Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2018, 5

Бродский в Сан-Франциско

 

В Сан-Франциско мне всегда нравится то же,

что и в Венеции, — водичка.

Иосиф Бродский

 

Иосиф Бродский впервые попал в Сан-Франциско через полгода после отъезда из СССР. 4 июня 1972 года он вылетел в Вену, а уже 8 декабря оказался на Ноб-Хилл в гостинице «Марк Хопкинс», в которой остановился. На сохранившейся у Рамунаса Катилюса фотографии, сделанной в тот же вечер с четой Проффер в ресторане, у него сосредоточенный вид: Карл Проффер устроил ему поэтические чтения в Сан-Франциско и в 40 минутах к югу — в Стэнфордском университете, а Бродский и тогда и после неизменно серьезно относился к собственным выступлениям.

Вспоминая в разговоре свой первый визит, он рассказывал, что, выходя из вертушки дверей, как будто входил в декорации фильма Альфреда Хичкока «Головокружение» («Vertigo», 1958), потому что оказывался перед стоящим наискосок домом, где жила Мэделин Эльстер. Хотя взбираться на сан-францисские холмы ему довелось раньше, чем на холмы Рима (в итальянской столице Бродский оказался только после нового 1973 года), в отличие от написанных почти о каждом из семи холмов римских стихотворений ничего подобного о Сан-Франциско у него нет.

По иронии стихотворение с говорящим названием «Вид с холма» («Вот вам замерзший город из каменного угла. / Геометрия оплакивает свои недра…») описывает вовсе не Ноб-Хилл, а совершенно «плоскую» столицу — Вашингтон. Тем не менее из всех американских городов именно Сан-Франциско служил Бродскому напоминанием о его любимой Италии. «Италия для меня — прежде всего то, откуда все пошло, — рассказывал он Петру Вайлю. — Колыбель культуры. В Италии произошло все, а потом полезло через Альпы... там, на севере — вариации на итальянскую тему, и не всегда удачные».

Однажды во время прогулки на Рашн-Хилл Бродский обронил, что это несостоявшийся холм Яникулум в Риме, стихотворение о котором («Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне / „Яникулум“ новое кодло болтает на прежней фене») заканчивается строчками:

 

Жизнь без нас, дорогая, мыслима — для чего и

существуют пейзажи, бар, холмы, кучевое

облако в чистом небе над полем того сраженья,

где статуи стынут, празднуя победу телосложенья.

 

На заданный вопрос, что, если это действительно так, отчего же у него нет стихотворения о сан-францисском рельефе, Бродский отшутился, что на вершине Рашн-Хилл, в отличие от Яникулума нет кофейни с названием «Русская горка», а если «подходить рельефно», то вот, например, кафе «Триест» находится если не на холме, то «на холмике», и об этом он как раз написал. Эта кофейня по адресу 601 Vallejo Street — экспозиция стихотворения Бродского «Кафе „Триест“: Сан-Франциско» (1980) из сборника «To Urania» («К Урании»).

Главным предметом гордости «Триеста» служит тот факт, что здесь был сварен первый на западном побережье эспрессо. Бродский обычно пил двойной. Тогда в сан-францисских кафе можно было курить, и, по его словам, чашки как раз хватало, чтобы выкурить две сигареты «Кент» с двойным фильтром (впрочем, один фильтр он непременно выкусывал). В этом кафе он встречался с Чеславом Милошем, который состоял профессором в Беркли, а в первые американские годы Бродского (по его признанию) был его ментором, в частности в вопросе о том, как писать в эмиграции. Одна из рекомендаций Милоша была довольно категоричной: «Бродский, вы должны писать не на родном языке, а на языке страны обитания. Если у вас не получится, то из вас не выйдет поэта». Видимо, этому совету мы обязаны тем, что поэтический портрет Сан-Франциско написан Бродским как раз по-английски и до недавнего времени не поддавался переводу на русский.

«Кафе „Триест“: Сан-Франциско» — среди прочего похвала кофейной культуре, давней традиции Старого Света, родившейся в коричневых кафе Амстердама и перекинувшейся в Италию. В топографии многочисленных кофеен Сан-Франциско «Триест» расположен на дальнем углу авеню Грант и до недавнего времени был заслонен шумом чрезвычайно популярного кафе «Ступени Рима», обладавшего сомнительным уличным преимуществом, а потому безотказно притягивавшим туристов. Отличие «Триеста» в том, что это — кофейня для завсегдатаев, и Бродский обязательно направлялся туда в любой из своих приездов.

Последний раз он вернулся в Сан-Франциско в ноябре 1992 года. После нескольких дней лекций и поэтических чтений в Стэнфорде он перебрался в бывший тогда гостиничкой «Клифф-Хауз», буквально — «Домик на скале», до переделки иногда именовавшийся «Чайкиным гнездом» по аналогии с «Ласточкиным» в Крыму. Осень была мягкой, но какой-то неспокойной, как перед землетрясением. В густых деревьях тревожно пели кардиналы. Погода была, как и водится в демисезонье, переменной: утром шел дождь. По замечанию Бродского, лучшая погода для кофе и бесед.

