Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2018, 4

<О Толстом>

Из воспоминаний. Публикация и вступительная заметка Александра Павлова

 

 

У этой рукописи причудливая, можно даже сказать, неприкаянная судьба. Обширный фрагмент (части V—XI) машинописных мемуаров с чернильными правками, визой-росписью в конце текста хранился в личном архиве поэта-фронтовика Марка Лисянского. Три года назад обстановка квартиры автора гимна столицы России перекочевала в запасники подмосковного музея-заповедника «Подолье». Среди прочих удивительных находок (например, приобретенных поэтом во время французской турпоездки 1966-го раритетных подлинников русского литературного зарубежья) обнаружились и эти, на бумаге запечатленные, свидетельства очевидца. Их авторство не вызывает сомнений. Александр Васильевич Цингер (1870—1934) — замечательный ученый и педагог, представитель известной российской научной династии. Его отец Василий Яковлевич, математик и ботаник, вошел в историю как основатель геометрической школы Московского университета. Дядя — Николай Яковлевич — генерал-лейтенант, профессор, чьим именем названы хребет на Шпицбергене и мыс в архипелаге Северная Земля, длительное время был общепризнанным главою русской астрономо-геодезической школы. Старший брат Николай Васильевич — выдающийся ботаник-флорист, соратник Тимирязева. Александр Цингер — физик и ботаник, автор многих учебников. Его «Начальная физика» выдержала двадцать изданий, долго служила основным предметным пособием в советской школе. Книгу «Занимательная ботаника» с интересом читали все любители природы — от юных натуралистов до академиков.

Александр Васильевич был широко и разносторонне образованным человеком, хорошо знал зарубежную и отечественную литературу, высоко ценил творчество Толстого. Еще гимназистом и студентом участвовал в домашних спектаклях, в первом представлении пьесы «Плоды просвещения» играл роль лакея Григория. Лев Николаевич любил молодого Цингера, всегда охотно с ним встречался у себя в Москве, в Хамовниках и в Ясной Поляне. Говорил про него: «У Цингера при значительном числителе очень маленький знаменатель, что делает его большой величиной».

Записки Александра Цингера, которые публикуются ниже, безусловно, высветят новые, порой неожиданные грани великой личности.

 Александр Павлов

 

 

 

В свое время я старался расспрашивать отца о его встречах с молодым Толстым.[1] Однако отец мог припомнить очень мало определенных тем, на которые велись тогда беседы, касавшиеся иногда математических вопросов, иногда естествознания, чаще всего философских проблем.

«Интересен ли был в те времена Толстой?» — «До чрезвычайности. Он был обаятелен своей одаренностью, и тут дело было совсем не в его писательском таланте, который тогда, до „Войны и мира“, только что развертывался, а в общей привлекательности могучей, самобытной, кипучей натуры. Мысли свои он высказывал и защищал всегда очень горячо; в спорах бывал часто резок, раздражителен, мог бы быть даже неприятен, если бы всех его резкостей не искупала всегдашняя беспредельная искренность, искренность до самого дна души. Видно было, что он сам страдал, когда не умел высказать мысль настолько ясно, чтобы убедить собеседника».

«Беспредельная искренность» — вот черта сходства между Толстым в 30 лет и Толстым-старцем, которого знало наше поколение. Может быть, больше. Не проходит ли эта черта через всю сознательную жизнь Толстого начиная с маленького Левушки, напрягавшего силу воли, чтобы полететь по воздуху, и кончая умирающим в Астапове старцем, напрягающим последний остаток сил, чтобы высказать заветную мысль!

Вспоминаю, что при всем восхищении своем молодым Львом Толстым отец мой все же оговаривался, что Лев Толстой проигрывал при сравнении его со старшим своим братом Николаем, который, как характеризовал его отец мой, был столь же умен, как Лев, столь же талантлив, столь же образован, но при этом еще отличался необычайной деликатностью и скромностью.

«Как мучился Толстой, — рассказывал мой отец, — когда вдруг усомнился в правильности учения Коперника и даже стал придумывать свою теорию движения Земли и планет. Как он раздражался, когда никто не хотел с ним об этом серьезно разговаривать!»

