Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2018, 1

Иллюстратор

Повесть

 

Из окна мастерской, она же моя теперешняя квартира, видно белое под ровным серым небом, бесконечное полотно замерзшего Финского залива. На белом — мелкие черные запятые, лыжники и рыбаки, потерявшиеся в чуждом пустом пространстве. Брожу по комнате, пытаясь заново воскресить, извлечь из закоулков памяти осколки того, что растворено в мутном киселе ускользнувшего времени. Холодно. Большие окна плохо обороняют от давления западного ветра. На мне валенки и толстый свитер.

Когда-то давным-давно писал я воспоминания, а разогнавшись, вознамерился сделать из них роман. Написал несколько глав. Но не окончил, текст этот был заброшен и забыт на годы. Мешало разное. Долго болела, а потом умерла мама Нина. Тянулись хлопоты с докторами, больницами и сиделками, потом с местом на кладбище и установкой памятника. Стало не до писанины, хоть к матушкиной кончине относился я как к непременной неизбежности, ибо был уже в том возрасте, когда и собственное исчезновение не кажется невероятным. Требовались деньги, я много работал, соглашался на всякую дрянь, лишь бы платили. Через год после мамы Нины внезапно умерла Ванда, а была она на двадцать лет меня моложе. Как передать словами, что я чувствовал в эти годы? Жизнь ломалась, пустела, иссякала, теряла смысл, становилась бесприютной. Зачем жить, не отправиться ли в то самое путешествие вслед за любимыми? Но включился привычный внутренний автомат — работа. Она остановила, спасла. Еще — перемена места. Через несколько лет после того, как меня покинула Ванда, я переезжал сюда, на Васильевский остров. Разбирая, просеивая накопленное с годами пыльное барахло, наткнулся на папку с теми давними, пожелтевшими то ли мемуарными, то ли романными листками и решил продолжить, а если получится — завершить эти воспоминания. Именно воспоминания, отбросив потуги на роман. Однако некоторые куски из несостоявшегося романа показались мне неплохими, внятными, а, кроме того, ныне моя память ослабела, и я решил, что ясные эти фрагменты можно сохранить, ничего в них не меняя.

 

 

Из неоконченного романа

Текст середины девяностых

Когда Петя Воскресенский стал взрослеть, прилипла к нему кличка Питон. Друзья и прочие знакомые люди прозвали его так, наверное, не за злобные проделки, не за извилистую хитрость, присущую страшному сказочному змею, а просто по некоторому созвучию с именем. Есть такие уменьшительные мужские имена, которые кажутся уместными только дома, среди родных. А у нынешних резких молодых друзей они, как теперь говорят, не катят. Да и у прежних были непопулярны. Митя, Вася, Леша. А Петя и вовсе несерьезно. С другой стороны, полное имя Петр — излишне торжественно, официально и торчит медным имперским столбом. Словом, со временем из Пети получился Петон, а потом, в силу фонетических особенностей русского языка, — Питон.

А в сорок пятом были рельсы. Ползет двенадцатый трамвай, рельсы, будто полотно из рулетки, вытягиваются из-под третьего вагона, еще не из-под Питона, но мальчика Пети, прилипшего к стеклу последней площадки, уползают, уползают вдаль. Между рельсов — булыжники. Почему не задевают их колеса, почему не прыгает, не трясется вагон, только вздрагивает там, где одна рельсовая железка сменяет другую? Непонятно. Вдруг наконец-то сильно затрясло и зашатало. Снизу — страшный вой и скрип металла, рельсы изгибаются, переплетаются, скрещиваются с другими. Поворот. И опять их прямые сверкающие струи текут из-под вагона, тянутся, тянутся, постепенно слипаясь вдали. Колеса ровно постукивают на стыках.

Лето, июль сорок пятого, возвращение из эвакуации. Пете шесть с половиной лет. «Шесть и три четверти», — поправляет мама. Они с Петей проехали по рельсам тысячи километров, но прежде Петя видел чужие рельсы только сбоку, из окна вагона или из открытой двери теплушки. А тут свои, и выматываются они прямо из-под него. Зрелище это почему-то сильно его впечатлило, гораздо больше, чем удивительно высоченные, после одноэтажного пыльного Актюбинска, пяти-шестиэтажные дома по обе стороны улиц, некоторые закопченные, с мертвыми окнами, а другие — и не дома вовсе, а мусорные осыпи, из которых торчат черные неровные зубы.

На задней площадке трамвая их, прижатых потной толпой к своим узлам и чемоданам, трое: мама Нина, папа Федор и сам Петя. Отгороженный от толпы телами матери и отца, Петя чувствует себя в безопасности. Страх потеряться, отстать от матери преследовал его все годы эвакуационных странствий. А теперь уютно. Папа Федор встретил их на вокзале. Он почти в штатском: сверху пиджак, но брюки заправлены в командирские сапоги. Пете такой наряд кажется очень красивым. На лацкане отцовского пиджака — гвардейский значок. Петя отцом гордится. Отец — герой. Был ранен в Сталинграде, у него в легком навсегда засел осколок вражьего снаряда. Что такое легкое? «Легкое — это то, чем ты, Петька, дышишь, — как-то объясняла мама. — Такие мешки внутри. Когда ты вдыхаешь, они растягиваются, а выдыхаешь, сжимаются». Петина мама — недоучившаяся из-за войны пианистка, в эвакуации — медсестра-самоучка. Отец — недоучившийся филолог, на войне был связистом в артиллерии. А после госпиталя его направили служить в тыловую зенитную часть. Недавно вовсе демобилизовали. Родился Петя без него. Отцова рука на мамином плече, другая непривычно лежит на Петиной нестриженой голове, ерошит волосы. Отец видит сына впервые, потому что забрали Федора, молодожена, в армию еще до войны, незадолго до Петиного рождения, и послали служить на Дальний Восток. Защитить диплом он не успел. Началась война. До весны сорок второго Петя с мамой жили в блокадном Ленинграде. Потом их отправили в эвакуацию. Морозным мартом везли на Большую землю в кузове полуторки. И тут случилось то, что позже Петя-Питон всегда почитал за свое первое, еще до рельсов, ясное зримое воспоминание. Нет, ничего страшного, повезло, в тот день не было ни бомбежек, ни обстрелов. Просто он очень замерз. Наверное, мама попросила кого-то, кто-то постучал водителю, машина остановилась, и трехлетнего Петю несколько пар рук передавали над головами в кабину. Потом он не раз отчетливо вспоминал ужас своего внезапного отделения от мамы, холод, голубое-голубое небо, белую солнечную равнину и свой над ней полет с приземлением в теплой, пропахшей бензином кабине. Было это посреди застывшего Ладожского озера…

Выгрузились из трамвая, протащили узлы и чемодан два квартала, поднялись на четвертый этаж, отец торжественно позвенел в воздухе ключами, вставил один в скважину и повернул. Наверное, обладанием ключами отец гордился, ибо сразу после демобилизации пришлось ему выдержать бой с жилищными начальниками. Две комнаты Воскресенских в довоенной коммуналке были заняты новыми жильцами. Откуда те взялись, неизвестно. То ли переселили их из разбомбленного дома, то ли просто воткнули по блату. Козыряя медалью «За отвагу», гвардейским знаком и справкой о ранении, отец выиграл битву за жилплощадь, отстоял право собственности на кровать, старый диван и обеденный стол. На остатки не сожженных в блокаду книг случайные подселенцы не претендовали.

Жизнь в коммунальных квартирах дело известное, описана не раз. Кухня со множеством столов, керосинок, керогазов и примусов, споры о плате за электричество и об уборке мест общего пользования. Из всех этих самых мест на Петю произвело впечатление одно — уборная. Тут своя подоплека. Все годы эвакуации мама с Петей возили с собой три детские книжки. Читать Петя научился в пять лет и самостоятельно книжки эти прочел. Сказки братьев Гримм и Андерсена не произвели на мальчика особого впечатления. Наверное, потому, что никак не вязались они с окружающей голодной и холодной действительностью. А вот маленькая книжечка Бориса Житкова «Паровоз» стала его любимой и перечитывалась не раз. В ней подробно и понятно описано устройство паровоза. Петя решил, что, когда вырастет, станет паровозным машинистом. На картинке в книжке изображены внутренности паровозной будки. Сверху из потолка торчит металлический штырь с кольцом. Дернешь — паровоз гудит. Когда Петя впервые увидел городскую уборную со свисающей сверху цепочкой, за которую нужно потянуть, чтоб спустить воду, он сразу решил, что это нечто вроде паровозного гудка. И каждый раз, спуская воду, тихонько гудел, изображая паровоз.

Иногда среди ночи Петя просыпался от деревянного ритмичного стука в коридоре. Знал — это сосед, суровый краснолицый Степан Егорович, огромный, широкий, грузный инвалид. Туда-сюда, туда-сюда шагала его деревянная нога. Просыпался отец, через Петину проходную комнату направлялся в коридор, деревяшка смолкала. Возвращался. В родительской комнате вспыхивал свет, звякали пузырьки. «Где же у нас валерианка, — говорил отец, а мама Нина что-то отвечала сонным голосом. — А водка?» Отец возвращался в коридор с бутылкой. Деревянная нога постукивала, удаляясь. То ли на кухню, то ли в комнату Степана Егоровича. Петя опять засыпал, решив, что, наверное, они пьют водку с валерианкой и толкуют про свои фронтовые дела, поминают минувшие дни и битвы, где вместе рубились они. Вот бы послушать! Как Петя ни просил, про войну никогда отец не рассказывал. «Тебе это ни к чему», — говорил он, и лицо его делалось строгим и мрачным…

Другой сосед — Зануда, Скрипун. Так между собой зовут его Петины мать с отцом. Низкорослый, с круглым невзрачным лицом сорокалетнего бухгалтера. Вообще-то Петя так и не понял, кем он был, кем работал, кажется, вовсе не бухгалтером, но зато исполнял в квартире полицейские функции, строго следя за соблюдением очередности уборки общих мест. Как-то раз вдруг ворвался и выкрикнул, хрипя:

— Яйцо в унитазе ваше?

Отец поморгал, а потом, как-то неловко пожав плечами, сказал:

— Нет, мои на месте.

Усмехнулся. Опасливо покосился в Петину сторону. Мама Нина сердито отвернулась к окну.

Пошли смотреть. И впрямь в унитазе плавает куриное яйцо. Почему не утонуло?

— Там, наверное, дырки проверчены, и все оттуда выдуто. Пустое оно, вот и плавает, — сухо сказала мать. — Мы детьми так играли.

— Диверсия, — просипел сосед. — Издевательство.

— Ну, вы же не думаете, что это мы устроили, — сказал отец и пошел прочь. Петя с мамой за ним.

— А кто вас знает! — кипятился Скрипун. — Или этот, студент! Интеллигенция!

И принялся вылавливать пустое яйцо свернутой газетой.

Да, скорее всего, это была проделка студента, еще одного жильца, который появлялся в квартире так редко, что Петя даже не смог запомнить его лицо. Студент этот, ясное дело, всегда нарушал график уборки. Попросту общих мест вообще не убирал. Когда появлялся, между ним и Скрипуном обязательно вспыхивали громкие ссоры. Яйцо в унитазе — студенческая страшная месть. Так решили Петины папа с мамой.

Случайные вспышки памяти неуверенно размещаются на полустертой шкале времени: что происходило раньше, что — позже. Но вот это уж точно: в сорок пятом хотели отдать Петю в школу, однако беда — принимают учиться с семи лет, занятия начинаются с первого сентября, а Петин день рождения только в середине октября. Опять пришлось папе Федору, черт возьми, торговать медалью, гвардией и ранением. Сердитую отцовскую фразу про эту торговлю Петя услыхал случайно, да только тогда не понял. Но все же в школу его приняли. Выходит, торговля была удачной.

Или еще одна проблема. Отец собирался защитить диплом, написанный перед уходом в армию. Пришел он в университет и застал в секретарях кафедры ту же самую строгую, будто дореволюционную даму, что и в давние времена. Едва глянув на Воскресенского, она сказала, у вас, мол, не сдан зачет по физкультуре. Нужно сдать, иначе до защиты мы вас не допустим. «Вот это память, — восхищался отец. — Помнит, кто не сдал зачет шесть лет назад!» С колючим железным осколком в легком ни о какой физкультуре и речи быть не могло. Опять уговоры, бумажки, хождение по врачам и проректорам.

А вот огромный, высотой Пете до подбородка чей-то сундук. Он проживал в коридоре под висящим на стене телефонным аппаратом. Всяк говорящий по телефону усаживался на его гладкую крышку. Отец обычно сиживал на нем по-турецки, покуривая и стряхивая пепел в консервную жестянку. Погудев паровозом, шел Петя однажды из уборной.

— Нет! Погоди! — завидев Петю, выкрикнул папа Федор в трубку и стал прогонять Петю взмахами руки с дымящейся в ней папиросой. — Давай данные рекогносцировки! Ну как ты не понимаешь!? Повторяю: рекогносцировка! Ну так назови координаты, — услыхал Петя, уже входя в комнату.

— А что такое рекогносцировка? — спросил он позже.

— Военное слово, — отвернувшись и прикуривая очередную папиросу, сказал отец. — Разведка местности. Чтоб узнать, где и что.

— Война? Снова? — испугался Петя. — Ты пойдешь воевать?

— Нет. Это понарошку. Вроде шутки.

Отец много курил. Запахи вспыхивающих спичек и мужественного табачного дыма восхитительны. Идут они с отцом в зоопарк по Введенской улице. Отец дымит «Звездочкой». Он, как всегда в том году, в пиджаке с гвардейским значком и в штатских брюках, заправленных в сапоги. Петя чувствует себя счастливым рядом с рослым геройским отцом. Ему кажется, что все встречные смотрят только на них.

Или вот — солнце бьет в окно, в его лучах вьется и плавает голубоватый папиросный дым, отец расхаживает с листом бумаги в руке за спиной мамы, а она склонилась над пишущей машинкой и двумя пальцами выстукивает то, что диктует отец. Готовится к защите отцовская довоенная дипломная работа.

Кроме стука пишущей машинки и соседской деревянной ноги в те времена существовали и другие отдельные звуки и слова. Слова необычные, вроде рекогносцировки: автореферат, марксизм, народ Русь, Рюрик, норманны, Гамсун, Ибсен, партбюро. Или не раз звучавшие имена и фамилии: Шестовский, Беляев, какой-то Карасев, о котором говорилось вполголоса, да так, что даже Петя понимал: Карасев плохой человек, враг. Было недоумение: почему хороший главный человек академик Шестовский не может укоротить или прогнать этого вредного Карасева?

Радио, женский голос: «Был озабочен очень воздушный наш народ, к нам не вернулся ночью с бомбежки самолет», а после мужской, хрипатый: «Мы летим, ковыляя во мгле, мы идем на последнем крыле, бак пробит, хвост горит, и машина летит на честном слове и на одном крыле». (Невозможность полета «на одном крыле» тогда Пете в голову не залетала.) Лихо выкрикивает мужской хор: «Зашел я в чудный кабачок, кабачок. Вино там стоит пятачок, пятачок». Тот же хор торжественно гудит: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет отчизна нас! Из многих тысяч батарей за слезы наших матерей, за нашу родину — огонь! Огонь!»

Петины одноклассники-переростки отредактировали: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! Поймать училку и выбить правый глаз»! Вместо утесовского «раскинулось море широко» голосят хором «раскинулись ляжки у Анны». Это уже апрель сорок шестого, широкий Левашовский, на две трети ширины покрытый жухлой прошлогодней травой, оставшуюся треть занимает узкая булыжная дорога. Физрук ведет под руку Анну Николаевну, их классную руководительницу. Переростки и Петя следом за ними, на безопасном расстоянии.

Некоторые из наглых переростков старше на два-три года и выше на голову. В детстве — разница огромная. Многие из них не умеют ни читать, ни писать. Но на Петю не нападают, хоть он в классе самый младший. Возможно, думает Питон, меня уважали в классе за грамотность, легкое чтение, красивый почерк. Или за тихий нрав и ангельскую голубоглазую внешность. Внешность не обманывала, был я ангельски наивен. Ничего не понимал про раскинувшиеся ляжки, что они такое и почему раскинулись. Однако помню, в какой-то момент почувствовал себя как-то неуютно и потихоньку отстал от компании. На другой день рассказывали, как физрук внезапно обернулся, рванул к обидчикам, догнал, надавал им затрещин и даже отнял финку у десятилетнего Кольки Морозова, с которым Петя сидел за одной партой. Мучила совесть, Петя казался себе чуть ли не предателем, дезертиром: сбежал с поля боя, бросил товарищей. Нехорошо. Потом догадался, что покинул их тогда, когда еще ничто не предвещало битвы. Значит, не струсил, просто отделился. Став взрослым Питоном, вспоминая эту детскую пустяковую историю, думал, что, быть может, оберегло его от нескольких подзатыльников предчувствие возможной беды, страх, инстинкт самосохранения, воспитанный эвакуационными скитаниями. Да, наверное, именно это самое предчувствие, решил Питон, вспомнив, что и позже, уже став взрослым, он часто заранее догадывался о том, чего делать не надо, чтобы себе не навредить…

На уроках чтения, пока Анна Николаевна, та самая, у которой раскинулись ляжки, объясняла, как слоги складываются в слова, грамотный Петя скучал. И однажды занялся рисованием. Вырвал из середины тетрадки в косую линейку двойной лист и изобразил паровоз. Сперва вид его сбоку и дым из трубы. Солнце со штриховыми лучами над паровозом. Позже стал срисовывать портрет Сталина, что висел над классной доской, линиями обозначил овал лица, глаза и усы. Пытался изобразить фуражку, давалась она с трудом, да так увлекся, что не услыхал, как Анна Николаевна тихо подошла к его парте. В перемену она позвала Петю к учительскому столу: покажи, что ты там нарисовал. Петя испугался, думал, что сейчас ему влетит от училки, и стоял, не решаясь двинуться с места.

— Показывай, — сказала Анна Николаевна. — Не бойся, я понимаю, тебе скучно слушать то, что ты уже знаешь.

Петя принес рисунки.

— Молодец, — одобрила училка Петины произведения. — Иосиф Виссарионович похож. Нужно тебя в рисовальную секцию записать в Доме пионеров. Скажи матери. Вот как пойдешь в сентябре во второй класс, пусть тебя запишет.

А до сентября было ох как далеко. Предстояло перетерпеть долгий школьный месяц, а потом еще и три месяца каникул.

На каникулах отправили Петю на дачу к бабушке. Кроме бабушки существовал, конечно, еще и дед, но главной почиталась строгая бабушка, высокая, гладко, на пробор всегда причесанная старуха, поэтому и говорили — к бабушке, бабе Мане. В городе бабушка с дедом жили в отдельной квартире, и с довоенных времен у них сохранилась половина дачи в Токсове. Мария Ивановна была хорошим детским хирургом, поэтому в эвакуацию она поехала позже Пети и его матушки, не отпускали ее из блокадного города, где она оперировала не только детей, но и взрослых. Ежедневно добавлялось множество новых раненых. А потом все же отправили их с дедом (дед — бесполезный филолог, приложение к необходимому хирургу) на Урал. Марию Ивановну назначили командовать тыловым госпиталем для высшего офицерского состава. А теперь, вернувшись в Ленинград, снова заведовала она хирургическим отделением большой детской больницы.

Летом все взрослые, кроме деда, пропадали в городе. Дела. Папа Федор что-то писал, мама Нина подрабатывала машинисткой, баба Маня оперировала у себя в больнице. А у деда-профессора в университете — каникулы, как у Пети. Так что в Токсове они проживали вдвоем. Питон помнит деда лета того года глубоким стариком в круглых очках, маленьким, седым, тощим и сутулым, хоть тогда он был примерно одного возраста с Питоном нынешним. То ли детская аберрация рисовала деда старцем, то ли реально — тяжелые годы рано состарили Антония Сергеевича. (Дед происходил из поповской семьи, поэтому назван был не просто Антоном, но Антонием.) Он все время, сидя за столом перед окном, что-то писал, запустив левую руку в свою пышную седую гриву, изредка отрываясь от писанины, чтобы сварить внуку и себе макароны или пшенную кашу. Каша и макароны то и дело пригорали. Писал он, видимо, то, что в те годы опубликовать было невозможно. В конце восьмидесятых, когда уже лет десять, как деда не было в живых, вдруг вышел сборник его давних статей. Кое-что оттуда Питон прочел. Большая часть статей — про Достоевского. А неожиданная статья о Чехове поразила его новым и необычным взглядом на любимого писателя. Антоний Сергеевич озаглавил ее «Путник-наблюдатель».

Вот он цитирует свидетельство Куприна о том, что советовал ему, начинающему писателю, Чехов. «Глядеть нужно на вещи как бы с презрением, сверху вниз, словом, стоять вне этих вещей. И не только вещей, но и людей. Писатель должен оставаться равнодушным к радостям и горестям своих героев».

Сам Антоний Сергеевич: «В чеховских письмах присутствует не то что превосходство, а именно некоторая естественная отдаленность от тех, кому пишет. Тут он предстает, не сказать — первым, главным, он вроде бы равен своим адресатам, но он не среди них. Не в самой жизни, не в гуще ее, а где-то в стороне, хотя и очень близко, и оттуда, с наблюдательного своего пункта, он приходит к людям. Порою кажется, что спускается».

В этих строчках Питон нашел почти что характеристику себя самого. Нет, он не равнял себя с Чеховым, однако, вникнув в этот текст, вдруг осознал, что естественная отдаленность от людей всегда была ему свойственна. Осторожность? Или зрительный характер его восприятия мира? Он многое остро видел, схватывал, переносил схваченное на бумагу или холст. Со временем кое-кто стал почитать Питона мастером, на его бессюжетных, напоминающих стрит-фото живописных полотнах представали живые люди в своем естестве и гармоничных связях. Но что все им изображенное значило, словесному толкованию не поддавалось, ибо никаких конкретных жанровых сцен он не рисовал и не писал. Взятые с некоторого расстояния обобщенные фигуры на городских полотнах и рисунках связывались между собой только пластически, рифмовались, перекликались или контрастировали мерцающими контурами, цветом, да еще, как правило, были погружены в густой и влажный питерский воздух. Кроме того, умел он изящной непрерывной линией передать мгновенное, но точное, иногда язвительное впечатление от внешности и характера попавшегося ему на глаза любого человека. Словом, художник Питон (так он подписывал свои работы) выступал в живописи запоздалым импрессионистом. Именно так отклассифицировали его стиль досужие искусствоведы в конце восьмидесятых, когда стал он иногда выставляться. До того живопись не выставлял, а приобрел известность как книжный иллюстратор. Тут как нельзя кстати пришелся его дар многое выразить чистой снайперской линией.

А пока, летом сорок шестого, он только начинал рисовать. Целые дни проводил, скрючившись над листами бумаги. Рисовал все больше войну. Танки, взрывы, эшелон, на который пикирует фашистский самолет, испуская очередь штриховых снарядов. Как-то полюбовавшись Петиными рисунками, дед сказал:

— Интересно. А почему бы тебе не нарисовать пейзаж?

— Пейзаж? Это как? — спросил Петя.

— Смотри. Вот наша тропинка идет в гору. Слева — сосны. Справа — кусты смородины, а вдали, видишь, калитка. Вот это и нарисуй.

— Не, неинтересно, — заявил Петя.

Но мысль о возможности рисования самых обычных вещей запомнилась и стала потихоньку прорастать в его душе. По субботам поездом в 19:45 обычно приезжали из города мать с отцом, и Петя непременно встречал их на станции. Приходил заранее, усаживался на деревянный пандус-съезд пожарного сарая и ждал. Вдали рельсы скрыты в лесу, потом выползают на открытое пространство, поворачивают и тянутся к станции. На границе леса — семафор. Сперва его рука торчит горизонтально. Это значит, что поезд далеко, а если он вдруг окажется близко, то въезд на станцию ему запрещен. Возле будки стрелочника скрипит лебедка, семафорная лапа задирается кверху. Путь открыт. Над лесом вдруг вырастает столб белого дыма. Приближается, отлетая назад. Чухает паровоз. Ритм. «Чаттануга Чу-чу», вспоминает Питон. Американское кино «Серенада солнечной долины». Американцы пока не враги, а союзники…

Наконец паровоз выныривает из леса, гудит, надвигается, растет. Огромный, черный, маслянистый, с зеленой будкой, на которой светлым выделяется только большая буква «С» и цифры. Из окошка смотрит чумазый машинист. За паровозом — вереница теплушек с распахнутыми дверями и прибитыми временными лесенками для схода и входа пассажиров. Люди в дверях сидят на полу вагонов и висят на лесенках. Поезд останавливается, заскрипев тормозами, лязгнув сцепками, и наконец из толпы выныривают мама Нина и папа Федор. У папы на спине рюкзак, мама несет авоську. Может, колбасу достали, думает Петя.

