Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Зарубежные записки 2013, 22

Конец прошедшего времени

Повесть

 

Однажды мы с мужем заблудились. Не в лесу — в родном городе, недалеко от дома. Дождь неистовствовал, потоки воды обрушивались на машину с устрашающей силой, как в автомойке, если наблюдать за процессом изнутри салона. Муж, объезжая «пробки», кружил по каким-то дворам и переулкам. Мне вдруг ни с того ни с сего сделалось страшно, показалось, что не по земле ездим, а рухнули в разверзшуюся глубь хлябей небесных, в бездонную и топкую пучину нового вселенского потопа. И уже не выбраться назад.

 

— Остановись, пожалуйста! — вскрикнула я и схватила мужа за руку, чего никогда не позволяю себе, когда он за рулем.

 

От неожиданности он резко затормозил, ремень безопасности сдавил мне грудь, сделалось трудно дышать. Мелькнуло мучительное воспоминание о приступах астмы, которые давно уже оставили меня. С чего вдруг все это на пустом месте? Едем домой, где старая мебель, книги, картины, плотные шторы — не богато, не модно, но добротно, привычно, надежно. Этот дом помнит не только маму и папу, даже бабушку и дедушку, которых не помню я, только пергаментную шершавую ладошку деда на затылке и хриплый с придыханием голос — «дайте ей удл-дудл», конфеты, то есть, на том сокровенном языке, с которым пришла я в этот мир и почти сразу утратила, так и не раскрыв тайну его происхождения. Ладошку деда тоже, наверное не помню, она из того же сундучка, где таится мой непознанный язык, первый луч света, больно полоснувший по глазам, отчего я оглушительно разревелась и почти год не могла успокоиться, бабушкин раздирающий душу стон над гробом деда, ее тихая смерть, обжигающий холод ее окоченевшей щеки на моих губах — все светотени прошлого, бывшего задолго до меня и со мной соприкоснувшегося.

Дома уютно, спокойно. С чего я так завелась, будто в пустыне живу и никогда дождя не видела? Муж взял меня за руку, держит, не отпускает, молчит. И я не знаю, что сказать, как объяснить ему свой абсолютно неадекватный срыв.

— Ква-ква, — тихо сказала я. — Сорок дней и сорок ночей на земле лил дождь, как из ведра, лягушки пытались предупредить человечество о катастрофе, но их никто не услышал…

— Ты о чем? — осторожно спросил муж.

— Так, ерунда какая-то, мультик вспомнила про Вселенский потоп, французский, кажется.

Он еще крепче сжал мою руку.

— Ты мой Антей, — сказала я и уставилась в окно, чтобы не разреветься.

Что-то все-таки происходит необъяснимое. Иначе откуда все эти аномалии, одна за другой? Воспоминание о Вселенском потопе, лягушках, мой беспричинный страх.

Справа сквозь толщу дождя брезжил какой-то свет. На меня вдруг невпопад со всем происходящим накатило то, что называют «дежавю», невольно вспомнилась забытая мелодия, за ней стройно выплыли слова: «Та заводская проходная, что в люди вывела меня…», — пропела я, прерывающимся голосом.

— Что ты сказала? Не понял? — переспросил муж.

— Я сейчас, быстренько, только посмотрю одним глазом, — пробормотала я, выскочила из машины, зонт вырвало из рук, и я мгновенно промокла вся, с головы до пят, насквозь, будто в бассейн, не раздеваясь, нырнула.

— Что случилось? — крикнул муж вдогонку.

Я помахала ему рукой и пошла на свет, маячивший впереди.

 

 

Мне не померещилось — это была та заводская проходная, только надстроенная двумя этажами. Несколько вывесок — «Банк АИР», «ООО “Знамя”», «Полиграфия» и что-то еще, не разглядела. О заводе — ни слова, впрочем, он и раньше был закрытым почтовым ящиком, без адреса и мирского имени.

В проходной не было ни военизированной охраны, ни вертушек, ни турникетов, никто не предъявлял и не проверял пропуска, кто-то входил, кто-то выходил. Проходной двор, а не проходная.

Прошла и я, не понимая, что гонит меня в мир, которого уже давно нет, он исчез, растаял, растворился в другой, забытой жизни, из которой в сегодняшнюю не перешло ничего. Только я, но чтобы убедиться в этом, надо заглянуть в трудовую книжку. Потому что никакого иного подтверждения того факта, что я тогда и я сейчас — одно и тоже лицо, точнее — один и тот же человек, не существует.

Помню, бабушка, стоя перед зеркалом, уверенная, что ее никто не видит и не слышит, кончиками пальцев, едва касаясь, ощупывала щеки, веки, губы и тихо спрашивала: «Где мое лицо? Куда ушло?»

Нет, в зеркале я себя пока узнаю, не в этом дело.

Я шла как сомнамбула, не понимая, где я, что происходит. Не узнавала ничего и никого. Мимо скользили люди, смутно будоражили память, не пробуждая никаких конкретных образов. «Тени забытых предков, — машинально повторяла я про себя. — Забытые тени… Зачем они мне?» Я уже хотела уйти, вдруг кто-то крикнул в самое ухо:

— Ты, что ль, Пупсик?

Противно екнуло внутри — так меня не называли уже сто лет. Отвратительная давнишняя кличка — Пупсик. Притворно ласково, нараспев, особенно это удавалось Милой, она же и придумала это имечко, и чем нежнее говорила, тем грубее звучало, лучше бы уж матом ругалась, это она делала импровизационно, вдохновенно, неподражаемо.

Мне так тошно было тогда. И сейчас вдруг накатило — рот горькой слюной наполнился, с трудом сглотнула.

— Пупсик! Еж-побери! — Она встала передо мной и растопырила в стороны руки. — Стой, стой, стой, попалась — стой!

Я не знаю эту сумасшедшую тетку, категорически отвергла я возникшее видение, не находя в памяти никакого сходства ни с каким случайным прохожим. Знаешь, знаешь — ехидно подсказал неслышно кто-то невидимый. Я пожала плечами, упрямо покачала головой из стороны в сторону и так же неслышно ответила, не понимая, с кем разговариваю: не знаю! не морочь голову! отстань!

Но тут увидела еще одну тень. Эта смотрела на меня молча, но ее я сразу узнала, хотя никогда прежде не видела — лицо, исполосованное морщинами, набрякшие верхние веки, мешками нависшие над впалыми глазницами, редкий пушок седых волос, сквозь которые просвечивала серо-розовая кожа головы. Неприятное зрелище: тощая, как дистрофик, с неестественно прямой спиной, гордо откинутой головой и из-под мешков, в упор, — горящий взгляд, в котором плескалась тоска, перемежаясь с неуместным возбуждением и откровенным безумием.

Они увлекли меня в какую-то полутемную каморку под лестницей, и Танюшка, Милкина Прилипала (Прилипала — с прописной буквы, так правильно во всех смыслах: и потому что это ее кликуха от фамилии Прилепина, и потому что настоящая прилипала) стала выволакивать из углов и щелей какие-то странные панно — грубые корявые доски с приклеенными к ним камнями, раскрашенными так ослепительно ярко, что хотелось зажмуриться и неотрывно смотреть на них одновременно. Танюшка-Прилипала расставляла их передо мной, словно я на рынок-вернисаж пришла возле ЦДХ, и смотрела на меня с гордостью, будто свое, рукотворное показывала. Но врать не стала: «Это Милка все вытворила», — и хохотнула удовлетворенно. Она и раньше не врала, не умела и честно признавалась: «У меня ума не хватит — все запомнить и не запутаться, на фига козе баян». Обожала приговорки и прибаутки, к месту и не к месту. «Милка, Милка, — повторила настойчиво, будто я спорила. — Милка», — добавила еще раз, тыча пальцем в несогбенную спину второй тени.

Я теряла сознание. Ущипнула правой рукой мочку левого уха, чтоб оставаться на плаву. Казалось — я сплю, такое только в бредовом сне увидишь. Но я эти деревянные доски с камнями своими руками трогала, у меня от них даже с закрытыми глазами цветные круги разбегались и где-то в мозгу в тугую спираль скручивались, и коленка болела, которую о самый выпуклый камень со всей силы ударила, поворачиваясь туда-сюда, как заводная игрушка.

Левой рукой тру колено, правой щипаю мочку левого уха (откуда выплыл этот приемчик — убей, не вспомню).

Муж вернул меня к реальности, позвонил на мобильный:

— Ну, что случилось? Ты где?

— Уже бегу, родной.

— Нет уж, стой, не уходи. Ты должна все знать, не зря ведь забрела на наш погост.

Ее лицо перекосила странная гримаса, от которой холодок побежал у меня по спине, губы ее судорожно подергались и успокоились, плотно сомкнутые, будто склеенные.

Милая! Я ничего не хочу слышать о ней. Ни-че-го!

Милая. Нет, она не была моим врагом, просто не любила меня, может быть, сама не понимая природу этого чувства. От этой нелюбви у меня на долгие годы осталась неизлечимая аллергия, как вспомню ее — начинаю задыхаться, одну руку к горлу прижимаю, другую — к груди, ртом судорожно пытаюсь глотнуть воздух, и сухой шершавый язык по губам трется —видочек для закаленных. И что интересно — даже когда забыла о ней совсем-совсем, даже из снов усилием воли удалила с болью и облегчением, как зуб мудрости с воспаленным нервом — боль постепенно утихла, а приступы все же повторялись, редко, но повторялись. И тогда где-то в желудке или в кишках начинало тяжело с боку на бок ворочаться нечто плотное, колючее, колики разбегались повсюду внутри, будто кто-то остервенело колол меня иголкой. Пытка была недолгой, но мучительной.

 

Груз ее нелюбви оказался непомерным. Я напоминала себе аптечные весы, на которых по ошибке взвесили картошку. Уже давно ее съели в виде пюре с молоком и маслом или жареную с гусиными шкварками, а весы продолжают дрожать от страха. Фантомные боли, фантомный страх — все от нее досталось, от Милой.

Не от большой любви ей такое прозвище дали, нет. Кроме Танюшки-Прилипалы ее никто особо не жаловал, были причины, вида только не подавали. Да и Танюшка вряд ли ее любила, прилепилась, тридевятым чувством каким-то угадав, что и Милой без нее не сладко приходится. В общем — связал их черт, как теперь вижу — на всю жизнь, до гробовой доски еще не дотянули, но доски с наклеенными камнями вместе таскают. Для чего — не поняла, да и не желаю знать, в моей жизни всему этому нет места.

 

 

Нет, нет, она не была моим врагом, в том смысле, что ненависть, козни, интриги и все такое прочее — на пределе возможного, до смертельного исхода. Нет, конечно, все иначе, многозначнее, что ли, не в лоб — безучастным, не вооруженным любопытством глазом со стороны не разглядишь. Что до меня — я тоже не сразу прозрела, совсем наоборот — с самого первого дня до слез сострадала всем ее усложненным семейным обстоятельствам и трудному быту, еще больше от того, возможно, что никогда ни о чем подобном не слышала и никакого собственного жизненного опыта до той поры не имела, юная, наивная, доверчивая, нараспашку открытая всему миру. Да и было мне, когда мы с ней познакомились, шестнадцать с половиной лет. Этим все сказано.

— Ой, приветик, здрасьте вам, — сказала она, когда я постучала в дверь лаборатории, куда Московский авиационный приборостроительный техникум имени Серго Орджоникидзе определил меня на практику для обретения не только профессиональных навыков, но и умения жить в трудовом коллективе.

— Глядите-кось, какого пупсика нам прислали, — это она уже не ко мне обратилась, а куда-то вглубь помещения, прикрытого от меня полуотворенной дверью: — Дурашка только, но это ничего, с этим жить можно, даже еще веселее будет, — неожиданно добавила она, умиленно и ласково улыбаясь, и снова посмотрела на меня.

Не только смерила взглядом, но и пронзила насквозь. Такое начало не предвещало ничего хорошего, но что так далеко зайдет, я и представить себе не могла. Да я ни о чем плохом тогда еще думать не умела.

Но «пупсик» — категорически не понравилось. Родственники единодушно сходились на том, что у меня породистое лицо, в прабабушку Мириам, я ее никогда не видела, даже на фотокарточке, но задавалась и важничала: в прабабушку Мириам! — это поднимало меня в собственных глазах. И «дурашка» — кольнуло, конечно, задело, не амбиции, не гордыню, их у меня в то время просто не было. Но ее заявление решительно не соответствовало очевидному — и в школе, и в техникуме я была круглой отличницей. Причем без всяких усилий с моей стороны, как-то само собой получалось.

А она прямо с порога, точнее, на пороге моей взрослой жизни пришпилила, как бабочку булавкой к оконной раме, — «дурашка». И потом всегда называла себя моей крестной матерью, точнее сказать — крестной мамусей. Прямо из печенки выудила у меня это слово, больное и кровоточащее после маминой смерти и безжалостно отняла, выдрала с корнем, ничуть не позаботившись об обезболивании.

Никогда после нее не произносила его вслух, даже когда ее нигде поблизости не было — ни в снах, ни в яви, даже шепотом. Только губами, прижав к ним ладонь, чтобы не сорвалось ненароком. Навсегда осталась эта привычка, и часто кажется, что не моя, а мамина ладонь прижата к моим губам, узнаю ее шелковистую нежность, запах, замираю и вот уже слышу мамин голос, смех, мы спускаемся к морю и, не раздеваясь, в чем были, плывем, не оглядываясь назад, забыв, что обе не умеем плавать, — легко, свободно, вместе.

Никогда не сознавалась себе в том, что благодарна за это Милой. Были и другие поводы для благодарности. Только вспоминать не хотелось. Я вытравила ее из памяти, а вместе с ней и то, что было мне дорого, иначе не вышло — она своими щупальцами опутала все вокруг. Это стоило мне нечеловеческих усилий и отняло много времени: не день, не месяц — годы. Но я справилась, у меня получилось.

Если бы не сегодняшний потоп и отчаянный крик лягушек, я бы в этом неведении спокойно отошла в мир иной. Ква-ква, спасайся, кто может! — надрывались лягушки. Я услышала их, но предупреждение не поняла.

 

 

Она считала меня маменькиной дочкой и была права, без всяких оговорок — я была в детстве ребенком, окутанным теплом и заботой, не избалованным — просто любимым и мамой, и папой. Не в богатстве и вседозволенности росла, а в добре и ласке. МАПАЯ — первое самостоятельно придуманное слово: мама, папа и я — наша семья.

Папу раздавила насмерть машина-полуторка, которую лихо гнал, виляя из стороны в сторону, пьяный шофер на мирной тихой деревенской улочке где-то в Тверской губернии. Мы с мамой ездили туда после похорон и долго стояли, обнявшись, оглушенные тишиной и безбрежным покоем — на том самом месте, возле сломанного плетня и прибитых колесами к земле кустов смородины, красными потеками сочились под ногами помятые ягоды.

Жужжали пчелы, лениво лаяли собаки, не в лад покачивали головками полевые цветы, жмущиеся к заборам, перекрикивались с одного конца на другой женщины, кто с лавочки возле калитки, кто прямо из огорода, привычно согнувшись над грядкой, — ни о чем, просто от скуки, чтоб слышать голоса. Так в городской квартире включают радио или телевизор. А тут — на свежем воздухе, и солнце палит нещадно, и небо голубое, неоглядное, и одиночество в тени кустов заплутало, авось не вернется, и дышится по-молодому легко и привольно. Вяло перекликаются-прислушиваются, без особого смысла и интереса.

Они друг про дружку все знали, от рождества Христова по день нынешний, уж все давно перемололи, перетерли, никаких событий. А в тот день вдруг раз — покойник, причем незнакомый, нездешний, неожиданно появился на улице с дорожной сумкой на плече. Только и успел кто-то крикнуть: «Мужик идет, чужой, ненашенский…» — «К кому идет-то?» — «Да кто ж его знает…» — «Ай, не туда глядите, вон опять Петруня, пьянь неразумная, так его, растак, летит как бешеный!» — «И взаправду, разогнался ирод …Курей спасать надо…» — «Ой-ой, мамочки!» — «Что ой-то?» — «Да что там, что?» — «Задавил!» — «Опять курей, паршивец?» — «Да не курей, о Господи!..» — «Мужика убил!» — «Какого?» — «Ненашенского!» — «Совсем убил, что ль?» — «Совсем, совсем, весь перееханный, не дышит…» — «Ой, батюшки, свят, Петруню жалко, дурака безмозглого, засудят теперь надолго!» — «Засудят, засудят…» — «Да поделом ему…» — «А жалко все ж дурака…» — «Мужик-то не дышит?» — «Не-а, не дышит, сразу опочил, бедолага…»

Сколько раз после мне казалось, что стою на той злосчастной улице, вроде папу встречаю, солнце печет нещадно, бабы перекрикиваются, тишина, покой… внезапно резкий визг тормозов, удар, какой-то странный хлопок, треск, хруст… и снова тишина, и разодранная в клочья папина рубашка на груди незнакомого мужчины, лицо которого изуродовано до неузнаваемости.

Нет, нет, это не мой папа, — беззвучно бормотала я, повторяя за мамой, как заклинание. Нет, нет, это не он.

