Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Зарубежные записки 2013, 21

Короткая проза

Рассказы

Международный журнал 'Зарубежные записки'. № 21 (33), 2013. Андрей Грицман.

 

ПОСЛЕДНЯЯ ЧЕРТА

 

Кафка за свою сорокалетнюю жизнь написал всего несколько стихов, по-чешски, в письмах к Милене. То есть, пересек какую-то черту формы, жанра, а, значит, и жизни. Для Кафки слово имело почти физиологическое значение: больно, пусто, душно и т. д. (см. «Дневники»). Это был их (Франца и Милены) отдельный мир за завесой расстояния, языка и неосуществленности эротики. В каждых глубоких, настоящих отношениях есть ничейная земля, terra incognita, то есть территория, непознаваемая ни для кого, кроме тех, кто в нее попал, в «зону». Порой один выходит из этой зоны, освобождается путем другой любви, охладнения или смерти, а другой — остается, и это может стать трагедией.
Судя по фото, Милена была не только очаровательна, но и являлась весьма эротическим существом. На ее лице также лежит печать будущего конца в женском концлагере Равенсбрюк.
Кафка, как известно, посещал пражские бордели, при этом находясь в состоянии тягучей, болезненной любви к Милене.
В своих произведениях, то есть в своей реальной жизни, Кафка эротичен в полускрытом, намекающем смысле, так, как одеваются и ведут себя женщины, якобы не имея это в виду.
Лени в «Процессе», девушка, прислуга на кухне в романе «Америка», Брунельда позже в том же романе. В этих главах отношения доходят до вариаций на тему «господин-раб». Обычно где-то рядом присутствует кровать, лежанка, место на полу, какое-то хихиканье из темного угла.
Кафка — «пре-постмодернист» во всех смыслах. Его образ жизни, то есть его искусство, предваряет практически все, что произошло в искусстве век после него.
Это — божественная комедия на пороге невозвратного. После мрака Средневековья, чумы, инквизиции появился «свет» «исторического прогресса» в конце туннеля — тенденция к порядку, организации, сословной, образовательной, индустриальной. Бисмарк, Наполеон (просветитель), Америка с ее, казавшейся утопической, Декларацией, массовый выход иудейских умов из гетто. Все это длилось недолго и кончилось резким обрывом. Если вдуматься — падение продолжается.
Первая мировая война и ее прямое продолжение — Вторая, Холокост, — это обрыв, черта невозврата. Нам сейчас трудно осознать, то, что Кафка это предчувствовал.
Пауль Целан, другой великий художник, на самом деле, как и Кафка, скорее пророк (по библейским канонам) — послевоенное осознание и овеществление ужаса через «другой язык», им самим созданный. Не случайно у Целана «меридиан» языка, но и меридиан — нож истории, разрезающий эпохи.
Теперь понятно, почему мы с удовольствием смотрим на телефон или паровоз XIX-го века, на мебель, на странные безделушки, какое-нибудь специальное приспособление для приготовления декокта. В этом была наивная уверенность в преемственности и поколенческой незыблемости.
Современный тонколистный ноутбук только подтверждает подозрение о том, что абсолютно неизвестно, где найдет свое временно-пространственное поселение семейная могила. Превращение Милены и сестер Кафки в пепел не случайны. Это — следствие и проявление извержения вулкана в Европе, после чего пассажирские средства навигационно осторожно летают на фоне стальных намеченных путей баллистических ракет и установок «земля-воздух».
Предчувствие Мандельштама военно-воздушного ужаса наших двух веков:

 

Опять войны разноголосица
На древних плоскогорьях мира,
И лопастью пропеллер лоснится,
Как кость точеная тапира.
Крыла и смерти уравнение, —
С алгебраических пирушек
Слетев, он помнит измерение
Других эбеновых игрушек.

(Стихотворение 1923 года!)