Попытался он все это нарисовать. Питон хорошо помнит этот рисунок. Он получился как бы с обратной перспективой. Наверху горизонтального листа разместились небо с солнцем и большой дымящий паровоз, да еще три вагона, больше не влезло. А внизу, то есть на переднем плане, три небольшие фигуры: папа Федор, мама Нина и сам Петя. Папа и мама держат Петю с двух сторон за руки. Папа — вытянутый вверх прямоугольник с угловатой головой и в штанах, заправленных в сапоги, мама — округлая и с конусом юбки. Ну и сам Петя — маленький человечек на ножках-палочках, торчащих из коротких штанишек.

В середине августа мама Нина приехала одна.

— А где папа? — спросил Петя.

— Он занят, — сказала мама. — Дела.

Шли по проселку в низине. Метров через триста дорога поднималась в гору.

— А я опять купался, плавать учился, — рассказывал Петя, ожидая, что мама спросит, с кем ходил он на озеро, кто учил его плавать, и тогда можно будет рассказать о десятикласснике Косте, у которого есть трофейный велосипед «Диамант» и трофейный же фотоаппарат со смешным названием «Лейка».

Но мама молчала и даже не поинтересовалась, что нового он нарисовал и чем его кормил бестолковый дед. И тут, как не раз вспоминалось Питону, в его детской наивной душе мелькнула легкая тень беспокойства и совершенно невзначай, автоматически из него выскочило:

— А что папа делает?

— У него дела.

— Какие такие дела?

Мать мимолетно и сердито, как ему показалось, глянула на него.

— Разводится.

— Как это — разводится?

— Он будет жить в другом месте.

Питону никак не вспомнить, что он в этот момент ощутил. Про горе и боль, ухнувшие взрывом бомбы, постфактум можно много чего придумать, но реально помнит он только свои движения. Задрал голову. Глянул матери в лицо. Видел его, естественно, только снизу. И еще в профиль. Оно неподвижно уперлось взглядом вперед, вдаль. Что оно выражало? Бог весть.

— А я? — спросил Петя. — Я куда денусь?

Питону мнится — позорно пропищал.

— Ты будешь со мной, — сказала мама Нина, не глядя на него.

— А папа?

— Зачем он тебе?

Опять в памяти только движения. Вырвал руку. Бросился сквозь кусты в сторону от дороги. Неподалеку ручей с заболоченными берегами. Под ногами стало мокро, захлюпало. Мать догнала, схватила за ворот, за руку, вытащила на дорогу.

— Мы с ним договорились, будете видеться. Когда ты захочешь.

Шли молча. Петя плакал, хлюпал носом. Наконец спросил:

— А где он будет?

— У него теперь другая жена, — сказала мама Нина. — Он живет с ней. У нее. Он влюбился.

— Не хочу! — выкрикнул Петя. — Не буду с ним видеться!

Вечером Петю прогнали спать, выключили свет и закрыли дверь. В соседней комнате шло совещание. Петя прокрался к двери и старался услышать, о чем там говорят. Но говорили тихо, поэтому до него долетали только отдельные фразы.

— Наш сын оказался свиньей! — вдруг громко сказал дед. — Связистка! Связь! Какая двусмысленность!

— Тише, Антоний, мальчик услышит, помолчи, оставь свою литературщину, — пресекла его бабушка и продолжила: — Нина, мы тебя не бросим. Вас с мальчиком не бросим. Разменяем ваши комнаты и нашу квартиру. Будем жить вместе…

Что ответила мама Нина, Петя не узнал, потому что услыхал шаги. Бросился в кровать и как бы уснул. Вовремя. Подглядывал одним глазом. Видел стену из некрашеной вагонки, по ней ползла, раздвигаясь, светлая полоса — дверь открывалась. Замерли светлый прямоугольник и человеческая тень. Женская фигура, короткие встрепанные волосы. Мама. Тень постояла, потом шевельнулась, двинулась, исчезла, шаги приближались. Мать всхлипывала. Петя зажмурил зрящий глаз, материнская рука легко коснулась его макушки, потрепала, отлетела. Шаги стали удаляться. Петя открыл глаз: теневая мама уходила, световая дверь задвига`лась, будто театральный занавес, световой прямоугольник исчезал.

Пожалуй, эта четкая тень — единственное, что сохранилось в его зрительной памяти от облика матери той поры. Мать была чем-то вроде неотъемлемой и незаметной Петиной части, она обволакивала, окружала, оберегала, кормила, согревала, жила в нем, а он жил в ней. Только найдя тогда волшебное зеркало, смог бы он отделить ее от себя самого, увидеть, разглядеть, чтоб потом вспомнить ее черты. Но зеркала такого как-то не попадалось. В памяти осталась только тень.

Много позже, когда никого из близких уже не было в живых, а время тороп­ливо бежало, не оставляя почти никаких следов, разбирал он семейный архив и вдруг наткнулся на материнское письмо. Писала мама Нина бабе Мане, та в Старой Руссе лечилась от давнего ревматизма.

«Мария Ивановна, без вас пусто и неуютно. Как вы велели, я выкопала на даче георгины, уже становится холодно. Вчера Федор приносил деньги. Опять прошли вместе целую остановку, и опять он врал, что без нас скучает. О Петьке вдруг вспомнил, предложил сводить его в театр. Сказала потом Петьке, так он отказался! Как всегда, свидание это выбило меня из колеи, снова злюсь на Вашего сына. Но не важно, наверное, опять месяц с ним не увидимся, и я успокоюсь. Плохо, что я безработная. С техникумом ничего не вышло, им денег на пианистку не дали. Достать работу очень трудно. Придется или к Вам в санитарки проситься, или на машинке подрабатывать. Вот сегодня мне как раз принесли медицинскую диссертацию на триста страниц по рекомендации Анны Давыдовны. Начала печатать. Петя все так же ленив, но ему везет, отметок нет, ни плохих, ни хороших. Отдыхайте как следует, ни в чем себе не отказывайте. Целую вас и Антония Сергеевича крепко. Нина.

P. S. Надя родила дочку раньше срока, вес 2 кг 300 г. Сейчас поеду к ней, отвезу маленькую передачу и узнаю все подробности. Да, Симочку в аспирантуру приняли. Правда, молодец!»

Кто такие Симочка и Надя, Питон не помнил. Всегда уперт был в свое художество, почитал его самым важным в жизни, а все остальное виделось каким-то размытым, существовало где-то на периферии, казалось второстепенным, ненужным. Чужие Симочка, Надя — ладно, бог с ними, но вот оттого, что, разбирая материнский мелкий почерк, он не мог вспомнить ее тогдашний облик, вдруг виновато затосковал.

Идея с рисовальным кружком в Доме пионеров маме Нине нравилась, баба Маня снисходительно усмехалась, мол, пусть попробует, дед хранил нейтралитет, но однажды изрек:

— Быть художником — трудное поприще. Сходи-ка в Эрмитаж, в Русский музей, посмотри, как люди рисовали.

И дал Пете толстую книжку по истории живописи. Стал Петя ходить в музеи. Эрмитаж поразил золоченой роскошью и изобилием всякого искусства. Многое поражало, а что-то отвращало. К примеру, Рубенс с его пышными взвихренными телами. А вот «малых голландцев» Петя долго и внимательно разглядывал.

В Русском музее попал он на выставку живописи и графики Павла Федотова. Везде у Федотова меткий рисунок с въедливыми обрисовками разных людей, удивительно живых, будто художник, как партизанский снайпер, ухитрялся внезапно останавливать посередине начатые, но неоконченные человеческие движения. Одна картина Петю заворожила. Называлась она «Игроки». Красно-оранжевый наглый колорит. На полотне пять человек после окончания карточной игры. Резкий свет. Его источник (наверное, какая-то яркая лампа) загорожен изломанным силуэтом спины черного человека. Он потягивается, весь извилистый, искривленный, стараясь распрямить затекшую во время игры спину. За столом еще один, лицом к зрителю, он что-то насмешливое говорит этому черному, силуэтному. На красно-оранжевую стену упала его черная тень. Слева и справа в полутьме два других усталых игрока и лакей с двумя тусклыми свечами. Петю тогда поразила и долго не отпускала странная зловещесть этой вроде бы обыденной сценки. В ней что-то вызывало ужас, но объяснить себе этот ужас Петя не умел. Потом вдруг сообразил, что виной тут — страшная тьма вокруг, черный извивающийся силуэт спереди, резкие тени, тревожный красный цвет обоев да вдобавок три пустые картинные рамы, висящие на стене над игроками. Почему пустые? Почему в них нет картин? Зачем их три? Что они значат?

Гораздо позже, вспомнив «Игроков», Питон удивился схожести приемов Федотова с приемами француза XVI века Жоржа де Латура. Так же как и де Латур, Федотов спрятал за переднеплановой силуэтной фигурой мощный источник света, написал глубокие тени, сделал похожим колорит. Однако в России никогда не было ни одной работы де Латура, а за границу Федотов ни разу не выезжал…

Опять Русский музей, теперь выставка работ советских академиков живописи. Вот на полотне простер руку Ленин. Выступает перед внимающим ему восторженным народом. Народу тьма, и как же этот академик сумел придумать и написать каждого симпатягу из толпы так, чтобы один отличался от другого? А архитектурные подробности зала, где все это происходит, сколько нужно труда и умения изобразить все эти торжественные колонны и завитушки? Товарищ Сталин спускается по парадной лестнице, а следом за ним — толпа соратников, его славных вождей-помощников. И какой же он добрый, большой и важный! И как похож на того, которого когда-то срисовывал Петя в классе. Только здесь он совсем живой, будто настоящий. Хочется его потрогать, пощупать усы и едва намеченную выпуклость на брюках, подумал Петя и тут же испугался своей непочтительности. А вот раненный врагами Ленин с белым лицом, и над ним склонились встревоженные друзья-пролетарии. Наверное, также было и с Сергеем Мироновичем Кировым. А вот и сам Киров. Стоит среди группы рабочих, и что-то они там обсуждают, а за ними вдоль улицы тянутся только что уложенные трамвайные рельсы. Или другая картина: какие-то военные растянули огромную бумажную простыню и над ней колдуют. Солнце бьет из окна им в затылки и спины, окружив их сияющими контурами. Солнечные блики отражаются от белой бумаги, освещая лица и фигуры снизу. Свет написан художником так звонко, будто это не картина, а кусок из кино. Тот же мастер: «Письмо с фронта». Опять солнце, настоящее киносолнце, сияющее, бьющее сзади и отражающееся от всего им же освещенного, делающее все, что изображено на картине, выпуклым, таким, что хочется пощупать, погладить каждую шершавую доску старого крыльца. Питон хорошо помнит эти полотна и до сих пор восхищается мастером, ловко создававшим свои иллюзорные видения, напоминающие нынешнюю цифровую фотографию. Почти как Сальватор Дали. Только у Дали видения фантастические, а у Лактионова — реальные бытовые сценки. Но мастерство иллюзиониста присутствует и у того и другого. Огромные полотна, килограммы краски. Петя чувствует себя маленьким, потерянным, раздавленным. Никогда мне не научиться настоящей живописи, думает он.

Мама Нина кладет руку ему на плечо, тормошит и спрашивает:

— Чего надулся?

Позже, вспоминая это свое первое в жизни посещение современной выставки с настоящими огромными картинами, Питон благодарно решил, что там, в высоком торжественном музейном зале, чуткая мама Нина угадала его страх, неуверенность перед загадочным, но уже предначертанным будущим. Но тогда он дернулся, стряхивая материнскую руку, и зашагал вперед.

Мать догоняет:

— Тебе не нравятся картины?

— А чего хорошего-то, — угрюмо бурчит Петя. И вдруг из него выскакивает: — Всё понарошку.

Объяснить это «понарошку» он бы не смог, тем более что картины эти были реальны, как фотографии, и восхищали мастерством исполнения. Только став взрослым, Питон догадался, что даже в детстве его инстинкт, его художественное нутро противились сущностной фальши, одетой в правдивые фотографические одежки.

— Давай здесь поглядим, — говорит мама Нина и тащит его к небольшим горизонтальным витринам, а там рисунки, иллюстрации к разным книжкам.

— Смотри, — говорит она. — Похоже на твои картинки.

Тут уж совсем не по правде, совсем понарошку, но как будто так и надо, потому что догадался — это игра. Профиль человека в высокой шляпе — цилиндре. Нарисован он как бы небрежными черными штрихами на светлом фоне. Художник не тратил краску, чтобы сделать его выпуклым, но все равно умело сработал так, что он выпуклым кажется, и его можно представить себе живым, добрым и смешным. Цилиндр лихо сдвинут на затылок. А сквозь штриховую грудь просвечивает красными, но такими же как бы небрежными штрихами какой-то город с острыми нездешними башнями. Это же Андерсен, догадывается Петя. Сказочник из той самой книжки, что путешествовала с ним по всей стране в эвакуации. И картинки там тоже попадались, только маленькому Пете почему-то не приходило в голову, что кто-то когда-то их нарисовал. Они были присущи книжке, с ней слиты, и Петя не отделял их от нее. А тут вот — нате! Книжный картиночник представлен на большой серьезной выставке рядом с полотнами про Сталина и Ленина. Выходит, он такой же важный, как и те, что потратили кучу краски на свои многометровые полотна.

Или — «по проволоке дама идет, как телеграмма». Конечно, вовсе не дама, а девочка. Она черна негритянским лицом и тонкими ножками. Идет по канату, да еще на скрипке играет. Черное ее личико обозначено плоским профилем, на выпуклости нет даже намека. Но в волосы воткнуты два белых гребешка, а скрипка красная, такая же как и две ярко красные табуретки, между которыми натянут канат. Платьице на ней желтое. Словом, в картинке всего три цвета: черный, красный, желтый. Это если белый фон не считать. А если его учесть, то получается нечто вроде улицы первого декабря. Только без траурной печали, хоть и с черным, а наоборот, весело.

Первое декабря. Зима, мороз, белый-белый свежий снег. На всех домах — красные флаги с черной лентой. Может быть, именно отчетливый цветовой контраст белого, красного и черного заставил Петину память четко записать эту дату — первое декабря. В школе — траурная линейка. Румяный светлоусый директор с подобающим трагизмом в голосе рассказывает, что в этот день 1934 года подлый агент врага убил верного друга товарища Сталина Сергея Мироновича Кирова. Дома Петя интересуется:

— Этот агент был немецкий?

— А в школе про него что сказали? — осторожно спрашивает мама.

— Агент врага. И все.

— Эх, огурчики да помидорчики… — задумчиво произносит дед.

— Сталин Кирова убил, да в коридорчике! — радостно выкрикивает Петя.

Взрослые смотрят на Петю, как на джинна, вдруг высунувшегося из бутылки.

— Ты что! — мама Нина дает ему легкий подзатыльник.

— Антоний! С ума сошел! — гневается на деда баба Маня.

— Откуда стишок принес? — спрашивает Петю дед.

— В школе…

— Кто?

— Ребята.

— Петя, ты уже мальчик взрослый, — говорит строго бабушка. — Забудь стишок дурацкий. Никогда не вспоминай. Все может очень плохо кончиться. Нас всех заберут в тюрьму, а тебя в детдом сдадут. Понял? И не задавай лишних вопросов. А ты, Антоний, не подавай пример.

Так впервые Петя ощутил, что жизнь за стенами их дома, даже когда уже нет войны, сложна, таинственна и бывает страшна. И что же это такое — лишние вопросы?

Прошло несколько детских лет, медленных и длинных для Пети, стремительных, беспокойных и кратких для взрослых. Петя и мама Нина теперь жили вместе с дедом и бабушкой в трехкомнатной квартире на Пушкарской. Петя ходил в Дом пионеров, учился рисовать, готовился оставить обычную школу и перейти в художественную, а первое декабря, снег и красно-черные флаги навсегда ярко врезались в память.

Но еще ярче — первые рисовальные удачи, отмеченные учительницей в Доме пионеров. Вот удалось изобразить нечто с реальной перспективой. Или освоить рисование темных человеческих силуэтов на светлом фоне. Попробовать себя в живописи красками. Свои детские картинки живут в памяти четко, будто их показывают Питону на мониторе компьютера. А вот отдельные слышанные тогда слова и имена — невнятно, как через толстую вату зимнего пальто: Зощенко, Ахматова, «постановление», «клевета», «космополитизм», Михоэлс, «русский с китайцем — братья навек», «Сталин и Мао слушают нас». Смысла и связи в этих звуковых обрывках маленький Петя не улавливал, да и не старался. У взрослых тогда были свои дела, у него — свои. Слыхал, что взорвали отечественную атомную бомбу. Вроде бы понравилось: теперь мы сильны, никто на нас больше никогда-никогда не нападет. Не придется снова эвакуироваться. И нарисовал какой-то страшный взрыв, то ли повинуясь естественному душевному порыву, то ли надеясь откликом на нечто актуальное умягчить строгую приемную комиссию в художественной школе.

 

 

* * *

В январе 1991 года Питону приснилось черт знает что, представилось оно иллюзорно правдашним, будто кино. Реально же происходило чуть ли не сорок лет назад. Проснувшись, он ясно вспомнил безобразный сон, и внезапно полыхнувшая в ответ клеточка памяти подтвердила его, этого самого сна, некоторую правдивость. Обитал во сне, а значит, и когда-то в реальности сосед по парте, переросток, может, тот самый школьный Колька Морозов или кто-то из СХШ, лица было не разобрать и не вспомнить, оно маячило в сонном тумане каким-то смазанным, расплывчатым пятном и никак не именовалось. Место действия также определенно не вырисовывалось, существовало только некое мутное светлое пространство, и в нем плыла парта, но такие же одинаковые парты пребывали и в школе, и в тех классах СХШ, где долбили они общие науки. А впрочем, для сновидческого спектакля все эти мелкие подробности были не важны. Важен был огромный мужской член, который сосед по парте слева, человек без лица, выпростал, расстегнув ширинку, и играл с ним, упругим, посылая щелчком вниз, а тот пружиной подпрыгивал кверху, сверкая гладким багровым куполом. Его обладатель в ритме забавы своей все шептал: «Тюх, тюх, тюх, разгорелся наш утюг, тюх, тюх, тюх, разгорелся наш утюг». Действо это казалось Пете притягательным, страшноватым и удивительным, потому что его собственный наконечник до поры до времени был надежно упрятан в нежный кожаный кулек.

Питон проснулся и обнаружил себя лежащим на левом боку, спина к спине с Вандой. Повернулся кверху лицом и долго лежал в темноте. Перебирал, вспоминал сон, который сам по себе был воспоминанием. Обычная школа, четвертый класс, Морозов. Вдруг завертелось: тут тройное погружение. Как его нарисовать? Как на плоском листе бумаги изобразить ступенчатую даль времени? Нечто уходящее в перспективу, коридор из мутноватого стекла с мутноватыми же стеклянными перегородками? Три перегородки. За каждой из них изображенное делается все размазаннее, неопределенней. Или наоборот: чем дальше, тем яснее? Видеть не спереди, а сбоку. Такой длинный стеклянный полупрозрачный трамвай. Нет. Перспектива должна быть направлена вниз. Не трамвай, а стеклянная шахта! Допустим. Но рисовать в трех ипостасях мужское копье крупным планом? Смешно. Нечто вроде иллюстрации для учебника анатомии или картинки на заборе.

Повернулся на правый бок. Ванда спала зародышем. Обнял левой рукой, прижался, стал сам зародышем, повторив контуром своего тела ее контур. Погрузил свое лицо в ее волосы, целовал. Попытался повернуть ее к себе лицом. Промычала невнятное в ответ, шевельнула плечом, не желая просыпаться. Пробормотала что-то по-литовски, он понял только два слова: mielas tėtis — «милый папа». Недавно умерший ее отец последнее время часто ей снился. Ладно. Щелкнул выключателем ночника. Свет не возник. Электричества как не было с вечера, так и нет. Сон в руку: хрен вам, а не электричество. Год был таким, что не было то одного, то другого. В магазинах исчезала еда. Пропадала скверная водка, но по безумной цене можно ее купить у ночных таксистов. Возник анекдот. Некто спрашивает в пустом магазине у скучающего продавца: «У вас мяса нет?» — и получает ответ: «У нас нет рыбы, а мяса нет вон в том отделе». Вдруг переставала идти холодная вода и только через день начинала сочиться тонкой ржавой струйкой. Иссякала горячая. Отключалось отопление. А вчера с полудня — электричество. Но не впервой, свеча и спички заготовлены. Есть и фонарик, да батарейки сели, а новых не достать. Накинул халат, вышел из комнаты. Пламя свечи колыхнулось, по стенам коридора заметались тени. Табачный дух. Видно, мать ночью вставала, курила. Толстая подарочная свеча в руке — тактильное напоминание о недавнем безобразном сне. В темной кухне — красный огонек папиросы. Оказывается, мать уже проснулась. Сидит себе, покуривает. Перед ней на столе свеча. Не горит.

— Мам, ты чего тут в темноте? — удивился Питон.

— Экономия.

Питон зажег материнскую свечу.

— Блокада. Настоящая блокада, — сказала мама Нина, прикуривая от нее новую папиросу. — И кофе кончается. Тьма. А у меня два пациента сегодня.

— Ускорение и перестройка, — сказал Питон, скрываясь в уборной.

Маме Нине за семьдесят. Уже лет тридцать, как внешне она не меняется. Маленькая, сухая, темные с проседью, до сих пор пышные волосы, резкие стремительные движения, быстрая походка. Именно такой Питон видит ее дома каждый день и вспоминает, отлучаясь. А вот какой она была в молодости, как уже было сказано, не помнит. Когда-то баба Маня устроила ее к себе в больницу санитаркой. Позже Нина, быстро схватывавшая медицинские премудрости, освоила работу медсестры и стала учиться по вечерам на доктора. Окончила институт. Теперь она заслуженный педиатр. Только не хирург, как Мария Ивановна, а терапевт. Хоть она уже на пенсии, но слава классного врача ее не оставляет, и прежние пациенты то и дело таскают к ней своих захворавших детей. Когда-то лечила она дома бесплатно, но в нынешнее трудное и непредсказуемое время приходится брать деньги. Тем более что у Питона, известного книжного графика, заказы появляются редко, а Ванда, литературный редактор, получает жалкие гроши в сомнительном своем журнальчике.

Через полтора часа, а именно около десяти, Питон, оскальзываясь на ледяных ухабах и кочках, идет в издательство. Как полагается в январе, в это время еще темно. Влажный ветер гонит в лицо яростные полчища мокрых крупных снежинок, свет уличных фонарей расползается мутными пятнами в плотной снеговой каше. Вдруг толпа, очередь. Не меньше сотни, а то и больше. Сберкасса. Что-то случилось? Но обещанный в издательстве гонорар и назначенное неделю назад время свидания с издателем влекут вперед. Врезаясь в пургу — вперед. Но вот еще одна сберкасса, за окнами тусклый свет, перед входом опять очередь. Что там? Узнать бы. Подошел. В середине очереди торчит смутно знакомый силуэт. Такой длинный-длинный человек в ушанке, уши опущены и несимметрично торчат в стороны. Вспомнил: Сойкин, художник-самоучка из Вологды, изготовитель фольклорных кукол, ныне вдруг ставших популярными у заезжих иностранцев.

Одергивая то правое, то левое ухо своей шапки, Сойкин объяснил: вчера вечером, хрясь, часов в девять, объява вышла. Нарисовалась, оказывается, реформа денежная. Старые сотни и полусотни, хрясь, менять на новые. Или на мелкие деньги. За три дня все устроить. И подлежит обмену, хрясь, не более тысячи рублей. Ежели чувак хочет поменять больше, то ползи в комиссию, падай на колени, она будет решать, можно или нельзя тебе обменять свои бабки.