А рассказала нам с мамой все в ненужных подробностях, слово в слово, старушка с испуганными, почти бесцветными глазами и виновато понурой головой. Папа приехал в деревню к ней, тетке своего давнего друга, деньги привез и подарки на восьмидесятилетие, друг почему-то сам не смог, точно не знаю, не помню. Она цеплялась за нас и все просила: «Деньги не отымайте, не отымайте деньги, Христом богом молю!» А поняв, что мы не за деньгами приехали, долго еще без умолку что-то говорила, тыльной стороной ладони утирая слезы, — про бедного Петруню, ее внучатого племянника, про его деток, мал, мала, меньше, еще какие-то жалостливые обстоятельства приплела. Точно не помню, не вслушивалась.

У меня был самый лучший в мире папа, его больше никогда не будет. Это затмило все.

А потом умерла мама. Она все плакала, плакала, над закрытым папиным гробом шептала черно-синими покусанными губами — нет, нет, это не он, не он! Потом над его могилой едва слышно снова все то же: нет, нет, это не он, не он! Дома перестирала, перегладила все его вещи, долго перекладывала их с места на место, перебирала фотографии, замирала над каждой карточкой, иногда даже улыбалась. И все плакала, плакала. Потом как-то обессилела, слезы высохли, глаза горячечно блестели, она прижимала к груди мою голову так, что трудно было дышать, и беспрерывно повторяла: «Как ты будешь без нас, девочка моя, как?» Последнее, что я слышала, когда маму увозили в больницу: «Живи, дочурка, живи, родная…» Меня не хотели сажать в машину скорой помощи: сопровождать могут только взрослые, сказали. У меня никого взрослых не было, а выглядела я всегда моложе своих лет.

— Это моя мама, у нас больше никого нет, — пролепетала я.

— Пусть едет, — сказал врач.

Воет сирена, пищат мониторы, глаза у мамы закрыты, нос заострился. Усталый и хмурый сидит рядом с ней врач, не глядит в мою сторону. Мама уже не дышит.

«Живи, дочурка, живи, родная…»

И вот я живу — без мамы и без папы. Живу.

 

 

Милая тогда проявила чудеса сострадания и соучастия. Она окружила меня такой заботой, таким неусыпным вниманием, упреждала каждое мое желание, улавливала каким-то непостижимым способом, считывала прямо с подкорки, потому что вслух я ни о чем не просила. Да я и не хотела ничего, я была совершенно раздавлена, будто с папой вместе под колеса той полуторки попала на деревенской улице в знойный тягучий полдень…

Я ни о чем не просила. Но замотанную в какие-то тряпки кастрюлю с горячей еще картошкой в мундире и десятка два котлет, готовых, из кулинарии (не хватало бы еще, чтоб она крутила фарш и жарила для меня эти котлеты!) — все это принесла мне домой на следующий день после похорон мамы она, Милая, никто другой. Деньги на похороны в нашей лаборатории, как полагается, сдали все, скинулись по обычаю, а она еще бегала по другим отделам, рассказывала мою горькую историю, даже плакала, потом говорили, аж почернела, будто у нее такая беда случилась. И собрала довольно приличную сумму, ей такие деньги самой пригодились бы в ее обстоятельствах. А она все до копеечки принесла мне, высыпала на стол, бумажки, мелочь и список какой-то пыталась всучить — посмотри, говорила, кто сколько сдал, пригодится на будущее. «Не-ис-по-ве-ди-мы-же-пу-ти…» — отчеканила каждый слог, посмотрела на меня со скрытым каким-то смыслом и гаденькая улыбка скользнула по измученному состраданием лицу.

 

 

Тогда от горя я плохо соображала. Это потом у меня ретровидения случались, как вспышки, кратковременные, но четко-сфокусированные, яркие. Из этих видений, кадр к кадру складывалась жуткая картина наших многолетних взаимоотношений с Милой. Двадцать пять лет, почти день в день, пока мне не удалось вырваться, наконец, из «ящика», как преступнику из мест заключения по УДО — менялись времена и пресловутый «пятый пункт» перестал быть приговором к пожизненному заключению по месту распределения без всяких поблажек, амнистий и перемены режима содержания. Получив медаль «Ветеран труда» и почетную грамоту за добросовестный труд, я уволилась по собственному желанию и понеслась прочь, не замечая дороги, только пятки сверкали. Не куда — а откуда, не к кому — а от кого. Не только от нее бежала, от Милой, а от всего, что с ее участием случилось в моей жизни. Не будь ее, многого бы не произошло, наверное. Это с одной стороны.

А с другой — если б не она, кто знает, может, я до сих пор сидела бы в ящике, коротала жизнь свою, дожидаясь дня, когда на большой костыль, вбитый в красную кирпичную стену во дворе, повесят в траурной рамке мою фотографию и короткий типовой некролог, а Милая поставит в вазу под некрологом необычайной красоты букет, перевязанный лентой, где золотом по розовому написано: «Дорогому Пупсику от крестной мамуси». Ради этой минуты она обязательно переживет меня. Но фигушки — этому не быть никогда!

Кстати, это еще один повод для благодарности Милой, весьма внушительный, может быть, самый главный — этот побег перевернул всю мою жизнь.

 

 

Она не отпускала меня от себя, я была ее любимой игрушкой — пупсиком.

«Поиграю-ка я с пупсиком по имени Дурашка, а то как-то не по себе, очень человечинки хочется…» Страшнее угрозы я в жизни не слышала. И не в том дело, что она сырое мясо ела на глазах у всех с большим аппетитом, такой феноменальный вкус имела (больше, кстати, я с таким явлением никогда не сталкивалась). Я же не думала, что она меня съест, но что-то такое зловещее звучало в этих словах, что у меня холод бежал по спине, и коченели пятки.

Я никогда ни о чем не просила ее. Она все делала по собственному наитию. И, боже правый, как часто именно она, Милая, угадывала самое сокровенное, наиважнейшее. Тем больнее бывало потом, когда она как оборотень оземь стукнется, и вся вывернется наизнанку, обнажит исковерканное нутро свое.

 

 

«Плачь, Пупсик, плач, чем горше плачешь, тем слаще будет, и горе со слезами вытечет все, до капельки, и глазоньки высохнут, и губки бантиком сложатся…» — прижимая меня к груди, она мурлыкала свою песенку, будто колыбельную. Я задремывала, уткнувшись в нее лицом, и клокочущая боль утихала на время. Она ездила со мной на кладбище поначалу каждое воскресенье, не за отгул или добавку к премии — добровольно. Дочку Нинульку, больную, недвижимую под бочок к лежачей свекрови подкладывала, им обеим все равно, но все же два живых существа — рядом.

— За тобой сейчас глаз да глаз нужен, как бы чего не учудила, — объясняла, словно оправдывалась. — А кроме меня и некому приглядеть.

Истинная правда — некому, так вышло. Родственники в едином порыве наставляли меня по-своему: на работу! — кричали хором. В коллектив! Подружки просто устали от моего затянувшегося горя, попереживали, отплакали, искренне, от души — маму и папу любили, меня жалели, но жизнь не остановишь, колея накатана, и укатили-упорхнули, кто куда, одна за другой.

Одно живое существо было рядом — Милая, без нее мне бы не справиться, может и учудила бы что-то непоправимое, не дожидаясь, когда настанет момент просветления. Многие самоубийцы передумали бы в следующее мгновение, но уже пошел отсчет другого времени. А меня она уберегла.

Ей все удавалось с легкостью. За три бутылки водки уговорила своего соседа-строителя, работавшего на облицовке подземного перехода под Ленинским проспектом, вынести с вверенного ему участка небольшую доску из розового гранита, немного отбитую по углам, и гравера нашла, этот все безвозмездно сделал, потому что ее одноклассник и был с детства в нее влюблен, — надпись красивым и долговечным шрифтом «на ус» и фотографию мамы и папы. Многолетнюю траву барвинок, вспыхивающую по весне голубыми цветами, похожими на незабудки, она сама посадила, долго возилась, перемешивая землю с песком в нужной пропорции, камни по краям выложила — насобирала по чужим могилам битую «крошку», наконец выпрямилась, смахнула пот со лба и удовлетворенно сказала: «Красивая будет клумба». — «Не клумба, цветник», — поправила я. — «Какая разница?»

Потом она долго уговаривала меня заказать поминальную молитву по родителям — никому больше такое в голову не могло прийти. Нельзя, говорила, без заупокойной хоть кому, даже евреям, покойник он и есть покойник, говорила и заглядывала мне в глаза со смешанным выражением веры, сомнения и неприязни. На том свете все равны, я так думаю, — размышляла вслух. И, наконец, решительно сказала: пойдем в синагогу спросим, там тоже люди.

Так я впервые попала в синагогу, благодаря Милой. «Супротив правды не попрешь», — сказала бы Прилипала. Так ведь и не попрешь.

А в лаборатории Милая цыкала в разные стороны: «Да хватит ржать, у нашего Пупсика горе, забыли? Сорок дней еще не прошло». Народ в недоумении пожимал плечами — что, мол, теперь всем умереть, что ли? А кто-то спросил, я слышала: «Тебе что больше всех надо? Что ты так надрываешься? На себя не похожа стала».

Вот-вот, именно — на себя не похожа. Они-то ее лучше знали. Мне бы прислушаться, призадуматься. А я прижималась к ней, впадая в сладкое забытье. «Плачь, Пупсик, плачь, чем горше плачешь, тем слаще будет, и горе со слезами вытечет…»

Я ей верила.

 

 

— Присосалась, как младенец к титьке, с мамусей своей перепутала. Пупсик недоношенный.

Она стояла за моей спиной, почти вплотную, знала, что я услышу. Хотела, чтоб услышала. И «мамуся» предательски вслух произнесла, я ведь просила ее, а после смерти мамы — умоляла. И она пообещала: «Никогда, только между нами». Я и между нами не хотела, но ее самовольство мне не превозмочь.

Тут у меня случился первый приступ удушья, чуть не задохнулась. Она разогнала всех зевак, распахнула настежь окно, морозный колючий воздух привел меня в чувство. Прибежала медсестра, сунула мне под язык какую-то таблетку со вкусом ментола, прохладная слюна поползла в гортань, я сглотнула и открыла глаза. Рядом никого не было. Только она, взгляд — встревоженный, а улыбка удовлетворенная. Выходит — добилась, чего хотела.

Время не остановишь. Зима, весна, лето, осень… понедельник, вторник, среда… два выходных дня, пустых, одиноких. Милая перестала приходить ко мне, я стала ездить на кладбище только по памятным дням, поступила в институт, как мечтали мама и папа — в авиационный, только на вечернее отделение. Теперь я сама себе кормилец-поилец, сама за себя отвечаю, сама принимаю решения, все — сама. Как-то начала справляться, а какой у меня был выход? Никакого. Надо было взрослеть и жить.

«Плачь, Пупсик, плач, и горе со слезами вытечет все, до капельки…» Не плачу, горе не вытекло, расплескалось внутри, затаилось, лишь в снах прорывается — лаем собак, жужжанием пчел, нещадным зноем, воем сирены, визгом тормозов, далеким, едва слышным смехом, плеском воды, тяжким надрывным плачем и гробовой тишиной пробуждения за полминуты до будильника.

В лаборатории тоже видимых перемен не случилось. Сидим с Милой по-прежнему рядом, пересесть за другой стол так же сложно, почти невозможно, как комнату в коммуналке поменять на другую — соседи всегда будут против. Она сидит справа от меня, и у меня по правому боку колючие мурашки бегают — пренеприятное ощущение, но человек ко всему привыкает, с этим тоже можно жить. Главное — не встречаться с ней взглядом, будто нет ее.

В обеденный перерыв, она, образно говоря «с дыркой в кармане», любила по продовольственным магазинам пошататься, купить чего подешевле: котлеты морковные, вареники с картошкой, дочке любимой Нинульке — карамельки или ириски, в получку — сто грамм шоколадных батончиков, а когда квартальную премию давали или тринадцатую зарплату (было такое, было) — тортик вафельный, самый маленький, трехсотграммовый. Я никуда не ходила, без нее мне так приятно было посидеть спокойно, вытянув ноги, почитать, без посторонних свидетелей. Никаких кулинарных притязаний у меня тогда не было — свой кефир, глазурованный сырок, рыбу ледяную без головы, ну, что-то еще такое же несущественное из моего рациона я легко покупала, без всяких усилий, двух выходных вполне хватало. Никому до этого не было дела.

Только Милая выходила из себя:

— Сидит, вишь ли, книжки читает, гррра-мот-ная, — говорила так смачно, как матом ругалась. — Читательница хренова! Другие по магазинам носятся, мужа-детей кормить чем-то надо, не подыхать же с голоду, а она тут расселась, как принцесса на именинах — очереди, вишь ли, не любит. А кто тут о любви говорит? Мы что диспут объявили? Туда о любви, обратно о дружбе, ха-ха-ха!

При мне она ничего подобного не говорила, но я отчетливо слышала каждое слово и интонацию, и смех, будто эхо принесло.

 

 

От злости ее трясло, и на губах слюна пенилась, как у эпилептика Вовусика, лаборанта нашего, который как раз между нами сидел: я слева — у стенки, она — справа, у прохода, а Вовусик несчастный как раз посередке, через него ко мне ее колючие волны проскакивали, может, он их глушил частично, и я ему обязана тем, что жива до сих пор. Когда у него приступ начинался раз в три-четыре месяца приблизительно, Танюшка-Прилипала, что напротив нашего стенда свой кульман поставила, поближе к окну, чтобы свет по науке слева падал, вытаращивала глаза, разевала рот и начинала орать оглушительно, на одной дребезжащей ноте. Я по местному телефону (городских у нас в лаборатории тогда еще не было, только у начальника в отдельном кабинете этажом выше) звонила медсестре, чтобы вызывала скорую, а Милая ловко, как санитарка военной поры на поле боя, стаскивала Вовусика на пол, подкладывала под голову подушечку с петухом, вышитым болгарским крестиком, которую специально для этого принесла из дома, вставляла ему ложку между зубами, чтобы он не откусил себе язык, садилась на него верхом и держала его руки и ноги, пока он бился всем телом. Откуда только силы брались в столь хрупком создании. Мужчины кружком грудились поблизости, как запасные игроки за бортиком, наблюдали, делая вид, что в критический момент готовы прийти на помощь. Однако все чаще заканчивалось до приезда скорой. А медсестра и вовсе не спешила — обычное дело, эпилепсия болезнь не смертельная.

 

 

Милая! Не поверите — так ее звали, по всем документам почти в точности так: Мила Милова (ударение на втором слоге). Таким именем можно наречь только ангела. И личико у нее ангельское — глаза круглые, светло-голубые, как у новорожденного младенца, ресницы пушистые, кверху загнутые, рыжеватые, как и кудряшки на голове, легкие, воздушные. И фигурка точеная, и ножки — на зависть всему женскому составу нашей лаборатории, на радость немногочисленной мужской группе, у кого чисто платоническую, у кого возвышенно эстетическую, у большинства, конечно, более конкретную, что греха таить — талия и щиколотки тонкие, гибкая, хрупкая, изысканно изящная в повадках.

Откуда что взялось — из семьи потомственных алкоголиков по всем родственным линиям, и замуж вышла за первую любовь свою из соседнего дома, одноклассника Серёньку, сына дружбана отца, тоже заслуженного алкоголика. Серёнька не отстал от них — и рано приобщился, и было, у кого поучиться, с кого пример брать. Очень способный оказался мальчик. В этой области — в особенности, всех переплюнул, перепил, точнее сказать. Может, и какие другие задатки имел, но не проросли, увяли на корню. Высокий, красивый, пьяный — тремя словами можно было описать его, и две пламенные страсти имел — выпивка и секс. К тому и другому был всегда готов — хоть ночью разбуди, хоть вовсе спать не давай, хоть подними из лужи, наполненной дождевой водой с цветными расплывами бензина, за сараями в глубине двора, куда заезжие грузовики на ночевку заруливали. Всегда готов.

 

 

Милая. И все в ней под стать имени, только лицо испорчено глубокими оспинками, следами расковырянных болячек плохо леченной в детстве ветрянки. Никому до нее дела не было, она и ковыряла каждую до крови, не знала, чем еще занять себя, сидя в несвежей постели на мокрой простыне в комнате, где густо, удушливо пахло мочой, клопами, дустом и водкой.

Милая окончила школу семилетку с похвальной грамотой, потом техникум, правда, уже вечерний, продолжить образование не смогла по семейным обстоятельствам — муж пьяница, вечно в загулах-прогулах, в трудовой книжке уже места не хватает для записи приказов об увольнениях и выговорах за грубое нарушение трудовой дисциплины, дочка-инвалид, умственно недоразвитая и ножки не ходят, полулежит, где положат, и радостно всем улыбается, ресничками моргает, отец буйный алкоголик, скандалист и хулиган, мать, битая-перебитая, больная сердцем, в чем душа теплится, свекровь парализованная, лежачая. Мало никому не покажется. Другой бы давно добровольно покинул эту жизнь, постылую, непоправимую.

