Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2018, 2

Давиды и Голиафы

 

О том не пели наши оды,

Что в час лихой, закон презрев,

Он мог на целые народы

Обрушить свой верховный гнев...

Александр Твардовский. За далью — даль

 

Почитатели Сталина ставят ему в заслугу восстановление Российской империи, забывая о том, что империя — это не только территория, но и некое надэтническое единство, надэтническая идентичность, в нашем случае «советская». Сталин же пренебрег одним из важнейших факторов формирования имперской идентичности — объединением в единый общий пантеон национальных святынь и героев всех хоть сколько-нибудь влиятельных этносов. Эту традицию поддерживать многонациональную империю методами мононационального государства продолжали и его наследники, выводя из терпения национальные меньшинства неустанным перечислением доблестей и благодеяний Старшего Брата, чье силовое и культурное доминирование и без того было совершенно очевидно.

Это о духовных, психологических факторах. Но Сталин, случалось, и самым нелепым образом (о жестокости я не говорю, для сталинистов цель оправдывает средства) нарушал вполне земной и даже циничный принцип «разделяй и властвуй». Этот принцип требует постоянного подкармливания пряниками лояльных и кнута лишь для откровенно нелояльных; обрушивая же кнут на всех без разбора, правитель всех без разбора и отталкивает в лагерь нелояльных.

Осуществив депортацию провинившихся, по его мнению, народов именно 23 февраля, Сталин попрал оба имперских принципа: он и обрушил свой верховный гнев в равной степени на виновных и невиновных, и выбрал для этого такой день, который десятки лет, если не долее, будет считаться для большинства праздничным, а для пострадавших народов — днем национального траура. От российских властей всегда будет требоваться огромный дипломатический такт, чтобы в одних и тех же речах какие-то народы (большинство) поздравить, а каким-то посочувствовать. Пока что движения в этом направлении не наблюдается.

Лидеры общественного мнения пострадавших народов, по крайней мере в советское время, тоже оказывались в сложном положении: им было необходимо, с одной стороны, указывать на вопиющую несправедливость того, что с ними проделали, а с другой — подчеркивать свою преданность той власти, которая это проделала. В книге «В тисках» (Назрань, 1998) Народного писателя Чечено-Ингушетии Саида Чахкиева проступают обе эти, как теперь выражаются, интенции.

Несмотря на звание Народного писателя и зачинателя ингушского романа, книге предпослана благодарность Хусейну Магомедовичу Гадаборшеву и Тамаре К., «благодаря бескорыстной помощи которых стало возможным издание этой книги», — похоже, до конца своих дней Саид Чахкиев был со своим народом там, где его народ, к несчастью, был. Биография его типична. Родился в 1938 году в Назрановском районе, а в первый класс пошел в 1945 году в Алма-Атинском. После смерти отца и матери вечерняя школа, работа грузчиком в Алма-Ате, потом горно-металлургический техникум в городе Балхаше, затем стройки в Алма-Ате, рудник в Талдыкурганском районе. Грозный, два года работы корректором, собкором и литработником газеты «Сердало». Затем сначала заочное, а через год очное отделение Литературного института. Потом вполне успешная литературная и административная карьера: главный редактор республиканской газеты «Сердало», директор республиканского кукольного театра, министр культуры Республики Ингушетия…

Но пепел Клааса продолжал стучать в его сердце.

Первый же рассказ «Выйти замуж за огонь» обращается к страшной ссыльной зиме. Не слишком заботясь о красоте слога, не избегая прямой публицистики, автор спешит рассказать, «как это было».

«Вот уже месяц, как Угуза и Лубу выселили сюда, в холодную казахскую степь. Ни зерна, никакой скотины, даже вещей, которые можно было бы обменять на хлеб, взять не позволили. Так, кто в чем был, с детьми малыми на руках, и влезли, подгоняемые солдатами, в грузовик. Да не одни же они! Выселяли все село подчистую: и больных немощных стариков, и детишек малых, и беременных женщин — никого не пожалели, никого не оставили. И разве только их село? Всех ингушей, всех чеченцев объявили изменниками, предателями, врагами, сорвали с родной земли, где с незапамятных времен жили и умирали их деды и прадеды. В одни сутки целый народ лишили родины, чести, святых отцовских могил, лишили всех человеческих прав. За что?!

Везли сюда, как скотину, в просвистанных ледяным ветром вагонах. Три недели тянулась страшная дорога. От стужи и голода умирали, не выдержав, старики и дети. На каждой остановке торопились выдолбить в мерзлом грунте ямы, чтобы хоть как-то схоронить родных своих — пусть чужая, а все же земля. Но чаще этого не успевали, поезд трогался, и трупы оставались лежать прямо у насыпи. Кричал паровоз, и разрывались сердца».