Питону пока менять нечего, и, пожелав Сойкину удачи, двинулся он дальше в тревоге и надежде добыть те самые бумажки, которые, воистину — хрясь, придется менять. Три месяца назад возник заказ от только что явившегося в мир кооперативного издательства «Люгер». Издательство это организовал некто Гарри Лютиков, за малый рост и окладистую бороду получивший прозвище — Карла, соученик Ванды по институту. Ванда же и уговорила его заказать Питону иллюстрации к новой книжке. Должна была книжка эта стать вторым продуктом «Люгера». Первым была набоковская «Лолита», для уменьшения накладных расходов изданная в мягкой обложке, отпечатанная мелким шрифтом на плохой бумаге без всяких иллюстраций. Книжка расходилась как горячие пирожки, потому что была она широко известна в Советском Союзе. Но известна только по названию благодаря гневным статейкам официальных литературоведов, утверждавшим, что эта развратная книжка — буржуазная порнография. На «Лолите» Лютиков хорошо заработал и решил следующую свою книжку издать как следует: красиво отпечатать, снабдить иллюстрациями и рисованной обложкой. Тут и понадобился ему Питон.

Поворот с Большого на Бармалееву. Узкая улочка, как в Париже, в котором Питон никогда не был, хоть его иллюстрации предназначались для романа, действие которого происходило именно в Париже. Спасали французское кино, Сименон, фотографии Картье-Брессона и Дуано. Автор романа — эмигрант, участник Гражданской войны, служил в Париже таксистом и писал по-русски. Печатался в эмигрантских журналах, ругал советскую власть на «Радио Свобода», умер где-то в семидесятых, но только теперь, в начале девяностых, добрались его тексты до России…

Снег валил, но небо начинало слегка светлеть. Всплывало что-то из романа про мутную смесь фонарей и рассвета. Бывает ли в Париже снегопад? Наверное, случается, только редко. А муть — она и от тумана, и от снега. «Мы проходили по мосту через Сену. Над рекой стоял ранний туман, сквозь который проступал призрачный город». Призрачный Париж, почти как Питер под летящим снегом. Удалась ли в рисунках призрачность? Пожалуй. Нежно, почти монохромно. Это фоны. А на первом плане — персонажи. Кто-то один всегда главный, он яснее и ближе других. Почти портрет, но не живописный, а линейный, чуть тронутый акварелью. Вышло, кажется, на этот раз. Сплавилось. Живопись фона естественно соединилась со штриховым рисунком переднего плана. Лучше всего получилось вот это. Драка между какими-то подозрительными субъектами, в ней участвуют женщины, они кричат свирепо-пронзительными голосами. Я стою рядом с Вольфом. Фонарь резко освещает его белое лицо с выражением спокойного отчаяния. Самой драки на картинке нет. Есть распяленные в сумасшедших воплях женские рты и белое лицо Вольфа. Сто раз рисовал и так и этак. Что такое спокойное отчаяние? Как его передать? Нарисовал. Спокойное отчаяние получилось.

Подворотня, двор-колодец, слабый свет вперемежку со снегом сочится сверху. Узкая замызганная лестница — черный ход, на батарее третьего этажа — кот с презрительным лицом. Пятый этаж. Здесь расселенная трехкомнатная мансарда, где Лютиков временно поместил свою контору. Дверь приоткрыта. Странно. Осторожно вошел. Запах тлена. Пусто. Перевернутый стул о трех ножках. Пустые бутылки, банки из-под джин-тоника. По полу раскиданы бумаги, обрывки газет. Колченогий письменный стол. Пишущей машинки нет. Телефона нет. Двинулся в соседнюю комнату, вдруг замерло сердце: там непременно должен быть труп! Два трупа: Лютиков и блондинка, его секретарша. Как в кино, оба в крови. Несмело заглянул. Трупов нет, слава богу. Только следы погрома и все признаки поспешно покинутого обиталища. Стал просматривать брошенные бумажки. Какие-то договоры, обрывки текстов.

А вот и один из его рисунков. Женское лицо, героиня романа, которую автор назвал Еленой Николаевной. Позировала Ванда. Других картинок нет, видимо, все же прихватили с собой, а эту забыли. Куда-то Лютиков поспешно перебирался. Бежал от кредиторов? От бандитов? Питон свернул рисунок трубкой, завернул в газету и пошел прочь. Снегопад прекратился. Телефон-автомат работал, но домашний номер Лютикова не отвечал. Выходит, денег нет и, вероятно, не будет никогда, так что заботиться об их обмене не придется.

Лютиков, он же Карла, исчез капитально. Быть может, он заранее планировал то ли бегство, то ли собственную смерть, иначе не стал бы называть предприятие «Люгером», ведь если удвоить букву «г» в середине этого слова, то обнаружится, что означает оно тип парусного корабля, небольшого трехмачтового судна, на котором можно легко скрыться от назойливых просителей и кредиторов. Океан, пожалуй, не одолеть, но добраться при попутном ветре до какой-нибудь ближней заграницы или пересечь Стикс не составит труда.

Про тип корабля Питон узнал значительно позже, когда ему выпало иллюстрировать Жюля Верна. А пока, пока он сидел без настоящей работы, изредка перебиваясь изготовлением рекламных листовок для открывавшихся кафе, ресторанов и частных магазинов. К примеру, досталась ему рекламная фраза «Великолепие в каждой частице!». Имелся в виду зеленый горошек. И что тут прикажете изобразить? Придумал, изобразил все же, сымитировав стиль американских мультиков. Холеная женская рука наклонила банку, и из нее на серебряную сверкающую тарелку с надрезанной розовой сосиской бегут упитанные улыбающиеся горошины. Были и другие слоганы, подлежавшие иллюстрированию. Про обувь: «Каждой паре по паре». Или про нее же: «Ваши ноги пойдут, как швейцарские часы». А также: «Лифчик наносит ответный удар». «Доверяй родному хлебу». Новое зыбкое время нащупывало себя, радовалось самому себе с помощью претендующих на остроумие словесных формул. Их сочинители соревновались друг с другом в изобретении, как им казалось, завлекательных фраз. Однако истинным шедевром соблазнения Питон почитал только название рюмочной возле Балтийского вокзала: «Бабьи слезы». Тут, как ему казалось, невзначай возникло нечто подлинное, правдивое и по-настоящему остроумное, и он с удовольствием написал бы для этого гнезда порока рекламную картину-вывеску в стиле Пиросмани. Но не звали, не предлагали, не догадывались о существовании замечательного творца зазывных картинок, а сам он навязываться не умел. Словом, настоящей работы не было, и большую часть времени Питон проводил, валяясь на диване, тупо глядя в телевизор, или перечитывал что-нибудь из классики, придумывая по ходу чтения никому, увы, не нужные иллюстрации. Иногда брался за карандаш и делал наброски своих окололитературных фантазий. Мама Нина немного зарабатывала на пациентах, а Ванда стала главной кормилицей семьи: устроилась клерком в литовское консульство и каждый день с утра до вечера клеила визы в паспорта клиентов. Платили за эту нехитрую работу прилично по тем временам: двести долларов в месяц…

 

 

* * *

Спасительница Ванда, полуполька, полулитовка, явилась в Питонову жизнь когда он наконец собрался заглянуть в новый роман, о котором уже чуть ли не полтора года гудели все вокруг. Устроился в зале Публички и не смог оторваться от журнальной книжки, пока не дочитал до конца, наглухо погрузившись в перипетии сюжета и придуманных судеб. За ними, как можно было догадаться, просвечивали осколки судеб настоящих. Роман недлинный, прочел часа за два, и — отдых в курилке, чтобы потом снова пролистать текст.

В дыму — библиотечные бородачи, очкарики, филологические барышни, тихий разговор. Сигарета. В голове только что прочитанное: вроде бы ничего особенного, обычные отечественные бытовые дела, обычные учрежденческие склоки и интриги, обычные юношеские страсти. Но, кажется, за всем этим по воле автора присутствует чья-то судьбами управляющая могучая рука. Вернее, две руки. Одна — того верховного Судии, кто ведает всем и всеми, а другая — рука государства, злобного, грозного и непредсказуемого. Государство нигде не названо прямо — цензура не дремлет, но его грозная тень, готовая унизить, раздавить, уничтожить, нависает над всеми персонажами. И, может быть, именно то, что обе страшные силы припрятаны автором в глуби, сообщает повествованию особенную тревожную мощь.

В пачке «БТ» — последняя сигарета. Вытащил, не глядя, прикурил да вдруг закашлялся: не с того конца зажег. Фильтр горел вонючим, едким огнем. Неловко рванул сигарету изо рта, сломал. Кашлял громко. На него смотрели. Запустил обломки в урну, пролетев метра три, они точно попали в очко. Усмехаясь, оглянулся направо, налево. Замер. Женщина. Сидит, оказывается, на скамье рядом со мной. Лицо: что говорит, о чем сообщает? Поди пойми. Загудело внутри, пронзило — мой человек. Эта женщина мне нужна. Но ведь ничего особенного. Не красавица, но как-то по-особому мила. Барышня из романа? У той добрые губы, голубые добрые глаза. Тут глаза не голубые. Добрые? Может быть. Зеленые. Хаки. Воспоминание о прошлых жизнях? Когда-то были вместе, пребывая в иных мирах, расстались, а теперь вдруг встретились?

— Вы не угостите меня сигаретой? — спросил он, как бы виновато усмехнувшись. — Видите, что получилось.

— Пожалуйста. Вы очень меткий, — сказала она, протягивая ему пачку.

Еле уловимый ее акцент просто и естественно соединился с беглой улыбкой.

Поговорили о том, кто что читает. Роман, который читал Питон, она прочла полгода назад, а сейчас собирала материалы для диссертации о Юргисе Балтрушайтисе, литовско-русском поэте начала века. В Литве после войны многие документы пропали, но, как ни странно, сохранились в Ленинграде. Пока болтали, он ее уже как бы срисовал. В фас лицо почти круглое, чуть удлиненное, нос прямой и короткий. Крестьянка. А профиль четкий, и заметна небольшая горбинка на носу. Аристократка. Сильная воля. Руки опять же крестьянские, пальцы недлинные, кисть широкая.

— А пойдемте отсюда, — сказал он. — Погуляем.

— С вами? Вдвоем? — отвернулась, будто размышляя, опять повернулась к нему и встала. — Идем.

Оказалась стройной, ростом чуть ниже Питона, ноги, правда, не слишком длинные, но ведь не манекенщица. Шли по Невскому в сторону Адмиралтейства. Было около девяти вечера, июнь, низкое оранжевое солнце еще не закатилось, светило вдоль проспекта и, слепя, било прямо в лицо, отчего все встречные превращались в темно-синие невнятные силуэты. Кажется, что мы вдвоем спрятаны в каком-то отделенном от всего мира прозрачном передвижном коконе, а перед нами разыгрывает свою мистерию театр теней, посылая навстречу сотни безликих марионеток. Вдруг взял ее за руку. Не отняла, ее ладонь удобно поместилась в его руке.

— Пора поесть. И выпить, как вы думаете? — сказал Питон.

— Можно.

В «Лягушатник» не попасть, очередь. Свернули на Желябова. В «Гастрономе» нет колбасы, нет сыра. Зато есть спиртное. Питон купил за 4,12 бутылку коньяку и батон в булочной по соседству. С давних времен знал он поблизости одну уютную точку, где можно спокойно посидеть и выпить, если не занята она другими любителями отдыха на пленэре. Пересекли Невский, двинулись по Плеханова, свернули в переулок. Зашли во двор, мощенный древним булыжником, через арку — в другой, а потом сквозь проем в каменном заборе — в третий. Когда-то юный Петя, еще не Питон, бывал в этом дворе, поднимался по лестнице в тайную мастерскую, берлогу неких своих старших приятелей. Тут торчит высокий облезлый брандмауэр, возле него хилые деревца, а под ними две скамейки, повернутые лицом друг к другу. Уютное местечко, отдельный кабинет, слава богу, свободный. Уселись визави. Питон откупорил бутылку, протянул.

— Начинай. За знакомство. Тебя как звать?

— А вас?

— Ха! Я ведь не представился. Я — Петр. Художник.

— Я так и подумала, что художник, краской пахнете. Я — Ванда.

— Красиво! Давай на ты?

— Так скоро? Вы же меня старше.

— Ну, не намного. Лет на десять всего-то. Пей.

Она глотнула, протянула бутылку ему. Он тоже отпил немного.

— Брудершафт?

— Возможно, — сказала она, наклонилась, потянулась к нему и легко, будто птица клюнула, поцеловала его в щеку.

Он коснулся губами ее виска. Поставил бутылку на землю, пересел на скамейку к Ванде, обнял ее за плечи, привлек к себе. Поцелуй получился долгим.

Рассказывали о себе, выпивали, ломали батон, закусывали, целовались. В России она живет уже лет десять. Не доучилась филологии в Москве, перешла после второго курса на филфак в Ленинграде.

— А почему в Москве не вышло? — спросил Питон.

— Случились некоторые неприятности.

Об этих неприятностях она расскажет ему позже, через пару месяцев. Была вхожа в один диссидентский дом. Вдруг хозяина арестовали и всех, кто в доме бывал, стали таскать на допросы. Вызвали и Ванду. Было ей сказано, что, если она, литовка сраная, не покинет Москву в течение месяца, будет также арестована. Но я же ничего такого не делала, просто в гости приходила! Это не важно, возразил молодой капитан. Будешь сидеть не за антисоветчину, а за наркоманию или, допустим, проституцию. Хочешь? Ясное дело, не хотела и махнула в Ленинград. Так вот все сложилось. Больше ГБ ее не трогал, а Ленинград, Питер очаровал навсегда. Окончила институт и теперь работала в дешевом журнальчике с телевизионными программами, поставляя информацию о театральных и киноновинках…

Бутылка опустела, они вышли на улицу, она держалась за его локоть обеими руками. Долго ловили машину. Прежде чем сесть, спросила:

— Куда мы едем?

— Ко мне.

— Так сразу, — сказала она.

— Мы с тобой давно связаны, — сказал он, слова эти вылетели сами собой, без участия разума. — Ты еще тогда не родилась. Да и я тоже.

Поехали. Питон положил руку ей на колено, она прикрыла ее своей и спросила:

— А кто у тебя дома?

— Мама.

— Она меня убьет? Выгонит?

— Нет. Она тебя полюбит.

— Она всех ваших дам любит?

— Я года два как один. Развелся. И никого у меня не было.

— Совпадение, — сказала она. — Я тут тоже как-то разводилась.

Когда приехали, мама Нина уже спала, и Питон подумал, что сегодня выдался на удивление удачный день.

Утром он заворочался, проснулся, а рядом никого. Осмотрелся — Ванда курит у открытого окна. Голубой дымок, просвеченный утренним солнцем, легко вьется кверху. Также солнце, отражаясь широким лучом от стекла распахнутой оконной рамы, обрисовывает Вандины лопатки, ложбину позвоночника, слегка подсвечивает ее растрепанные густые коричневые волосы и все ладное тело. Глаз не отвести, в ее живом облике виделся ему образ нежности и крепости, а также знак чего-то нематериального, того, что называют то ли судьбой, то ли любовью до гробовой доски. Вдруг явилось, что теперь так будет всегда. Не случайно, подумал он, тысячи художников писали женское тело, воплощая в нем нечто высшее, божественное, только прикинувшееся житейским. За дверью зазвонил телефон. Было слышно, как мама Нина взяла трубку, что-то сказала и постучала в дверь. Ванда вздрогнула, испуганно обернулась, засмеялась, прыгнула в постель и накрылась с головой, а Питон, надев трусы, вышел в коридор. Мать протягивала ему телефонную трубку. Он положил ее на рычаг.

— Ты не один? — спросила мать.

— Да. С женой, — ответил он.

— Интересно, — сказала мама Нина. — Познакомишь?

— Позже.

— Не перебери с чувственностью, — докторским тоном сказала мать. — С твоей-то астенической конституцией…

С тех пор Питон и Ванда не расставались. Мама Нина ее и вправду полюбила. Впрочем, первую Питонову жену она, как сначала казалось Питону, тоже вроде бы любила, но позже он догадался: всего лишь терпела, уважая сыновний выбор. Внешнее дружелюбие маскировало докторскую мудрость: нечего глупому сыну перечить, пусть сам убедится в своей дури. Тем более что все было не так просто. Вероника была очень красива, красива стандартной безупречной красотой, той, когда все красотки похожи друг на друга, но сами они об этой схожести не догадываются и каждая почитает себя солью земли. Ванда другая, и с ней все получилось иначе, по-настоящему. Какая-то в ней светилась милость. Питон заменил словечко «милота» «милостью», и, как он позже догадался, милость вообще-то предназначалась только избранным, а теперь одному Питону. Словечко «милота» ему не нравилось, казалось, что в нем присутствует оттенок пошлости. А двоякий смысл «милости» его устраивал, ибо, казалось ему, Ванда оказала ему именно милость, став в одночасье его подругой…

За несколько лет до своей ранней смерти (осколок в легком дал себя знать) захотел встретиться с Питоном отец. Не виделись они много лет. Федор Антониевич обрюзг, поседел и весь стал каким-то серым, как и подобало в те годы партийному деятелю средних масштабов. Сидели в пустом ресторане под пыльной пальмой, буфетчица то и дело заводила одну и ту же пластинку, радиола пела: «Я люблю тебя, жизнь...», а Федор Антониевич как будто все извинялся за то, что когда-то давно бросил маму Нину и маленького Петю. А потом он, коммунист, заявил, что все в руце Божьей. Вдруг чувствуешь, сказал он, что вот перед тобой человек, для тебя предназначенный, и никуда от этого уже не деться. Высшие силы так спланировали. Это он сказал о своей нынешней жене, Питон его понял и умом почти простил. Как-то так получилось, что сошлись они оба в своих смутных и невнятных верованиях…

Молодожены не хотели пышных традиционных застолий с обязательными тостами. Но все же, чтоб не обижать приятелей и друзей, свадьбу, то есть пьянку, устроили. Но никаких свадебных нарядов: только джинсы, майки. У Ванды майка не простая — зеленая, оттенком ближе к хаки, под цвет глаз и с большой, как бы акварелью нежно намеченной, блекло-пурпурной бабочкой на груди. За несколько часов до сбора гостей православный священник обвенчал на дому католичку Ванду с неуверенным атеистом Питоном, которого предварительно тут же и окрестил в православие. Гостей собралось много, все больше художники. Откуда-то затесались киношники. Через пару часов после начала застолья два кинооператора подрались на кухне, выясняя, кто круче как профессионал: Урусевский или Стораро. Ванда их разнимала. Еще через час молодожены упали на тахту за спиной у гостей и уснули обнявшись.

Проснулись там же и, как были, одетыми. Светло, нет никого, пустота и пестрые мусорные следы кутежа. Окно открыто, на подоконнике ветер шевелит лепестки вчерашних цветов. Где-то вдали в тоске раненого зверя рычит Высоцкий про профиль Сталина на левой груди и Маринку анфас — на правой. На кухне звякают тарелки, мама Нина моет посуду…

Было это, да, около двенадцати лет назад. Много чего случилось за эти годы: умер отец, потом дед Антоний, через два года после него удалилась в мир иной и баба Маня. Как-то неожиданно наступила перестройка, которую одна из ехидных подруг Ванды обозвала «пересрачкой». И впрямь, «пересрачка», думал Питон, томясь без настоящей работы. Вспомнил, что когда-то пробовал писать стихи, и нашел в старых бумагах одно свое древнее творение, возникшее под впечатлением осеннего наводнения.

 

Мокрый асфальт, черный канал, голые липы.

Петербургских шершавых домов

влагой облиты полипы.

Ветер жмет, воздвигает вал

длинной волны нагонной,

молча набухает канал,

делается небо лимонным.

Расплескались ошметки слов,

стонет западный ветер,

и ничто, и ничто в этот сумрачный час

не согреет на свете.

 

Ну, не бог весть что за стих, но и не такой уж плохой, подумал он и попытался снова сочинить что-то рифмованное. А так как старое стихотворение было как-то связано с Вероникой, с их совместной жизнью, новое посвятил он давнему с ней разрыву. Участок мозга (души?), где гнездился ставший враждебным ее образ, видимо, еще не до конца очистился.

 

Ленивая скользящая вода

содержит обтекаемую утку,

секунды, сутки и еще минутка

с водою уплывают навсегда.

Стоячим глазом птица-судия

внаклон глядит, как изваянье утки:

плывет под мост изодранная куртка

и прочие отходы бытия.

Ходил я в этой куртке по грибы,

я слыл тогда любовником счастливым,

а летний день был сладким и ленивым.

Он вдаль отплыл, не избежав судьбы.

Сплавляет маслянистая вода,

уносит в мир летейский сор житейский:

увянувших цветов букетик сельский,

подаренный тебе тогда, тогда…

двойной портрет в давно забытой раме:

когда-то я играл в твоей с надрывом драме,

рассохлась рама, все распалось, утекло,

и шваброю расколото стекло.

А птица лишь одна противится теченью —

глаз птицы-божества глядит с надменной ленью,

канал уносит сор, она горда,

наверно, знает — все уйдет. Куда?

 

И следом еще одно, сегодняшнее, в модном стиле — без знаков препинания, посвященное Ванде.

 

Ко мне пушистый зверь приходит

кладет мне голову на грудь

и песню нежную заводит

побудь о зверь со мной побудь

у зверя шелковое пузо

у зверя сонные глаза

и уползает ночи ужас

скользнув с кровати как гюрза

взлетаем мы клубком обнявшись

над пыльным полом приподнявшись

вдруг приспособившись летать

скрипит старинная кровать

окна преодолев стекло

она клонится на крыло

и заложив крутой вираж

мир превращается в мираж

забудь его и не смотри

как слепнут красные огни

опасных улиц фонари

как в море тонут корабли

пожаров жар кровотеченье

ран погибель на бегу

горячей крови испаренья

оставь на черном берегу

пусть с нами будет только ветер

вселенский ветер ледяной

спасает нас от лихолетья

пласт одеяла шерстяной

укрывши одеялом уши

нос спрятав в шкуре меховой

мы согреваем наши души

среди пустыни мировой

над миром вздорным и бездомным

парит как милости крыла

и первородный и голодный

комок звериного тепла.

 

Шла в это время первая чеченская война, последыш «пересрачки».

Как-то раз Ванда, вернувшись из консульства, застала Питона в привычной позиции, на диване перед телевизором.

— Ты немного разлагаешься, Питон, — сказала она. — Иди на улицу, пиши пейзаж. Помнишь, ты говорил про хорошую точку на Петропавловский собор? Из какого-то там переулка?

— Уже темно.

— А днем почему не писал?

— Холодно.

— А как же Брейгель?

— По памяти работал. Я по памяти пейзаж не умею.

— Ты разлагаешься. Это депрессия. У меня имеется мысль. Помнишь, ты мне рассказывал про твою художественную школу?

— В учителя не гожусь, — сказал Питон. — Терпеть не могу недорослей.

— Я не об этом. Пиши. Стихи твои — это хорошо, но толку от них мало. Запиши, что помнишь. Типа воспоминаний. Про твоих друзей. Ну, про тех, тебя старше. Про эту пару. Как их звать?

— Дикарев и Жигалов. ДиЖи.

— Вот. Пиши.

Он вдруг послушался, взялся вспоминать, писать, и, как в сорок пятом году из-под вагона двенадцатого трамвая выматывались рельсы, стали выползать из мутного небытия и неуверенно располагаться в убегающей перспективе времени люди, события, страхи, печали и радости.