А она работала с интересом и все училась, училась, не могла остановиться, на все лекции ходила, на курсы повышения квалификации без отрыва от производства, чтобы после работы — бегом домой, конспекты вела образцово, каллиграфическим почерком успевала записывать за лектором слово в слово, как профессиональная стенографистка. Она тянулась к знаниям, как чахлый росток, выбившийся из зловонной навозной кучи, тянется к солнцу, мечтает стать розой с нежным головокружительным ароматом. И у нее получалось. Она всегда была на хорошем счету. Казалось бы — ладно, что хорошо, то хорошо. Но ей этого мало было. Кому услужить — пожалуйста. Кому подлянку кинуть — не вопрос, без колебаний.

Везде она первая. И на овощную базу всегда первая записывалась за тех, у кого была уважительная причина не ходить, за это потом отплатит по полной, не упустит случая. И на субботниках рьяно таскала тяжелые ящики и мешки с мусором, согнувшись так, что аппетитная круглая попка отвлекала всех, кто стоял поблизости от добровольного комтруда, и одновременно примиряла с потерей еще одного собственного выходного дня. И в нужный момент — не раньше, не позже, ставила перед завлабом Бухманом Марком Исааковичем стакан чая в подстаканнике, на котором красовалась эмблема МПС, потому что он любил пить чай в поездах дальнего следования, и никогда не забывала положить два кусочка ксилита, ни в коем случае сахара — для профилактики, потому что у него диабет проходил по обеим родословным ветвям, отцовской и материнской.

Подстаканник достался ей не совсем праведным путем. Нет, нет, она не украла его, чиста была на руку — против правды не погрешишь, она его экспроприировала у своего Серёньки, а тому достался на именины от золовки Люськи-оторвы, которая работала в вагоне ресторане экспресса «Стрела» Москва-Ленинград. Хорошая работа, кстати сказать. И в поезде бесплатно ездила, скорее даже — с доплатой, и пейзажи за окном мелькали, то снегом засыпанные, то яблоневым цветом, то стеной дождя, как тюлевой занавеской прикрытые, освежали взгляд и мозги проветривали, и шуры-муры с официантами без отрыва от производства имела, от не просыхающего с перепоя мужа официальный оплачиваемый отпуск получала каждые три дня, кое-что из продуктов перепадало, это само собой, как водится, и наконец — подстаканники как-то сами собой в сумке оказывались. Дома полный набор: шесть стаканов граненых в подстаканниках, каждому члену семьи — свой, у мужа даже два — один для чая, другой для водки, эстет, одно с другим не мешает. Всем родичам и соседям, с кем в отношениях состояла, уже передарила по разным поводам. А что — хороший подарок, даром, что даром достался, поди кто — достань такое.

Вот и Милой так перепало, точнее, конечно, Серёньке, хоть и сводная, она его сестра, а ему все равно из чего что пить — из носика чайника, из водопроводного крана или из горла бутылки, главное, чтоб в рот попадало. Вот Милая и переподарила стакан с подстаканником Бухману на 23 февраля от себя лично, на коллективный подарок само собой деньги сдала, она никогда не отлынивала, бывало, взаймы возьмет у кого-нибудь, сдаст, а после обязательно долг вернет. Гордая была, но противоречивая.

Так она Бухману чай в стакане с подстаканником на прибалтийской салфетке из соломки подавала и на виду у всех ксилит размешивала, мелодично позвенькивая ложечкой по стеклу, аккуратно, изысканно, как заправская горничная из домов высокого положения, белого фартука и кокошника не хватало. А он умилялся: моя Антонина, говорил, никогда за мной так не ухаживает, что было в высшей степени несправедливо, потому что, все это знали, Антонина — женщина самоотверженная, самозабвенная, и жена, и мать. Только Милая самодовольно и поощрительно в сторону Бухмана ухмылялась: знаю, мол, я все лучше других умею, не каждому дано оценить.

Зато когда у него случился внезапный умопомрачительный роман с пышногрудой корпулентной Кларой, зав химлабораторией, дамой замужней, степенной, как бы слегка примороженной, и они ходили вместе с работы, на работу и по углам повсюду жались на глазах у всех, наговориться не могли, а то и задерживались, случалось, одновременно являясь на свои рабочие места к обеденному перерыву или позже, что, разумеется, всех, даже самых нелюбопытных и целомудренных, наводило на мысли об одном и том же, было о чем посудачить. Вдохновеннее всех фантазировала Милая, это была ее излюбленная тема, ее конек — интрижки, шашни, шуры-муры.

Она же и позвонила Антонине, правду о попытке мужа к неверности донесла, поспешила. Никто добровольно не возьмет на себя такую миссию, охота была в чужие интимные обстоятельства нос совать. Потом проблем не оберешься. А она себя не берегла, жила по принципу: если не я, то кто?

После этого звонка Бухман перестал общаться с Кларой, буквально на глазах у всех стал чахнуть день ото дня и вскоре умер в один прекрасный «короткий» летний день, то есть в пятницу — прямо в лаборатории. У всех на глазах, положил голову на руки на краешке своего письменного стола, да так и застыл, в самом прямом смысле слова, как внезапно выяснилось, когда рабочий день закончился, а он все продолжал лежать. И опять, как с Вовусиком, все сгрудились поодаль, смотрели, я звонила в медпункт, а Милая пыталась реанимировать Бухмана, искусственное дыхание делала «изо рта в рот», как нас учили на курсах санитарок. Очень старалась, все силы отдала, видно было — сама начала задыхаться и взмокла вся, даже волосы на макушке слиплись. Не получилось. И скорая опоздала.

Милая снова позвонила Антонине, объявила скорбно: «Он умер, Тоня, крепись». Антонина завыла так, что у всех в лаборатории на время уши заложило, как после аварийной посадки самолета.

А Милая тут же, в срочном порядке, собрала «похоронные» и поехала к Антонине — чем может, поможет, лучше всех справится, в этом никто не сомневался.

 

 

Милая. Ее характер входил в непримиримое противоречие с именем. Она была непостижима, как инопланетное существо.

Наш покойный завлаб Бухман говаривал о воспитании и наследственности:

— Все на молекулярном уровне. Только гены и отдельные хромосомы. Никакого воспитания.

Но кто передал Милой эти хромосомы? Забитые бабушки-прабабушки и проспиртованные насквозь отцы-праотцы? Ответа на этот вопрос, конечно, нет ни у кого. Да никто и не изучал углубленно сей предмет.

И относились к ней по-разному. А после скоропостижной смерти Бухмана стали посматривать с опаской. Для чего она его так подставила? Какой прок извлекла?

 

 

Антонина овдовела, двое ее детей, близнецы, мальчик и девочка, младшие школьники, усыновленные Бухманом, без кормильца остались. Осиротел его старый отец, ветеран войны, орденоносец, отсидевший восемь лет в лагерях, беспомощный, потому что слепой. Высокий, прямой, стоял, слегка покачиваясь, на краю могилы, губами шевелил, может, молился, не плакал, только желваки дергались, и нос заострился, больше на покойника был похож, чем Бухман, не успевший ни поболеть, ни постареть. Клара, вся закутанная в черное, пряталась за стволами кладбищенских берез вдали от могилы, уверенная, что ее никто не видит. Видели, конечно, видели, смерть любопытству не помеха. Она поседела от горя, кажется, прямо на глазах у всех — клоками в густых черных кудрях торчали дыбом белые пряди, и лицо стало белое, неживое. И взгляд остекленел. И поступки после смерти Бухмана совершила странные — ушла от мужа, который не мог взять в толк, в чем причина такого поведения, и детей забрала, по странному совпадению тоже близнецов, мальчика и девочку, и с работы уволилась, с высшим образованием уборщицей в школу пошла, где ее дети учились. В одной, оказалось, школе с детьми Антонины, по первому образованию тоже химиком, другого, правда, профиля, чем Клара. По национальности тоже были разного профиля, но дети все же по еврейской линии совпадали, тем более Антонина была в этом вопросе очень лояльна и Исаака Марковича, слепого отца Бухмана, от всей души привечала. В общем, так случилось, что они все подружились на почве множества разнообразных совпадений с покойным Бухманом во главе угла, которого любили, каждый по-своему, и было за что. Подружились и стали как одна семья, не разлей вода, в большую квартиру съехались и отца Бухмана к себе взяли. Такой счастливый конец получился у этой драмы, вопреки законам жанра.

Только Бухмана жалко, безвременно ни с того, ни с сего покинул этот мир и как-то ни за что, ни про что.

И еще один вопрос повис без ответа — какая Милой вышла радость от всех этих перемен?

Да совершенно очевидно — никакая.

 

 

Перемены всем нужны, чего-то новенького всегда хочется в закоснелом однообразии будней, изо дня в день — как под копирку, на худой конец даже перемены погоды сулят хоть какой перепад эмоций — от брюзжания и раздражения до радости, всплеска надежды или просто благодушия. Что само по себе почти бесценно, скажем, вчера еще под монотонный шум дождя и беспросветные сумерки жить не хотелось, тонкая животворящая нить, казалось, вот-вот оборвется, да поскорей бы уж, а сегодня — солнце и все перевернулось, все можно начать заново, с первой волшебной минуты. Тоже иллюзия, но светлая.

Но это так — общие рассуждения. А конкретно Милой от смерти Бухмана и всех последующих событий что перепало? Ради чего старалась?

 

 

Бухман ее обожал, чисто платонически, она была его любимчиком, в самом невинном детском толковании этого понятия. Она просто радовала его своим присутствием, как лучик солнца поддерживала спокойное и ровное настроение, он то и дело окликал ее по имени — Милая! Милая! По пустякам, ни про что. Они словно играли в какую-то игру, между ними все время что-то происходило, она постоянно улыбалась ему дежурно-подобострастной, натужной, слегка кривогубой улыбкой, он этих нюансов не замечал, как, не в пример другим, не замечал в ней никакой червоточины. И не приведи господь сказать при нем о Милой дурное слово, сразу попадешь в немилость и из этого разряда уже никогда не выберешься. У него была хорошая память на все случаи жизни, но это не сулило никаких особых неприятностей, безобидный был человек.

Я, помню, мечтала, чтобы Бухман и меня, как Милую, выделял среди всех. Я бы ему тоже чай подавала, на машинке печатала, я умела лучше, чем она — вслепую десятью пальцами, мама научила, в случае чего, говорила, всегда кусок хлеба иметь будешь. Я и подежурить лишний раз была готова, когда наши датчики проходили круглосуточные испытания, мне даже лучше ночь в лаборатории провести, среди людей, дома-то все одна и одна. Я бы ему и протоколы все грамотно оформила и графики разрисовала, у меня же почти высшее образование, а у нее только вечерний техникум. Нет, он меня не замечал, за четыре с половиной года совместной работы не больше десяти раз по имени назвал, сфокусировал на мне свое внимание. А так все: Милая… Милая…

А она о нем слова доброго никогда не сказала, все только какие-то мелкие гадости, пошлые шуточки, беззлобно, правда, никаких чувств не вкладывала, просто потребность такую имела. Ну, во‑первых, еврей, уже этого было достаточно, на бессознательном уровне, от нее, может, и не зависело. Во‑вторых, хороший еврей, что естественно усугубляло ситуацию, тем более — вменить ему без всяких натяжек и подтасовок нечто достойное осуждения, презрения или хотя бы насмешки практически не представлялось возможным, ни по национальному признаку, ни вообще. Даже Милая с ее выдающимися способностями не нашла ничего более достойного, чем зубы. Да, да, у Бухмана был один серьезный изъян — верхние зубы почти горизонтально лежали на нижней, чуть вывернутой, всегда влажной губе, с синеватыми вмятинами от резцов и клыков.

Такой прикус — несомненный повод для насмешек, на кончике языка помимо воли, без всяких умственных усилий застревала какая-нибудь скабрезность, даже у самых скучных, не склонных к юмористическому жанру сотрудников и сотрудниц. Хотя эта песенка давно всем наскучила — ну сколько можно об одном и том же. «Как Антонина с ним целуется?! Ха-ха-ха, вот умора!» И это изжило себя давным-давно. Они уже больше семи лет женаты, о каких поцелуях разговор. Позже на повестку дня вышел другой вопрос: «Как Клара с ним целуется?» Ничего оригинального, но тоже очень интересно. То есть нежданно случилось некоторое оживление темы. Но тут Бухман, наконец-таки, сделал себе новую челюсть, зубы и губы приняли правильное положение, все, то есть, в полном порядке. Даже чересчур, надо было привыкать к новому выражению лица — ушла детская незащищенность, которую ничем не прикроешь, когда рот не закрывается. С сомкнутыми губами он выглядел неприступно и будто сам себя побаивался.

Больше придраться было не к чему: умный, отзывчивый, в меру строгий, в меру отходчивый, немного злопамятный, не жлоб, счеты ни с кем не сводил, со всеми был равно вежлив и приветлив, пожалуй, только Милую выделял — это внутри трудового коллектива. Клара в этом контексте, разумеется, не в счет, она лицо стороннее, и интерес Бухмана к ней явно выходил за рамки деловых отношений. Антонина и вовсе глаза никому не мозолила, будучи домохозяйкой в его квартире где-то далеко на севере Москвы, в новом спальном микрорайоне Бибирево, бывшей деревне, лишь один раз в год с мужним коллективом выезжала в лес на традиционный пикник по случаю его дня рождения 15 июля. Это еще до Клары было, потом пикники как-то сами собой прекратились.

 

 

Ну и что выходит в итоге после такой тщательной ревизии? А ничего. Никаких вразумительных причин довести Бухмана до смерти у Милой не было.

Одно остается — ревность. Кто-то с сомнением выдвинул такое предположение, но единодушным большинством порешили — бред! И не просто бред — бред сивой кобылы!

Не то, что Милая и ревность понятия несовместимые. Еще как! Она — Отелло в юбке, это мало сказать. И то, что Серёнька до сих пор жив, — счастливый промысел судьбы, которая и его, и ее уберегла пока от непоправимого исхода. Но орать «убью!» и бить по голове чем ни попадя, еще не значило убить. Не последнюю роль в этом деле играла Серёнькина голова, не голова — чугунный котел, любой удар выдерживала, хоть чем бей. Возможно также, что Милая не имела намерения его убить, вполне возможно, так — повоспитывать немного, душу отвести для разрядки нервов.

Одно неоспоримое смягчающее обстоятельство у нее было и свидетелей нашлось бы в случае чего навалом, откуда ни позови — Серёнька изменял ей направо и налево и во всех других направлениях с одинаковым рвением, даже, может, «изменял» слишком сильно сказано, поскольку никаких моральных устоев у него не было, а значит и аморальных поступков не могло быть. Секс для него был такой же насущной потребностью, как алкоголь, а что пить, с кем совокупляться — значения не имело, неразборчив был, непривередлив. Нет, если его о любви спросить во вменяемом состоянии, точно вспомнил бы Милую, а как же — первый поцелуй, первая женщина, первая жена, мать его первого, пусть и больного ребенка. Первая любовь — от этого он не отрекался.

Все эти подробности про Серёньку и его недостойное поведение известны мне и широкому кругу лиц от Милой, с ее же слов, откуда еще?

Но я сейчас о другом. Не о Серёньке, он никто и ничто, я — о Милой.

Итак, любовь, секс — это ее стихия. Любовь, особенно секс — главные, основополагающие составляющие ее жизни, дающие возможность вырваться за рамки убого жалкого существования, которое она не только умом осознавала, но и кожей, нервами, отсюда и мигрени, и частые спонтанные рвоты, которые не всегда удавалось скрыть от окружающих, потому списывала их на застарелый с детства язвенный гастрит по причине плохого питания. Вполне пристойная легенда, проходила без скрипа и даже вызывала сочувствие — бедная, мол, девочка, с детства запущенная, сама на себя кинутая, неухоженная, недокормленная, недолюбленная.

Очень правдоподобная легенда, а если уж совсем непогрешимо точно — и не легенда вовсе, то есть никакая не выдумка: все так и было. Хмурое, беспросветное детство, пропахшее мочой и водкой, маленькая комнатушка неправильной формы о пяти углах с пятью кроватями, почти впритык, и одним маленьким столом. У нее никогда не было своего места: то рядом пьяный отец с красным от натуги лицом блевал, орал благим матом и отвешивал ей тумаки со всей силы, ни за что, просто она поздно начала ходить и всегда была под рукой; то кровать ходуном ходила, отец, лежа верхом на маме, подпрыгивал, трясся и издавал какие-то нечеловеческие звуки, у нее сердце заходилось от страха, а мама, не в силах сдержаться, протяжно и безысходно выла, как смертельно раненая любимица всего двора сука Сабля, которую зарезал спьяну сосед, Серёнькин отец. И дальше все то же — ну, выросла она, стала выходить из дома сначала во двор, потом в школу, в техникум, на работу, потом — замуж. Но круг был очерчен, она это рано поняла, когда никто из сверстников о взрослом будущем еще не думал. А у нее детства не было, она от рождения была взрослой, мечтать и фантазировать научилась красиво, ей все время хотелось чего-то особенного, как в кино.