 

И все же «есть еще песни неспетые по ту сторону…» — естественная полигамность, плотоядность библейских патриархов остается с нами и на фоне «смелого нового мира», как некое болезненно-здоровое начало, имеющее прямейшее выражение вообще в «нормальных» отношениях людей, то есть вариация на тему любви:

 

Я люблю тебя все равно, даже когда, как зверь,
шкуру свою оставляю с безродной тварью.
Все позабуду, захлопну накрепко дверь.
Я себе сам порой до конца не верю.

Мертвенным молоком полнится эта ночь.
Тенью в ничейный куб зайдешь ненароком.
Запах лежалой жизни, и отпечатки губ,
и инвалидный дух — донная жизнь порока.

(Текст мой — А. Г.)

 

Остановится нельзя, потому что, для того чтобы выговориться за полвека, нужно полвека. Продолжение следует. Далее везде. Вокзал, платформа, в этом всегда тоска, «пошлое» расставание, любовь и звериный секс, вагоны, тамбуры знакомств, слезы, стихи — «вокзал — несгораемый ящик».

 

Стоишь — черты спитые.
На блузке видит взгляд
Всю дактилоскопию
Малаховских ребят…

(А. Вознесенский)

 

Вот так и я, первый и последний раз (пока) в жизни, совсем мальчиком, мимолетно потерял сознание, когда снизу на платформе Мытищи увидел, как по переходу по эстакаде над путями поднималсь две молодые женщины в легких летних парусных юбках, усмехаясь чему-то и болтая друг с дружкой.

Можно спросить: какое это имеет отношение к Кафке. Да прямое! Это — прямая речь о психофизиологии жизни, и у величайшего поэта Франца Кафки все это слито вместе, в одну жизнь в постоянном предчувствии последней черты. В «Дневниках» есть упоминание, что существует черта, которую, если пересечь, возврата уже не будет. Цель художника — достичь этой черты. Кафка из своей расселины сквозь пальцы в брезжащем свете мог рассмотреть, что за этой чертой, и знал, что увидеть можно, только перейдя эту границу. Фелиция, Милена, Дора оставались на всю жизнь. И на всю смерть.
«То, что творят женщины — это сверхъестественное? Возможно, всего-навсего сверхмужское, но, конечно, это вполне сверхъестественно.

Я полагаю, что женщина всегда берет инициативу, как, например, это случилось в райском саду. Где, как и обычно, она была едва ли вознаграждена за это».

 

Ф. Кафка (Из «Дневников»)

 

И всех, кого любил,
Я разлюбить уже не в силах!
А легкая любовь
Вдруг тяжелеет
И опускается на дно.

И там, на дне души, загустевает,
Как в погребе зарытое вино.

Не смей, не смей из глуби доставать
Все то, что там скопилось и окрепло!
Пускай хранится глухо, немо, слепо,
Пускай! А если вырвется из склепа,
Я предпочел бы не существовать,
Не быть…

(Д. Самойлов)


*   *   *

Как стареет женщина?
Память о боли,
крик Филип! — в окно
в горящую бездну.
Забота о пыли.

Мужчина стареет как волк в диком поле,
ища реку родную.
Потом на пределе —
видит душу свою как маяк в тумане,
плывущий, зримый, недостижимый.
Корабль жизни проходит мимо
в мерцающем караване
и на борту неразборчиво имя.

Что же остается?
Глоток свободы. Приятие неизбежного счета,
счета, заботы, вечерняя почта.
О чем Всевышний? Дожить до субботы,
До Рош Хашана, до Эрец,
и там залечь ночью.

Камень стынет медленно.
Звезды хрупки. Пахнет
горящим вереском, мусором
от Рамаллы, сухой кровью.

Лежу один, поднимая к луне
озябшие руки, своему покою не веря.
И на меня, тихо старея,
глядят удивленно
масличные деревья,
так и не узнав, что они деревья.

(Текст мой — А. Г.)