 

 

* * *

Знакомство с ДиЖи началось, когда Пете было лет тринадцать. В тот день их класс рисовал что-то обыденное, то ли осточертевшую гипсовую голову, то ли опостылевший кувшин с муляжными яблоками и тряпкой на фоне. Рутинность этих заданий раздражала. Это сейчас ему понятно, что именно благодаря им он стал приличным рисовальщиком. Учитель, рыжий, краснолицый Медяк (прозвище), как будто всегда чем-то удрученный, готовый заплакать, с неподвижным влажным взглядом, со щеками, стекающими книзу, сжатыми губами, с концами также загнутыми вниз, и носом пуговкой, повторял на каждом уроке: главное — рисунок, пусть контуры будут грубые, но точные, верные, тогда передадут они движение, характер и, даже бывает, отношение рисовальщика к нарисованному. Теперь же сидел он в своей каморке за стеклянной перегородкой и тренькал на гитаре. Кроме учительского рисовального дела подрабатывал он в оркестре народных инструментов, выступал по вечерам в фойе кинотеатров. В тот день что-то разучивал, то и дело повторяя одну и ту же музыкальную фразу. Кажется, это было начало романса на стихи Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…». За окном моросил мелкий осенний дождь, крупные капли копившейся на верхнем карнизе воды слетали вниз, плотно и ритмично били о железо подоконника, сообщая жалостливым гитарным стонам энергию меланхолического блюза. (Кстати, что такое блюз, Пете тогда было еще неизвестно.)

И, как полагается в романах, вдруг распахнулась дверь. Возникли двое старшеклассников. Один высокий, в сапогах-прохарях, кепке-восьмиклинке, надвинутой на лоб. Роскошно потертая американская летчицкая кожанка распахнута, а из-под ворота свисает длинный белый шарф. Другой низкорослый, широкий, общим абрисом почти квадратный, в застегнутой наглухо старой длинной морской шинели с поднятым воротником и круглой кудрявой кубанке. Его ботинок с отставшей подметкой, обмотанный поперек себя черной лентой, выкроенной, похоже, из велосипедной камеры, источал бензиновый запах резинового клея.

Видывал Петя этих парней и раньше, даже знал, как их зовут, были они популярными личностями. Длинный — Сашка Жигалов, кличка Жига. Квад­ратный и низкорослый — Коля Дикарев, Дик. Разные слухи носились о них по школе. Болтали, что дома они малюют какую-то опасную лабуду, подсматривают в банные окна, срисовывают голых баб, пьют портвейн и водятся с проститутками.

Итак, два знаменитых персонажа стояли в дверях класса. И конечно, все юные дарования на них уставились.

— Сократа малюете! — сказал Дик. — Малюйте, маляры тоскливые!

И старшие пришельцы принялись внимательно разглядывать младший контингент, дружно и разом переводя свои синхронизированные взоры с одного на другого. Наконец оптические оси четырех глаз уперлись в Петю. Жига нагнулся к уху Дика и что-то ему прошептал. Опять оба ощупывали Петю взглядами, наконец Дик согласно кивнул и ткнул пальцем:

— Иди-ка сюда, оголец, потолковать нужно.

— Я? — Петя повернул голову налево, направо, одноклассники напряженно замерли, ждали, что будет дальше.

— Ты, ты, — сказал Дик. — Пошли выйдем, потолкуем.

Неуверенные ноги под конвоем пары опасных личностей вынесли Петю в коридор.

— Ты нам нужен, красавец, — сказал Дик. — Приходи в воскресенье.

Вырвал из тетрадки лист, нарисовал замысловатую схему и написал адрес.

— Тут наша берлога. К двенадцати. Без опозданий. И никому ни звука!

Спросить, зачем он нужен таким выдающимся личностям, Петя не решился. До воскресенья оставалось два дня, и все эти дни прошли в тревоге. Каких только ужасов не приходило в голову. Эти двое сдадут меня цыганам или бандитам, а те заставят побираться на вокзалах, шмонать карманы в трамваях, а также пролезать в чужие форточки за золотыми кольцами. Про такое слыхал от парнишки по прозвищу Кочерга, который сбежал из детдома и скитался в поисках своей матери по всей России. Зарежут, чтобы сварить из меня мыло. Зловещие слухи о похищении людей на мыло носились по всему городу. Лучшее мыло, как утверждали знатоки, получается из детей.

Полночи с субботы на воскресенье Петя не спал, перебирая всевозможные варианты того, что случится завтра. Потом все-таки уснул и проспал до одиннадцати. Как только проснулся, мама Нина приказала:

— Сбегай за керосином, Равиль уже дудел.

— Есть хочу.

Мама поставила перед ним сковородку с гречкой, залитой яйцом.

— Опять оно, — проворчал Петя.

— Ешь что дают, — сказала мать. — Пока оно есть. А то скоро и этого не станет.

В сковородке она отметила ножом сектор, который предназначался только Пете, он смолотил его за минуту и пошел за керосином.

Детство пахло керосином, и он любил этот запах. Дождик сеялся, как вчера, позавчера и три дня назад. Булыжники мостовой, понурая лошаденка, цистерна на телеге мокро посверкивали. А брезентовый балахон Равиля и десяток жавшихся в очереди человек, пропитавшись влагой, стали темно-серо-матовыми. Керосинщик вставлял в очередную емкость жестяную воронку и литровым черпаком набирал из подвешенного позади повозки глубокого железного корыта керосин. Плюхал в воронку раз, другой, третий. Покупатель расплачивался, а Равиль трубил в свой рожок, приманивая новых клиентов. Когда запас керосина в корыте иссякал, он открывал кран цистерны и наполнял корыто снова…

Через полчаса Петя притащил домой пять литров прелестно пахнувшего горючего. Предстояло еще выпить чаю, придумать, что соврать маме Нине, куда это он намылился, потом ехать полчаса в двенадцатом трамвае, да еще рыскать по переулкам в поисках таинственного приюта выдающихся личностей. Вот он, нужный адрес, дом, как и трамвай, — двенадцатый. Дальше по схеме — первый двор, мощенный булыжником, после арки — другой, следом проем в каменном заборе и, наконец, третий двор. Тут торчит высокий облезлый брандмауэр, а под прямым к нему углом стоит горевший во время войны, закопченный четырех­этажный дом. Окна первого этажа забиты досками, второго — голы без стекол и черны, а на третьем среди таких же голых окошек выделяется одно, забитое изнутри фанерой и досками. Из железной трубы, что выведена в окно, вьется дым. В подъезде вместо двери дощатый щит, его нужно сперва оттащить, а потом, войдя, вернуть на место. Петя протиснулся в щель, поднялся по мусорной лестнице и постучал. За дверью послышались шаги и голос:

— Кто?

— Гоп со смыком, — отвечал он так, как было велено, и дверь отворилась.

— Опаздываешь, красавчик, — сказал Дик.

В руке у него была свеча. Петя что-то лепетал про матку, назвать ее мамой было бы непристойно, а также про керосин. Шли по длинному коридору мимо закрытых дверей и голых дверных проемов. По стенам метались извилистые тени. Вошли в комнату.

Жарко и светло: топится буржуйка, горят две керосиновые лампы. Обгорелые стены густо завешены разными картинками. Обычные школьные работы и другие — этюды с грубо обозначенными деталями и контурами то городских домов, то каналов с мостами, то дерущихся мужчин, то голых женщин в бане. Все лишенное проработки, подробностей, как бы незаконченное. Очередь у магазина: согбенные, грубо намеченные серые спины, кошелки. Один из очереди оглянулся, вместо лица какой-то пузырь, но видно, что злобный. Попадаются репродукции картин, таких же странных, грубых. Неправдашние танцующие кривые фигуры сплелись руками, скачут в хороводе. Рядом висит на стене большой медный таз, и тикают часы-ходики с мотающимися туда-сюда кошачьими глазами. Большая икона почти Петиного роста прислонена к стене. На ней изображены двое в длинных балахонах, один с бородой, другой безбородый, молодой. Огромное полуразвалившееся кресло, в нем лежит немецкая военная каска, а из нее, как птица из гнезда, пустыми глазницами смотрит череп. Рядом — литая станина со столиком от швейной машины «Зингер». На столике — жестяная банка из-под дореволюционного монпансье «Шувалов с сыновьями» с букетом засохших желтоватых цветов. Громоздятся по углам какие-то ведра, коробки, ящики и канистры. Настоящая берлога.

— Жрать хочешь? — спросил Дик.

Отказался и выдавил:

— А чего делать-то нужно?

— Будешь мне позировать.

— Как в школе?

— Ну да. Посидишь час-другой, а я тебя буду рисовать.

— Зачем?

— Хочу картину написать, а ты подходишь.

Догадался: мыловарение отменяется. Отлегло. И, осмелев, спросил:

— Почему я подхожу?

— На святого смахиваешь. Гляди.

Подвел к иконе.

— Видишь, ты на него похож.

— А это кто?

— Борис и Глеб, святые, великомученики, братья. Ты вроде Глеба.

— Ты чего, в Бога веришь?

— Не твое дело, малец. Бориса и Глеба убили князья, поэтому их называют великомучениками. Все. Усаживайся.

И они начали работать. Работает он, а Петя просто сидит. Дик рисует и рассказывает разные истории. Про женщину, у которой в блокаду умер годовалый сын и она всю зиму хранила его труп между заиндевевшими оконными стеклами. То ли не было сил похоронить, то ли не хотела, чтобы он лежал в общей могиле. Петя хоть сам блокадник, но был в военное время ребенком, мало что знает, мало что помнит, да и увезли его из Питера весной сорок второго. Дик — яркий рассказчик, то ли искренне, до слез переживающий эту историю, то ли талантливый актер, и до Пети дошло, что он сам мог бы оказаться на месте этого мальчика. Петя ужаснулся и тоже почти прослезился…

Уголь мечется, скачет по листу грязно-желтой оберточной бумаги, шуршит, скрипит. Глаза Дика то стреляют парными стрелами в Петю, то кидаются вниз к рисунку. Изрисованные листы один за другим летят на пол. Вдруг еврейский анекдот: можно ли правоверному еврею в субботу прыгать с парашютом? Прыгать можно. Парашют раскрывать нельзя. А почему так? Дик объясняет: евреям запрещено по субботам работать. Кто запретил? Бог. Новый лист. Свист угля.

Так Дик ловил разные Петины, как он потом сказал, состояния. То пугал, то смешил. Хищно и насмешливо ощупывали Петю его светлые глаза. Петя его тоже изучал, разглядывал. Без шинели и кубанки он совсем другой. Открылся высокий лоб, бледное лицо удлинилось. Короткие волосы. Впалые щеки. Нос прямой, как у скульптурного римлянина, и четко вылеплен. Низкорослый — да, но стал тощим, плоским, хоть и остался широким в плечах.

Примерно через час со двора долетел звук рожка, вроде как у керосинщика.

— Керосин? — удивился Петя.

— Нет, это Жига.

Явился. Продудел в рожок уже здесь, в берлоге, снял свою ушанку, по его плечам раскинулись длинные, как у девушки, темные волосы, нахлобучил ушанку на череп в кресле. Петя разглядел его подробнее, чем в школе: без куртки он стал худым, почти щуплым. Ну и пара: два задохлика, один высокий, другой малорослый.

— Кончай свою музыку, — сказал Дик. — Мусоров приманишь. Выпрут нас отсюда.

— А нас и так выпрут, — заявил Жига. — Татарин говорит, что участковый интересовался.

Разглядывали рисунки. Петя на них везде получился разным и не очень похожим. Но кто же способен точно оценить себя со стороны? Облик того, кого мы часто видим в зеркале, во‑первых, перевернут, а во‑вторых, меняется в зависимости от качества стекла, окружающей обстановки и освещения. Первые рисунки Дика были исполнены в натуралистической школьной манере, а последующие все больше и больше теряли подробности и делались схематичными. Но вот странность — на самом последнем и самом схематичном Петя показался себе более всего похожим, хотя овал лица был не доделан, рот лишь слегка намечен и отсутствовал один глаз. Он про это сказал.

— Соображаешь, — заметил Жига. — Так и надо.

— Почему?

— А потому, что для такого говна, — он подхватил с пола одну из первых Диковых старательных картинок, — достаточно фотоаппарата.

Дик уважительно поддал ему ногой под зад.

— Сам ты говно.

Потом Петя позировал Жиге. Дик все расхаживал у него за спиной и приговаривал: «Ух ты, во дает, сволочь, гений». Жига набросал только один эскиз, кое-что залил на нем акварелью, и, как у Дика, его работа была не копией натуры, то есть Пети, сходство проступало, но какое-то, как сейчас он, вспоминая, пытается определить, сходство условное, как бы формула лица не конкретного Пети, а робкого ангелочка. Несколько линий, несколько цветовых пятен — и все, вот он: и Петя, и ангельское существо.

— Школа наша — дурь! — вещал Дик. — Дрочка гипсов. Тоска. Искусством не пахнет.

— Шурик засранец, — перебивал Жига, — ему Рембрандт хуже Герасимова!

— Пошли они! — выкрикивал Дик и простирал руку Пете. — Реши для себя, малец: до тебя никто не рисовал. Никто! Никого не было. Ты — первый! Главное — увидеть, затрястись! А потом рисуй, малюй. Как получится, как нутро подскажет! Само пойдет! Неси свои картинки, мы тебе отметку поставим!

Угощали липким сладким вином и ломтиками черного хлеба, поджаренного на горячей спине буржуйки. Хрипел патефон: «Встретились мы в баре ресторана… помнишь ли меня, мою любовь, наши пр-э-жние мечты… импрессионизм, абстракция, Матисс, Марке. Париж… Татьяна, помнишь дни золотые, кусты сирэ-э-ни и луну срэди аллей… Наум, клевый… репродукции… французы… свою головку ты склонила мне на грудь… подлец Шурик… две слезинки, конец нашей сказки… Сокольский… Пикассо — Кикассо… Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый…»

Тогда первый раз в жизни Петя напился допьяна. Однако хватило ему ума не лезть в трамвай, а идти домой пешком. Уже стемнело. Брандмауэры и фасады в тускло освещенных переулках покачивались, росли и, подмигивая окошками с оранжевыми абажурами, превращались в башни и стены сказочных замков. Нева с высоты Дворцового моста становилась океаном, а Петя смело шагал вдоль перил, как вдоль фальшборта шхуны «Дункан», направляясь на ее нос, чтобы первым увидеть неизвестную землю, таинственный остров пятнадцатилетнего капитана. В лицо бил северный ветер с моросью и редкими снежинками, а в голове вертелась, повторяясь, фраза: «Это имя произносится „Айртон“, а пишется „Бен Джойс“». Потом в ритме шагов, просто: Бен Джойс, Бен Джойс, Бен Джойс. К середине Биржевого моста он протрезвел. Помогла непогода и быстрый шаг в компании Бена Джойса, видения сгинули, и теперь стало холодно, он зашагал быстрее, чтоб согреться.

— Ну вот, наконец-то случилось, — потянув носом, сказала мама Нина. — Всё как у людей. Сынок напился.

— Я чуть-чуть, как на дне рождения.

На недавнем дне рождения деда ему действительно дали полстакана сухого вина.

— С кем пил?

Рассказал, как слезно умоляли позировать старшеклассники. Ну позировал. Ну угостили.

— Позировать — позируй. Да не пей с ними. Явишься еще раз пьяным, пойду в школу и про этих старшеклассников расскажу директору. Понял? Им не поздоровится.

Началась докторская лекция о вреде алкоголя и порочности пьянства. Явилась баба Маня, лекция пошла дуэтом. Сидя за столом, Петя ковырял вилкой жареную картошку, залитую яйцом, глаза его сами собой закрывались, он задремывал.

Назавтра его не смогли добудиться, проснулся он поздно. Вместо привычного темного осеннего утра, продолжения глухой ночи, комната освещена каким-то неправдоподобно белым светом. За окном — перемена. Сырая морось прекратилась, с небес сплошным потоком валят крупные комья снега. В школу не пошел. Прогулялся по необычно пустой квартире. Сперва показалось, что дома нет никого. Ну да, мама и баба Маня на работе. Однако беломором тянет. Заглянул в комнату деда. А он тут как тут, сидит, как всегда, скрючившись, что-то пишет, дымит. После ритуальных дедовых фраз о вреде пьянства и грехе прогула школы, после Петиных жалких оправданий из его сонной головы вдруг выскочил вопрос.

— Деда, а Бог есть? — спросил он неожиданно для себя самого.

— А почему ты вдруг про это спрашиваешь? — насторожился дед, нацепил свои круглые очки и уставился на него.

Петя стал что-то путаное объяснять про старшеклассников, огромную икону и про великомучеников Бориса и Глеба.

— Видишь ли, друг мой, наше государство безбожное, — сказал дед, осторожно подбирая слова. — У нас Бог не полагается. У нас материализм. И марксизм.

Петя, конечно, ничего не понял, но в том, как дед это говорил, в его осторожности уловил он оттенок некоего скрытого смысла, лукавства и даже насмешки.

— Бог есть? — наседал упрямо.

— Одни говорят, что есть, другие, что нет. Но ни то ни другое не доказано. И доказать нельзя, не получается.

— А ты сам, сам-то что думаешь?

Дед молчал, прикрыв глаза, наверное, соображая, как ответить.

— Скорее он есть, чем его нет, — наконец вымолвил он.

— Он самый главный? Всем командует?

— Не совсем так, но, допустим, как-то вроде.

— Значит, и война была по его приказу?

И тут дед, не останавливаясь, произнес несколько фраз, из которых Петя опять-таки мало что понял.

— Нельзя понимать буквально. Конечно, Бог не руководит армиями. Он действует духовно. Он не старик с бородой, который сидит на облаке и раздает указания. Бог есть Дух. Его замысел можно понимать лишь духовно. Бог присутствует не в церкви, не в грубой силе, а во всяческой правде, в истине, красоте, любви, свободе, геройстве. Он имеет меньше реальной власти, чем милиционер. Бог не господин, а человек — не раб его. Вера в Него — не общее дело, а индивидуальное. Вот ты рисуешь, стараешься рисовать лучше, значит, делаешь божеское дело. Понял?

— Ну, — отвечал Петя неуверенно.

Дед усмехнулся.

— Ничего, поймешь. Только вот что. Никому ничего про наш разговор не рассказывай. На тему веры в Бога ни с кем не разговаривай. И про икону у тех ребят. Могут получиться серьезные неприятности.

— Почему?

— Я же сказал: государство наше безбожное, атеистическое. И опасное. За слова, которые не совпадают с атеизмом, наказывают.

— Значит, товарищ Сталин против Бога?

— Вот этого никогда, никогда нигде не говори. Держи язык за зубами. А Сталин, между прочим, в молодости учился в духовной семинарии на священника. А с Богом он или против Него, нам неведомо.

Через неделю Петя опять позировал. На этот раз его раздели догола, заставили раскинуть руки и привязали в запястьях толстыми веревками к куску забора из грубо окоренных жердей. В прошлый раз забора этого в берлоге не было, видно, специально заготовили к Петиному приходу. Раздеваться не хотелось, но уговорили, письку твою никто не откусит, сказал Дик. Но сперва Петя показал свои рисунки.

— Нормальная школка, — сказал Дик. — По-ихнему на пятерку, по-на­шему — двойка. Рисуй от себя, а не от Медяка. Не срисовывать надо, а рисовать.

Увидел Петя эскиз будущей картины. Собираются они ее творить вдвоем. Дик отвечает за рисунок и общую композицию, а Жига за живопись. На эскизе обозначен легкими штрихами голый человек, привязанный к забору, а перед ним полукруг солдат с направленными на него ружьями. Готовится расстрел. Из-под верхнего обреза рисунка торчат чьи-то ноги в широких штанах с ясно обозначенными лампасами. Генерал? Эскиз устроен так, будто наблюдатель увидел эту сцену сверху и сбоку, будто в театре с верхнего правого яруса. Голый человек едва обозначен, но я-то знаю, что это буду я! Пока раздевался, пока мои руки привязывали к бутафорскому забору, я будто переселился в другую реальность и казалось, что через несколько минут в меня, в мое голое, милое и беззащитное тело вопьется десяток пуль. Меня собираются расстрелять! Убить. Жизнь моя, не успев толком начаться, вот-вот прекратится, иссякнет. Пете стало по-настоящему тоскливо и страшно, но это продолжалось лишь несколько минут, а потом тело его затекло, наступила усталость от неподвижного и неудобного положения, он стал самым прозаическим образом замерзать. Наверное, синел, потому что Дик то и дело приговаривал: ух, какой цвет пошел. Когда через полчаса работа натурщиком закончилась и Петю отвязали, он оделся и поспешил удалиться, отказавшись от еды и вина. На прощанье спросил:

— Эти, которые с ружьями, — фашисты?

Великие художники переглянулись, Дик промолчал, а Жига пожал плечами:

— Возможно.

В наше время полотно, подписанное ДиЖи, находится в собственности некоего парижанина мсье Жерар Соболев. Рассказывают, будто купил он его по случаю в антикварной лавке Лемперта и недавно показывал на выставке русского искусства в Каннах…

Законченную картину Петя видел лишь в те давние годы, видел очень коротко, мельком. В этой отважной работе, а именно таким выспренним эпитетом Питон не побрезговал назвать давнее изделие нахальных шестнадцатилетних мальчишек, расстрельная команда была одета в советские солдатские гимнастерки и синие с красными околышами фуражки бойцов госбезопасности, а торчащие из-под верхнего обреза ноги — в мундирные штаны с красными генеральскими лампасами. Один из расстрельщиков обернулся и смотрел прямо на зрителя. Повторение мотива из наброска очереди. Люди кино назвали бы этот взгляд взглядом в объектив. Вместо лица у него некий пузырь с едва намеченным ртом и одним глазом, тем не менее читалось, что лицо у него злобное и испуганное. Остальные персонажи также как бы не закончены, изображены несколькими скупыми штрихами и красочными пятнами, но все равно предстают резко характерными. А жертва, обнаженный юноша, привязанный к забору, на Петю, как ему тогда показалось, был мало похож.

Об истоках картины и живописных ее достоинствах пусть рассуждают искусствоведы и журналисты. Трудно себе представить, что замысел ДиЖи возник благодаря тому, что юные художники ясно понимали сущность людоедского строя страны, в которой жили, но ведь вероятно, что кто-то из них в военное время сам мог оказаться случайным свидетелем расстрела? Или казни пленных немецких офицеров возле кино «Гигант» в январе сорок шестого? Немцев не расстреляли, а повесили, но, быть может, сам факт возможности назначенного государством публичного убийства уязвил их души, растравил воображение? Пусть исследователи постараются установить, знали ли ДиЖи о работах Гойи и Мане, также писавших сцены расстрела. Сам Петя в те годы таких вопросов не задавал, так как ничего еще не слыхал про запретного импрессиониста Мане и совсем немного про Гойю. Стоит заметить, что оба великих предшественника ДиЖи писали казнь как бы с точки зрения человека, стоявшего тут же, на земле, неподалеку. А ДиЖи увидели событие издали и сверху, будто взглядом случайного тайного наблюдателя. Такая композиция придала их картине оттенок репортажности, добавила ощущение подлинности изображенного события…

Где-то в самом конце зимы или уже в начале марта позвонил Дик и попросил срочно приехать. Нужна помощь. Утром вместо школы оправился Петя в их берлогу. Оказалось, что берлоге конец. Участковый допек, велел убираться, хорошо, что еще не устроил погром, а дал время на сборы. Добрый. А тут Жига слег с сильнейшей простудой, все приятели куда-то запропастились, одному Дику не справиться. Здешний дворник одолжил тачку. Теперь таких тачек нет. Два колеса тележного покроя с деревянными спицами, только выше, чем у обычной телеги. Между ними — дощатая платформа, а к ней приделана П-образная деревянная рукоять, чтобы тачку толкать. Таскали и грузили на тачку пестрый скарб. Петя обертывал тряпками почти законченную картину с расстрелом, вот тут-то ее разглядел и спросил у Дика:

— Почему тут красноармейцы написаны?

— Так надо, — ответил тот.

Невнятность и таинственность ответа тревожили, смутно чувствовалось, что тут перейдена какая-то грань, а вот хорошо это или плохо, Петя тогда не задумывался.

На тачке выросла гора разного барахла. Некоторую его часть выбросили, тачка не резиновая. Завершал гору невесть откуда взявшийся самовар с трубой. Петя прогудел, изобразив паровоз. Покатили на Лиговку. Прямой путь пролегал по Невскому, но на Невский выехать не решились, а двинулись, увязая в снегу, обходными затрапезными переулками. В глухом дворе на Лиговке затащили весь скарб в какой-то дровяной сарай.