А в итоге — к ногам как камень Нинулька привязана, ничего, своя ноша не тянет, она выдюжит; на шее двойной удавкой болтаются мать и свекровь, тоже не убежишь и на помойку не выбросишь, христианский долг выполнять надо; в одной руке тяжелая поварешка, чтоб время от времени Серёньку по голове окорачивать, он уж привык, вместо допинга в дополнение к выпивке требует, сам голову подставляет, а толку никакого; в другой руке — авоськи с продуктами, ножи, мясорубка, кастрюли, бидон, веник, половая швабра, утюг и прочая утварь. Она одна на все руки, рук не хватает, но как-то выкручиваться надо, справляется.

Зато на голове — шляпка велюровая, чудная, с загнутыми кверху полями, маленькой вуалькой и перьями в разные стороны. Обалдеть! Однажды в витрине дорогущего магазина увидела, мимо которого, не поднимая головы, проходит почти каждый день, не удержалась, зашла, пристроила на пол у ног все сумки и попросила показать шляпку. На нее смотрели криво, презрительно, почти брезгливо, а и пусть — она надела шляпку и замерла перед зеркалом надолго, так бы и осталась стоять, если б ее не выгнали под предлогом закрытия магазина.

Рассказав мне эту историю, Милая призналась, что если б была художником, так бы себя и нарисовала — маслом на холсте в шляпке, еще в школе такие портреты видела в Третьяковской галерее, заворожили. На худой конец, сказала, можно тушью на ватмане, но непременно в шляпке. Потом нервно расхохоталась и добавила:

— А если вылить на лист пузырек туши и размазать, получится как раз мой автопортрет в интерьере. Картина «На дне». Или «На дне» это книга?

Сюжет еще одной картины запомнился, она мне рассказывала: за столом в маленькой каморке сидят три женщины, пьют шампанское и чему-то радуются от всей души, широко и безгранично, какой-то большой праздник справляют. Над столом лампочка светит, а рядом на веревке болтается Серёнька, голый, во всей красе, все достоинства — напоказ, любуйся, кому повезло, грудь навылет проткнута стрелой любви. Праздник Любви, стало быть, повод достойный.

 

 

Любовь и секс — реальность ее снов. Причем одно с другим не смешивалось. И любовь любови — рознь.

Любовь земная — это отдельно: к дочке-инвалиду, к больной сердцем матери и лежачей свекрови, к работе, книгам, новым знаниям, к сплетням, козням, мелким и крупным пакостям, к добровольным медвежьим услугам, часто имеющим необратимые последствия, без летального, к счастью, исхода до случая с Бухманом — это из области порывов души и потребностей духа; из более низкого — конкретно к деньгам, которые решат все не решаемые проблемы; из лакомств — к сырому мясу, консервам «Килька в томате», ела бы и ела банку за банкой, если б могла такую расточительность себе позволить, к конфетам «Мишка на севере», которые не входили не только в ее каждодневный, но и в праздничный рацион. Можно еще что-то в этот реестр вписать, но скучно и не для чего, никто проверять не станет.

Любовь и секс — гремучая взрывоопасная смесь. Секс — ее хобби с большой буквы, любимое занятие, но только с Серёнькой, других мужчин для нее не существовало. Тем более смешно было бы говорить в этом плане о Бухмане с его слюнявой губой, а со вставной челюстью — подавно.

Серёнька, только он. По сияющим глазам, пылающим щекам, припухлым губам и специфическим синякам на открытых частях тела по утрам было видно, что ночью у них все было. Не имея никакого собственного опыта, я много таких подробностей узнала от нее из интимной жизни, никакой Камасутры не надо: позы, способы, различные приемчики, словечки, штучки… Рассказывала она вдохновенно, подробно, ничуть не считаясь с моей неосведомленностью, не щадя мою стыдливость. Я балансировала на грани обморока, это лишь добавляло ей вдохновения. Этими откровениями она, может, сама того не ведая, сыграла дурную роль в моей жизни — не обогатила знанием, а отвратила. Я долго не могла перейти черту, мешал ее голос, смех, ее покусанные до черноты губы и синяки на теле, ее возбужденный, блуждающий взгляд. Мне было страшно. Я так не хотела.

 

 

А она рано начала, Серёнька совратил, она и не сопротивлялась и так понравилось с первого раза, что остановить ее уже ничего не могло — ни угрозы отца убить обоих, ни возможность подзалететь, ни страх родить урода от потомственного алкоголика. Она растворялась в стихии любви, наслаждалась полной свободой, парила в неземных пределах, вырывалась в просторы, где гуляли ветры всех морей-океанов, светили разом звезды и солнца всех галактик, пели ангелы, играла волшебная музыка… Все в лад… в такт… в кайф… Словом — полный улет!

Не возвращалась бы. Разве только за шляпкой с перьями.

 

 

Но причем здесь Бухман? Да ни при чем. Он в этой ситуации — фигурант переносного значения — не Бухман, как Бухман, а Бухман, как Некто, как Мистер Икс. Просто: если не у меня, то пусть ни у кого. Может Милая так решила? Может и так. Чужая душа — потемки, а в ее душу войти все равно, что ступить на зыбкую тропу по кочкам топкого болота, легко можно увязнуть во тьме, никто слегу не протянет, а и протянет — не вытащит.

А все же хотелось понять, помню, все думала, так и так прикидывала, пыталась встать на ее место. Но куда там — мне до нее не дотянуться.

Может, она решила — если у нее никакое счастье не складывается, то и у них пускай не будет. То есть Бухману просто таки не повезло, что кроме Клары, рядом была Милая. Ну и что, казалось бы? Вроде, она совершенно из другой оперы, а оказалась главным действующим лицом, в самом прямом смысле действующим — не монологи говорит или арии поет, а поступки совершает, имеющие разрушительные непоправимые последствия.

Этот факт никто оспаривать не будет. Как и то, что сама Милая, образно говоря, вышла сухой из воды, ни потерь, ни приобретений никаких не поимела.

Тема закрыта.

 

 

Все осталось на своих местах: не стало Бухмана, пришел новый завлаб, не с улицы, конечно, со смежного предприятия, москвич, с красным дипломом и множеством запатентованных изобретений. Совсем другой, если сравнивать с Бухманом, а сравнение само собой напрашивалось — по возрасту, национальности, манере одеваться и вести себя, не кандидат наук, но гений, такой шлейф за ним тянулся через годы со студенческих лет, а в соседней лаборатории как раз два его однокурсника работали. Из них и выуживали, слово за слово, сведения разного толка, анкетные и более тонкие:

— семейное положение: на последнем курсе института неожиданно для всех женился на лаборантке кафедры физкультуры, девице юной, нахрапистой, иногородней, до сих пор живет с ней и тещей, которая приехала к ним на свадьбу из своей деревни где-то под Псковом, не дочкин праздник попраздновать, как позже выяснилось, а навеки поселиться; детей нет;

— пункт «партийность» в анкете — б/п, с некоторой расшифровкой: из комсомола вышел после окончания института без деклараций, просто перестал платить взносы, в партию не вступал ни добровольно, ни по разнарядке, на общих собраниях никогда не высказывался и не голосовал ни за, ни против;

— привычки, вкусы, пристрастия — с этим сложнее: много читает, не только по специальности, философией всерьез интересуется, историей, археологией, астрономией, всего не перечислить — диапазон незаурядно широк, музыку предпочитает серьезную из мировой классики и джаз, в студенческие годы занимался скалолазанием, играл в баскетбол, был лучшим игроком институтской команды, очень сильный шахматист…

Зацепиться, в общем, не за что — в плане сближения с коллективом. Не читать же вслух в обеденный перерыв философские трактаты, стыдливо пережевывая, кто что принес из дома в целях экономии времени и средств.

Пока выуживали у бывших однокурсников, сами кое-что узнали. На практике, в каждодневном общении с девяти до восемнадцати с сорокапятиминутным перерывом на обед под прицелом многих глаз немало разглядеть и домыслить можно. Случай, правда, оказался непростой, поэтому и первые знания — куцыми, поверхностными:

— чай в рабочее время не пьет, вообще не пьет, не курит, не отвлекается ни на что постороннее, стопроцентный трудоголик;

— по городскому телефону никому не звонит по личным вопросам и его никто не дергает, не в пример другим, сведения достоверные, от секретарши начальника;

— по гороскопу Лев на стыке с Раком, такая экзотическая близость естественно требовала более пристального углубленного изучения, потом, когда улягутся первые впечатления;

— носит только джинсы, свитера с высоким воротом или пуловеры поверх клетчатой рубашки и спортивные куртки с капюшоном;

— почти ни с кем не разговаривает, только коротко по делу; на посторонние темы, чего бы ни касались — ни-ни: то ли не интересно вообще, то ли с нами неинтересно;

— календарные праздники, семейные события сотрудников — все мимо; мало того, что не участвует, чувствуется — не одобряет.

Ничего страшного, все имеют право на свои чудачества, был бы, как говорится, человек хороший. Присматривались, ждали, обстановка была напряженная, работу делали без особого энтузиазма — кто вяло чертил осточертевшие графики, кто технические условия переписывал по новым стандартам, кто уныло глядел на экран осциллографа, почти машинально тыкая щупами в микросхемы. Трудились в общем, а то как — иначе премия рухнет, а это часть благосостояния и немалая, никому неохота кровное терять. Краешком глаз, однако, умудрялись за ним наблюдать-присматривать — завлаб все же, нельзя махнуть рукой, надо приспосабливаться, искать точки соприкосновения.

Все искали, но быстрее всех нашла Милая. Наш пострел и тут поспел — кто бы удивился, только не мы.

Лишь завистливо восхитились в который уж раз — так быстро и легко докопалась. Словно фокусник из полной жмени шелухи одно маленькое зернышко вытащила, а оно прямо на глазах у всех проросло и быстро стало плоды приносить. И что обидно: мы ведь тоже слышали, что в шахматы играет — эка невидаль, не придали значения, может, он дома в лото с тещей режется на деньги, нам какое до этого дело. Не прозорливы оказались все. Кроме Милой.

Не просто играет в шахматы, откуда-то выяснила, а фанатеет, особенно предпочитает блиц, потому что ум острый, быстрый, ходы щелкает — только и слышно, как флажок падает.

И вот уже на стеллаже рядом с его столом появились шахматы и часы, новые, не бывшие в употреблении, похоже Милая сама купила, с нее станется — видно поняла, что эти затраты окупятся сторицей. Желающих поиграть с каждым днем прибывало, уже очередь выстроилась, не успевали по разу отыграть за сорок пять минут по кругу. И наш всех обыгрывал, абсолютный чемпион.

Расслабился, помягчал, будто раньше носил мундир, застегнутый на все пуговицы, и тот стеснял его в движениях, даже просто рукой взмахнуть не мог, как космонавт в скафандре, или головой помахать вверх-вниз, вправо‑влево, одобрительно или не очень — не получалось. А мундир скинул, глубокий вдох полной грудью сделал и, как в сказке, другим человеком стал.

Вот уже не только в шахматы в обед играет и напевает тихонько что-то бравурное, победоносное, но и чай пьет из стакана в подстаканнике с буквами МПС, которые, кстати, в точности соответствовали его инициалам. Такое удачное случилось совпадение, в первую очередь, конечно, для Милой, что и справедливо.

Вот уже первый раз сказал: спасибо, Милая, и проводил ласковым взглядом.

Так обозначилась точка отсчета новых отношений, нулевая координата: ее первую по имени назвал, и заметьте — не Мила, а Милая. С ней же первой на ты заговорил, других долго еще величал по имени-отчеству, травмируя столь непривычно изысканной формой, несообразной ни возрасту, ни табели о рангах.

Постепенно и с этим справился, дифференцировал как-то по своим понятиям, привыкать стали. Не то что бы обиженных не было — так не бывает, кто-то гундел: «Что я ему девчонка? Двое внуков, институт, аспирантура и кандидатский минимум за плечами с двумя отличными оценками — по специальности и истории КПСС…» — а кто-то наоборот: «Нашел себе старуху!.. Верунчик на пять лет старше меня, выглядит и того хуже, а он к ней — Вера, Вера…»

В общем, началась новая жизнь. Воспоминания о Бухмане таяли в тумане прошлого.

А МПС завладел умами и сердцами. Мужчины завидовали ему, уважали, ценили, отдавали должное сполна, но зависть перебороть не могли, что ж: гений и злодейство, злодеи хороводом вокруг гения — эта песня не нова, как ни крути… А женщины! Женщины — они из других нитей сотканы, и у каждой своя фактура сложилась — основа, уток, все эти изначальные переплетения, или, может быть гены и отдельные хромосомы, как говаривал Бухман. Отсюда и разница, и несхожесть, несовместимость — вроде каждая цветочек, а букет не получается. Красоты и гармонии и раньше не было, но царило всеобщее тихое увядание.

С приходом МПС как-то все изменилось, будто всем одновременно сделали прививку от неизвестного инфекционного заболевания, реакция оказалась неадекватной — сначала бурный прилив радости, возбуждение, беспричинное веселье, звонкоголосье, взрывы смеха, а после — резкий спад, ссоры, крики, даже слезы. Подспудно — от нереализованной любви, ревности и бессильной безадресной злости на вселенскую несправедливость вообще… Как-то всех сразу накрыло. Эпидемия. МПС сам того не ведая сыграл роль острого болезнетворного вируса.

Только Милая расцвела в этом метельном, морозном декабре, как майская роза, но недолго ее праздник длился. Увы и ах.

 

 

Господи, когда это было! Я безжалостно вытравила все, только грубые рубцы остались, как короста, а под ними ничего живого — мертвая зона.

Тогда откуда выплыла велюровая шляпка с перьями? Серёнька, висящий на крюке под потолком в рассеянном свете голой электрической лампочки, сам беззащитно голый, пронзенный навылет стрелой? А МПС откуда? Его вообще не было в моей жизни.

Только миг один… Будто ведро счастья выплеснулось на голову, омыло лицо, тело, душу, а и высохнуть не успела, как оказалось — не было никакого счастья, просто ливень, обыкновенный осенний дождь, холодный, колючий. Потом затяжными бронхитами болела, не могла откашляться, думали — мокрота застоялась, а это моя непрожитая растоптанная первая любовь застряла вязкими сгустками в трахее, в бронхах, в гортани, долго, с трудом выплевывала ее, пока не очистилась.

Ой, да ничего этого не было, я просто брежу, опять на холодном дожде вымокла вся до нитки и коченею, а внутри жар поднимается. Знакомая клиническая картина.

А еще лягушки истошно кричат: ква-ква-ква. С чего это они так разволновались, в самом деле?

И муж волнуется.

— Ну, что случилось, в конце концов? Ты где?

— Не волнуйся, родной, уже бегу. Сейчас, сейчас.

— Нет уж, стой, не уходи. Ты должна все знать, не зря ведь забрела на наш погост.

Вот именно — на погост. Стоит мумия, ни на кого не похожая, а над головой, как нимб, зависла шляпка с вуалькой и перьями в разные стороны.

Такое может привидеться только в горячечном бреду!

Но вот же она стоит передо мной, я ее не узнаю, но точно знаю — это она, Милая.

 

 

Она первая полюбила МПС. Конечно же, первая — как могло быть иначе.

Не влюбилась, а полюбила. И его расположение приняла по наивности за ответное чувство, поскольку не имела большого опыта в сфере романтических отношений. Да никакого опыта не имела. Ее опыт — Серёнька.

А здесь все так сложно, запутано: МПС женат плюс теща, Милая замужем плюс Нинулька, мать и свекровь, не считая всего прочего отягощения. Тупик коммунизма, то есть — полный тупик.

Было видно, как она мучается, нервничает — розовые, похожие на экзему пятна, не сходили с ее лица, они горели, зудели, но очень шли ей. Она похорошела, подобрела, кроме МПС никого вокруг не замечала, о нем ни с кем не говорила и, что особенно странно, не вспоминала о Серёньке и никаких следов его присутствия не предъявляла. Ушла в себя. Это не осталось незамеченным, но мы даже представить не могли, как далеко все зашло.

Первое официальное заявление, которое она сделала спустя какое-то время, сразило всех наповал — она ушла от Серёньки, подала на развод. Шаг более чем серьезный, радикальный. Объяснение тоже никого не оставило равнодушным: не может, дескать, совмещать любовь к МПС и секс с Серёнькой. Такие моральные устои имела. Нинулька, мать и свекровь, естественно, остались с ней, никому они не нужны — ни на время, ни на годы. Этот крест ей нести, она никогда не роптала.

Первое публичное признание в любви — тоже поступок нерядовой. Служебный роман, любовь на рабочем месте — не есть хорошо, публично не одобряется, пусть ханжески, не от души. Тем паче — лучше, чтобы никто не знал, лучше не признаваться до последнего, даже вопреки очевидному. А Милая призналась, опережая события, не думая о последствиях, притом, что совсем недавно на памяти и на виду у всех сама буквально сжила со света по аналогичному поводу бедного Бухмана.

Вот такая она бесстрашная, противоречивая и непостижимая во всех своих поступках.

 

 

А потом от МПС ушли жена и теща, то есть ушел он, оставив им свою квартиру, но инициатива исходила от них, говоря по-простому — они выдворили его из отчего дома где-то в старых арбатских переулках, и он в одночасье стал бомжем по причине беспримерного мужского благородства.

