поискать, сам по своим каналам искал – тоже не нашел. Но иногда мне Баранов снится, что-то говорит во сне. До сих пор я его помню. Ни на одной фотографии даже его, по-моему, нет. Ну, какой он был – вот как Боярский, только блондин. Невероятной красоты улыбка. И вечно он кончал с собой. Слава его стаскивал с подоконника сколько раз – все нервы, все не просто это, конечно. Да, судьбы ломались, ему бы тогда какую-то поддержку, выставку, книжку издать. Я уверена, это человек был таких потенций! Но в, то же время, в понятие гения входит и понятие характера, силы воли. Испытания достались всем, у кого их не было? У Цветаевой, у Ахматовой, у Ван Гога – пострашнее, чем барановские. Они же выдержали, состоялись. Т.е. все-таки – не хватило характера. Ну, вот говорят, что Довлатов воровал у друзей перед отъездом в Америку – и книжки продавал, и все. Но потом он этим друзьям все вернул, подарки высылал. Ну, украл ты это кольцо – так ты приедь, ты вернись, хоть через десять лет: “Ребята, я вам возвращаю, жить без вас не могу, хотел вот увидеться с вами, какие вы стали, какой я, показаться”. Ничего этого мы не увидели. Какой-то трагический, безысходный шаг. Он человек совестливый, наверное, сам потом стыдился своего поступка и больше еще от него падал. Очень жалко, потому что, в самом деле, у Кати Соколовской есть портрет, у меня, еще на кухне есть барановский портрет Славы. А у Кати Соколовской на портрете глаза – я в мировой живописи больше не видела таких глаз – как какие-то бриллианты, которые огранены, зрачок голубой в виде камня, но это не портит глаза, они человеческие. До того невероятный портрет, просто гениальный. Шедевр настоящий. Сколько я знаю его картин – все выдающиеся. Ну, конечно, у меня Агния спрашивает: “Почему у папы все кирпичом выложено вокруг фигуры?” Я говорю: “Потому что Баранов мечтал, чтобы его желудок был выложен огнеупорным кирпичом”. У него болел иногда желудок с похмелья. Однажды... Был у нас большой скандал. Он считал, что за то, что он нам рассказывает и рисует, мы должны его кормить бесконечно. Допустим, живет уже три месяца. А деньги – где брать их? Ну, погостил, давай, Саша, уезжай, потом через полгода приезжай, мы еще накопим денег. “Так я же вам что-то рассказываю, я же вас развлекаю!” - “Так мы тебе тоже что-то рассказываем!”. Он думал, что это продается. А мы думали, что в дружбе это обмен равный на равное, дружба обменивается на дружбу. А не так, что дружба обменивалась на нашу еду. В общем, как-то это нас поразило. Настолько, видимо, он считал себя выше, он думал, что он одаривает нас. Он путал нас с меценатами. А какие же мы меценаты? Мы такие же творческие люди, также пишем, также рисуем, также мало зарабатываем, также не умеем жить. Как-то он себя так высоко ставил, что не считал нас ровней. Но в то же время, допустим – это показательно для него – скажет, как моей подружке однажды: “Сейчас я тебя удивлю”. Ну, имея в виду, что споет что-то новое. Но он же алкоголик, если не рассчитает – быстро уже под столом. А утром она ему: “А ведь ты обещал меня удивить”. Он говорит: “Так разве я тебя не удивил?” Выходил из положения все время. Его очень любили женщины. И Чудинова, и Гордеева – в общем, пол-общежития его любило. И, конечно, все готовы были бы и замуж выйти, да, видно, не сватался. Он, наверное, не считал, что путь семьи – его путь. Но он был невероятного обаяния человек, которого любили все: простые люди, интеллектуалы, мы с Катей, мои соседи, Власенко, пьющие, непьющие. Когда запевал – у него голос был такой, как у БГ, с дрожалочкой, в стиле кантри – невероятное ощущение счастья налетало на нас. Это, конечно, было украшение наших тогдашних вечеринок, и картины его тоже всем нравились. Есть художники, которых долго не признают. А вот Баранова всем надо было: и песни, и стихи, и картины, и голос, и гитара – все, и внешность. И как бездарно, если все это пропало, как это жалко. Но на меня он повлиял. Вот только два человека – Комина и Баранов – ждали от меня каких-то свершений, какого-то духовного развития, а все остальные относились ко мне обыкновенно. Ну, дружили мы с Королевым, Юзефовичем – они меня потом, когда я стала писать, даже поддерживали. Но Баранов меня ценил, даже когда я ничего не писала, а просто вела дневник и вела с ним разговоры о живописи. Он считал, что я настолько вот тонкая какая-то, вся создана для... то ли я буду книгу о художниках писать, то ли я буду искусствоведом, то ли знаменитым журналистом – вот как-то он от меня все ожидал чего-то такого: “Ну, когда ты, мать, прославишься и напишешь свою книгу о Сальвадоре Дали, помяни меня там в своих молитвах, купи мне там того, сего, бутылочку краски”, и прочее. В общем, как-то он меня всегда выделял, и это меня поддерживало. А теперь куда деваться? Нет Баранова нигде, мы его не видим. Мы написали о нем повесть, которую тоже никто не берет. Называется “Повесть о герое Василии, подвижнице Серафиме”. Ну, никто ее еще ни разу не напечатал. “Урал” брал – не напечатал, в Кургане брали – тоже не напечатали. Ну, значит, так надо – но там Баранов прямо под своей фамилией. Он у меня часто мелькает: и в “Квасире” под своей фамилией: “Видел я Баранова, Баранова не пьяного, Баранова не пьяного, значит, не Баранова”... Как-то повелось, что Баранов, вроде, не обижается, его можно было под его фамилией еще тогда, в молодости. Он писал мне необыкновенные письма из армии – в каждом письме было нарисовано или яблоко, или целый кулек яблок, потому что я любила яблоки. Это было всем известно, но из армии он не мог мне послать яблоки – но рисунок... Он писал такую прозу, необыкновенной энергии, тонкую, где все тоже высмеивалось. И так смешно, но у него смех Хармса, смесь прозы Селлинджера и примитива – и нежность, и чудо – это был просто необыкновенный человек. Бог дал ему все. И куда он все это дел, я не знаю. Мне Господь ничего этого не дал, я приехала, не зная ни Хэмингуэя, не имея никакого таланта. И из первых плохих рассказов начала по миллиметру расти, расти, и дорожу этим безумно. Я так дорожу тем, что есть. А ему Господь дал все, и куда он это все дел, я не знаю.
