Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2018, 1

Предпоследний из могикан

 

 

Александр Житинский и родился, и ушел из жизни в январе. И уж не знаю, как ему жилось внутри себя (талантливый писатель жить легко вроде бы не может), но несчастным или хотя бы огорченным я его никогда не видел. Даже о серьезных неприятностях он рассказывал спокойно, будто не о себе. И смерть ему судьба послала легкую, по крайней мере быструю, да будет ему пухом земля.

Познакомился я с Житинским в ленинградском журнале, который по тем временам считался смелым. Когда главным светочем был партийный работник, выбрать героем обычного работягу — это уже было смело. Появлялась так называемая правда жизни. Однако литература, которая несет суровую правду жизни, но не преображает ее, в которой мало игры, мало мысли, — она понемногу начала нагонять на меня тоску. В сравнении с казенной секретарской прозой это был, конечно, глоток кислорода, но мне в ней места явно не было. И вдруг однажды на тамошнем литобъединении вместо очередного мрачного самородка сидит какой-то веселый, немножко даже развязный парень в вельветовом пиджаке (а вельвет в мелкий рубчик тогда был признаком богемности) и читает что-то изящное, остроумное, живое…

О том, как некий гражданин обнаружил в себе способность внушать сны. И сначала это только забавно, сначала он внушает сны по заказу, кому для смеха, кому для страха, а потом понимает, что должен внушать какие-то серьезные сны о чем-то важном, высокоморальном… И — с шуточками, с лирическими проблесками — постепенно все это вырастает в историю пути художника, чей талант понемногу пожирает его личную жизнь, заставляет себе служить… Это была повесть «Снюсь».

Особых восторгов она в той компании не снискала — видимо, компании показалось, что это просто какой-то стеб. Я Житинского только спросил: так это что, аллегория пути художника? И он мне очень радостно закивал, ибо видел, что его мало кто здесь понимает. И мы тут же пошли выпивать в тогдашний Дом писателя, что-то приняли в резном дубовом зале, он сразу перешел на «ты», в пустом гардеробе залез на барьер и сидел, болтая ногами, потом мы поехали к нему домой, там еще добавили, и он уже поздно ночью читал мне свой неоконченный роман «Улетевший дом». И тоже история начиналась как будто просто нелепая: какой-то симпатичный раздолбай где-то шатался по друзьям или по девушкам, пришел домой, а дома нет. Дом обиделся и улетел, на его месте дыра. И он начинает искать этот дом…

После двух бутылок коньяка я был в таком восторге, что с трудом удерживал слезы. Настолько это было в контрасте с тем, что меня так долго давило, в контрасте со звериной серьезностью казенной литературы, которая требовала лжи, и со звериной серьезнстью антиказенной, которая требовала правды, но уж до того неартистичной… Должно было пройти много лет, прежде чем я решился написать, что у искусства два врага: первый — ложь, второй — правда.

После этого я прочел почти все им опубликованное и даже еще неопубликованную «Лестницу», в которой герою никак не удается спуститься по лестнице, и всюду меня восхищала фантазия, множество прелестных деталей, но после «Снюся» я Житинским так восторгался, что, похоже, поднадоел ему серьезными разговорами, хотя писателю вроде бы не может не льстить, когда о его вещах говорят столь серьезно. Мне казалось, что его замыслы могут быть развернуты в более глубокие и масштабные символы, чем он это делает своими милыми концовками. Впрямую я ему этого не говорил, но от него наверняка не укрылось, что «Снюсем» я восхищался более пылко и подробно, а однажды еще и подарил ему раздобытый в «старой книге» том Метерлинка. И однажды, застрявши в ночном такси перед уходившей в туманную высь громадной пластиной разведенного Литейного моста, мы высказали друг другу ту пьяную правду, которая на следующий день уже не кажется правдой. Я сказал ему: «Ты, Моцарт, недостоин сам себя», а он спросил: «Зачем ты разрушаешь иллюзии? Я за свои иллюзии буду бороться».

После этого я перестал ему надоедать, и отношения наши от этого только улучшились. А когда моя «Исповедь еврея» получила Набоковскую премию на конкурсе анонимных рукописей, именно Житинский предложил ее издать в своем «Новом Геликоне» и даже написал в предисловии важные слова, которые я привожу не потому, что они лестны для меня, а потому, что они характеризуют самого Житинского. Он написал, что Мелихов заглядывает туда, куда мы предпочитаем не смотреть, зная, что ничем хорошим это не кончится. Этим он выразил не только мое кредо, но и свое. Я считаю, что наша психика дана нам, чтобы защищаться от правды, а потому наиболее пристально надо вглядываться туда, куда смотреть не хочется. А Житинский, мне кажется, тоже прекрасно чувствовал трагизм жизни, но и прекрасно понимал, что если будешь в него вглядываться, то как художник, может быть, и вырастешь, но заплатишь за это утратой множества жизненных радостей. А заодно, возможно, и любовь своих читателей.