В тот день МПС опоздал на работу, никого не предупредив, что задержится. Вошел, ни с кем не поздоровался, на лице белая маска с черными подглазьями, страшно смотреть, сел за свой стол, положил голову на руки и застыл надолго в такой позе, навеяв всем одно и то же пренеприятное воспоминание. Бухман: дубль-два. Не приведи Господи!

Стояли поодаль, не понимая, что делать. Милая осторожно положила руку ему на плечо, плечо дернулось — жив, выдохнули облегченно. Смерти ему никто не желал. А я уже вызвала скорую, они приехали быстро, как никогда. Кардиограмма, давление, укол в вену, кислородная подушка и увезли его в больницу. Сопровождающей поехала Милая.

Кто же еще?

МПС пролежал в больнице месяц — обмороки, провалы памяти, причину так и не установили, списали все на стресс. Милая взяла дни в счет отпуска и дежурила возле него, пока ему было плохо, даже ночевала в коридоре на стульях около палаты, как-то договорилась с вахтерами и ночными сестрами вопреки всем запретам. Перед ней не устоять — уломает, вымолит на коленях, обругает по высшему разряду, припугнет, ничем не погнушается. Упорная в достижении своей цели. Позавидуешь.

Только она его и навещала. Больше некому было. Как когда-то после смерти моей мамы сказала мне: «Кроме меня и некому приглядеть за тобой, чтобы не учудила чего-нибудь» — так и с МПС получилось. Только она — незаменимая Милая была рядом.

 

 

Вышел МПС на работу вполне здоровым на вид, и в поведении никаких перемен замечено не было, работа, шахматы, работа — в распорядке дна тоже никакой перестройки не произошло. То есть ситуация нормализовалась, ЧП отъехало в прошлое, каждый новый день был устремлен в будущее. Такое было общее впечатление — все устаканилось, кстати, и чай в подстаканнике снова занял отведенное ему место.

Милой по-прежнему улыбался, она всегда была поблизости, так и хочется сказать — под рукой, уж очень старалась, из кожи вон лезла — быть всегда на глазах и по первому зову рядом. Возбуждение улеглось, экзема с лица сошла, отчего она выглядела болезненно бледной, усталой и неудовлетворенной. Кощунственная мысль просачивалась — может все же для полноты ощущений ей секса с Серёнькой не хватает? Хотя это была мысль на опережение. Ведь это Милая призналась в любви к МПС, причем не ему, а нам.

Он пока пребывал в неведении, и по всем признакам, которые можно было наблюдать с близкого расстояния в рабочей атмосфере, был вообще далек от этого сюжета. Может тоска гуляла в душе, шарахалась по пустым углам, аукала, искала кого-то, иногда взгляд устремлялся вдаль, буравил оконное стекло, а куда рвался, чего искал — никто не знал, боюсь, даже он сам. Раньше-то были уверены, что новое открытие обдумывает, техническую проблему решает, интегралы, дифференциалы в голове крутятся, а теперь после ЧП и временной потери памяти сомнение возникло — может, просто страдает от одиночества, как простой человек, хоть и гений.

Скорее всего, так и было. Только к Милой не имело никакого отношения, несмотря на то, что она, очевидно для всех, рассчитывала занять освобожденный женой и тещей уголок в его душе. Очень важный нюанс — не на жилплощадь его позарилась, что ей совсем не помешало бы, МПС ведь в тот момент сам по съемным квартирам мотался, а на долгие устойчивые отношения рассчитывала с порядочным, надежным мужчиной из совсем другого круга, о котором она мало что знает, но всегда тянуло заглянуть, привстав на цыпочки, как в окно чужой квартиры с улицы сквозь приоткрытые шторы, — боже, какая там красивая жизнь под бронзовой люстрой, с картинами в золоченых рамах и хозяйкой в халате-кимоно с драконом, безмятежно распластавшимся на груди. Похоже — о сексе совсем забыла, ошеломленная перспективой вполне вероятных головокружительных перемен. С чего ей вдруг такое помстилось? МПС с ног на голову перевернулся бы, если б узнал, что Милая метит на вакантное место его жены.

Он ее не рассматривал в этом качестве. Она ему и так была мила — Милая, Милая…

 

 

В общем, никакого романа у них не случилось.

Роман у него случился со мной. Не ожидала, один только раз приснилось — стою в снежно-белом платье невесты рядом с МПС в свитере, а вот уже он быстро, как в мультике, переоделся в строгий костюм жениха и темно-красный галстук в голубой горох, какой всегда носил Бухман. Попадись на глаза такая картинка, приняла бы за недружеский шарж и в авторстве могла бы заподозрить только Милую, если б она не была самой заинтересованной фигурой в этой шахматной партии. А вот уже жених в черном и невеста с развевающейся фатой летят, взявшись за руки, по ночному звездному небу, сбоку светит луна, внизу кособокие домишки жмутся один к другому, в окнах темно. Автора этой картины я знаю точно — Марк Шагал, но и лица молодых узнаю — я и МПС. Странное знамение. В жизни так не бывает.

Проснулась в недоумении и тревоге.

Смертоносный вихрь взвился вокруг меня внезапно при полном безветрии в ясный солнечный день середины лета, я оказалась втянутой в крутую воронку и летела по непредсказуемой траектории неведомо куда. Полет был неуправляемый и вполне мог закончиться катастрофой.

А началось все невинно и скучно. Решили возобновить традиции летних пикников, чтобы вывести отношения с новым завлабом за стены казенного дома, на природу, в лес, на свободу. МПС на удивленье легко согласился, выезд по привычке назначили на 15 июля, уже без привязки к Бухману, просто — макушка лета, все цветет, благоухает, тепло, томно, лениво. Одно упустили: народная мудрость гласит — не стоит возвращаться туда, где было хорошо когда-то, с кем-то, прежде, при повторной попытке все будет иначе. Не хуже и не лучше — иначе, то есть — не так.

Все как-то сразу не задалось. И место старое не нашли, кружили, кружили по знакомым просекам и тропам — нет той удобной поляны возле родника, с трех сторон защищенной густым темным ельником, где под навесом — деревянный стол с лавками, как в сказке, по-щучьему велению; и шашлык получился местами сырой, местами как жженый уголь; и выпили больше, чем нужно в жаркий день на свежем воздухе; волейбольный мяч проткнули шампуром, гитару вообще забыли, и в довершение — хлынул ливень. Поспешно собрались, переругиваясь, недовольные друг другом, вспомнили невольно Антонинину далму — пальчики оближешь, ее же овощи на гриле, яблочную шарлотку и медовый пряник, вспомнили, как легко она все это готовила и везла в рюкзаке через всю Москву к Белорусскому вокзалу, потом в электричке, рядом с ней все спорилось и получалось, как надо.

Несвоевременное воспоминание, совершенно неуместное, не сулящее ничего хорошего в присутствии МПС. Не для того вывезли его в лес, совершенно другие имели мотивы.

Обратно пошли не вместе, боялись опоздать на электричку, поспорили, какой путь короче, и разошлись. Я пошла с Милой, по дороге хватилась, что оставила на поляне фотоаппарат и вернулась. Она будто с цепи сорвалась — кричала мне в спину какую-то абракадабру, тон и лексика выдавали полный душевный раздрай, у нее были свои резоны — она возлагала большие надежды на эту поездку по части сближения с МПС в неформальной обстановке. Где еще мог представиться ей такой случай при ее замотанности и затурканности бытом и семьей, пусть теперь и не полной, после развода с Серёнькой? Формально отягощений стало меньше на одну единицу, но только формально — он ее умотал вконец, привычку такую имел закоренелую, а штамп в паспорте для него сущий пустяк, тем более, он сразу после суда его потерял и теперь у него — ни паспорта, ни штампов, гуляй, рванина.

Всю эту логическую цепочку я выстроила в оправдание Милой. Но мне было страшно одной в лесу, я не умею ориентироваться — ни по солнцу, ни по звездам, ни по расположению крон деревьев, ни по каким другим приметам. Смеркалось, я поняла, что окончательно заблудилась и покорно села на пенек. Одной мне не выбраться, все ушли, Милая меня бросила, да и что я ей — никакой ответственности за меня она не несет: не нянька, не пионервожатая, не родственница, даже не подруга. Скорее уж — МПС, завлаб все же. Но мы не видели, как он ушел, Милая бегала туда-сюда, кричала, звала, аукала — как сквозь землю провалился. И до свиданья никому не сказал.

Что ж — не стоило, видно, ехать 15 июля на ту же поляну.

Но это вывод глобального масштаба в коллективном аспекте. Я же пока сижу на пеньке в лесу, одна-одинешенька. Пытаюсь сконцентрировать мысль такой силы, чтобы она материализовалась явью прямо сейчас, иначе не выдержу. Пусть, концентрируюсь, вернется Милая и выведет меня отсюда, а я за это помогу ей заявление в милицию на Серёньку написать, потому что у нее рука не поднимается его морально травмировать после развода, ею же инициированного. Она хотела бы его утихомирить, но рука не поднимается. Что по-человечески понятно.

Мысль растеклась… Попробую снова: пусть сейчас вернется Милая… я одна в лесу… я заблудилась… мне страшно… Пусть Милая вернется…

Что-то почти невесомое легло на плечи, ни шагов, ни шороха не слышала, тишина… Замерла, боюсь оглянуться — это не Милая, она бы хлопнула меня по спине со всей силы и сопроводила удар крепким словцом, чтобы не сомневалась, в чем обличье явился спаситель. А я этого и ждала. Почему-то, вопреки всякому здравому смыслу, я думала, что именно она хватится моего отсутствия, снарядит поисковую группу и сама же ее возглавит. Я концентрировалась на ней, только на ней. Перед моими закрытыми глазами, как луч далекого прожектора, раскачивалось ее лицо, перекошенное несовместимыми гримасами: смех — губы, растянутые до ушей, как у ребенка; испуг — вертикальная складка над переносицей; злорадство — в глазах бушует огонь; озабоченность — мелкие горизонтальные морщины на лбу, вскинутые к корням волос; изумление — бровки домиком и наконец, решительность — кулачок прижат к носу, постукивает: надо что-то делать! Делать — не сидеть, сложа руки. В этих гримасах — она вся, противоречивая и необъяснимая. Но я концентрировалась на ней — хоть стой, хоть падай: пусть придет Милая, молила я…

Никого другого не ждала.

А пришел МПС. Это его ладони на моих плечах и тихий голос:

— Не бойся, девочка, я здесь, с тобой, до станции недалеко, давай руку.

Я шла за ним, прикрыв глаза, сцепив пальцы с его пальцами, аки по воздуху, казалось мне, почти плыла. Марк Шагал? Странное знамение. Я думала — в жизни так не бывает. Наваждение пришло на смену не истаявшему до конца страху. Мы молчали, но между нами — внутри и вокруг — происходило какое-то таинство. Как лес погружался в ночь, затихая шелестом листьев и трав, поскрипыванием стволов и полусонным щелканьем ночных птиц, так и мы погружались в зыбкую нирвану неведомого, накрытые звездным небом, на котором происходил в том году парад планет. Парад планет над головой и лунная дорожка под ногами — напутствие природы. Хотите верьте, хотите нет — так было.

На платформе чернела одинокая фигура, два горящих глаза ослепили как фары. Милая!..

Я отпрянула от МПС, выдернула руку, напрасно — она все видела и все поняла. Это я все еще, как сомнамбула, ничего не осознавая, балансировала на самом краю крыши, в точке взлета-падения. Мы остановились, остановилось время… Она смотрела на нас, глаза ее были полны только что пережитым страхом, дремучей тоской по утраченной мечте, и злой и вялой покорностью перед задернутой наглухо шторой на чужом окне.

Показалась последняя электричка. МПС окликнул Милую. Она вздрогнула, будто вышла из оцепенения, и побежала по платформе прочь от нас. Еще один раз оглянулась, полоснула взглядом и растворилась в ночи.

Как она добралась до Москвы, мы так никогда не узнали.

Это был странный роман. Правда, мне не с чем было сравнивать, у меня романов не было, так, почти детские невинные влюбленности. МПС это знал и относился ко мне бережно и чутко, он был старше на тринадцать лет. И все же — роман, не шуры-муры-амуры, как ехидно говаривала Милая, когда у кого-то случалась любовь, и она по каким-то неуловимым флюидам понимала — так, одно название, как в песне поется, ничего серьезного.

Не шуры-муры-амуры, а что-то другое, не зря началось с ночного знамения, с Марка Шагала. Так думала я. Впрочем, это я сейчас думаю, что в то время так думала, потому что отсюда, с высоты (или глубины?) промелькнувших лет, событий, вех не вижу или не узнаю себя тогдашнюю, шептавшую каждый раз перед сном, нырнув с головой под одеяло: «люби меня, пока я жива». Как молитву — беззвучно. И истово — как молитву. Не узнаю, не вижу, не слышу, потому что едва расслышать можно лишь — «люби меня, пока я жива…», остальное — внезапная безмолвная импровизация на тему, но я и сейчас могу повторить слово в слово, не ошибусь: «Люби меня пока я жива… все неминуемо обрывается в вечность где время неподвластно суетным прихотями нелепым капризам… ничто не оправдает непоправимой бессмысленности непролюбленной любви ни глупость ни гордость ни слабость ни страх… любовь не вернуть запоздалым вдогонку сожалением не искупить вины перед ней никаким покаянием… люби меня пока я жива…»

Откуда пришли эти слова, не помню, ума не приложу — слишком конкретно и мудро для неопытной девочки. Горжусь, ведь она — это я, и что удивительно — как в волшебное зеркало глядела, в котором непролюбленная любовь отразилась, не раз и не два. Сеанс ясновидения. Истертый сюжет, надоевший, изжитый.

 

 

Сейчас у меня все иначе. Только ночью иногда вдруг просыпаюсь, будто зовет кто-то и надо бежать, а куда и зачем — не знаю.

Резко отрываю голову от подушки, окунаюсь в тишину и темноту мирно спящего дома. Муж прижимает к груди мою руку и тихо, как ребенок посапывает, целую его, он, не просыпаясь, смешно чмокает губами. Какое счастье, что я убежала тогда из ящика, иначе бы мы никогда не встретились, как две звезды, блуждающие в параллельных мирах.

— Какое счастье!

— Что ты сказала?

Я все же разбудила его.

— Спи, родной, спи. И я буду спать.

На кухне размеренно, примиряя с вечностью, тикают часы, и капает вода из крана.

 

 

Зима в тот год вползла в Москву раньше обычного и утвердилась в конце октября плотным снегом и крепкими морозами. Мы много гуляли, ездили за город, бродили, держась за руки, по улицам, продрогшие, отогревались в подъездах. И я, конечно, простудилась. Да как! Слегла с температурой сорок в полном беспамятстве. Сколько пролежала, пробредила — не ведала. Что пила-ела для поддержания истекающих сил, кто горькие тягучие отвары вливал прямо в горло и ватное одеяло заправлял конвертиком со всех сторон, выяснилось, когда очнулась. Первое отчетливое видение — идеально правильной формы затылок, с коротко стриженными под ежик серебристо-черными волосами, протянула вялую еще руку, прошлась ладонью — узнала на ощупь по щекотному покалыванию: МПС.

В моей постели?!

Ужаснулась, и ладонь ко лбу приложила — не горячка ли снова. Лоб нормальный, теплый, как и полагается живому человеку. Отогнула одеяло, под которым лежал МПС, тоже заправленное конвертиком, он одет в синий фланелевый спортивный костюм с тремя красными полосками на вороте, стандартный, чуть выцветший от стирки, домашний. И запах родной, немножко забытый. Мой дом опустел после смерти мамы и папы, живу одна, слева — стена, справа — стена, вверху — потолок, посередине я, пахнет запустеньем, одиночеством и тошнотворно остро геранью — мамин любимый цветок, окучиваю его, чтобы жил со мной. Мама была бы рада.

Встать с постели не удалось, ноги ватные, тело непослушное, голова тяжелая, а взглядом могу управлять — направила его вверх, в правый дальний угол комнаты, где паутина притаилась за шторой, обмотала трубу отопления, оттуда из этого уютного и теплого угла перефокусировала луч на диван-кровать, пригляделась сверху. Интересная открылась картинка — лежат рядом два конверта из ватных одеял в одинаковых бело-розовых пододеяльниках, ленточек атласных не хватает, а то будто новорожденные, великоваты только. Оба не шевелятся, она бодрствует, лежа на спине, глаза таращит, он спит как убитый, кажется, даже не дышит.

А вот уже не спит. Опрокинулся на спину, повернул к ней голову, столкнулись взглядами, и он подскочил, как ошпаренный. Молнию на спортивной куртке подтянул зачем-то к самому подбородку, волосы пригладил, прокашлялся хрипло, натужно, сказал:

— Проснулась, слава богу, кризис миновал, значит. Теперь на поправку, — то ли зафиксировал, то ли приказал, скорее промямлил. — А мне на работу пора, я три дня не ходил. Отчет надо сдавать, — добавил для большей убедительности.

Вроде смущен чем-то, спешит, спотыкается, вещи свои на пол роняет. Принес из кухни три термоса на подносе, поставил возле дивана на столик, пояснил: здесь — крепкий бульон, здесь — чай с медом, здесь — травный отвар.