Кальпиди.
С Виталием Кальпиди мы – хотя у него свой круг – мы были очень дружны. Был, правда, эпизод в жизни, когда мы не виделись много лет и не разговаривали с ним, не общались – из-за Анненского – он мне тогда сказал недоброе очень.
Тогда Власенко продавал библиотеку. Это было колоссальное событие: человек решил продать библиотеку. Казалось, что это невероятно: собирал, собирал, и вдруг продает. Но мы не учли, что алкоголик продает – чтобы пропить. Он ее медленно продавал, он тянул из всех энергию. Одному обещал книжку, потом коварно ее другому продавал. В общем, он был в центре внимания. Как вот до этого продавал библиотеку Некрасов – Скворцова, покойничка, друг (два фотографа, которые снимали нашу свадьбу) – так это совсем другое дело было. Они известны тем, что дружили с Королевым, жили рядом, и Некрасов, когда продал библиотеку, купили они со Скворцовым японскую камеру – по тем временам большая редкость. Прочли на камере, что ее можно бросить с девятого этажа. Так ведь они поднялись на девятый этаж, позвали свидетелей, и камеру бросили, и она не разбилась. Так вот Некрасов спешно продавал свою библиотеку. Я и Кафку у него купила, и еще что-то очень редкое – письма Ваг Гога – в общем, самые редкие книжки у него были. И Королев, когда я каждый раз с друзьями приходила книжки покупать – и с Химиком, с Черепановым – Королев, который там тоже все время был в гостях, говорил: “Валера, ты должен Нину премировать, смотри, сколько она у тебя купила”. И Некрасов мне еще что-нибудь всякий раз дарил. А Власенко наоборот. Он говорил, что продаст за двадцать, через неделю, что за двадцать пять, потом говорил, что уже продал. В общем, это был такой тянутель энергии из всех. Власенко был центром Перми, вся Пермь хотела у него покупать то или иное: собрание, книжку, альбом. И вот я купила у него Анненского. За 25 руб. Конечно, Анненский тогда стоил дорого, на рынке, скажем, где-то под 50 руб. Но у Власенко он был со штампом библиотечным, он его из Таджикистана, из Узбекистана привез, где отрабатывал. И вот мы из-за Анненского этого с Кальпиди как-то так поссорились, разошлись надолго.
Ну а потом прошло время, и мы пришли на какое-то выступление – Кальпиди читал стихи – издательство “Молодая гвардия” приезжало с молодыми работать. Он был весь в белом – в белых брюках, в белой рубашке какой-то совершенно роскошной, джинсовой – и читал какой-то невероятной красоты стихи. И мы не могли удержаться, подошли к нему, позвали в гости, и он уже тоже пошел, и снова стал у нас бывать. Это было в Союзе писателей, год, наверное, 86-й или 87-й уже, в самом начале перестройки. Это были невероятные стихи – я не помню, какие именно, но они меня оглушили, это были очень хорошие стихи. Мне и прежде нравились, мне всегда стихи Кальпиди нравились, но тут они меня просто потрясли. Мы пошли к нам, выпили, стали снова дружить, и мы долго очень дружили. Привезет вот целый диван вещей – Вера, говорит, послала – все новые вещи какие-то, девочкам, пиджаки, плащи, еще что-то... Никогда без палки колбасы не приходил. А потом опять было, да... Когда он меня “городской сумасшедшей” назвал. Было время, когда он приезжал часто и каждый день к нам приходил, и у меня есть целая повесть, которая называется “Скоропись духа”, которая вся состоит из разговоров с Кальпиди – “разговоры о высоком”. Т.е. – какое-то семейное событие, а вечером приходит Кальпиди, и – “разговоры с Кальпиди о высоком” - как он это событие трактует – и необычно, и всегда чудесно. А потом он назвал меня “городской сумасшедшей”, и мы опять как-то сдержанно очень общались. Ну, потом и это я простила. Я вообще, помню, после “городской сумасшедшей” не хотела с ним общаться – я не спала несколько дней и вообще была в шоке: зачем он так со мной поступил? Ну а потом... Я вот недавно прочитала книгу Штерна о Бродском – я легко могу представить себе Бродского, потому что я хорошо знаю Кальпиди. С одной стороны, человек абсолютно гениальный, с другой стороны, с такими заскоками, которые обижают близких, друзей. Ну, некуда деваться. Такие гении. Надо прощать им. Ахматова прощала Мандельштаму. Слава сказал: “Давай я поеду, Кальпиди морду побью” - после “городской сумасшедшей”. Я говорю: “Ахматова никого не нанимала и не посылала морду набить Осе. Все только писала: Ося, Ося, гениальный”. Такие отношения среди поэтов. Мир, где искусство, он такой и есть. Вообще мир такой и есть. Мир этот грешен, идеалов нигде нет. Все было, и любовь такая, и ссоры, и чего только нет.