ЧЕРЕПОВЕЦ

 

Я отстал от поезда в Череповце. Просто вышел покурить на пустую платформу. Прогулялся до конца перрона, за которым уходили в северную даль мазутные пути, а дальше — бурелом, чертополох и необозримый горелый лес с заброшенными приозерными дощатыми деревнями.
Поезд, какой-то непривычно современный, напоминавший экспресс Нью-Йорк—Бостон, неожиданно быстро набрал скорость; я думал прыгнуть и связать свою судьбу с отполированными блестящими поручнями, но, не ощутив в себе былой борцовской прыгучести, решил не рисковать. Рентген моего позвоночника вспыхнул в мозгу. Поезд разгонялся, и моя семья, благодатно расположившаяся в купе, предполагавшая, что я наверняка застрял с сигаретой в тамбуре, ритмично уходила от меня на юг — к Москве, через водный беспредел Рыбинска. Далее путь лежал по ленинградке в Шереметьево, через узкий КПП, и, наконец, к ирландскому бару — проход домой, где я всегда перехожу на английский с дружелюбным барменом, меняя обличье и глядя на себя самого в зеркала другой, заокеанской жизни. Сменить обличье помогает двойной «блэк лэйбел» с двумя кубиками льда и набросок стишка верлибром.
Немного нервничая, тем не менее, деловито я зашел в домик кассы, сохранившийся с давних времен, куда еще заходил погреться после объезда учебного округа усталый Иннокентий Федорович. Печка была старинная, вермонтского типа, чугунная; плевательница по-прежнему привинчена к ручке тяжелой деревянной скамьи. Пожары, станционные расстрелы времен гражданской войны и замерзшие немцы почему-то миновали это тихое место. В бойнице кассы кругло и сонно светилось лицо многотерпеливой русской женщины, под табличкой «кассир Хвостова Пелагея Игнатьевна». Мисс Пелагея сообщила, что ближайший на Москву экспресс завтра в 11 утра и что можно взять билет прямо сейчас по предъявлении паспорта. Пелагея жила в одном из домиков, тепло окопавшихся неподалеку, куда она и ходила обедать картошкой с постным маслом, салом и редиской. Остатки обеда лежали в кассовом помещении, приготовленные на ужин, прикрытые позавчерашней «Вологодской правдой».
Завтрашний северный экспресс в Москву, стоявший на платформе Череповец полторы минуты, не годился. Меня не волновала проблема ночевки. На самом деле, я когда-то любил старые гостиницы в провинциальных городах, в которых еще чувствовался дух большого деревянного дома, даже через слой казенной краски и хлорки. На следующий день мне нужно было быть в Москве, найти семью, попасть в Шереметьево, вернуться вовремя на работу, попасть на совещание по слиянию с региональным медицинским центром.
Самолет отпадал. Пелагея пояснила, что до Рыбинска несколько часов. Летают через Петрозаводск через день и так далее. Об этом не могло быть и речи. Такси!? Ну такси — не такси, но на главной площади стояли машины внаем. До Москвы 517 км, то есть 10 часов, если погонять — восемь. К утру можно добраться. Удивительным образом договориться удалось с молодой женщиной по имени Лина, на вполне аккуратном не пробитом и не пропитом Жигуле, не очень даже древнего года. Лина, крепкая, с литыми ногами, ямочками на сахарных щеках, опытными серыми глазами, в джинсовой юбке и кожаной куртке. К моему изумлению в бардачке лежали диски Эрика Клэптона и Роллинг Стоунз. Что ж — подумал я — новое поколение. Она оказалась не так уж молода, недавно выгнала второго мужа по той же очевидной причине, что и первого, и от каждого осталось по мальчику (старшему уже тринадцать). Так что, приходилось калымить на северных дорогах. В Москве, мне показалось, у нее были какие-то свои дела. По-моему, быстрая перевозка чего-то в Череповец.
