Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2017, 8

Далекое и близкое

 

 

В 2016 г. друзья в честь моего юбилея издали сборник статей, а ученики Н. Н. Скатова в связи с этим подосадовали: забыли отметить книгой  85-летие учителя, тоже состоявшееся в 2016 г., и тут же стали готовить сборник статей; был приглашен и я; написал я воспоминания, которые, к моему сожалению, не понравились составителям (и, кажется, самому Николаю Николаевичу). Я грущу: по-моему, совершенно юбилейная статья! И решил попросить редакцию «Звезды» узнать «мнение народное»: кто прав в оценке этого очерка.

 

После Великой Отечественной войны как-то незаметно проплыл по экранам фильм «Далекое и близкое» и быстро забылся. Не знаю, запомнил ли Николай Николаевич Скатов название или это просто совпадение, но он опубликовал в 1981 г. под таким заглавием сборник своих статей («Литературно-критические очерки») о русских писателях.

А в подаренном экземпляре книги он использовал заглавие для характеристики наших взаимоотношений: «Дорогому Борису Федоровичу Егорову — уже далекому, но всегда близкому. Н. Скатов. 9. 09. 81». Удивительно точно и широко сказано! Я мог бы подобную фразу обратить к нему!

У нас были и есть мощные сходные стержни, формирующие личность: любовь к России, любовь к русской литературе, творческие (литературоведческие) интересы и интенции… Но были и «далекие» черты: Н. Н. (буду далее кратко так его называть) входил в круг «державников», «почвенников», я же тогда примыкал к либеральным «западникам», однако мы оказались и соратниками в интересе к русскому консерватизму. К советской власти мы оба относились как к чужой. Н. Н. — относительно сдержанно, в ранней молодости был активным комсомольцем, хотя из-за каких-то критических высказываний по адресу строя подвергся вместе с группой студентов сильной партийно-комсомольской выволочке. Но тогда как-то все обошлось, Н. Н. смог благополучно окончить вуз, уехать в московскую аспирантуру, а потом относительно спокойно работать преподавателем родного Костромского пединститута. Но его интерес к славянофилам и к весьма консервативному Н. Н. Страхову вызывал раздражение некоторых коллег, и при очередном прохождении преподавателя по конкурсу его чуть ли не провалили; на ученом совете пединститута он прошел лишь одним голосом «за» (став моим «братом» по классу: меня на филфаке ЛГУ тоже хотели провалить, но голосование дало 15 «против» и 16 «за»). После таких невзгод Н. Н. смог благодаря поддержке шефа по аспирантуре А. И. Ревякина и доцента ЛГПИ им. А. И. Герцена А. И. Груздева перехать в Ленинград и войти на кафедру русской литературы Герценовского пединститута. Многие годы потом Н. Н. был беспартийный. Я же к строю относился резко отрицательно, принципиально не вступил в комсомол, а в партию вошел на хрущевской розовой волне, утопически мечтая сделать новую партию «с человеческим лицом».

Относительно различные социально-политические идеалы и душевные состояния потом будут создавать напряженность взаимоотношений, но вначале побеждали близкие качества. Знакомство наше состоялось, как видно из моего дневника, 6 мая 1964 г. Я тогда был доцентом ЛГУ, положение на кафедре русской литературы становилось все напряженнее. Так называемые «Николашки» (Н. И. Тотубалин и Н. И. Соколов), слабые ученые и педагоги, пытались компенсировать свои неуспехи активной партийной работой и мечтали о «своем» заведующем кафедрой: знаменитый фольклорист В. Я. Пропп был беспартийным и вообще чужим; «Николашки» пытались представить нашего зава начальству как убежденного противника партийного руководства; они постоянно писали в вышестоящие инстанции идеологические жалобы. Вот запись в моем дневнике от 6 мая 1964 г.:

«У нас на каф<едре> ЛГУ новая комиссия. Говорят, что по новому доносу Соколова в райком. В райкоме, говорят, очень недовольны Проппом. Это опять же Соколов донес — и извращенно — результаты нашего осеннего бурного заседания партгруппы кафедры, где был и Пропп. В<ладимир> Я<ковлевич> сказал тогда, что „хорошо, что В. А. Мануйлов не согласился быть зав. каф., т. к. он по партийной линии был бы зависим от Соколова“. А эта скотина истолковал-то как!!