И, в отличие от своего Снюся, Житинский сумел обуздать свой дар, он не позволил ему погружаться в те черные бездны, откуда уже не выберешься таким же веселым, обаятельным, влюбчивым и жизнелюбивым. А Саша в отличие от многих из нас умел увлекаться реальной жизнью.

Когда мы с «Исповедью еврея» ездили в Гетеборг на книжную выставку, он не выпускал из рук видеокамеру, их тогда еще было мало. Он, как мальчишка, все подряд ею снимал — с таким фильтром, с сяким фильтром… Когда появилась возможность издавать книги, он первый открыл издательство, и не лень ему было разбираться и с типографией, и с рынком, а рынок был еще довольно опасный: если ты продаешь книгу по цене, которая не нравится неким серьезным людям, могут подойти и строго предупредить тебя, что будь-де поосторожней, не зарывайся. Я его спрашивал: «Как с ними общаешься?» Он: «Нормально совершенно».

Потом вдруг выясняется, что издательство разоряется, его вызывают в какой-то суд, где-то склад водой залило, — и опять никакого трагизма. В другой раз у него украли оборудование, компьютер, тогда это была большая редкость (подвели машину, выдернули решетку при помощи троса, забрались и вынесли все его имущество), и он тоже рассказывал об этом совершенно без надрыва. Ну да, задолжали, да, кредиторы, да, банкротство, но хочу в Финляндии немножко отдохнуть, — всегда от него исходило ощущение покоя, обаяния и умения жить, не превращая жизнь в трагедию.

Умение не превращать жизнь в трагедию — драгоценное для человека качество, а вот для писателя оно опасное. Однако сказать, что` правильнее — выбрать жизнь и свой талант использовать для ее украшения или смотреть в бездны, переплюнуть Маркеса, переплюнуть Фолкнера и быть при этом несчастным человеком, — что лучше, я не знаю. Житинский выбрал счастье, он щадил и себя и читателя. И остался блистательным, легким, обаятельным, и мне всегда как-то радостно было о нем вспоминать. И мертвым я представить его не могу, на гражданской панихиде я даже не стал подходить к гробу, постоял за спинами.

Хотя потом одна его молодая сотрудница сказала, что на переговорах с кредиторами он иногда выглядел не лучше.

В последние годы он серьезно хромал, ходил с палкой, что-то у него творилось с бедренным суставом, надо было оперироваться, но он и об этом говорил без малейшего трагизма. «Оперировать надо?» — «Прооперирую как-нибудь».

В последний раз мы встретились с ним в нашей творческой поликлинике. Он как раз готовился к операции с этой самой ногой, и его отправляли на кардиограмму. И сначала не туда направили, потом туда, но не в то время… И мы очень мило с ним болтали, бродя из кабинета в кабинет, и в последнем ему наконец объявили: «Приема нет». То есть напрасно он приезжал. И опять ни малейшего раздражения, пафоса: «Почему вы не бережете мое время?!», а только вздох: «Ну что же вы так…» Но мы и впрямь, можно сказать, приятно провели время, шатаясь по кабинетам, — такое только с Житинским было возможно.

И вот пожали мы друг другу руки, он пообещал подарить вторую часть своей «Лестницы»… Но с собой у него была только «Избранная проза» — «Сказки времен империи» (М.—СПб., 2011), изданные к его семидесятилетию. И вот я перечитываю любимого «Снюся». И убеждаюсь, что Саша уже тогда все знал о природе своего дара. Вот его герой дает первый сеанс внушенного сна для телезрителей (прежде он развлекал только знакомых).

«Я в тот миг любил сограждан. Между прочим, это необходимое условие того, чтобы сон дошел, но далеко недостаточное».

И далеко не для всякого художника: многих, и очень крупных, послал на землю Бог гнева и печали, они предпочитают бичевать.

И еще:

«Мне хотелось, чтобы окружающие как-то менялись от моих сновидений, становились лучше, добрее, честнее».

Становятся ли люди лучше от трагического искусства, большой вопрос. Впрочем, не такой уж большой: конечно, нет. Честнее — да. Но честность по отношению ко вселенной вполне может наделить правом на бесчестность по отношению к человеческому муравейнику — так что интуиция и здесь не подвела писателя, он не случайно избегал опасных космических тем.

Снобизм ему был тем более чужд.

«Охваченный тщеславием, я стал сниться с претензией на непонятность. Это было легко. Достаточно было перед сном вообразить себя сложной натурой, страдающей и гонимой, тонкой и впечатлительной, а главное — духовно богаче большинства современников. Главное было — разрешить себе всё. Сны изобиловали символикой и невнятностью мысли».