Мысли о семье никуда не уходили, но постепенно ситуация меняла ауру жизни, я куда-то отплывал. Мы уже пробыли с Линой в закрытом обжитом пространстве часа три и знали друг о друге больше, чем многие близкие знали друг о друге. В ней были и врожденные, и выработанные свойства женской самозащиты от жизни и жесткости наряду с естественным свойством заботы о «подопечном» — создания женской оболочки предохранения от мира. Я почувствовал, как это теплое облако начало меня обволакивать. Она порой косилась на меня с любопытсвом, когда я с сигаркой во рту отворачивался, вглядываясь в любимый мной северный пейзаж, в его зимнюю остановленность, первобытную игольчатость хвойного леса, эти начальные места, как чащи в «Вадиме» Лермонтова, где никаких татар и печенегов не бывало, и где по берегам бесчисленных озер огромными высохшими рыбами лежат на боку баркасы староверов, будто зеркальное ледяное перевернутое отражение лодок у Тивериадского озера.
Через несколько часов мы с Линой прикидывали, где бы мы купили домик, в котором я бы исчез и смог наконец-то толком писать. Может, даже преподавать английский в местной школе, затерянной в озерном краю, на краю бескрайней тайги, у заброшенных ржавых рельсов вспомогательной ветки одного из лагпунктов Севлага. Я, наверное, помолодел бы, мне бы больше никого не нужно было. Грусть о семье оставалась, верно, но ведь это другая жизнь, за чертой, из-за которой возврата нет.
Она с удовольствием курила оставшиеся у меня сигареты Нат Шерман, из чистого табака, без добавок, и я рассказывал свои любимые нью-йоркские истории: в старом Нью-Йорке боссы конкурирующих мафиозных семейств встречались в магазине Нат Шерман, одаривали друг друга самыми дорогими сигарами, пока телохранители переминались у входа на тротуаре. Мы с Линой перекусывали в райцентрах, мужики с кружками соломенного бочкового пива, по делу в райцентр, остановившиеся поесть и переговорить, поглядывали искоса на странноватую пару, по поведению, очевидно, семейную, но не комментировали.
Подъезды к Москве, бесконечные гниловатые пригороды с теплоцентралями и товарными разъездами, затем бетонные светящиеся амбары торговых центров, как-то меняли настроение, и мы с Линой постепенно отплывали друг от друга, но тепло уже вошло в нас, поселилось и обустроило свое небольшое гнездо в душе.
Лина подвезла меня в Электроугли (ей нужно было куда-то рядом в джунгли Подмосковья), откуда в Москву на Павелецкий шли маршрутки и электричка. Я договорился с привычным типом водителя-азербайджанца до центра примерно за половину цены от Череповца в Москву. Мне казалось, что от машин, автобусов, из недр ларьков со всякой шмастью шел густой тленный пар. Разговор с aзером шел обычный: Степанакерт, разлом жизни, дети у родных в черном городке на Каспии и т. п.
Мы с Линой даже не поцеловались, прощаясь навсегда, а прижались друг к другу, и в меня вдруг проникло что-то щемящее, та вечная женская энергия — нежная и горькая, случайного совпадения во времени и в пространстве.
Несмотря на расставание, она как будто без слов обещала, что теперь навсегда взяла меня под свою защиту. Лицо Лины в окне Жигулей, когда она отъезжала, изменилось, и появился твердый пристанционный взгляд исподлобья. Жигули выпустили нервный дымок из выхлопной трубы. Я почему-то невпопад подумал: нужно обслуживание, которое полагается после трех тысяч миль — ойл энд филтер.
Когда я добрался до Шереметьева, проходил паспортный контроль на пути обратно, перейдя черту на пути к ирландскому бару, то вспомнил, что забыл в машине у Лины зажигалку с мексиканского курорта Плайа дель Кармен и госпитальное удостоверение с фото, которое я, на всякий случай, всегда брал с собой в поездки. Я глотнул «блэк лэйбел» с двумя кубиками льда и углубился в Интернэшнл Херальд Трибьюн, в очередной бред — попытка выставить нью-джерсийского губернатора Криса Кристи против Обамы на будущих выборах. Жена позвала меня на посадку, я сел, простер под передним сиденьем ноги, закрыл глаза и медленно отплыл в Череповец по серовато-белым северным просторам, по облакам Атлантики.