Теперь Петя встречал ДиЖи только в школьных коридорах. Жига приветствовал его взмахом руки, обнимал за плечи и шептал в ухо: «Глеб, святой». Дик проходил мимо с каменным лицом, даже не повернув в Петину сторону свой римский нос, и только еле заметно прищуривал один глаз.

А в Питоновом еще детском мозгу или в душе, если она, этот невидимый потрох, существует, нечто стало прорастать и шевелиться. Решил он нарисовать путешествие с тачкой. Пробовал и так и сяк. Наконец догадался: нужен вид сбоку. То есть Пете почему-то захотелось нарисовать то, чего он не мог видеть, сам будучи участником шествия. Представил себе, как оно выглядело со стороны. Профиль: одно большое переднеплановое колесо, горизонтальная прямая платформы, а на ней громоздится кудрявая куча барахла с трубой самовара сверху. Еще одна прямая — рукоять, в которую уперлись руки согбенной в серьезном усилии человеческой фигуры с горбом сидора за спиной. Дик. Следом фигура поменьше, и мешок на спине у нее небольшой. Это сам Петя.

Пытался он изобразить все это в объеме, штриховал тени, вырисовывал отдельные предметы на тачке. Потом осенило: это не нужно. И заполнил контуры тушью. Получились черные человеческие фигуры и черный силуэт тачки с горой вещей на белом фоне. Театр теней. Потом, чтобы все же слегка намекнуть на объем, нанес поверх туши несколько штрихов серым соусом. Отграничил головы от поднятых воротников и условно обозначил некоторые отдельные предметы и даже самовар. Тогда он, конечно, ничего не знал про Плиния Старшего, который считал, что вначале живопись являла собой обведенную линиями тень человека и только потом была придумана более искусная живопись отдельными красками.

Дик в силуэтном исполнении, как ни странно, получился узнаваемым, в его фигуре просвечивало нечто характерное, а про свое сходство с черной фигуркой на рисунке не Пете было судить. Медяк его картинку долго вертел, вздыхал, разглядывал вблизи и издали, потом нехотя сказал, что рисунок хорош, но нищие нам в школе не нужны.

— Нищие? — удивился Петя.

— Или цыгане, — добавил Медяк. — Ты что тут изобразил?

Почему-то Петя соврал:

— Это не нищие, а эвакуация.

Дик же в табачном дыму школьного сортира, повертев рисунок так и сяк, загадочно на Петю глянул, хмыкнул и на обороте листа набросал схему необходимых на его взгляд поправок: слегка скосить тачку, чтобы вся гора вещей клонилась вперед, став неустойчивой. Гору эту подрастить, чтобы она стала выше. Опорную свою ногу сделать длиннее другой и сильнее изогнуть. Дома Петя переделал картинку заново именно так, как предлагал Дик. Получилось гораздо динамичнее и выразительней. Согнутый силуэт Дика по-настоящему напрягался, упирался толчковой ногой в грунт изо всех сил, и тачка неуверенно ползла вперед, а гора барахла грозила вот-вот обрушиться…

Весна, апрель. Солнце просвечивает и заставляет сиять матовый густой воздух, лужи лоснятся, ломаные остроугольные льдины плывут по Неве в залив. А Петя сидит в темноте. Не один — вдвоем. Небольшой актовый зал школы. Темная верхняя галерея, как бы второй ярус, театральная галерка, склад разной рухляди. Школьный завхоз пребывает в уверенности, что галерея заперта наглухо. Но он наивен. Школяры научились в нее проникать и часто прекрасно проводят здесь время: болтают, курят, пьют вино. С Петей тут румяная барышня. Питон помнит, что была она круглолица, небольшого роста и, кажется, влюблена. Судя по фотографиям, внешность Петина в те годы была воистину ангельской. Барышни то и дело в него влюблялись и даже избаловали своим вниманием. Но при каждом близком общении, чувствуя, как вырастает и напрягается у него тот орган, которым некогда хвастался в школе на уроке Колька Морозов, он держал себя скованно и наигранно высокомерно. Сейчас Питону кажется, что он до поры инстинктивно трусил перейти ту грань, после которой уже и отступить будет некуда, или заранее предчувствовал свое взрослое убеждение, которое трактует детские и юношеские влюбленности только как временное повреждение ума, результат выброса в кровь избыточных и непривычных гормонов.

Аннушка позвала его сюда, в запретную галерею, заманив сообщением, что сегодня будут прорабатывать на комсомольском собрании Жигалова и Дикарева. По молодости лет они с Аннушкой еще не комсомольцы, и на собрании им быть не положено. А комсомольцы, человек пятьдесят, — внизу, в партере. Какая-то вся серая, хоть и хорошо освещенная сцена с ярким портретом Сталина и лозунгом на красном полотне «Мы за мир во всем мире!». На сцене слева — маленький стол, покрытый также красной тканью, а за ним — здешний секретарь парткома, грузный мужик, как вспоминается, с длинным красным, пурпурного оттенка носом, острым кончиком уныло свисающим аж до губ. Лицо его напоминает большую редиску, багровый цвет которой ловко перекликается с колером скатерти. Цветом лица он не одинок: многие педагоги отличаются красноватостью физиономий, хоть и разных оттенков. Тот же Медяк, к примеру.

— Вот тут что происходит, — говорил Редиска. — Эти двое, с позволения сказать, комсомольцы, насмотрелись буржуазных картинок, нужно еще выяснить, кто им их услужливо предоставил, мы, конечно, догадываемся, фюрер этот, космополит Лейбович, так вот, они пытаются работать под это самое капиталистическое как бы искусство. Упадочное. Зловонное идейное болото. Это, товарищи, позор. Это какой-то сумбур вместо музыки. Недостойно комсомольца в свете нашей великой победы и материалов товарища Сталина. Стыдно! В ваши годы Зоя Космодемьянская уже на виселице висела. А вы! Наша задача, задача учителей ваших выковать из вас настоящих советских художников реалистов, строителей коммунизма. А эти отщепенцы вносят в наши стройные ряды свою дисгармоничную заразу. Сумбур, как я уже сказал, вместо музыки. Искажают образ советского человека, представителя народа-победителя. Критика этой мазни есть медицинский целитель искусства. Мы заключены в форму, и потому нам потребно рисовать все в настоящей форме. И непременно изображать радостное и светлое.

Так говорил он долго и путано. Потом вызвал на сцену Жигу. Жига вскочил на помост и повернулся лицом к залу. Был он в своей любимой кожанке, Тут Петю осенило: эта мизансцена почти точно повторяет ту, что изображена на картине ДиЖи, потому что находился Петя, наблюдатель, в правом краю галереи и видел все, что происходило, сверху и слева от себя, так же как на картине. Молчаливый зал исполнял роль расстрельной команды, а Жига был тем несчастным, которого через несколько секунд убьют. Расположенный слева столик парторга намекал своей краснотой на те генеральские лампасы, что высовывались из-под верхнего обреза картины ДиЖи.

Аннушка хотела целоваться, и то, что говорил Жига вначале, Петя пропустил. Но потом Жига стал что-то выкрикивать, и Пете удалось оторваться от Аннушкиных губ.

— …ничего не понимаете! — уговаривал Жига. — Рисовать — не фотографировать. Рисовать — себя выражать. Художник не фотограф. «Кубанских казаков» видели? Там каждый кусок как у Лактионова. Картинка! Зачем тогда художник? Нет у нас ничего заграничного. Мы работаем, как душа подсказывает.

— Закрой рот! — крикнул из зала Дик. — Не стелись!

— Молчать! — взревел Редиска. — Душа! Бредни поповские! Вали на место, сядь, молчи! Дикарев, выходи, говори, что думаешь.

Дик поднялся с места, оглядел замерший молчаливый зал и мрачно сказал:

— А пошел ты! — и уселся.

Вылезали на трибуну разные персоны. Кто-то требовал, чтобы им показали работы обвиняемых, иначе как про них судить? Это были осторожные доброжелатели. Другие докладывали, что видели некоторое ихнее безобразие и потому клеймим и осуждаем. Возник одноклассник ДиЖи в полувоенном кителе а-ля Сталин: то ли Глазычев, то ли Глазенап, а может — Грызунов, точно не вспомнить. Он накинулся на друзей как на городских маменькиных сынков, кои жизни настоящей никогда не видели. И сообщил, что был у них в мастерской и там полно всяких безобразий и антисоветчины. Тут опять с места поднялся Дик и тихо сказал:

— Заткнись, скобарь.

Сказал он тихо, но почему-то все услышали, замерли и тот, который во френче, Глазычев-Глазенап, тут же заткнулся.

— Пока ты в своей Чухломе коров за сиськи дергал, мы тут в Ленинграде зажигалки тушили, — также тихо произнес Дик. — И мертвецов хоронили.

Голосовали: тридцать пять голосов за исключение из комсомола, трое воздержавшихся и один — против. Это означало, что кроме комсомола школу им также придется покинуть.

На другой день в класс вошел Медяк, остановился в дверях, оглядел свое подопечное стадо и сказал:

— Воскресенский, тебя к завучу вызывают.

— Зачем? — спросил Петя, мгновенно припоминая все свои грехи.

— Там узнаешь, иди.

А когда Петя проходил мимо него, он потихоньку, так, чтоб никто больше не услышал, сказал:

— Не болтай там лишнего. Держись.

И легонько коснулся Петиного плеча.

Пока тот шел по коридору, в голове его что-то искрило, прыгало и клубились мутные обрывки чего-то такого, что постфактум называют мыслями. Удивляло напутствие вредного Медяка, который вдруг обернулся доброжелателем. Но что оно значит? Почему не болтать лишнего? Что такое лишнее? Что значит «держись»? Что нужно завучу?

Завуча в кабинете не оказалось, а на подоконнике сидел и курил какой-то человек, темный силуэт: широкие плечи, еле заметные маленькие прижатые уши и комсомольский зачес с одной вздыбившейся вверх вопросительной прядкой. Лица не разглядеть. За спиной черного человека сияло голубое небо с белыми пушистыми облаками.

— Ты Васильев? — спросил силуэт.

— Нет. Я — Воскресенский.

— Пионер?

— Да.

— Почему без галстука?

Петя растерялся. Действительно, почему? Ну не принято в художественной школе носить на шее эти красные платки. Как ему объяснить?

— Мы галстуки по праздникам надеваем, — нашелся Петя.

— Безобразие. Черт знает, что у вас тут творится, хорошо, хоть по праздникам. Настоящая анархия.

Он швырнул окурок в форточку, спрыгнул с подоконника, уселся за стол под портретом Сталина и приказал:

— Садись.

Петя сел против него. Теперь можно было разглядеть его лицо. Чертами лицо как лицо, ничего особенного, почти круглое, налитое. Такие лица писали тогда официальные художники, изображая каких-нибудь трактористов или сталеваров. В меру мужественных, в меру добрых. Только на картинах те всегда были старше, умудреннее, фактурнее. А этот был молод и сильно гладок. Белая кожа с нежными веснушками, белые ресницы и очень светлые волосы. Вспомнились и тут же были опасливо упрятаны в дальний закуток памяти лица-пузыри с работ ДиЖи.

— Петр, ты понимаешь, зачем я тебя вызвал? — спросил он строго.

— Нет, а вы кто?

— Зови меня Степан Степановичем. Знаешь, что вчера двух ваших учеников исключили из комсомола?

Вот оно что! Может быть, завуч как-то узнал, что я пил с ними вино и нажаловался этому Степану Степановичу? Но как завучу узнать, тогда ведь никого постороннего в берлоге не было? А уж сами великие художники никогда бы не признались в собственном пьянстве и совращении малолетнего Пети. Вспомнил, что ДиЖи изобразили на своей картине наших военных вместо привычных фашистов. Может это? Но я тут причем? Позировал и все. И получился на картине не очень-то похожим. Да и на собрании о картине не говорили, значит, никто про нее ничего не знает. А этот, этот что за птица, такой молодой, да еще Степан Степанович?

— Да, слыхал, что исключили.

— А за что, знаешь?

— Нет.

— Ты с ними знаком?

— Их все знают.

— Бывал у них? Видел их рисунки?

— Нет.

— Врешь! — ударил он кулаком по столу. — У нас везде свои глаза. Мы знаем, что эти двое тебя в коридор вызывали. Зачем? Вы там шептались. Про что?

У них свои глаза? У кого — у них? И кто эти глаза? Медяк тогда за перегородкой на гитаре тренировался. Значит, кто-то из класса. Тут Петю что-то как током дернуло, он вдруг понял предупреждение Медяка, явилось ощущение опасности, он насторожился и стал валять дурака в обычном стиле нашкодившего школяра, заговаривающего зубы учителю.

— Ну ладно… Был я там два раза, — заныл он. — Чего такого-то… Нельзя, что ли…

— Адрес!

— Ну, переулок этот… Как его… Старопокровский.

— Это прежний! Нынче их там нет. Говори новый!

— Не знаю, — соврал, не задумываясь.

— Снова обман! Знаешь. Перед советским государством нужно правду говорить!

Этот пузырь в пиджачке — государство? Вдруг стало смешно, но от смеха Петя удержался, только слегка улыбнулся.

— Чего лыбишься, фраер! — заорал Пузырь. — По малолетке задвину, навеселишься. Кто родители? С кем живешь?

Пришлось рассказывать про мать, бабушку и отца. Петин беглый папаша в те годы уже был парторгом факультета в каком-то институте. Про непутевого деда, филолога, Петя почему-то промолчал. Но Пузырь не дремал:

— А про Антония Сергеевича почему не говоришь?

Наконец-то дошло до Пети, что Пузырю известно про него все, а допрос — игра, чтоб про ДиЖи выведать побольше. Хрен тебе, решил Петя и пожал плечами.

— Ну, дед, — опять заныл он. — Сами знаете, чего спрашиваете…

— Вишь, какие уважаемые люди, — сказал Пузырь, уперев в Петин нос блеклые небольшие глаза. — Будешь плохо себя вести, у них возникнут серьезные неприятности. Перестанут быть уважаемыми в три секунды. Говори, зачем ходил к этим? Сколько раз?

— Позировал. Два раза всего был… Нельзя, что ли…

— Что значит — позировал?

— Меня рисовали.

— Зачем? Кто именно тебя срисовывал?

— Жига… Жигалов писал мой портрет.

— Зачем?

— Задание такое. Нарисовать портрет.

— Дикарев был?

— Заходил.

— Про что говорили?

— Про разное. Про художников.

— Каких художников?

— Про Герасимова, про Лактионова.

— Порочили?

Петя недоуменно воззрился, как бы не поняв этого слова.

— Ругали? — пояснил Степан Степанович.

— Нет, уважительно…

— А про заграничных говорили?

— Нет.

— Что у них там видел?

— Много рисунков. Самовар.

— Про советскую власть гундосили? — он понизил голос. — Про товарища Сталина?

— Я не слыхал. Дикарев потом завел патефон. Жигалов под музыку рисовал.

— Что за музыка была?

— Из оперы. «Куда, куда вы удалились…» — сообщил Петя.

Пузырь почесал затылок, печально вздохнул.

— Иди. Никому не рассказывай про наш с тобой разговор.

Когда Петя был уже у двери, он его остановил.

— Вот еще что. Скажи-ка, они тебе вообще-то нравятся? Эти двое?

— Этот, Жигалов, не очень, — сама собой вдруг явилась игра в лояльность.

— Рассказывай.

– Не, он вообще клевый. Только не люблю, когда парни носят длинные волосы.

Пузырь, глядя на Петю вроде бы с сожалением, опять вздохнул.

— Ну иди. Смотри не болтай!

Петя ушел.

ДиЖи исчезли. Петя пытался зачем-то их найти, несколько раз ходил на Лиговку к тому дровяному сараю, куда они с Диком сгружали вещи. Сарай всегда был заперт, а года через полтора-два его снесли, потому что в окружающих домах устроили центральное отопление. Где Жигалов с Дикаревым, как сказали бы нынче, тусуются, Петя не знал, а спрашивать ни у кого почему-то не стал…

 

 

* * *

Кухня. Просторная, казенная, дальний ее план тает в дымном голубоватом воздухе. А на переднем плане — стол, покрытый картонками. На них лоснятся жирные торты и пирожные, украшенные розовыми цветочками из крема. Слева на столе — ваза в метр высотой, похоже шоколадная, коричневая, тоже украшенная там и сям розочками. Возле вазы, поправляя чайной ложкой ее округлое бедро, торчит седой дядька, усатый, в очках, этакий положительный мастеровой-интеллигент. Вокруг пожилые тетки-кондитерши в белых халатах и белых шапочках. А молодая красотка, торжественно подняв на вытянутых обнаженных круглых руках к потолку (к небесам?) подносы с пирожными, выступает из глубины кухонного пространства. Картина «Подарки вождям». Выставка академиков живописи.

Задержался Петя возле этой картины из-за изобилия на ней еды. Сильно хотелось есть, а пирожные и торты выглядели очень аппетитно. Казалось, что они пахнут. Приторно пахнут. Еще заинтересовали его розочки. Их много, и каждая выписана с почти фотографической точностью. Как художник это сделал? Подошел Петя к картине почти вплотную и, втягивая носом воображаемый приторный запах, изучал крохотные, еле заметные мазки кисти.

— Жрать хочется? — голос за спиной.

Оглянулся — Дик. Рядом с ним — девушка, выше его на голову. Позже убедился, что все его барышни были высокими.

— Угости пацана! — приказал барышне Дик.

Она полезла в сумочку, вынула газетный сверток, развернула и протянула кусок черного хлеба с тонким пластиком сыра. Другой такой же взял Дик, откусил и накинулся на Петю:

— И чего ты сюда приперся? Зачем это говно смотреть?

— А вы… ты? — парировал Петя с некоторой неуверенностью в голосе, не понимая, как к Дику обращаться, потому что теперь он показался ему совсем взрослым.

— Каждый настоящий художник должен знать своего врага в лицо, — важно сказал Дик. — А юным дарованиям, вроде тебя, портить вкус не стоит.

Жуя бутерброды, двинулись к выходу. Дик то и дело отпускал едкие словечки по поводу той или иной картины. Навстречу поднималась со своего стула старушка-смотрительница, такой дореволюционный божий одуванчик в темном строгом платье с кружевным воротничком.

— Товарищи, как не стыдно! Тут не столовка! — громким шепотом сказала она. — Идите жевать на улицу! Тут искусство!

— Барахло, а не искусство, — громко, чтоб слышали окружающие, сказал Дик. — Халтура. А вот ваш воротничок, мадам, настоящее искусство.

И ткнул пальцем в угол старушечьего воротничка.

Публика испуганно оглядывалась. Старушка сперва растерялась, а потом улыбнулась и махнула рукой, катитесь, мол, на фиг, господа хорошие.

 

 

* * *

Новая берлога ДиЖи помещалась в Чвановском переулке. Впрочем, официально он назывался Краснопролетарским. Но люди звали его по-старому, короче и звонче — Чвановским. Опять, свернув во двор с обледенелого переулка, заляпанного красными с черной лентой траурными флагами, нужно было идти через иные дворы между поленницами дров, и в третьем дворе, в подворотне с заваренными наглухо воротами, глядящими через металлическую решетку на соседнюю улицу, обнаружить обитую драной клеенкой дверь в дворницкую. Наверное, до революции обитал там важный дворник, запиравший на ночь ворота и отворявший их по стуку какого-нибудь поздно возвращавшегося подгулявшего жильца. За мзду, естественно.

Петя пришел туда с папкой рисунков через несколько дней после похорон Сталина. Постучал в дверь. Долго не открывали, потом за дверью что-то зашуршало, и глухой голос спросил: «Кто?» Петя произнес пароль, условленные слова, как прежде, из песни: «На Дерибасовской открылася пивная». Дверь приоткрылась щелью, на пороге стоял незнакомый человек неопределенного возраста, то ли двадцати, то ли тридцати лет, в накинутом на плечи тулупе, грязноватых белых подштанниках и шерстяных носках. Черные волосы, бледное худое лицо.

— Быстро входите, — скомандовал он.

Петя вошел, тот поспешно захлопнул дверь.

За дверью оказалась маленькая прихожая, она же кухня с дровяной плитой. Плита топилась, было жарко, пахло разогретой сыростью и плесенью.

— Заходите, — сказал незнакомец, прошел в комнату, надел тулуп в рукава и полусидя устроился на железной кровати, да еще укрылся одеялом.

Тусклое окно, глядящее во двор. Голая желтая лампочка. Стены сплошь завешены рисунками и живописью.

— А где Дик, где Жига?

— На работе, — сказал незнакомец. — Тут живу я, а они только приходят. Вас как звать?

Петя назвался и присел на табуретку.

— А я, представьте, Арнольд, Нолик, так меня все зовут, мне Нолик этот не нравится, но что поделать? — Он покашливал и зябко кутался в тулуп. — Нолик больше подходит для какого-нибудь мелкого жулика, не правда ли? А Арнольд слишком торжественно, произносить неудобно, язык ломать, да еще и опереттой отдает. И презренным космополитизмом. А я вправду космополит. Вы только никому не говорите, папаша мой — американец.

— Негр? — вдруг выскочил дурацкий вопрос, наверное, сработало воспоминание про старое кино «Цирк».

Нолик засмеялся, смеялся долго, искренне, закашлялся, а потом сказал:

— Не, просто еврей.

— Извините, — сказал Петя.

Сообщение про американского папашу и еврейство его насторожило. Евреи, ладно, не все же они врачи-вредители, это ему уже дед объяснил. Треть учеников Петиной школы — евреи. Но иностранцев и их потомков он никогда прежде не встречал. А что знакомство с ними небезопасно, догадывался. Тем более вождь нас всех недавно покинул. Обстановочка! А для чего этот Нолик вывалил это первому встречному, незнакомому мальчишке? Будет вербовать в шпионы? Хотел похвастаться, показать, что он не такой, как все? Или для того, чтобы увидеть Петину реакцию? Проверить, свой пришел или чужой? Кто такой для него свой, кто — чужой? Сейчас, вспоминая, Питон думает, что Арнольд Магид уже тогда предчувствовал, что скоро умрет, и хотел остаться в памяти людской самим собой, ничего не скрывая, со всеми случайными подробностями, без лукавства и подпевания общему, как сейчас бы сказали, тренду, этой тухлой канаве.

— Вы, наверное, хотели показать свои работы ребятам? — сказал он. — Приходите в выходной, часов в пять, тогда вы их застанете. А сейчас, если вы не против, давайте посмотрю я.

Перебрал рисунки. Что-то сдержано похвалил. Потом сказал:

— Пусть ребята смотрят и оценивают. Им виднее. Скажу только одно. Там, где вы отдаетесь первому впечатлению, получается довольно живо. У Дика, правда, сильнее. Так он и постарше вас будет. Офорты Рембрандта видели? Рука у него была гениальная, точная. Движение руки бежало за движением души. А душа была живая и зоркая.

И послал Петю за вином. В магазине очередь оказалась небольшой, человек десять. Оглядев юного покупателя, продавщица, нарумяненная круглолицая старуха в очках, сказала:

— Мал еще вино пьянствовать. Не дам.

— Ну пожалуйста, — заныл Петя. — Переживаем. Товарищ Сталин же умер.

— Умер-шмумер, лишь бы был здоров, — прохрипел кто-то за спиной.

Петя оглянулся: трепаная морская фуражка надвинута на лоб, десятидневная щетина, ухмылка со стальным зубом.

— Эльза, старая кочерга, отпусти человеку бутылку, не видишь, что ли, страдает, — потребовал обладатель металлического зуба. — Десятый день в переживаниях. Весь трясется.

И Эльза, бормоча эстонские проклятья, треснула о прилавок толстой бутылкой из-под шампанского. В таких продавали тогда «портвейны» — липкие сладкие жидкости.

Нолик немедленно выпил целый стакан этого пойла.

— Знобит, — сказал он. — Надо согреться.

Петя пить не стал. Из этой душной берлоги хотелось поскорее убраться, тем более что ДиЖи отсутствовали. Но Нолик вдруг спросил:

— Профессор Воскресенский не ваш ли родственник?

— Мой дед, — удивился Петя.

— Вам повезло. Большой ученый. Вы читали его статьи?

— Нет.

— А Достоевского что-нибудь читали?

— Нет.

Нолик широко раскрыл глаза и на Петю уставился. Тот почувствовал себя как-то неуютно.