Да, как это ни странно, но действительно Толстой, не подчинявшийся никаким авторитетам, все передумывавший по-своему, некоторое время сомневался даже в том, прав ли Коперник. Отец мой, уклонившись от разговора на эту тему, направил Толстого к профессору Ф. А. Бредихину, впоследствии одному из выдающихся русских астрономов. В университетских кругах рассказывали, будто, выслушав Толстого, Бредихин сказал: «Граф, вы лучше пишите свои повести, а заботу о планетах предоставьте нам». Не знаю, насколько верен этот анекдот, могу только сказать, что гораздо позднее, уже в <18>90-х годах, разговаривая со мной об астрономии, Толстой сказал: «В движениях Земли и планет я долго не мог как следует разобраться, но когда прочел „Traité de l’astronomie populaire“ Arago, мне все стало совершенно ясно. У Араго все изложено удивительно ясно и наглядно».

Вспоминается также последний мой разговор со Львом Николаевичем об астрономии.

28 августа 1909 года, когда Льву Николаевичу исполнился 81 год, выдался чудесный солнечный день. Общее настроение в Ясной Поляне было тоже солнечное. Лев Николаевич, бодрый и оживленный, весело шутил с собравшимися гостями. Много раз слышался его добрый заразительный смех, хорошо памятный всем знавшим Толстого-старца. Мне случилось видеть Льва Николаевича еще один раз в жизни, но милый смех его я слышал в тот день в последний раз.

Наступил ранний августовский вечер. На ясном небе засверкали звезды, обрисовался светлый Млечный Путь. Я стоял на балконе. Подошел Лев Николаевич.

— Ах, как хорошо, как удивительно хорошо! — сказал он и, кивнув мне, добавил: — Ну и зачем вам нужно мерить, что до этой звезды сто биллионов верст и что свет от нее идет двадцать пять лет?!

— Лев Николаевич, я не могу этого доказать, но для меня совершенно ясно, что если бы мы жили, представляя себе, как до Коперника и Галилея, что небо — хрустальный потолок, на котором стоит престол Божий, окруженный ангелами и святыми угодниками, то все мысли человеческие были бы такие ограниченные, такие приниженные, что невозможны были бы никакие науки и также невозможен был бы и Лев Толстой.

— Ну, это вы сами себе противоречите, — сказал Лев Николаевич, усмехнувшись. — Помните, мы с вами как-то говорили, что, если какие-нибудь тела вращаются одно вокруг другого в пространстве, можно совершенно произвольно любое тело считать за неподвижное. Не все ли равно, что вокруг чего вертится?

— С геометрической точки зрения, конечно, все равно. Но ведь мы можем так рассуждать теперь, через 300 лет после Галилея, а для него самого вопрос о движении Земли был трагедией…

Мне не пришлось говорить дальше, на балкон вышел А. Б. Гольденвейзер и еще кто-то, и после маленькой паузы завязался разговор на другую тему. Лев Николаевич говорил о самом для него дорогом — о «паутине» братской любви, которая должна связывать людей. Я слушал, и у меня мелькала мысль: «Что будет еще через 300 лет? Не будут ли тогда утопические идеи Толстого, может быть, как-нибудь преображенные, так же бесспорны, так же привычны, как учение Коперника в наши дни?»

В 1894 году в университете я работал в термической лаборатории профессора В. Ф. Лугинина. Однажды в присутствии профессора один из моих коллег говорил о Толстом и, горячо восхищаясь его этическими принципами, назвал его «пророком».

— Как странно мне это слышать, — сказал Лугинин. — Мне никак не верится, что это тот самый Толстой, которого я лично знал только в Севастополе. Очень хорошо помню первое наше знакомство. Я попал очень молоденьким офицериком уже к концу осады. Помню, послали меня ординарцем с каким-то спешным приказом к командиру полка. Приезжаю. Денщик говорит: «Их высокородия нет, они у графа Толстого в палатке». Еду туда и застаю компанию совершенно пьяных офицеров. Все поют хором толстовскую солдатскую песню про 4 августа[2], а сам Толстой, тоже пьяный, дирижирует и запевает, присочиняя новые, совершенно непечатные куплеты.