ТАМ, ГДЕ Я ХОТЕЛ БЫТЬ

 

Однажды я оказался там, где всегда хотел быть. Вернее, я туда собирался, так как понял, где я хотел бы быть. Вернее, я представил, что теперь я знаю — где. Но раз наконец-то я понял, где я хотел быть, не с пустыми же руками туда являться. Там меня наверняка ждут все, с кем я хотел бы быть — в нужном месте, в нужное время, то есть — всегда. Так что я решил подготовиться: запасся любимыми нью-джерсийскими помидорами — крупные такие, тверденькие, с морщинами и сухим хвостиком, мохнатенькими персиками, фермерским хлебом с кунжутными и маковыми зернышками, согнал по этому случаю живот и придал своей физиономии ироническое выражение с якобы скрытым оттенком вдохновения. Дорога туда, где я всегда хотел быть, оказалась проще, чем я ожидал: мелколесье, сухие овражки, затвердевшая межа, полевой полустанок, короткий перегон, а там от станции — рукой подать. Так что оказалось — это место совсем не там, куда Макар телят не гонял, как меня предупреждали злые языки. На месте оказалось, что кое-кого уже не было, а кое-кто еще не появился, а те, кто и были — уже чего-то наелись, выпили, отвалились и как-то отплывали в разговоре. Те же, кто заметил мое присутствие, или даже меня ждали, со всех сторон накинулись и завели ту же шарманку: мол, я тебе говорила: всегда не там ищешь, чего тебе еще надо, ну и живи как хочешь, сам создаешь свои… и прочие обиходы такого разговора. Мне, как обычно, все это быстро наскучило, но куда дальше идти, я толком не знал. Потому пошел куда глаза глядят — вдоль путей, мимо станции, мимо лотков с помидорами, вдоль пригородных вагонов, в которых уже сидели все, с кем свидеться не привелось. Оказался я на другой дороге — заколоченные склады и гаражи, груды ржавого металла, подслеповатые ларьки с пыльными фугасами кока-колы. И вот, в конце концов, я снова оказался там, где и был: ветер шелестит пустыми листками бумаги, журчит проточная вода, и остался один не съеденный мной помидор; и свет из окна на том же месте на стене. Зато теперь я точно знаю, где я хотел бы быть. Вот я и говорю, что всегда лучше сделать, чем не сделать, попробовать, а не сидеть, как болван и мечтать о том, где я хотел бы быть.



САЛФЕТКА

 

Сели за стол, как обычно. Как и всегда, он настоял, чтобы они пересели — к стене, к окну, чтобы стол не шатался… Она внутренно грустно улыбалась, а наружно — привычно насмешливо. Он спрятал живот под поверхность стола, под скатерть, и расстегнул верхнюю пуговицу брюк и немного молнию. Она сделала вид, что не заметила. Лицо его привычно выражало легкое возбуждение и ожидание: обед — это, в основном, не еда, а древний ритуал общения, слияния, доверия, совместного пищеварения. Она заметила, что сегодня он недобрил треугольник под нижней губой. Официант с достоинством и с некоторой торжественностью огласил особые предложения блюд от шефа. Они заранее знали, что их интересовало, но по обычаю не прерывали официанта — пожилого господина с неопределенным восточно-европейским акцентом. «И я бы так мог, если б пришлось», — как всегда, гордо подумал он. Но не произнес, поймав на себе взгляд жены — она и так знала эту фразу, как, впрочем, и все другие. Все шло по давно установленному плану, и они оба знали, что одной бутылки «Мерло» не хватит до конца второго блюда с артишоками и спаржей. Разговор шел обычный и, несмотря на его привычность и повторяемость, оба они с возрастом стали находить в таком разговоре некую опору в тревожном море жизни перед страхом неизвестности за темным окном ресторана. И вдруг, с ностальгическим чувством ребяческой шалости, характерной для него в молодые годы (пикабу! — когда дочка была еще маленькой), он вдруг накинул большую чистую белую ресторанную салфетку себе на голову и она полностью накрыла его лицо, оставив только торс в пиджаке, с рубашкой и галстуком, как бы повисшие в комнате.
Она почувствовала, что что-то бесповоротно изменилось, его лицо пропало, и за белой поверхностью не было ничего, что бы подсказывало, что он когда-то был. Женская душа ее не испугалась, но приподнялась и приготовилась к дальнему будущему одиночному полету, где только ей был виден ландшафт воспоминаний о будущей и о прошлой жизни.