— Зря, — сказал Нолик. — Почитайте. Дедушка ваш настоящий знаток Достоевского. Его сейчас не печатают, как и самого Федора Михайловича, но скоро станут: гуталинщик-то помер.

Наверное, гуталинщик — это Сталин, хоть Петя прежде никогда этого прозвища не слыхал.

— Я ходил на лекции вашего деда, — добавил Нолик. — Мы звали его Дон Антоний. Передайте ему поклон от Арнольда Магида. Надеюсь, он меня помнит.

Когда Петя попросил у деда почитать что-нибудь из Достоевского, дед поглядел на него так, как недавно смотрел Нолик: с некоторым удивлением и недоверием.

— Что это с тобой? Влюбился что ли?

Рассказал Петя про Нолика.

— Хороший был студент, — сказал дед. — Исчез куда-то. Впрочем, я и сам исчез.

Через несколько дней спросил, как Пете Достоевский с его «Белыми ночами». А давались они с трудом. Мешали длинные сбивчивые фразы, раздражали слюнтяйские выражения типа «премиленькая шляпка», «белые, как сахар, пальчики», «хорошенькая головка». Пришлось Пете признаться, что такие сусли-мусли ему не понятны.

— Нравится девчонка, так добивайся своего, — мрачно сказал он. — А этот мечтатель все для другого перца старается.

Склонив голову набок, дед пристально разглядывал внука сквозь очки, будто какую-нибудь бактерию. Спросил:

— Тебе не жаль мечтателя?

— Жалеть дурака такого? Вот еще!

— Он не дурак, а именно мечтатель, молодой человек с чистой душой.

Что это за чистота такая, засоображал Петя и сказал:

— Он меня старше, а дурак.

— Он чист душой, вот что важно. Но ты, друг мой, видел и перенес в сто раз больше ужасов и гадостей, чем этот мечтатель. Ты как бы его старше. Но не мудрее. Подрастешь — поймешь.

Все же кое-что из этой книжки Пете понравилось. Описания Петербурга в белые ночи, к примеру. Почему-то запомнилось и взволновало начало третьей ночи. «Сегодня был день печальный, дождливый, без просвета, точно будущая старость моя». О старости тогда думать ему было еще рановато, но короткая эта фраза как-то уязвила и встревожила его бессмертную душу, хоть тогда он вовсе не подозревал о ее существовании. Но, быть может, подействовала сама музыка этих слов? Что-то такое захотелось нарисовать. В школьной библиотеке нашел он «Белые ночи» с иллюстрациями Добужинского и увидел: все, что ему хотелось выразить, сделано Добужинским. Пасмурный и шершавый Питер им уже создан. Тут вспомнил Петя булавку, которой бабушка пристегивала Настеньку, и решил изобразить эту смешную картину. Но булавка ведь так мала по сравнению с человеческими фигурами, ее будет просто не разглядеть! Как быть? А пусть она будет не настоящая, а большая, длинная, с руку. Сделал набросок. В глубине две женские фигуры лицом к зрителю. Бабушка, оторвалась от вязанья и смотрит вперед. Настенька приподнимается с диванчика, встает навстречу гостю, огромная булавка связывает ее с бабушкой и не пускает, а сама Настенька будто ахнула и замерла в стыдливом жесте: одной рукой прикрыла лицо, а вторую отставила в растерянности в сторону. На переднем плане затылок и верхняя часть спины вошедшего гостя, его согнутая в локте рука, ухватившаяся за шляпу, чтобы ее почтительно снять. Набросок наброском, но ведь еще надо как следует все это нарисовать. Делал эскизы. Для бабушки уговорил позировать бабу Маню. Одел ее в старый халат, посадил на диван. На голову нацепил ей берет, из которого позже предстояло сделать чепчик. Вязать она не умела, дал ей в руки книжку. Более получаса она не выдержала, но ее согбенную над книжкой фигуру и поднятое от книжки-вязанья лицо удалось схватить быстро. А как быть с Настенькой? Нужна подходящая натурщица. А одежда! Ведь тогда носили платья с кринолинами, они превращали низ женской фигуры в неуклюжую пирамиду, скрывающую движения. А нужно было изобразить Настенькино незавершенное и оборванное стремление вперед, навстречу вошедшему, динамичные диагональные складки юбки должны были подчеркнуть ее внезапно остановленное движение. Листал Петя альбомы по истории костюма и вдруг нашел единственное фото с дагеротипа давнего времени, где была изображена тетка в домашнем платье без кринолина, хоть на низ платья было потрачено, видимо, больше ткани, чем на какой-нибудь складчатый театральный занавес. Он и выглядел как театральный занавес. Но складки мягкой ткани, не распяленной внутренними стальными обручами, лежали так, как было нужно.

С юной натурщицей в конце концов повезло. Искал ее, да все не находил подходящей. Заглядывал в обычно приоткрытые двери мастерских разных школьных классов и даже Академии. И вдруг! Тут писали двойную сценку: дедушку и внучку. Старик с худым синюшным лицом хронического алкоголика и редкими растрепанными волосами сидел на табуретке, рядом с ним стояла внучка, положив руку на его плечо. Они торжественно глядели в одну, назначенную им где-то в светлой дали точку, а на заднем плане, распяленное на кнопках, как бы развевалось красное знамя. Девушка была мала ростом, бледна лицом, худа телом и казалась беззащитной. Впрочем, тогда Петя не умел определить точным словом свое от нее впечатление, но что-то вроде жалости и желания ее оберечь (от кого?) он, наверное, почувствовал. Осенило: вот она, будущая Настенька! На девушке — бурые шаровары и блекло-голубая майка. Обнажены гладкие слабые плечи и рука, лежащая на дедовом плече, нежная, тонкая и одновременно от плеча к кисти гармонично округлая. Длинные пальцы. На голове — белая с цветочками косынка. Удлиненное тонкое лицо.

Позже сообразил Питон, что в моментально взятом ее облике было много общего с неизвестной еще ему тогда Вандой.

Из класса она вышла в потертом пальто, черном берете и неожиданно — в круглых очках. Стекла очков маленькие, а оправа — черная и толстая. Все вместе вроде глаз совы. За девушкой шел какой-то парень. Что-то в нем было знакомое, наверное, полувоенная одежда, нечто вроде офицерского кителя. Вспомнил: да это же тот самый Глазычев-Глазенап, который когда-то на давнем собрании клеймил ДиЖи. Петя двинулся следом. Глазенап все пытался взять девушку под руку, она не давалась, потом отскочила от него, стала приплясывать и пропела: «Я гимназистка седьмого класса, пью самогон я заместо кваса, эх, шарабан мой, американка, а я девчонка, я шарлатанка». Беспомощности как не бывало! Глазенап замер на месте, его комсомольская правильность, наверное, была оскорблена хулиганской песенкой. А Шарлатанка выскочила на лестницу и помчалась вниз.

Петя за ней: мимо Глазенапа, через три ступени, сквозь вестибюль и на улицу. В конце апреля вечер уже стал длинным и светлым, приближалась пора настоящих белых ночей. Шарлатанка шла быстрым шагом в сторону восьмой линии. К остановке подползал трамвай, четверка. Пустился за ней бегом. Вскочил на подножку. Поехали. Рабочие люди давно сидят по домам, в вагоне пусто. Она устроилась на лавке впереди. Вагон трясется, гремит, завывает. Как познакомиться? И вот именно тут повезло. С задней площадки Петя увидел, как над Шарлатанкой воздвиглась кондукторша, Шарлатанка стала рыться в сумочке и карманах, и стало понятным, что у нее нет денег на билет! Точно — Шарлатанка!

Петя подошел, заплатил за нее и за себя, уселся с нею рядом.

— Кто вы, добрый гений? — спросила она.

Он увидел близко ее глаза, обрамленные черными кругами очковой оправы. Глаза оказались именно такими, какими виделись глаза Настеньки из «Белых ночей». Темные, но не черные, а неопределимые, загадочные, может быть, даже темно-зеленые. Впрочем, возможно, загадочность получалась из-за странных очков.

— Я из СХШ, я вас видел, вы сегодня позировали. А раньше не видел. Вы теперь всегда будете позировать?

— Ни фига. Попробовала, больше не буду. Подзаработать хотела. Тоска, пять часов торчать столбом. Обойдусь.

— Жалко… Как же мне быть, — мямлил Петя. — А мне вы могли бы попозировать?

— Вам лично? Зачем?

— Мне нужно сделать одну работу, а вы подходите.

— Ага, в знак признательности за финансовую помощь? Надеюсь, не в обнаженном виде?

Глядела внимательно и лукаво. Петя смутился, почувствовал, что краснеет, отвел глаза, но успел кое-что разглядеть.

— У вас очки ненастоящие, обычные стекла, не линзы.

— Ну да, — она сняла свои странные очки и спрятала их в сумочку. — Таскаю для тренировки. Я учусь на актерском. Буду играть даму в очках. Привыкаю. Так что вы намерены рисовать?

Петя рассказал про «Белые ночи», про Настеньку с бабушкой и булавку.

— А Соню Мармеладову не хотите изобразить? — спросила она.

— Это кто?

— Ты не читал «Преступление и наказание»?! Позор! Тебе сколько лет?

— Пятнадцать. А тебе?

— Девятнадцать. Я уже старушка.

— Неправда, — сказал Петя и родил неуклюжий комплимент: — Выглядишь на четырнадцать.

— Малая собака до старости щенок. А ты чего такой длинный? Не блокадник?

— Блокадник. Только не на всю катушку. Весной сорок второго увезли.

Вместе вышли из трамвая, и Петя проводил Шарлатанку до дому. Звали ее Катей, а жила она в Земнуховом переулке. Приближались первомайские праздники, рисовальный сеанс назначили на праздничный день. Мать ее, диспетчер на «Скорой помощи», будет в этот день дежурить. И, что важно, Катя пообещала притащить из институтской костюмерной старинное платье.

С утра первого мая шел дождь, небо было завешено серыми ровными тучами, и угадывалось, что до вечера дождь не перестанет. А Пете нужно было явиться в школу, чтоб отметили, встать в строй и шагать в праздничной колонне в сторону Дворцовой площади. Ну а потом, по дороге, естественно, незаметно смыться, как делали всегда, во все праздничные дни. До Дворцовой площади обычно добирались только школьное и академическое начальство да человек десять активистов с флагами.

В школьном вестибюле пришедших на демонстрацию школяров отмечал печальный Медяк. Из-под материнского голубого пластикового дождевика высунулась Петина рисовальная папка.

— Ты что, рисовать собрался? — удивился он.

— Праздник, хочу разных людей порисовать.

— Дождь ведь.

— Может, кончится. Я устроюсь на точке, а потом вы ко мне подойдете, я и прицеплюсь, пойду со всеми.

Ушел он на полкилометра вперед. До свидания с Шарлатанкой-Катей оставалось часа полтора, и Петя действительно попробовал рисовать. Мимо шли сотни людей, но никого и ничего веселого, праздничного он не увидел. В прошлые годы на первое мая всегда светило солнце, люди веселились, пели песни, плясали. А теперь напряженные, озабоченные лица, как будто во всех головах парилась одна только мысль: как нам, сироткам, теперь жить без недавно почившего папы-вождя. Вдобавок ни одного его портрета! Что-то будет? То, что он людоед, тогда знали не все, но, даже если знали, думали, что так и нужно, свыклись с постоянным страхом и уютно, стабильно в нем устроились. Папа защитит от врага внешнего и врагов внутренних, и вообще, «миру — мир» под его руководством. А тут вдруг папы нет и амнистия, освобождаются сотни тысяч зэков. Сажали, выходит, неправедно! Или дело врачей оказывается дутым, и его прекращают… Зверь, рожденный в клетке, не ведает, что такое воля, а если о ней хоть самую малость узнает, испугается и возненавидит ее.

Так Питон трактовал настроение той толпы теперь, а тогда Пете, наверное, казалось, что просто дождь навевает тоску и погружает людей в невеселое настроение. Он успел сделать несколько быстрых набросков, но дождь мешал, мочил бумагу, Петя закрыл папку и отправился пешком в Земнухов переулок.

Коммуналка. Сине-серая, узкая и длинная, как трамвай, комната. В половину ее ширины — огромная высокая кровать. Толстый шкаф у окна, загораживающий окно почти на треть. Обои когда-то синие, но закопченные, наверное, еще в блокаду. Светится окно, оно же отражается бликами в металлических прутьях и шариках на спинках кровати и белой простыней в высоком зеркале, вмонтированном каким-то умельцем в спину изразцовой печи. Печная топка, печкино лицо, — в коридоре.

Решил начать с портрета. Нужно усадить Катю так, чтоб свет окна освещал бы ее спереди и ровно. Придумал — сидеть ей по-турецки, прислонившись спиной к спинке кровати. Сам сел на табуретку спиной к окну. Попробовал рисовать. Кровать высокая, стул ниже. Видел Катино лицо снизу, заметны ноздри. Они, естественно, темные и потому делаются главным акцентом, соперничают с глазами. Инстинкт подсказал: нужна точка повыше. Сел на кровать, у противоположной от Кати спинки. Работа пошла.

Вдруг она говорит:

— А платье? Я ж его принесла.

Шкаф у окна. Она летит мимо, легонько скользнув рукой по Петиной щеке и шее. Вытаскивает платье.

— Отвернись.

Отворачивается, но видит ее силуэт в зеркале на печке на фоне отражения светлого окна. Она снимает кофту, шаровары. В темном силуэте угадывается белый лифчик, белые трусы, полнота и гладкость бедер. Натягивает платье, подлетает, поворачивается спиной.

— Застегни.

Целый ряд крючков снизу доверху. Начинает застегивать снизу. Вдруг она закидывает руку за спину и упирает палец куда-то себе возле лопатки.

— Поцелуй.

— Чего?

— Целуй.

Голова Петина как бы раздувается изнутри, комната покачивается. Шарахает: сейчас случится то, о чем мечталось, что снилось уже несколько лет. Осторожно приблизил лицо, весь окоем заняло белое гладкое пространство с холмиками нежных тайных позвонков, все, что вокруг, исчезло. Коснулся губами.

— Крепче!

Целует еще раз.

— Теперь укуси!

Ничего себе! Кусаться. Кусает раз, другой, опять целует, Катя содрогается всем телом, Петины руки сами собой принимаются расстегивать пуговицы ее лифчика, потом едут вперед, забирая в горсти ее маленькие груди. Она выскальзывает из его рук, поворачивается лицом. Целует в губы. Шепчет:

— Сними с меня платье.

— Только что надела!

— Дурачок. Снимай.

Снимает с нее платье, она задирает руки, помогая. Отшвыривает лифчик. Прыгает в кровать под одеяло.

— Раздевайся и иди ко мне, — приказывает.

Он остается в трусах и носках, залезает к ней. Вдруг вспоминает, что носки-то рваные, нехорошо, если она их увидит, пока не видит, а что же потом?

Этот свой дурацкий страх Питон вспомнил однажды в середине шестидесятых. Случайно оказался в Доме кино на закрытом просмотре «Дневной красавицы» Бунюэля. Там какой-то злодей-инсургент бродил по Парижу в черном кожаном пальто, а потом так же, не снимая пальто, охаживал главную героиню, а из-под простыни торчали его ступни в драных носках. Правда, он этого вовсе не стеснялся. Юный Петя стеснялся, но дело свое делал, и оно очень быстро приблизилось к естественному завершению.

— Ну, засопел, засопел, — стонала она. — Не кончай в меня, не кончай.

Но он не знал, что это значит, и не успел выскочить.

— Что ты наделал! Дурак. Ты что, в первый раз?

— Да, — сознался он.

— Ах ты, мой милый… Даст Бог, обойдется. Говорят, что с первого разу не беременеют.

Она вытерлась каким-то полотенцем.

Где-то в недрах коммуналки пьяный хор голосил: летят перелетные птицы в осенней дали голубой, летят они в дальние страны, а я остаюся с тобой…

— Иди ко мне еще. Только больше так не делай. Постарайся.

Когда все это счастье кончилось, они оделись, и неверной рукой Петя рисовал ее в платье, прицепив веревку одним концом к ручке двери, другим — настоящей булавкой к ее подолу. Фигура получалась хорошо, а вот лицо — лицо ее изменилось, он все никак не мог понять как именно, потом разглядел, догадался, беззащитности как ни бывало, вместо нее возник наевшийся кот. Сытый, но все равно прелестный. Хорошо, что самые первые эскизы не разорвал, не выкинул.

Ясное дело, после этого грандиозного события у Пети, как теперь говорят, поехала крыша. Дома, работая над задуманной картинкой, он будто снова был с Катей. Вырисовывал ее глаза и лоб, будто ласкал их. Нежно трогал кистью милые губы. Строя фигуру в старинном облачении, видел под ним тонкую талию, бедра и все остальное женское, ей принадлежащее. Не заметил, как сам стал кем-то вроде мечтателя из «Белых ночей». Каждый день ей звонил, пытаясь договориться о новой встрече. Сперва оказывалось, что у нее репетиции чуть не круглые сутки. Потом заболела ее мать. А через месяц, когда начались настоящие белые ночи, женский склочный голос в телефоне сообщил, что она здесь больше не живет. Светлым вечером, часов в одиннадцать, Петя ждал ее у дверей Театрального института. Вышли какие-то парни, зазвучал бас, громкий, густой, четверо выстроились полукругом лицом к дверям, двери распахнулись и появилась Шарлатанка, остановилась на ступенях и поклонилась четверым как почтеннейшей публике. Она была в длинном узком черном пальто, в какой-то затейливой шляпке и опять в дурацких совиных очках. Бас не умолкал: «И медленно, пройдя меж пьяными, всегда без спутников, одна, дыша духами и туманами, она садится у окна. И веют древними поверьями ее упругие шелка, и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука». Шарлатанка увидела Петю, подскочила. Бас умолк, четверо повернулись и уставились на него.

— Не ходи за мной. Не звони. Я теперь замужняя дама, — тихо сказала она, провела ладошкой по Петиной щеке, вернулась к своим, подтолкнула их в спины, и все они пошли прочь, удаляясь по Моховой в сторону Невского…

Несколько дней Петя не мог притронуться к рисунку. Но потом схватился за него вновь, будто эта работа могла заменить настоящее свидание. И что-то стало получаться, приобретая совершенно новые черты. Ему казалось, что, рисуя, он приближается к ней, разговаривает с ней, обнимает ее. Он любил ее так сильно, как предписывали ему взбесившиеся гормоны, приправленные сюжетами из романтических книжек и чертовых «Белых ночей», и казалось, что никуда от этой любви не деться. Тоска по коварной Шарлатанке оказалась плодотворной, добавила рисунку силы и ясности, окрасив его в ностальгические тона.

Когда рисунок был готов, пришел Петя в берлогу, чтобы его показать старшим товарищам. Было это летом пятьдесят третьего. Только что арестовали Берию. Пили портвейн, толковали про этот арест. Нолик, глядя в потрепанный машинописный лист, громко и чеканно читал стихи. Их первые строчки сразу и навсегда врезались в память: «От жажды умираю над ручьем, смеюсь сквозь слезы и тружусь, играя. Куда бы ни пошел, везде мой дом, чужбина мне — страна моя родная». — «Чужбина», — прервал его кто-то, наверное, это был Дик. Нолик хмыкнул и продолжил: «Я знаю все, я ничего не знаю. Мне из людей всего понятней тот, кто лебедицу вороном зовет. Я сомневаюсь в явном, верю чуду. Нагой, как червь, пышней я всех господ. Я всеми принят, изгнан отовсюду…»

Дочитал стихотворение до конца, все долго молчали.

— Старче, ты гений, — сказал Жига, дымя какой-то странно пахнувшей папиросой.

— Клянусь, это не я, — усмехнулся Нолик. — Это Франсуа Вийон, пятнадцатый век.

Отобрал у Жиги папиросу, затянулся, надолго закашлялся, папиросу перехватил Дик, затянулся.

— Пятнадцатый! Будто про нас, — сказал он.

И было еще одно стихотворение, оно о казненных, повешенных. Оно поразило Петю, но потом он его специально забыл, вычеркнул из памяти на много лет, не хотел вспоминать, и только сочиняя свое, то ли мемуары, то ли роман, листал книжку стихотворных переводов Ильи Эренбурга, на него наткнулся и вспомнил те самые строки. «Дожди нас били, ветер тряс и тряс, нас солнце жгло, белили нас метели. Летали вороны — у нас нет глаз. Мы не посмотрим. Мы бы посмотрели». Именно эта жуть — «нет глаз, мы не посмотрим, мы бы посмотрели» — напугала Петю в давние годы больше всего. Как жить, не видя? Такого он не мог себе представить, а то, что повешенные уже не живут, они — трупы, как-то в голову не залетало… Похоже, именно это стихотворение позже вдохновило Дика написать картину с повешенными. Их там трое, одна из них женщина в рваном платье. И у нее уродливо и страшно открыт черный рот.

Пили за Нолика, за Вийона, за Эренбурга. А потом долго и молча разглядывали Петину картинку к «Белым ночам».

— Люди живые, — заметил наконец Нолик. — А булавку огромную здорово придумал!

— Допустим, — буркнул Дик. — Кто позировал?

— Бабушка.

— А чудачку такую клевую где взял?

В тоне Дика почувствовал Петя какую-то непонятную враждебность. Или зависть?

— Нашел.

— Красивая барышня, — сказал Нолик. — А булавка-то, булавка!

И тут не в первый раз начался спор, который то и дело возникал снова. Обычно брутально малоразговорчивый Дик, когда выпивал первый стакан или только что покурил анаши, становился многословным и громким, вдохновенным, речь его делалась образной и яростной:

— Филистеры умоются. Мы создадим новое искусство. Люди увидят себя как в зеркале. Ткнем им в рыло, чтоб ужаснулись. Увидеть, уловить объект, конкретность, настоящую жизнь, ухватить ее остро, впиться, затрястись. А тогда все пойдет само собой, рука сама все сделает. А ты вот, Петя, что за имечко Петя, ты, Петя, книжку прочел и надристал картинку. Рисуешь ты неплохо. Петя! Но картинка не твоя. За тебя трясся Достоевский. А ты его тряску скопировал. Вот возьми — Ван Гог. Все только от себя. Главное — живопись, а все постороннее, мать его, содержание или тема — лишнее, получается не живопись. В жопу литературу!

— Именно! — добавил Жига. — Только чистая живопись, чистый рисунок!

Кажется, более всего Петю тогда разозлило поношение не рисунка, а имени. Он краснел и чувствовал, что сейчас из его глаз польются гневные слезы. Слезы? Непристойно. Нолик внимательно и жалостливо смотрел на него, потом взмахнул рукой.

— Ша! — громко сказал он, все смолкли, а он продолжил: — Накинулись. Оборзели. Каждому свое. Вот Татьяна Николаева играет Баха. Она же не Бах?

— Бах-бах-бах! По нотам. По его нотам. Музыка не живопись. Другое дело! — сказал Дик. — В живописи я и композитор и исполнитель. Рисую живую жизнь. Сразу, как вижу.

— Ага. Ты такой новый передвижник, — съехидничал Нолик.

— Ничего подобного. Те — фотографы. И сюжетчики — шарлатаны. А мы — от души. Рука сама. Свободно! И не вырисовываем! И никаких нарочных сюжетов. Никаких «Двух вождей после дождя» или, там, «Не ждали». Мы новые, мы убьем этих передвижников и соцреалистов нашей правдой! Люди увидят наше искусство и очистятся. Чистая правда — вот бог свободного человека! Без сюжетов и литературы!

— Хочешь стать учителем жизни? — веселился Нолик. — Думаешь, живопись может совершить переворот в душах населения целой страны? Художник гибнет, когда начинает думать, в чем его долг перед обывателями. Им же только сюжет подавай!

— Ты сам себе противоречишь, — несмело укорил Петя Дика. — А ваш расстрел?

— Видел! Я видел сам! — выкрикнул Дик. — По памяти рисовал. Теперь не нравится, потому что по памяти. Не живое. Больше никогда! Долой сюжеты! Да здравствует натура! А у тебя, оголец, — сюжет, да еще не свой!