Разговор шел об истории, в частности, о Сексте Проперции, который возник при виде руин на Сутро-Хайтс. Как водится, непонятным образом разговор перешел от истории к современности и от Проперция к Габриэлю Суперфину, про которого Бродский сказал, что для него понимание истории — шестое чувство, что «Гарик» видит историю даже там, где ее не замечает никто. О том, что Суперфин, опубликовав в Тарту стихотворение «Подсвечник» («Сатир, покинув бронзовый ручей, / сжимает канделябр на шесть свечей…»), был первым советским издателем Бродского, речь не зашла.

Может быть, потому, что я пожалел об упущенной возможности расспросить подробно, может быть, потому, что это было первое стихотворение Бродского из самиздатской подборки, которое я запомнил наизусть, только вспомнив однажды этот разговор, я обратился к Габриэлю Гавриловичу с просьбой записать, что он помнит. «Про Бродского, если получится. Но я крепко стал забывать», — довольно быстро ответил Суперфин и через пару дней рассказал эту историю.

«Знакомство в Тарту году в 1967-м или 1968-м. На кафедре? Мы были уже заочно как бы лично знакомы: Наталья Горбаневская, Татьяна Максимовна Литвинова и ее семья и др. Бродский позвал пить пиво в подвальчик близ университета, но я отговорился срочной работой (готовил „Материалы студенческой конференции“). Значит, все-таки февраль—март 1968 года.

Потом я был у него в Питере, летом 1969 года. Я несколько месяцев тогда провел в Ленинграде, и в Питер ко мне приехал мой друг Гриша Фрейдин. Он и повел меня к Иосифу, с которым познакомился в Москве то ли у Литвиновых, то ли у какой-то англичанки, аспирантки или что-то в этом роде. Помню только, что Иосиф водил меня по своим питерским местам — суд и прочее близ его дома.

В самом конце 1969 года вышел номер Русской страницы газеты Тартуского университета с публикацией (с опечатками) стихотворения „Подсвечник“ — по самиздатовской перепечатке. По этическому тогдашнему хамству у автора я разрешения не испросил. На какой-то последующей встрече в Москве я передал Иосифу экземпляр или даже экземпляры публикации (или послал эти экземпляры еще из Тарту?). На каком-то одном экземпляре он надписал мне: „Моему первому издателю“, но на опечатки не среагировал. Это было в Москве. Перед эмиграцией в 1983 г. я кому-то отдал эту газетку (ныне хранится в собрании Э. Л. Безносова (Москва). — А. У.).

Было еще несколько встреч в Москве на протяжении 1970—1972 (?) годов у моей приятельницы, которая с Иосифом дружила. Меня он тогда называл „ньюлефт“, „ньюлефтист“. Видимо, ему кто-то сказал что я занимаюсь Хроникой („Хроника текущих событий“. — А. У.) и прочими „подпольными“ делами. Я возражал, мол, я не „лефт“, но Иосиф упорно и насмешливо продолжал меня именовать „ньюлефтистом“.

Однажды я пришел в тот дом с книгой Е. Н. Трубецкого „Религиозно-общественый идеал западного христианства в V веке“ о блаженном Августине. Иосиф перелистал ее и сказал, что сам он „доевангельской культуры“. (Вспомнил по случаю: Бродский говорил, что иностранцев просит привозить „Байбл и джинз“).

Еще смешной эпизод: обсуждался один общий приятель. В связи с ним Иосиф сказал, что гомосексуалисты не могут свистеть и предложил бывшим здесь на кухне посвистеть. Никто вдруг не смог.

Один раз он приехал наголо постриженным — только что вернулся из Крыма, с пробных съемок по сценарию (?) Е. Евтушенко. Тогда Иосиф сильно защищал Евтушенко, который ему пытался помогать.

Запомнил — на той же кухне, на Бутырском валу, — как проходил злобный спор двух соперников: Иосифа и Вадима Козового о месте Марины Цветаевой в русской поэзии. Мастером спора в этот раз оказался Бродский, отстаивавший Цветаеву как гениального поэта. Аргументов ни той, ни другой стороны я, увы, не запомнил.

Последний эпизод, связанный с Иосифом в СССР, относится к маю 1972 года: во время визита в Москву президента Ричарда Никсона и накануне отъезда Иосифа за рубеж та же моя приятельница прямо на улице — в переулке возле Центрального телеграфа — передала сверток с микрофильмами, на которых были перефотографированные рукописи Бродского, американскому корреспонденту (фамилия его, кажется, Шоу), одному из сопровождавших американского президента. А я стоял рядом — типа на атасе — поджилки дрожали».