И ушел. Замок щелкнул, аукнулся по углам и затих. В тишине было слышно, как из крана на кухне капает вода.

 

 

Целый день я не находила себе места, металась, пытаясь вернуться в только что отошедший бред, ничего не могла вспомнить, ничего — пустота, тишина и тела не чувствую, как в невесомости, будто я — не я, глаза устали блуждать в темноте, незримо было то, что было, и я поняла, что мне туда возвращаться не надо. Спокойствие обволокло приятным теплом, и я заснула здоровым, крепким сном. Приснился МПС в спортивном костюме, смущенный, немного напуганный, глаза отводит, порывается что-то сказать, я пальцами замкнула его губы и покачала головой, он исчез. А я продолжала спать, откуда-то со стороны слыша свое ровное легкое дыхание.

Вечером он пришел, как всегда, уверенный в себе, ласковый, заботливый, накормил-напоил меня из трех термосов, я окончательно вернулась к себе и вопрос — откуда? — перестал волновать. Вот я, вот МПС, полулежим в одной постели, смеемся, и время потекло спокойно, размеренно, без отскоков назад и провалов в загадочные пустоты…

И вот уже, взявшись за руки, мы летим… Марк Шагал? Явь, похожая на сон.

Одна неделимая радость и не отличить твой вдох от моего выдоха… и ты ли меня целуешь я ли тебя обнимаю не разобрать… и я люблю тебя и ты меня любишь… и неутолимо желание слиться в нерасторжимом соитии покачиваясь в одном ритме и впитывать тебя в себя покуда ты не станешь мною а я тобой… и слушать всю жизнь и после жизни твое расслабленное и благодарное люблюлюблюлюблю… и страсть делается неузнаваемой, и нежность судорогой сводит горло… и я люблю тебя … никогда не говорила этих слов хочу чтобы они пришли к тебе с поцелуем растворенные в нем чтобы ты узнал их на ощупь губами с губ языком с языка… чтобы не растаяли бесследно неуловимым эхом а навсегда остались неповторимым привкусом впервые испитой любви… чтобы каждый другой не мой поцелуй отвратен был как недозрелый плод как непристойный крик как злой обман…

Это из моих романтических бредней времен романа с МПС. Оказывается, помню, ах, память, злодейка коварная — не извести, оказалось, не вытравить. И опять провидческое — про другой, не мой поцелуй. Просто я еще этого не знаю. Тогда не знала.

 

 

На работе мы держались индифферентно, стараясь не выдать перемены в отношениях, я называла его, как все, МПС и на вы, он был со мной радушно вежлив, не более. Лишь изредка встречаясь взглядами, на миг прикрывали веки — у нас своя игра: мы здесь, каждый занят своим делом, но мы вместе, взявшись за руки, невидимками вылетаем в окно и плавно, медленно — все дальше и дальше. Нас не догнать.

Теперь я знаю — в эту игу я играла одна, но тогда скажи мне кто-то такое — не то что не поверила бы, заткнула б уши и слушать не стала, даже если б лягушки истошно орали сорок дней и сорок ночей — не услышала бы. Кто видеть не хочет — не увидит, кто слышать не хочет — не услышит.

 

 

Все как будто было шито-крыто — для чего нам соглядатаи, сочувствующие и недоброжелательные. Может, и догадывались, коллектив в целом система чувствительная, по-научному сказать — прецизионная, на определенного рода возмущения реагирует весьма тонко и точно, слабого сигнала достаточно. Переходя со специального языка на обычный: женский коллектив на амурные дела имеет острый нюх. Может, просто не хотели раздувать этот мыльный пузырь без нужды — вдруг лопнет, вдруг с непоправимыми последствиями, как в известном случае с Бухманом. Кому это надо, чтобы тень Бухмана сюда забредала по старой прижизненной памяти?

Так ли, нет ли — делали вид, что не замечают, или не замечали. Своих забот у каждого — выше крыши, а в окружающем мире: у кого любовь, у кого страдание, у кого прибавление в семействе, а кто-то умер, свадьбы, разводы, юбилеи, ссоры, склоки, драки и не только у Милой с Серёнькой — полнокровная картина жизни. Во все лезть — здоровье надорвешь преждевременно.

Лишь присутствие Милой несло в себе угрозу срыва в любой момент, она видела нас насквозь, это было написано открытым текстом на ее лице при любом настроении, спина была еще выразительней, мимикой, голосом, движением рук она умело передавала не только свою осведомленность, но и свое отношение к происходящему, скрытому от народа разврату.

Понимали эту пантомиму только я и МПС, а вслух Милая ничего не говорила и не предпринимала никаких активных действий по разоблачению тайной любовной связи, что пугало еще сильнее, потому что это была не свойственная ей манера поведения. Она всегда играла рисково, безоглядно, ва-банк. Затаилась, стало быть, ждет подходящего случая.

И случай представился ей.

 

 

МПС, наконец, получил от предприятия квартиру, то есть на льготных условиях, как весьма перспективному работнику, выдающихся способностей, не кандидату наук, но почти гению с хорошей перспективой, ему разрешили вселиться в кооперативную однушку в доме, где у предприятия была доля. Однушка освободилась по причине скоропостижной смерти бывшего владельца, бывшего сотрудника предприятия, бывшего персонального пенсионера, и МПС, в свою очередь, получил скоропостижный новогодний подарок. Две стороны одной медали — нагляднее не придумаешь. Аверс, реверс — жизнь, смерть.

Стали готовиться к новоселью, не в смысле пьянки-гулянки, а в исконном смысле — селиться на новом месте. Собственно, селиться собирался МПС, моя роль была вспомогательная. Но Новый год имели намерение встречать вдвоем с живой елкой без игрушек в его пока еще не обжитой, полупустой квартире, у черта на рогах, куда добираться от конечной станции метро Люблино на двух автобусах с большими интервалами в движении. Риск встретить кого-то из знакомых был ничтожно мал.

Не то чтобы мы прятались — вовсе нет, ничего преступного или порочного в наших отношениях не было, просто хотелось побыть вдвоем, вдали от шума городского, у самой кромки леса на высоте шестнадцатого этажа, под крышей. Куда ни кинь взгляд — только небо и верхушки деревьев, летай себе на просторе — хоть на метле голышом, хоть в платье невесты с фатой на голове. Никого не удивишь, потому что никто не увидит. Такая рисовалась перспектива. В воздухе парили снежинки, мороз поскрипывал — новый год приближался.

Но судьбу не обманешь — неутомима и изощренно изобретательна. Нарочно не придумаешь: в этом доме, в этом подъезде, на шестнадцатом этаже, дверь в дверь с МПС купила квартиру Люська-оторва, золовка Милой по мужу Серёньке, что уже отошло в прошлое, сама тоже в стадии развода с мужем пьяницей, вдохновленная беспримерным поступком Милой и надеждой на светлый завтрашний день. А вездесущая Милая приехала к ней, помочь — помыть, почистить помещение, разобрать вещи к Новому году. Это я потом узнала. Как и то, что она эту встречу подстроила, потому что за вафельный тортик выведала в жилкоме предприятия адрес МПС и, восхитившись совпадением, стала подмазываться к Люське на предмет восстановления прежних, хоть и не очень дружественных отношений с далеко идущими планами.

Она могла бы и на моей площадке нас дождаться, дорога давно протоптана, но видно так, показалось, скучно будет, захотелось чего-то особенного в виде новогоднего подарка от снегурочки — прямо к празднику.

Мы вышли из лифта с елкой наперевес в предвкушении Нового года в новой квартире и буквально наткнулись на них, они еще не успели закрыть за собой дверь. Лицом к лицу с Милой столкнулись, она точно ждала нас — ни тени удивления, только кривогубая улыбка, не обещавшая ничего хорошего.

Так вот где таилась погибель моя… Я, правда, так подумала, слово в слово, из подсознания выплыло. Она уже однажды пригвоздила меня на пороге моей взрослой жизни. И вот снова встретила — на пороге нового счастья. «С Новым годом! С новым счастьем!» — она первая поздравила нас. Всегда успевает первая и всегда по-своему.

— С Новым годом! С новым счастьем! — приторно сладко пропела, склонив голову в низком поклоне. — Ах, извиняйте, хлеба-соли не приготовила, напутствовать молодых нечем. За водкой сбегать или чаем обойдемся? — на этом месте поперхнулась, сорвалась на крик с пеной на губах и подергиванием всех конечностей, как у эпилептика Вовусика, видимо в этот момент иссяк запас ее долготерпения.

На лице стали проступать розовые пятна, она похорошела прямо у нас на глазах:

— Ха-ха! Чай, водка! Тебе шлюхе … небось все равно, лишь бы … в рот засунуть … … … …

Дальше — одни многоточия. Она захлебывалась в потоке слов. Такого я не слышала — ни от нее в самых виртуозных пассажах, ни от кого, никогда, нигде, ни до, ни после.

Праздничное настроение резко улетучилось. То, что пришло на смену, вообще нельзя назвать настроением — это был коллапс, почти равнозначный смерти. Я вся похолодела, застыла, как ледяная баба во дворе, вокруг которой мы только что плясали, беспричинно хохоча как дети. МПС молчал, будто онемел, никак не мог отпереть входную дверь, остервенело дергал ручку, наконец, выдернул ее с корнем, ключи с веселым звоном упали на пол к его ногам.

Милая разразилась безумным хохотом, даже Люська-оторва не выдержала, заорала:

— Заткнись, идиотка! Мне здесь жить, помощница хренова, навязалась на мою голову. Пошла вон!

Я, наконец, оторвала ноги от пола и опрометью кинулась вниз по лестнице с шестнадцатого этажа. МПС не догнал меня.

 

 

По телефону, не выходя на работу, оформила отпуск за свой счет, по официальному — без сохранения содержания, уехала, куда глаза глядели, и попала неведомыми какими-то тропами в ту деревню в Тверской губернии, где много лет назад пьяный шофер задавил насмерть моего папу.

Стою на той мирной тихой деревенской улочке, белым-бело, под пышными снежными шапками едва дома различимы за сугробами, с ними в рост. Тишина, ни одного живого звука, даже собаки молчат. Только струйки дыма из труб выдают присутствие человека. Ни той старушки, которой папа в тот день вез деньги и подарки, — померла давно, запамятовали в каком году; ни пьяницы Петруни с большой семьей, перекочевали отсюда в другие края за лучшей жизнью, а нашли, нет ли — не знает никто, не для чего. Никого с той поры не осталось, только чья-то дочка, засидевшаяся в невестах старая дева, которая малину в тот день с кустов собирала и все слышала, вспомнила — происшествие как-никак.

Так и сказала, и в дом пригласила, разбавить одиночество, хоть на время. Одной бороться, сказала, сил уж не осталось, топлю, топлю печь, углем, дровами, надрываюсь, сказала, спину сорвала, суставы хрумкают и ноют, ноги круглый год из валенок не вынимаю, а стынут, леденеют, про душу уж не говорю, сказала вечером, глотнув из стакана водку, которую я привезла с собой. Душа — ледышка, ничем не растопить, сказала, а в глазах огонек теплый зажегся. Еще глотнула и спела высоким, срывающимся голосом что-то печальное, слезное с переходом на ненормативные частушки. Ожила понемногу. Стала расспрашивать — что я? кто? с кем жизнь проживаю? как там, в городе? что про деревню думают? Много о чем спросила.

Я все молчала, думала, зачем приехала? Политинформацию делать? Над папиным гробом поплакать? Так он в Москве, в землю зарыт на Востряковском кладбище, где я давно уже не была, снегом засыпало, отгребаться лопатой придется, чтобы дойти. Зачем приехала?

А она вдруг, вроде мысли мои услышала, — расскажи о себе, девонька, может, я что покумекаю, подскажу. Душевно так попросила. Я и рассказала, все-все, с самого начала до вчерашнего дня, залпом, не останавливаясь, без передышки.

Она слушала молча, только часто моргала опаленными белесыми ресницами. Сделала еще несколько глотков из граненого стакана с водкой и совсем затихла, то ли опьянела, то ли уснула… В доме тихо, в печке огонь потрескивает, а за печкой домовой кряхтит, с боку на бок ворочается, лампочка над столом мигает и пахнет разогретым деревом, сухими травами, пылью, уютно и умиротворенно, безмятежно.

Она вдруг встрепенулась, принесла самовар, а он уж готов, шумит, булькает. Долго из разных пакетиков сыпала травки в кружку, маленькими щепотками двумя пальцами, большим и указательным, набирала и сбрасывала, набирала и сбрасывала и бормотала что-то, на меня не глядела.

— На-ка, попей моего чая, глоток за глотком. Попей, попей, полегчает. А пуповину надо перерезать, лучше перегрызть зубами, иначе дитю не жить самостоятельно.

Какую пуповину? Какому дитю? Сумасшедшая!

— Попей, попей чаю, девонька, не бойся. Полегчает.

Колдунья! Занесло меня, угодила из огня да в полымя, от безумной ведьмы к сумасшедшей колдунье.

А уже как-то все равно, истома накатила и полное равнодушие ко всему на свете, и в первую очередь к самому белому свету, затем — ко всему человечеству и к отдельным его представителям, в частности.

А чаю выпила и совсем отлетела, лечу одна, нисколько не страшно. Назад не оглядываюсь, что-то не пускает. Впереди — жизнь слепит, отпугивает и завораживает одновременно, яркая, многоцветная, с черными крапинами, как рисунок на маминой креп-жоржетовой блузе, к папиному дню рождения сшила, а он не дожил, и она ее так не надела. Я похоронила ее в этой блузе, а теперь жалею — сама бы носила, мамину рубашку — ближе к телу. Внизу все снежно-белое, как подвенечное платье, а из-под него домишки подслеповатыми глазами подмигивают. Не Марк Шагал, но похоже. Я снова лечу, правда, одна, но в подвенечном платье. Опять знамение?

Это, конечно, был сон, вариации на тему. Сколько он длился, не знаю. Проснулась, она сидит напротив, руки лодочкой меж колен засунула и глядит на меня неотрывно.

— Не горюй, девонька, это не твоя любовь. Твоя еще далеко. Подождать надо, она придет, моя не пришла, а твоя придет. Не горюй.

Ага, конечно — любовь нечаянно нагрянет… Как же — жди! Один раз грянула, как гром средь ясного неба, как раз в лесу, на большой поляне, в самом опасном месте, сколько людей поубивало ударом молнии как раз в таких условиях.

Кстати, это мысль… Во дворе за домом с трудом вырыла в промерзлой земле под поленницей небольшую ямку, на дно положила деревяшку, на нее фотографию МПС, предварительно разорвав на мелкие кусочки, сверху зеленые стеклышки от разбитой бутылки, в сенях нашла, угольки из ведра возле печки, присыпала сухими цветочками и золой, поверх всего — снова деревяшку и закопала, как секретик в детстве. Отличная идея, будто необходимый к случаю обряд выполнила и сразу полегчало.

После обеда поехала на попутке в райцентр, долго ехали, дорогу перед собой расчищали, вокруг бескрайняя белая равнина, лес тонет в белой дымке и белесовато-серое небо нависает над ним, как давно не стираная занавеска на окне. К ночи вернулась в деревню с новым телевизором, а она как заахает, заахает, руками то всплескивает, то бьет себя по бокам:

— Ты чего ж не спросила, девонька, у нас антенны все посымали давным-давно, ничего не показывает, и радио не слышно. Ах ты, господи, боже мой, какой красивый, — она нежно огладила телевизор обеими руками и обернулась ко мне: — А начальство обещало к 8 Марта антенны починить. Небось, починят, — сказала с недоверием и надеждой вместе.

А все ж видно — рада моему подарку, пока не работает, будет хоть о чем бабам соседским рассказать, похвастаться. Ну и хорошо, хоть какой прок от моего вторжения получился.

Она мне оладушек в дорогу напекла, холщевые пакетики с травками, банки с вареньями-соленьями в сумку старую уложила и — беспрекословно: бери, сказала, и все. Взяла. Расцеловались трижды по-родственному, и она меня перекрестила в дорогу. В поезде я вспомнила, что имени ее не спросила, обошлись как-то: она меня — девонька, я ее — бабуся. А она может и не такая старая была, просто одинокая, всеми заброшенная деревенская женщина, жизнь свою живущая вдали от цивилизации.

Под стук колес, отбивая пальцами толчки на стыках, бездумно глядела в окно. И вдруг, будто что-то толкнуло в бок с левой стороны, там, где сердце:

— Несбывшаяся любовь моя, прощай! Покедова, бонжур! — небрежно махнула рукой в темноту за окном.

И не важно, что там никого не было, никакого не имеет значения. Потому что это ритуальное прощание — условное, как могилка под поленницей. Сделав ее по всем правилам, я окончательно попрощалась с детством, повзрослела.

И до сих пор не могу понять, что это было — колдовство или умопомрачение?

 

 

В любом случае в Москву я вернулась налегке, несмотря на тяжеленную сумку с гостинцами, которую волокла из последних сил. А ощущение легкости не покидало, не пойми с чего. Может, я все же сумела перегрызть пуповину, связывающую с прошлым, спасибо бабусе.