— Еще раз! Художник гигнется, если начнет думать про то, что такое искусство и в чем его долг. У Дидро сказано: «Искусство заключается в том, чтобы найти необыкновенное в обыкновенном и обыкновенное в необыкновенном», — сказал Нолик. — Петя нашел.

Тут и сам Петя, приободрившись, вспомнил нечто философическое, что недавно углядел в книжке, которую взял почитать у деда, и важно заявил:

— Один мудрец сказал: не проникайся тем убеждением, которое спорщик хочет навязать тебе, но все рассматривай со стороны истины. Внимательно слушай других людей и старайся проникнуть в душу говорящего. Но что тебе там делать?

— Ух ты! — удивился Нолик. — Непростой ты парень, а прикидываешься дурачком, мальцом. Мудрец! Хитрый, как змей.

— Питон, — буркнул Дик.

— Точно, Питон! — обрадовался Жига. — Петя, Петон, Питон!

Именно так Петя стал Питоном. Кличка эта прижилась и ему самому понравилась. Своей агрессивностью она как бы обороняла его боязливое робкое нутро от грубого стороннего вмешательства. Тогда или, быть может, чуть позже Питону открылось, что чистое рисование с натуры, то, что отстаивали ДиЖи, его не интересует. Нарочитая, придуманная ломка формы тоже не для него, пусть ломается, если ей охота, сама собой, повинуясь искреннему чувству, тут он сходился с принципами ДиЖи. Но никаких новых открытий в живописи не сделать, все уже открыто прежде. Времена громких искателей новых звонких всеобъемлющих стилей — импрессионистов, кубистов, дадаистов, абстракционистов и прочих «истов» — прошли. Петя тоже пробовал разное, даже какую-то абстракцию намалевал, красиво, кстати, получилось. Но всерьез вдохновиться своим умением «схватить», ловко передать нечто живое ради самого умения он не мог. Ему мало было этого. Мастерство его быстро крепло, но идей собственных не появлялось. Быть может, он недостаточно доверял себе. Ему нужен был сторонний толчок, чужая мысль, рожденная кем-то ситуация, отталкиваясь от которой он искал бы свой способ изображения. Тут подвернулось стихотворение Нолика, которое вдруг на многое в самом себе открыло ему глаза.

 

В пустое пространство привычек

плывешь ты из теплого сна,

мычанье чужих электричек

тебя поднимает со дна.

Моли свое утлое тело

вчерашний мотор запустить

и кашу привычного дела

в пустынной крови заварить.

Пора — выходи на поверхность

пустого и светлого дня,

еще не приказано меркнуть

пустыне в глазах у тебя.

Молчи. Одевайся в тревоге

в пустые и светлые дни.

Не медли. Не жди на пороге.

Привычек пустых не спугни.

В обычное вставлен пространство,

тропинку по снегу промни.

Спасенье твое — постоянство

в пустые и светлые дни.

 

Вот оно — именно постоянство! Питон понял: я не композитор, но исполнитель. И пусть. Это мой удел.

И захотелось ему в пику этим ДиЖи, особо персонально Дику, создать произведение (так высокопарно он назвал то, что еще не родилось) про то, как некто умирает над ручьем от жажды. Кто он? Каким должен быть? Тут жажда. Значит, он должен быть высохшим, худым, бледным. Он одет? Как? Что-то из пятнадцатого века? Нет, пусть будет голым. Вспомнил свои походы с дедом в баню, вспомнил дедово слабое и сутулое белое тело, тонкие ноги с синими венами. А что дальше? Вот человек, вот ручей, а как их связать, как выразить, что он хочет пить, но не может?

Нужная мизансцена не придумывалась. Да и слова-то такого — мизансцена — он тогда еще не знал. Но несколько раз тек ручей или река, словом, много воды, может быть, даже ничто не текло, а стояло озеро, голубое, светящееся, с белыми проплешинами там, где отражались облака. Сверху. Да, сверху, он видел это с высоты, будто с холмистого берега или, быть может, паря в пространстве над водой и над голой Катей-Шарлатанкой. Та лежала на воде, закинув руки за голову, улыбалась и иногда взмахивала рукой, маня его к себе. Он плавно спускался, приближался к ней, подлетал, но, когда был совсем близко, вдруг начинал просыпаться. Бывало еще: в мутном полусне лежал, прижавшись животом к теплым деревянным щелястым мосткам, и смотрел сквозь щель на вьющихся в воде под ним серебряных извилистых рыбок. Знал, что Катя среди них. Медленно просыпался. Проснулся окончательно и вспомнил. Вот она, нужная картина! Видим сверху ручей. Над ручьем — спина тощего изможденного мужчины. Он тянет руки к воде, но никак не может до нее дотянуться. Почему? Привязан за ногу? Ошейник? Глупо. Вдруг — решетка! Толстые металлические прутья. Вся плоскость картины перекрыта, перечерчена наклонной решеткой. Человек плашмя лежит на решетке. Зритель вместе с жаждущим героем — за ней. От ручья они ею отделены. И только тощая рука со скрюченными пальцами тянется между прутьями к воде и не может достать. А если бы и достала — как зачерпнуть?

 

 

Попытка воспоминаний

Текст 2016 года

 На этом мои давние литературные экзерсисы оборвались. Чтобы продолжать излагать намеченную в них фабулу, нужно было снова вспоминать. Тяжелая работа — с точки остановки просквозили годы. Сколько их было? Пятнадцать? Двадцать? А со времени самих событий и того больше. Загибать пальцы я не стал, всегда был слаб в арифметике. Многое исчезло из памяти. В ее неверном дрожащем студне прошлое утонуло, истаяло, будто когда-то приснилось, и только осколки отдельных происшествий светились, шевелились и даже иногда что-то шептали как обрывки кинофильма, снятого мутноватым старинным объективом…

20 марта 2016. Оканчивая школу, я готовился к финальной выставке. Сделал для нее несколько рисунков на литературные темы и хотел выставить еще и тот, на котором Дик и я толкаем тачку. Вмешался Медяк: сделай этих ребят партизанами. При чем тут партизаны, я сразу не понял. Медяк удивился. Ты что, совсем глупый, не соображаешь, где и в какое время живешь? Тогда везде порхало выражение: меняется время. Слово «время» в опасливых разговорах о свободе, видимо, заменяло ясное слово «власть». Взрослый мудрый Медяк чуть-чуть осмелел, но остался осторожным, догадавшись, наверное, что официальная идеология и казенное «время» еще живы, хоть за слова уже не расстреливают. Помню, мне было жаль портить удачный свой рисунок. Но подумал и решился. Наверное, уже начал разбираться в обстоятельствах времени и места. Приделал Дику за спину винтовку, а себе повесил на шею автомат ППШ. Зачем и куда два вооруженных человечка влекут на тачке кучу скарба, увенчанную поверху самоваром, слава богу, никто не поинтересовался. Название «Партизаны» оберегло меня от коварных вопросов и идеологических претензий. Пришел к Нолику показать. Был там Дик. «Эх, хороша у меня винтовочка! — хмыкнул он. — Вот бы настоящую добыть! Одного только не хватает...» — добавил он. Скользнула его хищная улыбка, он таинственно умолк. Я не выдержал и спросил: «Чего не хватает?» — «Дыма. Ты, Питон, еще дым к самоварной трубе приляпай, будет совсем клево».

25 марта 2016. Дика я не то что побаивался, но всегда внимательно слушал, даже не столько слушал, сколько за ним наблюдал. Его едкие насмешливые замечания иногда попадали в точку, а философические речи о великом искусстве озадачивали и казались мне тогда загадочными и, быть может, завиральными, но признать это, а тем более сказать об этом я не смел и, будто со всем соглашаясь, кивал или смотрел широко раскрытыми, неподвижными глазами.

Написал эту фразу, и вдруг проснулась физическая память неподвижных, распяленных глаз. Подошел к окну и, как когда-то на Дика, застыло уставился в пространство. Весна, солнце. Снег осел. На голубом льду появились темные коричневые проталины и трещины. Отважные червячки-рыбаки все так же упрямо колдуют над своими лунками. Слабоумие и отвага. Недавно видел на улице автофургон с такой крупной надписью на задней дверце. Что имели в виду авторы надписи, неведомо. Ведь не рыбаков же. Может, нечто политическое? Но про это — отдельно.

А иногда Дик казался мне сумасшедшим. Однажды восторженно рассказывал, как его дядя подарил ему какие-то старые немецкие ботинки. Ботинки оказались малы, жали ногу. И вот, оттого что жали, Дика вдруг посетило вдохновение, и он написал потрясающую вещь. Что это за вещь, осталось неизвестным, потому что ее никто никогда не видел, о жмущих ботинках Дик больше никогда не рассказывал и никому их не показывал. В другой раз, имея в виду, что я жалкий сюжетчик, он вдохновенно внушал мне, какую великую картину, именно сюжетную, я должен написать. «Представь, — говорил он, — Дворцовая площадь, время к закату, солнце на западе, оранжевое, яркое, синие тени. Вся площадь запружена лошадьми с телегами. Все кишит, шевелится, лошади таскают свои телеги туда и сюда. И ни одного человека, одни лошади. За всем этим бардаком сверху, с Александрийского столпа, наблюдает ангел. Сцепляются телеги, лошади встают на дыбы. Броуново движение. В арке Главного штаба висит огромный портрет, и тот, кто на нем, водит глазами, смотрит то на ангела, то на толпу. А кто на портрете, как думаешь?» — спросил Дик. — «Неужто Ленин?» — отвечал я. «Дурачок. Там, конечно же, Гитлер, Адольф. С сигарой. Сигара, наверное, досталась Адольфу от Черчилля. Уинстона».

Теперь-то я догадываюсь, что сумасшедшим Дик не был, а просто глумился или, как говорят ныне, стебался. Подозреваю, что постоянная страсть к стебу — признак еще не описанной, не изученной психической болезни. Может, именно тогда или чуть позже мое горячее почтение к Дику как к старшему, почти учителю, стало постепенно сменяться прохладой. А главное, как я сейчас догадываюсь, мне претила его манера постоянно подчеркивать свое старшинство, избранность в служении некой великой миссии, коей является наше художество. Старался встречаться с ним пореже, только у Нолика. Но все же однажды удалось ему увлечь меня в рискованное приключение. Парадокс: похоже, тогда я струсил выглядеть в его глазах трусом. Было это осенью пятьдесят шестого года, когда в Венгрии вспыхнуло антикоммунистическое восстание.

Из газеты того времени: «Контрреволюционные банды рассчитывают восстановить в Венгрии капиталистические порядки с помощью дикого белого террора. Началось массовое истребление коммунистов и погром государственных и партийных учреждений. Вначале было разгромлено здание партийного комитета 7-го района Будапешта. Обстреляв здание, фашистские банды ворвались в него и учинили дикую расправу над находившимися в нем партийными работниками и служащими госбезопасности. После надругательств и истязаний служащие органов госбезопасности были спущены на веревках с балкона второго этажа вниз головой. Остальные были выведены на улицу и повешены на фонарях перед зданием. По рецептам гестапо проводились массовые убийства рабочих, служащих и всех тех, кто оказывал сопротивление погромщикам. Некоторых убивали только за то, что они были обуты в желтые ботинки, которые, по мнению погромщиков, выдавались служащим государственной безопасности».

Ясное дело, что этим ужасам мы не верили, почитая их изобретением оте­чественной пропаганды.

Западные радиоголоса сквозь глушилки доносили до нас, что примирительные коммунистические мантры венгерского начальства о «восстановлении ленинских норм» уже не актуальны и советские танки не сегодня завтра войдут в Будапешт.

— Сукины дети, коммуняки, не решатся воевать с венграми, — говорил Нолик. — Весь цивилизованный мир на них окрысится: вся Европа, Жан Поль Сартр, Альбер Камю, Симона де Бовуар. А Торез, Пальмиро Тольятти что скажут?

— Им весь мир и Сартр с этой Симоной до жопы, вот увидишь, завтра советские танки будут в Будапеште, — отвечал ему Дик.

Через день-другой так и случилось. Советские танки вломились в Будапешт. Мы восприняли это с гневом и ужасом, как настоящую трагедию. Решили выступить в стиле молодогвардейцев: сделать протестные листовки. Нолик сочинил текст: «Твое правительство ведет тебя к третьей мировой войне. Руки прочь от Венгрии!» Как его растиражировать, распространить? Придумали. Дик написал текст на большом листе ватмана, я сфотографировал его своим убогим «Комсомольцем» и проявил пленку. Мой увеличитель притащили к Нолику, завесили окошко одеялом и при свете красного фонаря напечатали штук двести карточек 9 ´ 12.

На другой день пошли раскидывать наши листовки по квартирным почтовым ящикам. Расклеивать на стенках побоялись. Ящики тогда висели на дверях каждой квартиры, а подъезды не запирались. Шли вдвоем с Жигой, у Дика дома, кажется, что-то случилось, кто-то заболел, и он не смог участвовать в нашей рискованной акции. Трусили, ибо отчетливо понимали, что наша затея пахнет годами лагерей. Но также ощущали азарт, восторг от настоящего рискованного приключения. Четко помню, что в голове у меня крутились слова из комсомольской песни: «Дан приказ: ему — на запад, ей — в другую сторону… Уходили комсомольцы на гражданскую войну». Носились по этажам. Сперва поднимались по лестнице до самого верха, а спускаясь, кидали наши листки в почтовые ящики. На Кировском проспекте даже сунули одну карточку в ящик Музея Кирова. Потом переехали на Загородный.

Вот в каком-то подъезде идем вверх, а между пятым и шестым этажами нам навстречу спускается грузный старик в кожаном пальто и с палкой. «Вы к кому», — спрашивает. «Мы туда, на шестой», — отвечает Жига. Старик что-то медленно соображает, мы скачем вверх. А на шестом оказывается всего одна квартира, значит, старик именно оттуда. Попались! Летим вниз, старик: «Стоять!» Выставляет поперек лестницы клюку, чтоб нас задержать. Отбрасываю ее ногой, гремя, она летит по ступеням, в спину снова «Стоять!» Мать-перемать, несемся вниз, гремим. Выскакиваем из подъезда и разбегаемся в разные стороны. Так заранее договорились на всякий случай, имея в виду, что кварталы в Питере почти везде прямоугольные. Огибаем поодиночке квартал и встречаемся посредине параллельной улицы…

5 июня 2016. Сегодня вспомнил сохранившийся с довоенных времен «Майбах», огромный черный автомобиль, и все с ним связанное. Прямоугольный продолговатый корпус, прямоугольный радиатор в ошметках никеля, полысевшие кожаные диваны, которые будто навсегда пропитались запахом сигары фельдмаршала Паулюса. Считалось, что когда-то раскатывал в этом авто именно Паулюс, а в пятидесятые годы трофейным «Майбахом» владел Богдан Ченчин. Ченчин был хром и богат. Владельцы автомобилей и настоящие богачи тогда встречались нечасто, и происхождение их капиталов было окружено тайной. Шептали, будто отец Богдана, гинеколог, составил свое состояние на довоенных подпольных абортах, а в блокаду добывал по блату еду и выменивал на нее картины у помиравших с голоду их владельцев. Так ли это было, не так — до сих пор неизвестно. Богдан учился на каких-то кинематографических курсах и потихоньку продолжал отцовское коллекционное дело, покупая работы молодых неизвестных художников.

Итак, очередной июнь. Или конец мая? В каком году, не помню. Но я уже учился в Академии, значит, около пятьдесят седьмого. Точно только одно — было это во время белых ночей.

Богдан собирался прокатиться на своем «Майбахе» в Таллин, чтоб прикупить что-нибудь из новой неофициальной эстонской живописи. Ехать с большими деньгами в одиночестве он опасался и собирал компанию. Не помню, как я в ней оказался. Кажется, где-то случайно встретил Дика. Почему-то он меня позвал. Почему Дик предложил именно меня в попутчики, мне неведомо. За три дня до поездки я вместе с ним пришел к Богдану, чтобы познакомиться. Был какой-то сбор гостей, человек семь, — то ли день рождения, то ли именины Богдана. Первым после хозяина протянул мне руку тот, кого я в обрывке несостоявшегося романа назвал Глазенапом, тот самый, что с комсомольско-партийных деревенских своих позиций на собрании громил когда-то ДиЖи, а потом пытался склеить мою Шарлатанку. Неожиданное явление. Руку я ему пожал, да тут же пожалел: нужно было засунуть ее в карман, спрятать, не заметить. А Жига мне только церемонно и сдержанно поклонился. К тому времени он успел креститься. Говорили, что нарочно крестился он седьмого ноября.

Большая комната с высоким лепным потолком. Хрустальная старинная люстра. На белой скатерти — салфетки в кольцах, изящные тарелки, стильные столовые приборы. Все стены сплошь, без единой паузы, увешаны полотнами. Здесь я впервые увидел подлинник Пиросмани и огромный, во всю стену двойной автопортрет Кончаловского с Машковым, а еще работы Петрова-Водкина, Филонова, Серебряковой и много другой замечательной русской живописи, тогда совершенно не присутствовавшей в публичном пространстве.

Ченчина все художники уважительно и нежно звали Ченчиком. Говорят, что украинское слово «ченчик» обозначает то ли мальчика, воспитанного монахом, то ли странствующего монаха. И впрямь, он походил на монаха узким, белым и гладким, как у девушки, лицом. Не монашескими были только жидкие рыжеватые усики, вроде как у Чарли Чаплина, и большие оттопыренные уши. (Впрочем, почему бы монаху не быть ушастым?) Немного прихрамывая, Богдан расхаживал вокруг стола и подливал нам коньяк в хрустальные рюмки. Уговорил меня попробовать маслины, которых я до того дня никогда не ел и даже не подозревал об их существовании. Их следовало есть вприкуску со свежайшим белым хлебом. Ощущение было необычайным, запомнившимся на всю жизнь. Ченчик ничем не напоминал советского человека. Несмотря на жару, он был в белоснежной, наглухо застегнутой сорочке, туго облегающей его узкие плечи, и черном галстуке-бабочке, плотно заклепавшем горло. Такой галстук не в кино, а на реальном человеке я видел впервые. Позже узнал, что, выходя из дома, Ченчик преображался: надевал нечто потертое, третьесортное, превращаясь в обычного незаметного гражданина.

Коньяк не иссякал. Являлась маленькая сухая старушка в круглых очках со строгим отчужденным лицом, убирала замаранные тарелки, расставляла чистые, меняла приборы, вносила блюдо-аэродром с ломтями жареного мяса, украшенного ветками сельдерея.

Дик не умокал, глаза его круглились, брови рифмовались с ними, делаясь горбатыми, в его возбужденной речи громоздилось великое искусство, высились непризнанные гении, героически шагающие против течения по пояс в помойном потоке современности, вроде московского художника Холина. Этот Холин написал как бы портрет, но не отдельно взятого человека, а портрет всеобщий, вселенский. Не лицо, а личину, лик, притом до ужаса знакомый. Безволосая гладкая голова, мощная шея, узенький лоб, массивная челюсть, редкие зубы. Взгляд гигантского насекомого. «Лицо вроде лиц-пузырей на той вашей с Жигой картине, — сказал Ченчик, — жаль, что вы ее продали не мне, а Шестоперову. Поторопились». — «Деньги были нужны, а ты на звонки не отвечал», — в ответ упрекал его Дик. «Ну-ну, — вздохнул Ченчик, — верь после этого людям». Иногда в паузы прорывался Жига. «Посмотрел на небо, —  бормотал он, — поздоровался с солнцем. И тут — удар! Прямо в мозг. Руки уже не мои! Руки хотят писать что-то! Приказ из другого мира. Высшая сила! Писать свет! Свет — видение!»

Возникла неведомая мне дотоле вещь — магнитофон «Яуза», звонко, в заводном ритме завыкрикивал Bill Haley. Шатались, приплясывая, по огромной квартире. Всюду полотна, рисунки, скульптуры. Глазенап тащил меня к большим черно-белым меланхолическим листам и шептал мне в ухо, сколько за них отвалил ему буржуй Ченчик. Были они на темы Достоевского и неожиданно совершенно не походили на цветные полотна официальной живописи, а я всегда держал Глазенапа за верного последователя веселенького соцреализма и сейчас взревновал, почитая по молодости лет себя единственным в наше время собственником Достоевского как поставщика сюжетов. «А вот и мои, — подплясал ко мне Дик. — Видал?» На стене висело три ловких, изящных, несмотря на грубость штриха, рисунка, вставленных в строгие черные рамки. Три обнаженных женщины. Одна спиной, полная, грузная. Тоненькая девочка профилем. И еще одна, поясное изображение, худощавая, повернулась к художнику лицом и обнаженной грудью. Рисунки небольших размеров, в глаза мне бросились сперва только очертания фигур, очертания живые, музыкальные, будто движущиеся. Но ничего нового. Похожие его рисунки я видел и прежде. Он умелец. Но все же что-то меня торкнуло. Лицо. Лицо той, худощавой. Намечено бегло, несколькими линиями. Присмотрелся. Похожа? Очень похожа. Шарлатанка? Катя? Спросить, узнать, кто позировал? Нет, не решился. Спросил только, сколько заплатил Ченчик за эти рисунки. Дик хмыкнул и загадочно промолчал.

Звонок в дверь, Ченчик пошел открывать. Через несколько секунд в комнату влетела треугольная юбка, ярко-голубая в звонких оранжевых цветах, над ней — нечто (блузка, рубашка?), гладкая и густо-синяя, дальше — гладкая темная голова. В ритме Bill Haley запрыгали белые ноги, обнаженные сильно выше улыбчивых колен. А я погрузился в тесный полутемный серо-синий аквариум, тусклое оконце улетело вглубь зеркала, таинственно и строго блеснул строй металлических круглых соглядатаев на спинке кровати, а сама кровать ритмично запела. Катя! Иначе пострижена, иначе одета, повзрослевшая, но — Катя, Катя, моя Шарлатанка! Бледное, как прежде, лицо, ярко накрашенные губы. Дик и Глазенап запрыгали, заплясали вокруг нее. Bill Haley звал. Я шагнул ей навстречу. Ноги нетверды. Пролетая мимо меня, Шарлатанка, нежно мазнула меня по щеке, как тогда, у театрального института: «Привет». Накатило: хочу ее! Черт с ним, с Диком, и всеми другими. Пустился в пляс, оттесняя Дика. (В то время я был уже выше его на голову.) Ченчик поднес Шарлатанке бокал коньяка, она лихо глотнула, не тормозя, и мы с ней извилисто заскакали друг против друга.

Коротышка Дик не отстает, посмеиваясь, все пытается вклиниться между нами, такой странный балет, мы уже сильно пьяны, он все отгораживает Катю от меня, наступает мне на ноги, я его отодвигаю, вдруг он разворачивается, лицо злобное, бьет меня кулаком в плечо. Сильно. Взрыв мутной ненависти, темно в глазах, рука моя сама собой бьет его справа в челюсть, он отлетает, задевает стол, звенит посуда. Ченчик бросается нас разнимать.

Тут старуха зовет его к телефону. Дик падает в кресло, трет скулу. Ченчик выходит и тут же возвращается, стремительно — к «Яузе», щелкает переключателем. Тишина. Опустив голову и помолчав, поднимает лицо.

— Арнольд умер, — говорит он.

6 июня 2016. Первая смерть в близком кругу. Первая смерть почти сверстника, который был всего лишь на несколько лет старше меня. Помню охватившие меня ужас, печаль, тоску, оттого что вдруг подтвердилось то, во что в юности, зная из книг и с чужих слов, не веришь: все обречены, я тоже, только мне, надеюсь, еще не пора. Я молод. Но ведь и Нолик был совсем молодым! Какая нелепость, какая странная случайность! Боль была острой, яростной, какой может быть только первая встреча со смертью в молодости. Позже, когда кончины близких и просто знакомых пошли косяком, приступы боли и знание, что и я умру, стали привычными, как хроническая болезнь, глубоко упрятанная до очередного смертного приговора кому-то из знакомых. Когда он случался, знание это тут же извлекалось из подполья. Но ощущалось оно не так, как в юности. Не так, как в первый раз, а тупо, покорно и почти равнодушно, ибо по-детски глубокая печаль о смерти товарища предполагает, что сам-то ты будешь жить вечно. По-настоящему мучила только тоска расставания. И мучит до сих пор. Ванда.