О еще более раннем периоде жизни Толстого, о тех годах, когда он был студентом Казанского университета, одну, не лишенную интереса подробность мне пришлось узнать из личных разговоров с самим Толстым. Как известно, Толстой пробыл в университете около двух с половиной лет, между 1844<-м> и 1847 годом, причем первый год числился по отделению арабско-турецкой письменности, а остальное время по юридическому факультету. За все это время ректором был профессор математики Н. И. Лобачевский, знаменитый создатель неевклидовой геометрии. Таким образом, при официальных взаимоотношениях ректора и студента столкнулись два замечательных русских человека. При первом знакомстве «Копернику геометрии» был уже 51 год, а Толстому не исполнилось еще и 16. Как относились друг к другу эти два человека? Казалось бы естественным, что Лобачевский мог только с пренебрежением смотреть на юного аристократа, всегда франтоватого, очень застенчивого и настолько небрежного к университетским занятиям, что ему однажды пришлось даже отбыть карцерное заключение. Наоборот, юноша Толстой, казалось бы, должен был с особым уважением относиться к ректору — очень крупному оригинальному ученому. На деле было как раз наоборот. В студенческие времена Толстой, как он сам мне рассказывал, не имел никакого понятия о том, что Лобачевский — выдающийся ученый. Это могло случиться только потому, что замечательные работы Лобачевского в те времена в России были почти не известны, их знали и по достоинству ценили лишь немногие крупнейшие западноевропейские математики во главе с Гауссом. Лобачевский со своей стороны как-то сумел подметить выдающиеся способности в таком плохом студенте, каким был Толстой.

Толстой вспоминал о своем ректоре охотно и с явной симпатией. «Что он там в математической науке сделал, этого я тогда совсем не понимал и не знал, но как ректор он был внимателен и благожелателен. Ко мне относился очень хорошо. Когда, покидая университет, мне пришлось быть у него с прощальным визитом, он очень тепло выражал сожаление, что мое университетское учение не наладилось и что ему было бы очень жаль, если бы мои выдающиеся способности не нашли надлежащего применения. В чем он тогда мог видеть мои способности, уж не знаю, уж не знаю».

У нас нет и, может быть, никогда уже не будет данных, чтобы определенным образом решить вопрос, в чем именно проявлялась одаренность юноши Толстого. Правда, сохранился отзыв профессора гражданского права Д. И. Мейера, который хоть и провалил Толстого на экзамене, все же говорил потом, что, судя по выразительным чертам лица и умным глазам, Толстой мог бы быть выдающимся человеком; но едва ли взгляд Лобачевского мог основываться на одном только мнении Мейера, профессора постороннего Лобачевскому факультета.

В повести «Юность» Толстой изобразил себя в пору студенчества под именем Николеньки Иртеньева, но этот юный герой так пристально смотрит внутрь себя, что читателю не ясно, каким выглядел Иртеньев для наблюдателя со стороны.

В 1893 году, когда праздновалась сотая годовщина рождения Лобачевского, я принес Толстому тот портрет знаменитого математика, по которому сделан был бюст для его памятника в Казани. Толстой не нашел в нем сходства со своим бывшим ректором. «Нет, — говорил он, — я помню Лобачевского более пожилым и более полным. Со своими бритыми щеками, в мундире и с орденскими звездами он был тогда похож на актера, играющего важного чиновника». Когда я впоследствии увидел дагеротипный портрет Лобачевского в возрасте под 60 лет, я не мог не оценить меткости описания, данного Толстым.

Публикация Александра Павлова

 


1. Одним из поводов этих расспросов было следующее обстоятельство. Летом 1891 года я юным студентом был в Ясной Поляне и случайно присутствовал при том, как графиня сообщала биографические сведения о Толстом приехавшему из Берлина д-ру Р. Левенфельду. Пересматривая при этом старые дневники Толстого, графиня неожиданно обратилась ко мне: «А вот это для вас должно быть приятно. Только не подумайте, что это о вас. Вас тогда еще на свете не было». В конце одной из записей стояла сделанная вечером приписка: «Вечер провел у Раевского. Какой Цингер умный!» Мне, разумеется, очень хотелось узнать, какой разговор мог вызвать такой отзыв Толстого. Примеч. А. Цинглера.

2. Песня про сражение на реке Черной 4 августа 1855 г. («Как четвертого числа / Нас нелегкая несла…»).

Версия для печати