Но жизнь продолжалась, настоящее и будущее никто не отменил. Через них нельзя было перелететь как во сне, их надо было проживать в реальном масштабе времени — год за годом, минута за минутой, мгновение за мгновением. И за каждым мгновением скрывалось что-то новенькое. Авось по силам мне будет, авось — нет.

Оказалось — нет, слабости во мне больше, чем силы.

Я не могла их видеть — МПС и Милую, ни порознь, ни рядом, хотя между ними тоже остуда пала. Почти не разговаривали, только по служебной необходимости, он перестал играть в шахматы и соответственно не пил чай из стакана в подстаканнике. Режим нарушился, вообще какой-то сбой случился: реорганизация в отделе, в результате чего нашу лабораторию переселили в новое помещение, меньше прежнего, это в свою очередь повлекло за собой муторную тяжбу по распределению посадочных мест, грызня достигла апогея, трое засели дома на больничном — два гипертонических криза, один приступ острой сердечной недостаточности. МПС стукнул кулаком по столу и рассадил всех по своему усмотрению, не принимая во внимание многие привходящие обстоятельства. Коллектив, и без того шаткий, разваливался прямо на глазах. Перестали разговаривать и здороваться не каждый с каждым, а избирательно, в том числе и с МПС.

Последнее обстоятельство было мне на руку. Я‑то этот демарш предприняла сразу, вернувшись из отпуска — ни с ним, ни с Милой не здоровалась, что прошло незамеченным поначалу из-за общей после новогодних праздников расслабленности: еще мысли легко и лениво кружились в голове, как пузырьки шампанского в бокале, не фиксируясь на конкретике текущего рабочего момента. Какая работа в первые дни нового года, еще и планы индивидуальные не составляли, неохота сразу в будни кувыркаться, все успеется за месяц.

Так что моя конфронтация прошла незамеченной, а потом все слилось в один селевый поток — реорганизация, переселение, склоки, разрывы. Казалось, конца этому не будет, а если будет — то не просто конец, а конец света.

 

 

Но тут в лаборатории случилось еще одно событие — явилась никому не известная Лиза (прозвище Умная Лиза — приклеилось к ней сходу), серая невзрачная мышь в должности ведущего инженера, за что ее сразу невзлюбили все, кто годами карабкался к этой вершине, к этому пику Победы, надрываясь из последних сил, исподтишка отталкивая соперников, чтобы свое не упустить. Их было немного, но они сразу составили фронду, сколь непримиримую, столь и бессмысленную, их поезд ушел, заднего хода не бывает. Она легко, ни за что ни про что заняла чужое место в штатном расписании и тон командный сходу взяла, хоть этот мышиный писк едва-едва слышен, но высокомерную интонацию уловили все, даже кого это совершенно не касалось — из других групп и подразделений, из неконкурентных должностей и даже из вспомогательного состава низшего звена.

В каком-то смысле Умная Лиза сплотила коллектив в последний момент, на грани полного развала: все возбуждение, возмущение, все взбудораженные предшествующими событиями эмоции вылились на нее. Ее не приняли все — от и до. Ни кожи, ни рожи, нечесаный конский хвост неопределенного цвета, пальцы тонкие, гибкие, бескостные, длинными ногтями как отверткой пользовалась, а в обеденный перерыв сидела, сгорбившись над столом, технические журналы и книги почитывала взахлеб, как любовные романы, и сосала свои ногти, как ребенок карамель, от удовольствия причмокивая губами.

Умна как МПС, на ходу все ловила, спорила с ним, возражала, новые технические предложения внесла, которые тут же были приняты им, вследствие чего она сразу оказалась на виду у вышестоящего руководства. Об этом мало кто осмеливался мечтать. И вот уже не она к начальственному столу МПС подходит, а он к ней — то одно, то другое. А то уже и сидит рядом, бывает, по полдня. И все говорят, говорят о чем-то, ненасытно, как Клара с Бухманом, и стало казаться, по этой непрошеной ассоциации, что не только об электронных схемах нашей разработки, а и о чем-то еще, совершенно стороннем.

Первая, конечно, уловила перемену Милая. Можно было не уточнять, без комментариев, как говорится. А все же хочется добавить: ни при каких обстоятельствах не теряет бдительности, врожденное неусыпное око — редкостный феномен.

 

 

Перемену уловила, но повела себя неожиданным образом. Она в то время играла другую роль: все невзлюбили Лизу, а Милая — наперекор всем в наперсницы набиваться стала. Застоялась без объекта пристального внимания, и пусть женщина — наплевать. Видно, гормональная система сбой дала. Милая обихаживала Лизу по полной программе. И в мелких услугах была безотказна: поди туда, не знаю, куда, принеси то, не знаю, что — пожалуйста, всегда, в любой момент. И в Лизину группу исследовательскую перевелась по Лизиной настоятельной просьбе, равносильной приказу, и стала почти незаменимой, потому что за любую работу бралась, не фордыбачилась, как все, а старанием и способностями ее бог не обделил. Коллектив объявил ей бойкот за предательство, а ей хоть бы хны.

Для нее тогда существовала только Лиза как сверхзадача со скрытым смыслом.

А у Умной Лизы ума не хватило — попалась на крючок и не сразу заметила.

Милая добилась ее благосклонности, почти подружками стали. Узнала все о семейном положении и прочих разных разностях и не удержалась — поделилась с коллективом, коллектив не удержался — внимательно выслушал. Любопытство — не порок, а вторая натура. Хоть и пария, интересно все же, что там у нее в личном деле прописано не для официальных инстанций, а по жизни вообще, без прикрас, как было на самом деле.

А очень даже оказалось занимательно. Замужем была три раза! Первый раз за старика вышла, друга отца, ей восемнадцать, ему тридцать девять, богатый, из бывших. Квартира как музей дворянского быта: картины, шпалеры, мебель, посуда, паркет, лепнина и все прочее из сказок про другую жизнь. Работать ей запретил, она особо не рвалась, окончила МАИ с красным дипломом, параллельно взяла курсы английского и французского от нечего делать, потом японский выучила, тогда модно было. А потом бросила его, потому что от скуки чуть в пьянство не свалилась — по капельке, по капельке, но каждый день, несколько раз в день из его роскошного бездонного бара с изысканными напитками то одно пригубит, то другое. И это опостылело. Развелась, плюнула на богатство, ушла, с чем пришла, то есть — ни с чем: кое-какая дешевая одежонка из Детского мира, несколько монографий по основной специальности, разноязычные словари, набор лаков для ногтей и, конечно, паяльник — самое дорогое, что у нее было, не только в ценовом эквиваленте, но и для души.

Ненадолго снова вышла замуж, как полагается через загс, чему виной неизжитые издержки правильного воспитания. На этот раз — за бывшего одноклассника, художника на вольных хлебах, без всяких перспектив на успех, что было видно невооруженным глазом без специального искусствоведческого образования. Витая ниточка, связавшая их, одним концом тянулась в прошлое — в восьмом классе школы они крутили любовь, запретную любовь, со всеми вытекающими опасными последствиями вплоть до криминального аборта, обошлось, правда, жива осталась и способность к деторождению сохранила. Однако никакого желания к репродуцированию не имела, не проснулось в ней материнское начало.

Другое дело — секс, тут у них с Милой короткое замыкание случилось, хотя эти радости на текущий момент у обеих были в воспоминаниях. У Милой с Серёнькой — известно что. Лиза же пребывала четвертый год в третьем браке без секса по нестандартной причине, о которой в те времена вслух говорить было небезопасно. Новый муж по профессии акушер-гинеколог, а по физиологическим склонностям — гомосексуалист. Такая смесь в одном флаконе. Что ее дернуло расписаться с ним, пожимая плечами, определяла одним словом — скука. Это слово, усвоила Милая, — ее пароль на все случаи жизни. От скуки вышла замуж, от скуки вышла из замужества, и снова — туда и обратно. Скука.

Но гинеколог-гомосексуалист — в этом почудилось что-то экстравагантное, и, может быть, даже чуточку экстремальное. Отчасти так и было — муж молодой, подающий надежды врач, хорошенький, розовощекий, пухлогубый. У них трое детей, девочки, все отказные, потому что Лиза рожать не хочет, а он готов усыновить всех брошенных детишек, которых своими руками в этот мир принял. Ее любит, но как-то совсем не так, как она привыкла, что вначале забавляло, а потом наскучило. В свободное от работы время муж-гинеколог шьет и вяжет детям, себе и Лизе всякие штучки с рюшами и оборочками, жена-инженер чинит телевизор, стиральную машину и другую бытовую технику. Полная идиллия: у него на коленях дети, в руках — иголка, крючок или спицы, у нее на коленях книга, в руках — паяльник, тестер или отвертка. Поначалу было интересно, а теперь обрыдло. Пора уходить.

Про МПС ни слова не сказала, как Милая ни старалась вывести ее на эту тему, подкатывая с разных сторон. То ли скрывает что-то, то ли он ей ни для чего не нужен. Так, забавляется от скуки.

Такая вот ситуация.

 

 

Все это Милая быстро, конспективно пересказала коллективу в момент короткого перемирия на почве общего интереса к превратностям жизни вообще, без соотнесения с конкретными личностями. Перемирие закончилось, но последействие от полученных сведений осталось. И вылилось в более пристальное внимание к поведению Умной Лизы, не в смысле неусыпной слежки и подглядывания через увеличительную оптику, а для того, чтобы поймать чего-нибудь солененького, можно даже малосольного — закусить каждодневную преснятину, вроде обедов в заводской столовке. Фигурально выражаясь, конечно.

 

 

Пока коллектив наблюдал за Умной Лизой без особых достижений, Милая весьма преуспела. Она чуть не отбила Умную Лизу у МПС. Почти удалось. Может лесбийское начало взыграло в обеих, о чем тогда никто и подумать не мог, а теперь уж поздно гадать на пустом месте. Они тянулись друг к другу, что-то невидимое объединяло их, будто корневая система общая, будто побеги одного дерева. Временами казалось, похожи, как сестры, даже больше — сиамские близнецы, сросшиеся боками — сидят часами, как приклеенные друг к дружке, плечо к плечу, голова к голове, и смеются одновременно и говорят наперебой, а расходятся в разные стороны, ладошкой о ладошку стукнут, как будто в ладушки играть вздумали. Ан нет, не все так просто — если бы в каком-то особом поле можно было проследить последействие этого контакта, засветились бы тонкие лучи, скользящие между ними в одну и в другую сторону. Неразрывная связь — так это называется на простом языке. При встрече и прощании — чмок, чмок — одна к левой щеке, другая к правой. Поцелуй не поцелуй, но между женщинами в приличном обществе на виду у всех не принято было.

Коллектив, внезапно прозрев, почти поголовно был в шоке, но виду старались не подавать. Как круговую оборону, держали нейтралитет — и к Милой, и к Умной Лизе. Только слежку продолжали с нарастающим интересом. А МПС тем временем был вынужден отойти в сторону. Не то что сам такое решение принял, просто неожиданно оказалось, что рядом с Умной Лизой нет свободного места, где бы он мог примоститься. Место оказалось занято.

Милая отомстила ему — первое, что приходило в голову.

И только глубокий психолог, исследователь человеческих душ, мог бы уловить тончайший нюанс ее поведения — она собою спасала МПС.

Оттеснив его от Лизы, подставив себя на его место, она, как Александр Матросов, совершила беспримерный подвиг — грудью закрыла амбразуру, приняла огонь на себя, каким-то седьмым чувством угадав затаенное коварство Умной Лизы. Поматросить и бросить — главное ее развлечение в сфере неформальных контактов с людьми обоего пола. Не женская вроде бы забава, а Лизе никто излишнюю женственность и не инкриминировал. Лифчик носила нулевого размера, любимая с детства игрушка — паяльник, а в голове — сельсины, микросхемы, микрочипы и все такое прочее. Красный диплом получила за дело и, скрепя сердце, следовало бы признать, что и занимаемой должности вполне соответствует.

Но разговор не об этом.

Милая все поняла на бессознательном уровне, раскусила эту отравленную пилюлю и проглотила, но роль свою сыграла блестяще. Себя в жертву Умной Лизе подсунула вместо МПС, на все была готова, на все, все до самого конца, о чем вслух говорить не принято и про себя думать неловко, не то время стояло на дворе. И ей почти удалось — Умная Лиза повелась, да в последний момент призадумалась, что-то насторожило. Может, Милая перебор допустила, может и впрямь втянулась, перешла запретную черту, с нее станется. Так глубоко в их игру никто не вникал.

Теперь уж это досужие домыслы, да и некому голову ломать, кроме меня. А я случайно залетела в незапамятные те времена, и, оказалось — помню, помню. Амнезия была долговременной, но память вернулась — ничего не забыла, до последней мелочи, до ничтожной, ненужной подробности.

 

 

Умная Лиза тогда внезапно отшатнулась от Милой, отодвинула от себя подальше, на задворки лаборатории заткнула. Стала Милая обычным техником на побегушках, как многие, ничем не выделялась, никого больше не интересовала. МПС ее в упор не видел, ни при каких обстоятельствах, даже если рядом никого не было, к ней не обращался.

Она смиренно и гордо переживала свою опалу и исподтишка не спускала глаз с МПС. Во взгляде ее сквозило беспокойство.

Как выяснилось не напрасно.

 

 

Здесь надо уточнить: это все я уже знала со стороны.

Отдалилась, насколько было возможно в текущих обстоятельствах. Будь моя воля, я бы улетела далеко-далеко, неважно даже, куда, главное — подальше от общего котла, в котором беспрестанно кипело и бурлило, что вроде бы по правилам, но пахло дурно, рвотно, кислыми щами, точнее сказать — прокисшими. Больше не было сил терпеть.

Улетаю, улетаю навсегда!.. Но летать я пока могла только во сне, а наяву для того, чтобы жить, надо было ходить на службу и получать в два этапа — аванс, получка — свое месячное жалование плюс дополнительные выплаты один раз в квартал и один раз в год.

Исчезаю, исчезаю без труда!.. Это конечно преувеличение — желаемое, выданное за действительное. Пока все намного прозаичнее — по мере доступного. Воспользовавшись всеми обстоятельствами, завихрившимися разом в нашей лаборатории в начале нового, неважно какого года, я внутризаводским переводом оформилась в отдел научно-технической информации, коротко ОНТИ, хотя это не имеет никакого значения. Мне было все равно, куда, лишь бы от них подальше, потому что в маленькой нашей лаборатории, куда голову ни поверну, видела или Милую, или МПС, или Умную Лизу, или всех вместе, или попарно. Отвернуться было некуда, так стоял мой стол — дислокация наихудшая из возможных.

Конечно, другой отдел, в другом корпусе, на смежной территории и окна — не во двор, по которому все ходят, включая и тех, на кого бы глаза не глядели, а в глухую бетонную стену — в моем случае бесценное обретение. Я пожирала глазами эту стену, мысленно разрисовала ее всю яркими красками, перемешивая их густо, контрастно, вызывающе. Вызов бросала себе самой, моя стена была моим достоянием, я ею владела единолично, и она спасала меня — каждый день я расписывала ее заново, а краешком глаза и левым мизинцем левой руки, потому что, как все женщины в нашей семье, была левшой, делала весьма удачные обзоры технических новинок по тематике бывшего моего отдела.

В общем, отодвинув от себя действительность на посильное расстояние, стала лучше спать, есть и даже дышать, астма поутихла. Конечно, мое затворничество в чужом отделе — не полная изоляция: чужими глазами все видела, чужими ушами все слышала, то есть хотела или не хотела, была в курсе всех событий. Но все же не сравнить: не бок о бок с ними, не впритирку, что допускало хоть какие-то степени свободы и, главное — иллюзию самообмана: чего не вижу своими глазами, того не существует. Не забывать о самовнушении! И о главной моей отдушине — бетонной стене индивидуального пользования. На нее никто не посягает.

Но против лома — нет приема!

Притчей во языцех стала эта парочка: МПС и Умная Лиза. Слухи и сплетни давно шагнули за стены лаборатории, пресловутый роман Бухмана и Клары померк на этом фоне не только за давностью лет, но и по силе воздействия даже на самых устойчивых и не впечатлительных к подобного рода шалостям.

 

 

МПС и умная Лиза повторяли точь-в‑точь только что оборвавшийся сюжет — это единодушно отметили зрители в лице сотрудников лаборатории. Только, опять же, по общему мнению, видно было, что играет второй состав. МПС не тянул в сравнении с Милой, да и Умная Лиза в этой паре была не в ударе. Наиболее внимательные замечали, что нет-нет и оглядывалась в дальний угол, где, затаившись ниже травы, тише воды, отбывала ссылку Милая. То ли подсказку ждала от нее, как от суфлера, который весь текст наизусть помнит, то ли что-то неудержимо тянуло ее туда, назад, к Милой — в ладушки поиграть, или чмок, чмок сделать, то ли просто жалела, что резко оборвала неразрывную связь, возникшую между ними, не вдаваясь в истоки ее происхождения. Ей было хорошо с Милой, она готова была признаться, только никто не спрашивал.