СТРАНИЦЫ ЖИЗНИ

 

Он жил очень хорошо. Лучше некуда. Одна знакомая приезжала, вкатывала модный чемоданчик, советовала содрать краску со старинных дверей, он устало нанимал кого-то и двери потом выглядели как в музее: темное дерево, покрытое дорогим лаком; хотелось ходить туда и обратно и трогать эти двери. Она также пыталась организовать пролом в стене из гостиной в ванную комнату и построить там нечто вроде ванно-туалетного комплекса, напоминающего космическую капсулу, но он устоял. Она же хотела научить его протирать что-то полезное на завтрак, превращающееся в питательную вкусную вязкую массу. Она исчезла, вместе с чемоданчиком, словно вылетела в окно на кастрюле, не получив интуитивного подтверждения своей полной победы и овладения территорией с темными дверями и питательной массой.
Другая знакомая переставила все кошачьи плошки и пыталась переманить котов на свою сторону, что было несложно на одну ночь, но потом коты возвращались в постель хозяина, по каким-то своим глубоким убеждениям зная, где дом. Она тоже улетела, но с большим чемоданом и гораздо дальше.
Та, которая из позапрошлой жизни, и с которой вместе завели котов, давно пропала, захватив живые куски жизни и осталась только в виде обрывков воспоминаний, снов и фантазий. Они висели прозрачной паутиной на ветвях старых пригородных вязов, медленно покачиваясь на ветру, как бы грустно нашептывая: мы же говорили…
Весьма странным был повторяющийся ритуал переноса одежды и других вещественных доказательств иной обитательницы его пространства ничейной земли. Когда она на время исчезала, комнатные растения увядали и листья осыпались и комнаты становились похожими на осенний сад. Он периодически сносил охапки и груды, оставшиеся от ее бытования, в склеп в подвале, где жили и его книги, и тетради записей, что-то нашептывая, и какие-то обрывки и обломки позапрошлой жизни, которые пережили все периоды — уверенности в будущем, уверения, надежды, растущую в груди боль, разрыв, первое опьянение болью и затем шелест прозрачных трав на холме вечной разлуки.
Совсем другая история была очень странной — по сочетанию полной ее безнадежности с самого начала с пульсирующим счастьем, когда разумом ясно, что все обречено, но в момент прикосновения воздух светлеет и ареал обитания — мосты над бездной города, ночной аэропорт, темные улицы, пьяное безумие — принимают формы целых жизней, прожитых за несколько часов. Но, как ни странно, безысходность давала какую-то надежду на длительность, бесконечность. Потому что, ведь, если нет надежды, но есть жизнь, то нет и конца этой надежды, но есть жизнь.
Так что, кажется, что сочетание болей, как горьких лекарств, если правильно смешать, дает какой-то эликсир жизни. Ну как когда-то, в мальчишестве, просыпаешься в воскресенье утром, родители еще спят, и вдруг ощущаешь предвкушение жизни, наружно, как обещали, светло, но глубинной интуицией — в виде будущей боли. Тем более что рядом, у кровати, лежат и «Евгений Онегин», и «Маскарад», которые читал поздно ночью, после того как из репродуктора отзвучал гимн СССР.

Версия для печати