Однако Народный писатель не поддается соблазну изобразить народ собранием страдающих ангелов. Немолодой вдовец Сурхо, каким-то образом сохранивший то, что замерзающим нищим представляется несусветным богатством, предлагает Угузу и Лубе поддержать их шестерых детей, если они выдадут за него двоюродную сестру Угуза красавицу Эзи. Эзи уже давно получила похоронку на любимого мужа, но, вопреки всему, она еще надеется, что он вернется, — и отказывает «богатому» жениху. Угуз и Луба умоляют ее, заклинают жизнью их детей, становятся на колени, — романтичная Эзи неумолима. Тогда супруги начинают избивать ее, запирают в ледяных сенях…

В конце концов Эзи убегает в морозную степь и находит смерть в подож­женном ею же стоге сена — «выходит замуж за огонь».

Такие дела. Решайте сами, кто здесь убийца. И не говорите, что все здесь только жертвы. Жертвы тоже за что-то отвечают. Хотя механизм остервенения запустила, безусловно, советская власть.

Тем не менее роман «Волчьи ночи» рассказывает о том, как храбро ингуши сражались с Деникиным, то есть были сторонниками советской власти, когда она была еще слаба. А с ними пока что говорили относительно мягко, у них был выбор.

«Ведь если не пустить деникинскую армию, если принять неравный бой — значит погибнут отцы, матери, сестры, братья, друзья, дети. Если они сейчас пропустят деникинцев, дадут им людей и коней — быть может, кровь и не прольется. Они не большевики, в селе у них всего три коммуниста, их можно спрятать, отправить в горы. И тогда, как обещает офицер, все останутся живы.

Но начнется резня во Владикавказе, в Грозном, и если там падет власть Советов, для всех горцев это обернется еще более тяжкой бедой. Нет, такого ингуши не допустят!»

Проза Чахкиева сильна богатством бытовых подробностей, но, к сожалению, мне приходится выделять прежде всего публицистические тенденции. В романе «Золотые столбы» автор тоже с первых страниц спешит показать, сколь несправедливы обвинения ингушей в массовом дезертирстве: «В прошлом году ребята окончили десятилетку и с тех пор до смерти надоели районному военкому бесконечными просьбами об отправке на фронт».

А заканчивает проклятиями.

«— Будь проклят твой Сталин! — выкрикнул кто-то.

 — Да не лежать ему в своей могиле! — глухо добавил Жамарза.

 — Да сгореть ему в адском огне! — бросил Асхаб.

И все сбылось. Исполнились все три проклятья.

Но до этого еще нужно было дожить. Впереди были еще утраты и обретения».

В том числе и обретение мифа о Сталине как о суровом, но мудром государственном вожде.

И этот национальный миф — одно из серьезнейших препятствий к возрождению мифа наднационального, общегосударственного, который только и мог бы примирить с Российской Федерацией пострадавшие от вождя народов этносы, не имеющие возможности утешиться ролью народа-гегемона.

Русский народ в Российском государстве настолько сильнее прочих, что у наивных и несведущих людей довольно часто возникает чувство, будто национальным меньшинствам жилось бы спокойнее, если бы он был послабее: Давиды без Голиафов уж как-нибудь между собой поладили бы. Однако у македонцев с сербами или болгарами силовой разрыв не так уж и огромен, с высоты величия великих держав они все более или менее Давиды. Но вот как современный македонский классик Петре Андреевский (1934—2006) в своем романе «Пырей» (Скопье, 2008, перевод Ольги Панькиной) изображает их отношения той идиллической поры, когда о тоталитарных режимах никто и помыслить не мог и даже слова такого, по-моему, не существовало.

Автор владеет историческим и этнографическим материалом не хуже Лескова в «Житии одной бабы», и долюшка женская в романе — самая сильная сюжетная линия. Однако в это и без того нелегкое «Житие», словно в «Войне и мире», вторгается История, то есть война, — чем еще матери-истории себя показать? — и обычная жизнь (любовь, дети, тяжелый крестьянский труд), будучи отнятой, превращается в невероятное счастье. Зато обнаруживается, что никому еще вчера не интересных Давидов-македонцев начинают рвать на части Давиды покрупнее.

«Когда случилась эта заваруха в Сараеве, одни повезли наших на австрийскую границу, другие — в Эдирне (Адрианополь. — А. М.). <…>

Не дают ни спросить чего, ни сказать, если умеешь сказать. Чтоб спросить, надо сказать, а скажешь — облают. Одни: „мать твою, болгарку“, другие: „мать твою, сербку“. Все тебя по матери, да по чужой. Никто не признает за тобой твоего собственного места, не понимает, что ты ни тот ни другой. Никто в покое не оставляет. Ни этот, ни тот, ни даже земля твоя. Потому что и на ней надо скрываться. Вот я и думаю тогда, все мы думаем: что теперь с нами станет. Рассеется племя наше, угаснет, истребится».