Претит ему и интеллектуальное высокомерие: в мире-де нет почти никого, кроме идиотов, и мыслящей личности следует посвятить жизнь тому, чтобы неустанно от идиотов отмежевываться. Он вглядывается в брейгелевских слепцов и понимает, что Брейгель был слишком великим художником, чтобы презирать людей: «Это дело самое простое. Сострадание, любовь — только не презрение».

А слава? «Громкая популярность никогда не бывает заслуженной».

В какие-то минуты он, наверное, относил и к себе эти обличительные слова: «Ты не осмеливался назвать себя художником внутри. Про себя. А знаешь — почему? Думаешь, я скажу — от скромности?.. Нет. От боязни ответственности. Осознать себя художником — это значит осознать ответственность. Значит, халтурить уже нельзя, лениться нельзя, кое-как — нельзя, бездумно — нельзя! Понял?! А ты хотел так — играючи, шутя. Мол, я не я и песня не моя!»

Как Житинский на эти обвинения отвечал себе самому, можно только гадать, рвать рубаху на груди он был не склонен.

Но вот как он назвал собственное предисловие к «Сказкам» — «Маленькая изящная словесность».

Предисловие начинается так:

«На необъятных просторах нашей родины есть такие места, где живут племена, совсем недавно получившие письменность. Как правило, у таких народов есть всего один писатель, который создал литературу этой народности — стихи и прозу, реализм и фантастику, драматургию, сатиру и юмор».

Житинский действительно поработал во всех этих жанрах и начинал (да и не прекращал до конца) как очень хороший поэт.

«Вот и автор этой книги, начавший сочинять стихи в довольно зрелом возрасте, заканчивая уже Политехнический институт, встал перед необходимостью создать свою маленькую словесность для людей своего племени, которых можно назвать весьма общо научно-техническими интеллигентами. <…> Он просто писал для своего немногочисленного народа то, что ему хотелось, а народ внимал ему — когда благосклонно, а когда с некоторой рассеянностью. Народ был симпатичным, но вымирающим, вот в чем дело.

Тем не менее можно сказать, что маленькая изящная словесность была создана, и в этой книге можно найти ее немалую прозаическую часть. Что же касается народа, для которого работал автор, то есть слабая надежда, что у него еще не совсем отсохли мозги, что он не навсегда оглушен победительным звоном бабла и не охамел настолько, чтобы считать себя венцом творения».

Я тоже на это надеюсь. Хотя «инженерский» цикл Житинского, с милым юмором изображающий жизнь советского научно-технического учреждения, боюсь, скоро можно будет переиздавать в серии «Литературные памятники». Он уже сейчас обрел черты трогательного ретро, в котором даже командировки научных работников в помощь сельским труженикам оказываются вполне забавными.

Не могу удержаться от обширной выписки, чтобы те, кто забыл, вспомнили и стиль Житинского, и тогдашний научный быт (в математическом интернате, где когда-то учился мой младший сын, за этими повестями выстраивалась очередь).

«Летом у нас на кафедре тихо, как в санатории. Если по коридору летит муха — это уже событие. Преподаватели в отпуске, студенты строят коровники в Казахстане, а мы играем в настольный теннис. Мы — это оставшиеся на работе. <…> В жару работать вредно. Об этом даже в газете писали. Предупреждали, что не следует злоупотреблять. Поэтому я начал полегоньку. Сел за лазер и плавными движениями стал стирать с него пыль. Я старался, чтобы пыли хватило до конца рабочего дня.

Тут вошла Любочка, наш профорг. Она меня долго искала между шкафами, но все-таки нашла. Любочка очень обрадовалась и сказала:

— Петя! Какое счастье! От кафедры нужно двух человек в совхоз на сено. На две недели. Дело сугубо добровольное. Ты ведь в отпуске еще не был? Это то же самое. Даже лучше».

И никаких гражданских протестов вроде «каждый должен заниматься своим делом» — всё равно ведь маялись от безделья. Да и на природе не собираются надрываться.

«Дядя Федя, стеклодув, сидел рядом со мной и уже строил планы. Тематически его планы всегда известны. Но он умеет их разнообразить нюансами.

— Лучше брать с собой, — сказал дядя Федя. — Чтобы там зря не бегать».

Кстати сказать, такое изображение рабочего класса в советскую пору считалось смелым и сатирическим. Это я говорю отнюдь не в обиду Житинскому, а в обиду тем идиотам, которые нами правили. Они завалили нас такой непродыхаемой ложью, что вздули цены на правду буквально до небес. То есть бытовая правда заменила небеса, и Житинский в этом царстве серости выглядел прелестной экзотической бабочкой.

Надеюсь, что и народ, для которого он писал, еще не вымер до конца, и Житинского можно считать не одним из последних, а хотя бы одним из предпоследних могикан.

Версия для печати