Другой разговор касался реального комментария к стихотворению «Кафе „Триест“: Сан-Франциско», потому что хотелось узнать, кто скрывается за инициалами посвящения. «Это — Швейцария», — был ответ Бродского. Осенью 1992 года он адресовал барышень по стране их происхождения. Так, пражскую журналистку Настю К., стажировавшуюся в Стэнфорде, называл «Чехословакия», а Николь К., учившуюся там же, а теперь ставшую известным поэтом и новеллистом, происходившую из семьи венгерских евреев, — «Венгрия». Та, которой посвящено стихотворение, работала в те годы в швейцарском Культурном цент­ре в двух шагах от «Триеста» на углу Монтгомери и Голд.

На вечере памяти Бродского в Орегонском университете в городе Юджин, устроенном в его первый посмертный день рождения 24 мая 1997 года близкими друзьями поэта Джеймсом Райсом, Львом Лосевым и Владимиром Уфляндом, я слышал, как это стихотворение исполнялось на мотив песни «Му Favorite Things» («Мои любимые вещи») из мюзикла «Звуки музыки» (1959) Р. Роджерса и О. Хаммерштейна. Это было особенно уместно, поскольку раньше в тот же день Роман Тименчик в своем докладе уже продекламировал стихотворение «1867» на мотив аргентинского танго «El Choclo». Да и сам Бродский любил джаз, а его переводы текстов для мелодий джазовой классики хорошо известны. В исполнении, однако, чувствовался «кикс» — стихотворение не ложилось на мелодию.

Необходимая вариация нашлась случайно — запись Джона Колтрейна, где он исполняет ту же мелодию Роджерса на сопрано-саксофоне в сопровождении своего квартета. По мнению музыковедов, интерпретация Колтрейна значительно отличается от оригинала. Он сделал мелодию более отрывистой, усилив темп, конвертировав оригинальную версию из 3/4 в 6/8. И вот тогда текст «Кафе „Триест“: Сан-Франциско» с легкостью лег на интерпретацию Колтрейна.

Стихотворение Бродского — сплав, для Сан-Франциско идеальный. Это поэтическая ведута — картинка с детальным изображением городского пейзажа, — где узнаются признаки места, поставленные в соответствующий контекст замысла автора. Как замечал Петр Вайль о стихотворении, посвященном Яникулуму: «То, что кажется некоей лирической невнятицей, оборачивается точными экскурсионными деталями <…> и „всадник“ — конный памятник Гарибальди в соседнем парке, и „пчелы“ — три пчелы в гербе Барберини на барельефе ворот Сан-Панкрацио, напротив кафе». Так же и здесь: точный адрес — угол Грант и Вайехо; вывеска кафе с итальянским триколором, напоминающая мачту корабля; старые изношенные столы.

Неслучайно, что, как водится в джазовой традиции, у «Кафе „Триест“…» появилась вариация для нового века, сымпровизированная сан-францисским поэтом и переводчиком Сергеем Шкарупо. И здесь музыкальное эхо, заданное в самом начале стихотворения:

 

На тот угол Грант и Вайехо

я вернулся, как эхо,

 

отдается продолжением той поэтическо-джазово-кофейной традиции, которая была создана Бродским специально для Сан-Франциско.

 

Кафе «Триест»: Сан-Франциско

L. G.

На тот угол Грант и Вайехо

я вернулся, как эхо,

к тем губам, полюбившим всуе

вместо слов поцелуи.

 

Здесь все так же: та же погода,

те же столы. Год от года

вещи, когда тебя нет в пространстве,

мечтают о постоянстве.

 

Как в аквариуме, в этих стеклах,

запотевших от пара, глохнет

речь любая, и в этом месте

от людей остаются лишь жесты.

 

Возвращаясь к истоку, рéки

превращаются в слезы, векам

не сдержать их, как реальности нити,

ставши памятью, не схватить всей

 

ящерицы, а лишь ее хвостик,

той, что путника вызвала в гости,

оставив меж пирамид и руин

со сфинксом один на один.

 

Твоя рыжая грива! Вот в чем загадка!

Хрупкость лодыжки, юбки складка!

Ухом божественным слышать могла

всегда — там, где «Лима», — «милá».

 

На каком необъятном море

трепещется в триколоре

флаг на мачте «Кафе Триест»

твоих было‒будет‒есть.

 

И по каким же волнам

бежишь ты к другим берегам,

бирюльки сжимая в руках,

чтоб швырнуть их в дикарский пах?

 

Но коли грехи прощаются,

то есть душа примиряется

с телом, то имеет право

и эта кофейня на славу

 

сладкого фойе рая,

где в забвеньи, резвясь и играя,

меня примут святые и те, что не очень,

и куда я попал раньше прочих.

Перевод с английского Андрея Устинова

Версия для печати