Кому такое могло взбрести в голову? Надо слишком взыскательно относиться к происходящему, а таких всего двое — МПС и Милая, и каждый погружен в себя. А если одним глазом поглядывать за ситуацией, без особого напряжения, главным образом, чтобы досмотреть до конца, увидеть, чем все закончится, — то никаких проблем, яснее ясного.

Любовь, как говориться, налицо. И не просто любовь, а бесстыдная любовная связь, преимущественно с женской стороны, потому, во‑первых, что она состояла в законном супружестве, а во‑вторых, что еще того хуже, — многодетная мать, хоть сама и не рожала, что в данном случае не являлось смягчающим обстоятельством. Скандальная, в общем, история, даже не надо быть большим поборником морали. Это-то и притягивало интерес, тем более они и не думали прятаться, разгуливали у всех на виду — смотри, не хочу.

Видно было, что главенствовала в паре Умная Лиза и от эпатажа удовольствие получала она — приобнимет его, за руку возьмет, губами в самое ухо дышит, нашептывает что-то, бывало, что и в кабинете высшего начальства или на общем собрании коллектива, то есть в самых неподходящих местах. Он поеживался, смущенно перетаптывался с ноги на ногу, но противостоять не осмеливался, ходил за ней, как щенок на поводке. МПС! Его невозможно было узнать — маслянистый взгляд, блаженная улыбка. Иногда, правда, казалось, что это лицо не гения технической мысли, а истинно блаженного. Не молодого ученого, спокойного, уверенного в себе, а приторно слащавого, тягучего слизняка, будто она размазала его по тарелке, как пенку от варенья и, обмакивая туда свои длинные пальцы, лакомилась им, облизывая губы.

Да, правильный образ придумала Милая: Умная Лиза размазала его по тарелке и вылизала так, что от него ничего не осталось.

Они все еще продолжали ходить вместе, даже расширили границы, вышли за рамки, то есть сначала за проходную, продолжая держаться за руки, сцепившись пальцами, потом все дальше и дальше. Их видели в разное время, в разных местах, как-то так случалось, что они все время попадались кому-то на глаза.

А все же чувствовалось, что нет в этих отношениях ни того накала, что у Бухмана и Клары, мимо тех было опасно проходить, как мимо кабелей высокого напряжения, протянутых вдоль стен испытательного комплекса, казалось, что трясет в мощном электрическом поле; ни той неразрывной связи, что соединяла Милую и Умную Лизу, между ними искры проскакивали, и не заметить это было нельзя, даже если все время сидеть к ним спиной, потому что в лаборатории то и дело перегорали приборы. Странное стечение обстоятельств.

Система МПС — Умная Лиза работала без обратной связи, что нетрудно было установить даже без специальных технических испытаний: сигнал шел только от МПС к Умной Лизе, обратного сигнала не было. Изначально неустойчивая система.

 

 

Однажды в разгар событий Лиза вдруг пропала на неделю, потом явилась с больничным листом, подписанным мужем-гинекологом. Пока МПС, неоправданно долго, будто ждал чего-то, крутил в руках документ, оформленный по всей форме — с подписями и печатями, и пытался посмотреть ей в глаза, она крутила головой и разбрасывала во все стороны приветливое: здрасьте, здрасьте… И улыбалась откровенно издевательски: обманули, мол дурака… Эта улыбка явно предназначалась МПС, и она хотела, чтобы все это видели.

— Что-то случилось, Лиза? — шепотом спросил МПС.

— Ничего, что имело бы какое-то отношение к тебе, — нарочито громко, вызывающе ответила она.

У МПС случился новый обморок, к счастью, кратковременный, поэтому обошлось без больницы. Он продолжал работать, их снова видели вместе, и слухи, сплетни тянулись следом последней ленивой февральской поземкой. Ничто не вечно под луной — ни февраль, ни сплетни, ни любовь. Даже самая сильная — до гроба. За этой чертой — тишина…

 

 

После печального происшествия с МПС, мы однажды столкнулись с ним в проходной, он изменился до неузнаваемости, чуть сгорбился, перекосился на один бок — правое плечо выше, левое ниже, будто даже ростом ниже стал, а лицо такое безвольное, и улыбка виноватая, жалкая. Это был другой человек. Я отшатнулась, потрясенная такой переменой, а он просто прошел мимо, не заметил.

Эта встреча стала последней каплей в чаше моего терпения, она переполнилась до краев — дальше некуда: добровольное заточение, самовнушение, бабуся-колдунья, могилка под поленницей — все не впрок. И стена не помогла, моя спасительная стена — поверх моей разноцветной грунтовки стали проступать силуэты, губы, лица без определенных черт, пальцы-щупальца, отдельно руки, головы отдельно, шляпка с вуалью и перьями, фата и платье невесты, ни на кого не надетые — все перемешалось, выстроилось клином и поплыло, а снизу — скособоченные домишки: справа утопают в снегу, слева — в белой пене цветущих яблоневых садов… Нет, не отдам. Марк Шагал — мой сон, мое знамение, мой полет по звездному небу. Не отдам.

 

 

Я уволилась из ящика. Ушла, оборвала все связи, никого больше не видела и ни о ком ничего не слышала.

Лишь потом поняла — бабуся была права: я не любила МПС. Если женщина любит, ради любимого она может разрушить весь мир, разнести вдребезги, а потом рыдать на обломках, рвать на себе волосы и кричать: зачем? зачем? зачем я это сделала?! Теперь я это знаю.

Несбывшаяся любовь моя, прощай! Нет, я не любила МПС, потому что любовь — это одна на двоих неделимая радость, иначе — это не любовь, а игра. В моем случае и не игра даже — попытка. Это была моя первая попытка.

У нас своя игра и дыхание перехватывает от непредсказуемости и от небывалости кружится голова и ты ли меня целуешь я ли тебя обнимаю не разобрать… и я люблю тебя и ты меня любишь… я дарю тебе эту любовь тебе первому… может потому что тебя здесь нет и никогда не было…

Вот, вот, именно — ты ли, я ли… тебя здесь нет и никогда не было. Слово в слово помню. Абстракция, а не любовь.

Реальность — то, что МПС не догнал меня, а я не рвала на себе волосы, не рыдала на обломках.

 

 

И Умная Лиза его не любила. Неловко сравнивать человека с воздушной пенкой от варенья, но пенку она любила больше. Тем больше, чем запретнее было для нее это лакомство в детстве, по рукам и губам били нещадно: отойди, не трогай, не ешь. Диатез — ненавистное слово, тогда, правда, как-то иначе говорили — сыпь или просто болячки, не помнит. Но диатез хорошо рифмуется с МПС. Хорошо-то, хорошо, да только для него — ничего хорошего. Праздный, неуместный вопрос — для чего затеяла такую непристойную игру на всеобщее обозрение? За ответом в карман лезть не надо — от скуки. Самый ненаходчивый сообразит, Милая всем открыла пароль Умной Лизы.

Скука.

Ей все здесь было неинтересно. Кроме Милой, а той был нужен МПС. Треугольник? Она терпеть не может эту геометрическую конфигурацию. Я с детства не любил овал, сказал поэт. А Умная Лиза — наоборот. У нее все — наоборот, от противного, назло. Даже себе самой назло — сколько раз уж так было.

 

 

И первая жена и теща не любили его, иначе не выпустили бы из дома на улицу, жили бы дружески как соседи в коммуналке — эка невидаль, многие годами теснились, детей нарожали, в люди вывели, а для деревенской тещи — квартира на Арбате, что хоромы царские: тепло от центрального отопления, вода из кранов течет — холодная, горячая, ванна — корыто огромное, душ, газ, с ума сойти от радости, а в большой зале в квартире настоящий ковер на полу, не половичок самотканый, застиранный, чего еще недостает для счастья, казалось бы. А выгнали все же, причем из его квартиры, где он по закону ответственным квартиросъемщиком в документы был вписан.

Его любила только Милая.

Милая услышала тревожный звон колокола, набат. И снова вышла на передовую.

Спасая МПС, она ничтоже сумняшеся, без оглядки на свой аналогичный поступок в недалеком прошлом, приведший к скоропостижной смерти Бухмана и другим, хоть и не столь трагическим, но тяжелым последствиям, и на сей раз выполнила свой долг, как она это понимала. Она позвонила молодому преуспевающему гинекологу на работу и коротко и четко обрисовала текущую ситуацию: ваша, мол, жена гуляет напропалую со своим начальником, не разжимая рук и в рабочее, и в нерабочее время, позабыв о своих прямых обязанностях, как жены, так и матери. В телефоне тихо щелкнуло, и приятный мужской голос без малейшей нотки волнения сказал:

— Не беспокойтесь понапрасну, душенька, это ее личное дело, мы так договаривались на старте.

Милая обалдела, совсем на другой эффект она рассчитывала.

О небеса, о боги, о нравы. Что за блядство! Она, конечно, этого не сказала, но про себя круто выругалась, что вполне подходило к случаю. А вслух, в телефонную трубку сказала, не желая отступать:

— Он, между прочим, болен, ему покой нужен, а не фигли-мигли с вашей женой.

— Чем болен? — со сдержанным профессиональным интересом откликнулся молодой гинеколог.

— С головой у него плохо, — не задумываясь, ответила Милая, не уловив двусмысленности сказанного.

— К сожалению, это не по моей специальности, душенька, — он откровенно хмыкнул, не сдерживаясь.

Она его развеселила, меньше всего ожидала такой отклик.

— Сам ты душенька, — сказала с намеком и отвращением, и положила трубку.

И в ту же минуту отчетливо поняла, что не в ее силах уберечь МПС от тяжелых последствий Лизиного коварства, которое ее сердце предчувствовало безошибочно, да еще внезапное короткое прозрение случилось, прежде такого никогда не было: будто колыхнулся тяжелый занавес, и она успела через узкую щелку заглянуть в будущее. Там все оказалось хуже, чем она думала.

Значит ее долг — всегда быть рядом с ним. Она сама себе это вменила, ни с кем делиться не стала, совета не спрашивала, и не отступилась. Такой характер имела: от дурного до хорошего, как от любви до ненависти — один шаг. Так у нее получалось.

Она не оставила МПС, даже когда Умная Лиза навсегда исчезла с горизонта.

 

 

Об этом мне только предстоит узнать.

Как на духу — будь моя воля, на этом путешествие в прошлую жизнь закончилось бы. Мне хватило сполна, захлебнулась в воспоминаниях, уже с головой ушла под зыбкую поверхность и до дна не достаю. А как хорошо мне было еще сегодня утром, еще сегодня днем, да еще час назад. Если б Милая не прорвалась ко мне сквозь все препоны на своем пути, выдернув за волосы пред очи свои, я пребывала бы в тихом привычном счастье, усердно вознося за него свои благодарности по весьма неопределенном адресу — не Богу, Судьбе, Случаю, а на деревню бабусе, моей колдунье-пророчице.

Но я знаю, что это не бред, не сон, — это она, Милая, катастрофически не узнаваемая, но во плоти, в чем только душа держится. Она! И пахнет от нее валерьянкой. Минуту назад не вспомнила бы это под страхом смерти, а теперь помню — она ее не пила, она ею, как духами пользовалась: на пальчик капнет и — для себя, для друзей, для нахалов, была такая шутка. Она всегда так делала: для себя, для друзей, для нахалов. Постоянство — не порок. Но для кого сейчас, для приблудных котов в подворотне? — хотелось спросить мне и посоветовать: посмотри на себя в зеркало, окстись.

Нет, не от меня уже зависели все дальнейшие обстоятельства. Ни о чем не спросила, ничего не посоветовала.

Снова позвонил муж, но она не дала мне ответить, повторив с напором:

— Нет, погоди, раз уж забрела на наш погост. Послушай все до конца.

Я заткнула руками уши и выбежала в коридор. Не желаю ничего знать! Моя последняя попытка оказалась неудачной. Она догнала меня и тихо, как тень, шла за мной к выходу. У меня от напряжения взмокла спина.

Не выдержав, я обернулась к ней и спросила, боясь услышать ответ:

— Он жив?

— Нет. Уже четыре года, четыре месяца и восемнадцать дней.

Я все поняла, словно третий глаз открылся.

— Он знал, что это ты рядом с ним?

— Нет. Он никого не узнавал, ничего не помнил. Только ее. Он называл меня Лизуша и целовал мои пальцы. Ты помнишь?

Я помнила, помнила, как он на морозе целовал Лизушины пальцы, отогревая их своим дыханием. А мы с Милой наблюдали эту сценку, я — из-за угла, она — из подворотни. А потом они ушли, а мы с Милой увидели друг друга. И она истерически расхохоталась, второй раз видела ее такой безумной, тыкала в меня пальцем и кричала прохожим: «Вы поглядите! Нет, вы только поглядите на нее! Она бегает за ним, как собачонка! Как жалкая, паршивая собачонка!» От нее шарахались, отмахивались, а она продолжала кричать. По ее щекам текли слезы, а я думала, что она не умеет плакать.

— Я помню. Помню.

Она вытянула вперед руки, как на приеме у невропатолога, только глаза не закрывала, растопырила пальцы и смотрела на них с изумлением и недоверием, как на что-то инородное, ей не принадлежащее.

— Он целовал мои пальцы, — повторила она с нажимом, и ее руки безвольно повисли вдоль туловища. — Он думал, что это она. А губы у него теплые, нежные, ты знаешь.

Я знала, я помнила прикосновение этих губ, легкое, щекочущее, теплое, почти воздушное, о таких поцелуях мечтала я после Милиных рассказов о грубом сексе, я думала — так не бывает… Я боялась, что так не бывает. Потом боялась, что это сон. И оказалось — сон, даже еще хуже — галлюцинация, морок.

Облизнув сухие губы, она выдавила из себя:

— Он один совсем не мог, совсем, хуже моей Нинульки. А кроме меня и некому приглядеть было.

Она как будто оправдаться хотела, заглянула мне в глаза, в них метался мучительный вопрос. Я ничего не ответила ей, в висках стучало: «Плачь, Пупсик, плачь… Кроме меня и некому приглядеть за тобой, чтоб не учудила чего…». Теплая, мягкая грудь и легкий успокоительный запах валерьянки… Так было.

Не дождавшись ответа, она вдруг цепко ухватила меня за руку, больно впилась ногтями в ладонь и, горячечно блестя глазами, зашептала, быстро-быстро-быстро:

— Эти доски мы делали с ним вместе, в психушке научили, потом я — для него, они ему нравились, он смеялся и говорил: еще, еще, что ему мерещилось, что они напоминали ему — я так и не поняла. Но он так осмысленно смеялся… Я их и теперь зачем-то делаю, не могу остановиться, мы с Прилипалой их на могилу к нему возим, чтоб ему веселее было, а их крадут и крадут. Натуральный психоз. Да мне больше делать нечего — мама и свекровь отошли каждая в свой срок, отмучились, теперь молюсь за них — пусть на небесах порадуются, хотя не очень-то верю в эти чудеса занебесные. Папаша, похоронив маму, протрезвел на время и укатил к армейскому другу в Анадырь, один раз прислал телеграмму — прибыл, мол, все в порядке, больше сигналов не подает, а мне и ни к чему. Серёнька живет-здравствует с другой женой, другую дочку растит, здоровую, слесарем работает в автосервисе. И что самое смешное, не поверишь, — не пьет, вообще ничего, кроме чая из стакана в подстаканнике, помнишь? А мы живем вдвоем с Нинулькой, в двушке с соседями, они ее терпят, она у меня хорошая, ты знаешь, лежит, улыбается, никому не мешает, вреда от нее никакого. А МПС квартиру свою однокомнатную Лизушиным детям отписал, когда в сознание возвращался, а другую, арбатскую — первой жене, только они с мамашей даже хоронить его не пришли. Мы с Прилипалой и поминки справили, и сорок дней, и годовщину, честь по чести. А теперь каждый год вдвоем поминаем, на кладбище ездим, больше некому. А здесь мы так — прилипли, как мухи к липучке, и ни туда, ни сюда — ни сторожа, ни дворники, не пойми-разбери. Теперь же ВОХРы нет — хошь днюй, хошь ночуй, вот мы и ходим, слоняемся туда, сюда, перекладываем с места на место, что под руку попадет, ни вреда, ни пользы от нас, а за выслугу лет — терпят, тут уж нет других динозавров, в подавляющем большинстве вымерли.

Выпалив все это на одном дыхании, она замолчала, продолжая давить ногтями мою ладонь, и уставилась прямо перед собой широко раскрытым напряженным взглядом, будто что-то увидела и не может отвести глаз. Я тоже посмотрела в том направлении — ничего, кроме облезлой стены коридора, но возникло и комом сжалось в животе ощущение чего-то призрачного, туманно знакомого.

— Ты была с ним, когда он умирал? — с трудом выдавила я из себя и еще раз оглянулась на стену.

— Да. — Она впервые сказала «да». — Мы умирали вместе.

Сказала с горьким и гордым достоинством, у меня внутри все оборвалось.

Мы одновременно, как по команде, сделали шаг навстречу друг другу, обнялись, тесно-тесно, будто срослись на миг. И я поцеловала ее.

— Спасибо тебе.

— Прости за все.

Я резко развернулась и побежала прочь. Она не окликнула меня.

Все. Точка. Конец прошедшего времени.

Версия для печати