Главный герой обращается к «воеводе», вчерашнему борцу за свободу, бесстрашному и беспощадному командиру партизанского отряда:

«— Куда хотите идите, — говорит воевода, — кем хотите записывайтесь.

— А все-таки сербами, болгарами или греками? — спрашиваю.

— Не спрашивайте меня больше ни о чем, — говорит, — я вам больше не воевода.

— А может, турками, цыганами или албанцами?

— Ничего мне на ум не приходит, мозги больше не работают, — отвечает воевода».

Капитулировавший пассионарий выражается еще резче.

«— Чтобы государство было, нужен царь, учителя, доктора, писаря, — говорит воевода, — а тут только блохи и пятна от блох. Вся Македония, чтоб ты знал, — одна большая помойка».

Вчерашние крестьяне тоже вынуждены рассуждать о высокой политике.

«— Великие державы договариваются, — говорит Геро Генеский, — может, дадут автономию?

— Не пробовал такого блюда, — говорит Гоше Любин, — даже и не слышал никогда».

А сербские начальники одергивают: никакой Македонии нет, есть южная Сербия. А когда в плен попадает целая рота болгарских солдат, «один капрал из сербов хватает болгарского полкового священника и машет ножом у него перед горлом.

— Это ведь ты пропаганду разводишь, что Македония — это Болгария, а?»

А пленные болгарские солдаты в ужасе смотрят на солдат Антанты, среди которых порядочно арабов и негров, и умоляют не отдавать их им на съедение: офицеры им разъяснили, что те едят людей живьем.

Но кое-кто из македонцев хочет примкнуть к хозяевам не за страх, а за совесть — она же частенько подсказывает возвести нужду в добродетель. Вот перекрикиваются через линию фронта двоюродные братья:

«— Если ты сербом скажешься, — кричит Стоян, — я тебе голову на кол надену.

— Если ты болгарином запишешься, — отвечает Наке, — я с тебя с живого шкуру спущу».

Но всем в конце концов это надоедает: «Что за судьба, мать ее, пришли сербы — где болгары, пришли болгары — ищут сербов».

А попутно выселяют турок. Что тоже вызывает противоречивые чувства.

«— Этих не надо выселять, они люди мирные и бедные.

— Молчи ты, их землю нам отдадут».

И вот приходит желанный мир, но дети успели умереть от голода и эпидемий, муж спивается и погибает, зато сербы укрепляются, сербские жандармы назначают мужичью новые сербские фамилии.

«— С сегодняшнего дня ты Станкович. И забудь это — Прпуш, больше нет никакого Прпуша. Понятно тебе? Теперь ты господин, а не шантрапа, как раньше. <…>

На каждые три села по жандармскому участку. Строятся, вернее, сами и строим. Что творится на свете! Говорят, все мужчины, которые не нашли работу в Сербии, будут у нас жандармами. Сербия переселяется в Македонию, шепчутся люди, пол-Сербии у нас. Уже и сербские села появляются. Завтра скажут: „Досюда говорят по-сербски, значит, досюда наше“».

Кому-то не хочется только шептаться, и он бросает бомбу в участок. А жандармы хватают «всякое мужичье» и профилактически избивают, — вдруг кто-то что-то слышал.

И это безо всякой ЧК, безо всякого гестапо, безо всякого коммунизма или фашизма — просто Давид побольше желает удержать в повиновении Давида поменьше. А поскольку разница в силе не так велика, ему приходится компенсировать свою слабость жестокостью.

Напрашивается вопрос, что лучше: один могучий Голиаф, чью монополию на насилие оспорить почти невозможно, или десятки и сотни слабых, которым нужно лезть из кожи вон, чтобы сохранить эту монополию?

Сталин, однако, оказался недостоин роли мудрого Голиафа, грубо нарушив даже элементарный завет Вергилия: «Римлянин! Ты научись народами править державно — / В этом искусство твое! — налагать условия мира, / Милость покорным являть и смирять войною надменных!»

Сталин нарушил даже это, минимальнейшее требование имперской техники безопасности. Попутно разрушив и нарождающуюся новую идентичность. Ведь это не пропагандистский фантом: было совсем немало людей, которые идентифицировали себя не только с собственным этносом, но и со всем многонациональным государством. Возможно, они были в меньшинстве, но ведь имперская аристократия нигде не составляла большинства. И все-таки она довольно долго удерживала в узде национализм — истинную чуму XX века: ведь дорогу коммунистам и фашистам проложили националисты, взорвавшие европейское равновесие. Сделав ставку на этнический, а не на общегосударственный патриотизм, Сталин и ускорил процесс распада.

Версия для печати