10 июня 2016. Зримый образ первого в моей жизни мертвеца навсегда сохранился в памяти. Лицо покойного было бледным, строгим, отрешенным, вроде скульптурного портрета, и мало похожим на лицо живого Нолика. Ненастоящим. Как вспоминаю сейчас, все остальное тогда тоже казалось мне нереальным, будто я — сторонний зритель, вижу все это в кино. Пытаюсь восстановить подробности тех сумасшедших дней, а они, наверное, были действительно сумасшедшими, ибо шло непрерывное пьянство.

Уже неделю стояли холодные, грубо солнечные дни. Шли унылые разговоры вполголоса, заупокойные тосты, слипшиеся в единый, лишенный деталей горестный аккорд. Сейчас отдельными фрагментами всплывают только пронизывающий ветер, яркий свет, сине-черные тени, простые действия, перемещения в пространстве, физические усилия. Тяжесть гроба, когда мы вчетвером с Жигой, Глазенапом и Диком выносили его из морга больницы Эрисмана и грузили в кузов полуторки. Мы с Диком старались не смотреть друг на друга и не разговаривали. Дик был тих и сосредоточен. По бортам и вплотную к кабине грузовика стояли простые дощатые скамейки, на которые мы уселись. Перед нами лежал некрашеный сосновый гроб, грузовик трясся по булыжнику, гроб подпрыгивал, его крышка то и дело сползала в сторону, приходилось поправлять, свежий ветер обдувал наши пьяные головы, но яснее они не делались, потому что то и дело откупоривались и летели по кругу новые бутылки липкого сладкого пойла.

У кладбищенских ворот — «Майбах» Ченчика. Из него трудно выгружалась полная старуха в черном платке, наверное, какая-то родственница Нолика. Ей помогала Катя-Шарлатанка, одетая в черные широкие брюки и темно-синюю жакетку. Под горлом — черный бант из широкой гладкой ленты.

Мы перегружали гроб из грузовика на подводу — довезти его до могилы можно было только лошадью. Возник человек в тюбетейке с тощим и дочерна загорелым худым лицом. Из-за смуглости и тюбетейки походил он на азиата. Стал он что-то выспрашивать у Дика, наверное, кого, мол, хороните, а Дик злился, тыкал ему в грудь пальцем и бурчал в ответ, наверное, нечто вроде «а тебе какое дело». Тут старуха в черном платке приблизилась к этому самому азиату, они долго вглядывались друг в друга, потом вдруг обнялись.

Смуглый оказался отцом Нолика. По крупицам собралось: с тех пор как выпустили его из лагеря на «вечное поселение», ежемесячно присылал он сыну двадцать пять рублей, на которые больной и беспомощный Нолик кое-как существовал. Этот Джон Магид — сын дореволюционного эмигранта из России в Америку. Году в тридцатом, когда Штаты захлестнула волна кризиса, поддался агитации советских властей и приехал в СССР зарабатывать и поднимать промышленность. От станочника-универсала поднялся до уровня инженера, а в сорок третьем был арестован, прокантовался в лагерях и на поселении в Казахстане больше десяти лет и только недавно, когда Хрущев «разоблачил культ личности», освободился и был полностью реабилитирован.

Шли за гробом. Где-то неподалеку, будто специально, тоскливо перекликались паровозы. Старуху посадили на задок телеги, идти ей было тяжело, и она ехала спиной вперед, свесив ноги, лицом к шествию. Смутно вспоминается только ее черный платок и торчащий крючковатый горбатый нос. Вспомнил свое удивление — на ее лице не было и тени скорби. Казалось, что старуха рада тому, что ее везут на телеге, что вокруг — люди, живая зеленая листва, солнце, а по ветвям кладбищенских дерев весело скачут и орут, взлетая, вороны, которых сильный ветер относит совсем не туда, куда они собирались лететь.

За телегой шли Дик, Жига и отец Нолика. А я за ними, позади меня еще человек десять. Шарлатанка шла под руку с каким-то взрослым мужиком, красавцем, наверное, артистом. Про себя я тут же приклеил ему не самое остроумное звание — Поц. Попадались участки гладкой дороги, тележный скрип и треск стихал, и вдруг вылетало внятно: мы — навоз на полях истории. Или: на хорошего человека я и сам хороший, а на гонококка и сам гонококк. Это философствовал Джон.

Гроб плюхнулся в воду на дне ямы. Застучали о его крышку комья земли. Дик начал речь об Арнольде Магиде, молодом, но уже настоящем учителе. Учителе, который предвидел, что грядет новое, лучшее искусство, искусство третьего тысячелетия. Вы, говорил нам учитель, его родители. Лови`те смысл творчества — органическое прорастание живых ветвей на древе вечной жизни. Так Арнольд говорил. Я, вот, должен каждый раз начинать сначала, продолжал Дик, устремив взгляд к небу. Я накладываю свою сетку на мир. Ищу волшебство неожиданных кривых. Заменить старую сетку новой ─ это и значит почувствовать мир. То и дело он воздевал руку с направленным в небеса пальцем. У Арнольда, говорил он, была такая формула: не имеет смысла быть художником, если ты не считаешь себя гением. Но если ты считаешь себя гением, а только с таким сознанием и можно браться за это дело, то нужно не в будущем, а тут же стать гением. И ты, собственно говоря, в этом смысле стоишь на равных перед Христом, Буддой, Магометом, ты можешь с ними разговаривать. Они такие же люди, как ты, просто они жили в другое время. Мы покажем всем тутошним филистерам, что такое настоящее искусство, ткнем их свиные рыла в их собственную грязь и ничтожество. Мир и будущее за нами.

Ничего подобного Нолик никогда не говорил. Дик приписал ему свои собственные амбиционные вожделения. Поц обнимал Катю за плечи, ее голова прислонилась к его плечу. Зачем я здесь? Процедура похорон никак не увязывалась в голове с памятью о покойном. Там он был живым, насмешливым, будто все еще полулежал, покашливая, в своей жалкой, но уютной каморке, слегка картавя, декламировал Вийона, прихлебывая из стакана густой портвейн, а тут происходило какое-то ненужное, никакого к нему отношения не имеющее, чужое действо. И этот ящик, нырнувший в воду на дне ямы, стуки комьев земли о его крышку… Улучив момент, я незаметно сбежал.

И потом, как прежде, несколько лет не виделся с ДиЖи. Доносились слухи: Жига усвистал в Москву, Дик чалится в тюрьме или в лагере то ли за наркоту, то ли за подделку каких-то документов. Получилось, что дальнейшая их жизнь катилась без меня, и ничего определенного я про них не знал. Какие уж тут воспоминания! А позже, перечитав свой текст, я понял, что и прежде-то писал больше о себе, чем о них…

12 июня 2016. И снова о себе. Учился в Академии. Получил первый в жизни заказ от издательства. Ченчик как-то купил мою «Даму с собачкой» на тему рассказа Чехова. Я делал ее для себя, а не как учебную работу. Кто-то из редакторов издательства увидел ее у Ченчика и решил попробовать меня как настоящего книжного иллюстратора.

В жизни и в книгах очень часто персонажи разговаривают, находясь лицом к лицу, стоя или сидя друг против друга. Допустим, у них не просто болтовня, а важный психологический момент, одна из кульминаций их отношений. Значит, мне нужно нарисовать, написать оба лица так, чтобы стали понятны их чувства. На одной картинке обоих вместе можно увидеть только сбоку, в профиль. Выражение лиц в таком ракурсе почти не читается. Если же смотреть на одного спереди, то другой окажется ко мне, наблюдателю, спиной. Я его лица не увижу. А мне нужны лица обоих. Создать отдельные картинки? Можно. Но они будут разделены случайными страницами текста. Персонажи не станут взаимодействовать друг с другом здесь и сейчас. Думал, что-то пробовал, малевал. Наконец придумал! Пусть две картинки поместятся на одном развороте. Получится как бы одна почти квадратного формата страница с двумя отдельными вертикальными иллюстрациями, на которых герой, допустим, из правой картинки смотрит на левую, где изображена героиня. А она из своей смотрит на него. Выйдет столкновение двух отдельных кадров, вроде как в кино, то, что киношники почему-то называют «восьмеркой».

Я взял момент после «грехопадения». «На столе в номере был арбуз. Гуров отрезал себе ломоть и стал есть не спеша». Гурова я поместил на правом листе. Он сидит за столом, уперев локти в столешницу. Его рот и подбородок спрятаны за арбузным ломтем, который он держит обеими руками, а его взгляд направлен по листу вперед, чуть вверх и влево. На левой картинке — Анна Сергеевна. Она стоит перед столом, будто на допросе у следователя, сбоку от нее — взлохмаченная кровать, на столе перед ней — керосиновая лампа. Если бы Анна Сергеевна смотрела на Гурова, то взгляд ее на листе был бы направлен чуть вниз и вправо. «У нее опустились, завяли черты и по сторонам лица печально висели длинные волосы, она задумалась в унылой позе, точно грешница на старинной картине». Руки безвольно повисли вдоль тела. И конечно, она потупилась, ее взгляд должен быть спрятан, опущен вниз. Но секунду назад она на Гурова смотрела. Тот в распахнутой нижней рубашке без ворота. Анна Сергеевна в длинной сорочке с бретельками на обнаженных плечах. Верх и низ сорочки оторочены кружевами, которые кажутся Гурову «похожими на чешую».

К тому времени уже вышел фильм «Дама с собачкой», но я не хотел, чтобы мои герои были копиями киноактеров. Анной Сергеевной по памяти и прежним эскизам стала моя Шарлатанка. Думал о Гурове. Нашел в дедовой библиотеке старинную книжку стихов Бальмонта с его портретом. Бальмонт стал Гуровым. Круглое лицо с высоким лбом, маленькая бородка, пышные усы и вздорные волнистые брови. Надо лбом зачес вроде кока, как у стиляг моего тогдашнего времени. Кок я ликвидировал. Волосы Гурова стали влажными, растрепанными, прилипшими ко лбу. Жара.

Сперва я работал штриховым рисунком, поместил героев в центре листов, оставив вокруг них много пустого пространства. Потом стал его чернить. Так, чтобы герои и детали обстановки постепенно как бы вытаивали из густой, обширной, окружающей их ночной темноты. На обоих листах на темных участках крупно и подробно, как в книге Брема, нарисовал серым соусом и пером передний план из разнообразных порхающих ночных жителей — бабочек, мошек, комаров. Потом добавил к ним еще рыб и дельфинов. Почему? Не знаю до сих пор. А внизу листа с Анной Сергеевной поместил ее собачку. Вот собачка, в отличие от хозяйки, смотрит прямо на Гурова, смотрит человечьим взором, напряженно и печально.

В издательстве предложили мне сделать иллюстрации к «Судьбе барабанщика» Аркадия Гайдара. В детстве я читал эту повесть, и по воспоминаниям казалась она мне наивной советской идеологизированной чепухой. Взял, как теперь говорят, тайм-аут, чтобы подумать. Соображал: стоит ли позориться, связываясь с коммунистической лабудой? А с другой стороны, это работа, реаль­ный первый шаг на возможном будущем жизненном поприще.

— Власть наша отвратительна, — сказал дед. — Но иногда использует правильные слова, которые воспитывают правильных людей. Ну вот, этот главный герой Гайдара, Сережа, кажется, так его зовут. Он же хороший. Обычный мальчик, которого взрослые бросили, покинули. А этот мнимый дядя? Представь, что он реальный посланец белых эмигрантов, он борется с советской властью. Цели его благородны, способ исполнения — шпионский, непорядочный. Любая война, любая борьба вынужденно становится непорядочной. Свинством. А отец мальчика сидит в лагере, строит Беломорканал. Гайдар написал, что его посадили за растрату, а на самом деле, это же тридцать седьмой год, аресты, посадки. Гайдар просто не мог тогда про это написать. Не напечатали бы, да и автора распяли бы. Придумал растрату. И потом — перечти повесть и увидишь, какой Гайдар отличный стилист. Работай, смена власти пока, кажется, не запланирована. Глядишь, потом тебе какого-нибудь симпатичного Жюля Верна предложат.

Опять я объединил две иллюстрации в один разворот. На правой стоит, распахнув дверь в квартиру, Сережа, мальчик лет двенадцати. Внешность его я взял со своих детских фотографий. Он виден по пояс, испуган и напряжен. Много раз я кривлялся перед зеркалом, стараясь придать своему, увы, уже повзрослевшему лицу нужное выражение. Перед Сережей на левой картинке из полутьмы прихожей проявляются двое: «дядя», а у него за спиной подозрительный «герой войны» с бандитской мордой — Яков. Гайдар назвал «дядю» коротышкой и толстяком. Но, памятуя дедовы слова, я решил его облагородить. Не коротышка, а человек среднего роста. Не толстяк, а крепкий плотный мужчина. А лицо? Искал подходящие типажи. Перебирал знакомых. Никто не подходил. Наконец наткнулся в какой-то старинной книге на черно-белую репродукцию работы Валентина Серова. Портрет Ивана Морозова, капиталиста, мецената, собирателя живописи. Массивная круглая голова, монгольские глаза с нависающими верхними веками, тяжелый, сверлящий взгляд, в котором мощь ума, опыт и понимание человеческих слабостей. Его длинные висячие усы были слишком дореволюционными, пришлось их подкоротить, придав им стиль усов командармов тридцатых годов.

Маслаков, главный художник издательства, сказал:

— На кого-то этот твой мужик похож. Крепок. Однако не левшой сморкаешься.

Я воззрился в его желтоватое худое лицо (печень — тут же я, докторский сын и внук, диагностировал) и, наверное, недоуменно заморгал.

— Ну, ты, парень, ничего себе придумал, — перевел он свою фразу на понятный язык и запустил обкуренные пальцы в пышные, тоже желтоватые седые волосы. — Голыми руками ежа не ухватишь. Это ж цельный разворот. Бумага-то потребна мелованная, глянцевая, не та, на которой текст. Гладкая, как у молодухи жопа. Значит, на обратных сторонах твоих картинок нужны еще картинки. Текст там не пойдет.

— Ну, сделаю еще две, уже чтоб по отдельности, не вместе.

— То-то, делай, приноси. И еще один такой же разворот нужен. А что у тебя за книжка? — спросил он, и до меня дошло, что о Гайдаре и барабанщике он понятия не имеет. Или придуривается. Ну и хорошо.Про Альцгеймера я тогда еще не слыхивал.

Светлана, литературная редакторша, полная круглолицая тетка лет сорока с небесно-голубыми длинными глазами, все поняла сразу.

— Как-то ты, сынок, этого «дядю», врага народа, приукрасил. Вполне приличный мужчина получился, — усмехнулась она, затянулась папиросой, и я замер в предчувствии поношения, но она продолжила иначе: — Может, так и надо, враг должен быть достойным. Главное, чтобы там не прицепились бы, — и Светлана глянула куда-то вверх. — А ты как думаешь, Андрюша, сынок?

Всех, что ли, она зовет сынками? Андрюша этот сидел тут же, в ее кабинетике. Был он молодым начинающим писателем. Позже мне выпало иллюстрировать его рассказ для одного журнала. В рассказе влюбленный парнишка, почти мальчик, всю ночь ждал на лестнице девушку, а она то ли была со своим кавалером в известной ему квартире подруги, то ли не была. Был кавалер, не было кавалера — тайна. Словом, история, оказалась похожей на мою с Шарлатанкой: любовная путаница, девичье лукавство, ревность, томительная белая ночь.

А тогда писатель Андрюша пустился в рассуждения про великие литературу и искусство, которые, хорошо бы, оказались в состоянии спасти весь обезумевший мир, и в первую очередь вытащить из коммунистического болота нашу великую страну. Все в его словах напоминало Дика. Однако говорил он, в отличие от горячего громкого Дика, сомневаясь, тихо, раздумчиво и медленно, иногда заикался. А я все его разглядывал. Круглые распяленные карие глаза. Высокий лоб. Странное лицо — молодое, гладкое, но с набухшими под глазами большими морщинистыми мешками. Их нижние очертания рифмовались с сильно пухлой сочной нижней губой. Получалась конструкция лица из трех ясных кривых, загибом, естественно, кверху, и контрапунктом к ним работала еще одна кривая — небольшие рыжеватые усики загибом книзу. Вернувшись домой, эти черты я приспособил гайдаровскому «дяде». А пока Андрюша все не умолкал. Наконец редакторша прервала его.

— Сынок, кончай агитацию, — сказала Светлана. — Тут все грамотные. Сходи-ка за бутылкой.

— Почему это я? — возмутился тот. — Кто тут самый молодой?

И я был отправлен в магазин. Потом пили, закусывая черным хлебом с сырком «Дружба» и яблоком. После третьей рюмки Светлана запела. Обозначала ритм, легонько громыхая, будто кастаньетами, спичечным коробком. «Из окон корочкой несет поджаристой, за занавесками мельканье рук». «Последний троллейбус, мне дверь отвори». «На углу у старой булочной там, где лето пыль метет, в старой маечке-футболочке комсомолочка идет». Тогда я в первый раз услыхал песни Окуджавы.

15 июня 2016. Продолжаю вспоминать. Мемуар мой, кажется, идет к концу. После Гайдара достался мне Жюль Верн, потом Грин. Работы было много. Нежданно-негаданно оказался я, как говорил Медяк, преподававший и в Академии, везунчиком. И тут случилась одна, кажется, последняя встреча с Диком. Однажды я работал всю ночь и лег спать только в пять утра. Проснулся от того, что кто-то тряс меня за плечо. Дед. Напряженное лицо.

— К тебе пришли.

— Кто?

— Какой-то там тип…

Вяло встал, надел полосатый махровый халат (от фарцовщика) и вышел в прихожую. В полутьме по очертаниям фигуры узнал Дика. И впрямь, тип. Был он в каком-то брезентовом балахоне, вроде как у керосинщика, но квад­ратность фигуры все равно рисовалась. Я включил свет. Бледное лицо, слегка обросшее редкой, кустистой бородкой. Рука, нечистая, протянулась, пощупала полу моего халата.

— Клевый прикид.

— Польский, — зачем-то сообщил я.

Прошли в комнату. Дик разглядывал мои работы, развешанные по стенам, хмыкал, что-то гудел. С его башмаков сползала мокрая грязная каша с ошметками снега. Потом он сказал, как когда-то:

— Ты нам нужен.

Оказалось, что компания подпольных художников решила устроить выставку. Нашелся энтузиаст, сам он что-то рисует, у него две комнаты, квартира почти пустая, но нужны деньги, чтоб прикупить рамы, серый картон для облагораживания стен, ну и выпивку.

— Гони капусту, — сказал Дик.

— А я разве участник? — удивился я.

— А как же.

— Странно. Первый раз слышу. Без меня меня женили.

— Ты наш, значит, должен участвовать.

— Наш — чей?

— Ну, наш. Чего — не въезжаешь? Наш. Хоть ты и литературщик. Заметь: я сам к тебе пришел. Ты нам нужен.

Дал я ему все свои деньги. А через день должен был состояться общий сбор, чтобы окончательно оговорить устройство выставки. Дик назвал адрес. Я решил туда заглянуть, но без своих работ. Подумал, что если я им действительно подхожу, то выставят и так, без предварительного общего просмотра. Вождь сам меня позвал. Но хотелось заранее понять, что за народ собирается.

Возле ворот нужного дома в Кузнечном переулке разговаривали двое: дворничиха и некто круглолицый в серой кепке. Знакомый? Пока шел через дворы, все вспоминал, где же я его видел. И вспомнил! Степан Степаныч, Пузырь, тот самый, что допрашивал меня еще в школе. Второй двор, лестница. На подоконнике третьего этажа сидит и покуривает еще один в кепке. Седьмой этаж, дверь в квартиру распахнута. Голоса, табачный дым. На половине лестничного пролета я приостановился, а потом развернулся и медленно пошел вниз. У того, кто в кепке, спросил, не знает ли он, где восемьдесят пятая квартира. Не знал, ясное дело, такой квартиры здесь быть не могло. Я вышел во двор, идти мимо Степана Степаныча нельзя, вдруг он еще там, у ворот, увидит, узнает. Искал проходные дворы. Через какой-то зассанный подъезд попал в третий двор, потом в еще один и, наконец, оказался на улице.

Получилось, что я струсил, испугался неприятностей. Но тут же мою юную голову посетили смутные оправдательные мысли. Были они не прямолинейными и логичными, а скорее представляли собой спутанный клубок ощущений, желаний, нежеланий и настроений. Сейчас я пытаюсь расшифровать ту давнюю путаницу. Почему, когда гибли миллионы, я, Петя Воскресенский, выжил? Именно я? Мог умереть от голода во время блокады. Мог попасть под обстрел, под бомбежку в Ленинграде или на Ладоге и потом в эшелоне с эвакуированными. Мог потеряться, отстать от мамы Нины в эвакуационной неразберихе. Деда моего, адепта запретного Достоевского, не арестовали, как некоторых его коллег, а всего лишь уволили из Университета и запретили что-либо печатать. Потому ли, что дед не был членом партии? А ведь он, видный профессор, хорошо подходил на роль чекистской жертвы как пристрастием к религиозному реакционеру Достоевскому, так и поповским происхождением. Вслед за дедом могли загреметь мама Нина и баба Маня. А мне открылась бы одна дорога — в детдом. Как тогда сложилась бы моя судьба? Тут же пришло на ум банальное сравнение себя с песчинкой, которую своенравно таскают по берегу туда и сюда волны океанского прибоя. А потом — все же изучал анатомию — представил себя беззащитным организмиком ростом чуть больше метра. Жалкие косточки, жалкие мышцы, пустой желудок. В огромном взбесившемся мире скитается мелкое, немного крупнее кошки, голодное существо, которое лишить жизни ничего не стоит. А оно выжило, выросло и даже, кажется, постепенно научится неплохо рисовать и писать маслом. Случайность? Судьба? Допустим. Но что она такое, некий личный план, кем-то загадочным и неизвестным начертанный еще до моего рождения? Замысел? И в чем он состоял? Или? Или, случайно обратив внимание, оберегал меня Господь? Персонально? Гений из меня не вылупится, я, возможно, могу стать приличным художником, но не более того. Стоило ли тратить на меня божественные силы? Но, коли они потрачены, как же мне их предать? Вокруг будущей выставки вьются сексоты. Если я выставлюсь, что будет с моей работой в издательстве? Она прекратится?

Словом, догадался я тогда, моему паровозу негоже перескакивать на чужие рельсы, подчиняться какой-то компанейской, коллективной воле. Буду жить сам по себе. Не хочу быть членом ничьей общины: не умею подчиняться, не умею подчинять. То и дело вспоминал Булата Окуджаву. Странная история — каким-то образом его ритмы, его слова убеждали меня, что я прав. В каком смысле? А в том, что, как поется в его песне, «комсомольская богиня… ах, это, братцы, о другом». Как бы ни было тоскливо и мерзопакостно вокруг, как бы ни морочили тебе голову идеями о спасении человечества с помощью то ли изготовления коммунизма, то ли великого искусства, делай свое дело, работай, и это будет твое собственное «о другом», о твоем личном. Как сказал один чеховский герой, «кто к чему приставлен». Был он, правда, персонажем глупым и несчастным.

20 июня 2016. Время так называемых белых ночей. С этим отрезком лета у меня многое связано: именно в июне я познакомился с Вандой, и умерла она в июне. И также недавно, уже в этом июне, со мной случился некий как бы пустяк, но такой пустяк, который на мое усталое воображение произвел сильное впечатление. Куда-то я собрался, кажется, в магазин. Вышел из квартиры, нажал кнопку лифта, а он не работает. Стал я спускаться пешком. Ладно — вниз, но потом-то придется подниматься на четырнадцатый этаж. На серой бетонной ступени увидел нечто темное. Пригляделся, а это лежит, расправив свои нежные симметричные крылышки, бабочка. Живая? Протянул к ней руку, она вдруг шевельнулась, подняла и сложила крылышки вертикально. Живая. Осторожно взял ее двумя пальцами за крылья, поднес к приоткрытому лестничному окну. Бросил в пространство, дунул, и она вдруг взялась не падать, но лететь, ныряя вниз, подпрыгивая вверх. Улетела.

Я понял, что это знак, привет от Ванды. Может быть, подумал я, мы скоро увидимся…

Версия для печати