Представитель комиссии — Ник. Ник. Скатов, преп<одаватель> Герценовского ин<ститу>та, молодой, новый (из Костромы, ученик Ревякина по аспирантуре). Часовой почти разговор со мною. Умен, напорист. Я начал с дипломатии, не зная, что он за человек. Но он тактично перебил меня и вежливо намекнул, что о положении на каф<едре> ему все известно — и обо мне, и о Муратове и т. д. Тогда и я все откровенно рассказал (не столько о себе, сколько о двух Николашках, о Муратове и т. п.).

Скатов сказал, что представил райкому положит<ельный> отчет, что будет настаивать на формулировке — если уж брать в завы варяга, то только по согласованию с кафедрой.

Разные слухи о предполагаемом заве: помимо Базанова, уже называют Прийму и Путилова. Последнее было бы, конечно, идеально, но он может не согласиться. Да и не соглашается, говорят» (Острова любви БорФеда. СПб., 2016. С. 1040).

Позднее заведующим кафедрой без всяких консультаций с сотрудниками высшие инстанции сделали все-таки В. Г. Базанова, но это совершалось уже вне деятельности Н. Н. как члена проверяющей кафедру комиссии.

Таким образом, наше знакомство состоялось в весьма напряженный момент жизни кафедры русской литературы ЛГУ, и Н. Н., несомненно, вспоминая и свои беды при партийных проработках, очень хорошо притушил тогда пожарные замыслы «Николашек».

А далее последовало десять лет тесной совместной работы в ЛГПИ им. А. И. Гер- цена. Н. Н. пришел туда из Костромы раньше меня, в 1962 г., я же — в 1968-м: кафедра русской литературы пожелала пригласить меня в качестве заведующего (там возникла весьма щекотливая ситуация: прекрасная по всем главным показателям заведующая Л. И. Кулакова очень хотела ввести в свой коллектив молодого тогда кандидата наук, ее сына, В. А. Западова, а в стране господствовало суровое правило: нельзя в ученом мире руководить семейно близкими); ректор пединститута А. Д. Боборыкин, бывший мой сокурсник по аспирантуре в Пединституте им. М. Н. Покровского, легко дал свое согласие на мое приглашение, мне же было очень тошно в ЛГУ при разных акциях «Николашек» и им подобных — и я с удовольствием ушел заведовать кафедрой в Герценовском институте. Таким образом, Н. Н. стал на десять лет моим «подчиненным» коллегой.

Это было «близкое» десятилетие: дружеское, творческое, успешное по нашим трудам и по обучению младших поколений — студентов и аспирантов. Большое значение для кафедры имел ФПК — факультет повышения квалификации. Министерство просвещения РСФСР организовало в ведущих вузах страны (Московский пединститут им. В. И. Ленина и питерский Герценовский) семестровые курсы для преподавателей провинциальных вузов: приезжали на нашу (так же и на другие) кафедру двадцать — двадцать пять молодых коллег (от Кавказа до Дальнего Востока!), мы им читали лекции (и не только мы: приглашались выдающиеся ученые и педагоги Ленинграда и Москвы). А эфпэкашники под нашим руководством писали статьи, готовили диссертации, налаживались хорошие творческие связи.

Весьма дружеская атмосфера царила на кафедре. Мужская относительно молодая (сорокалетние!) троица — я, Я. С. Билинкис и Н. Н. — составляла центр коллектива, создавались не только кафедральные, но и семейные связи. Н. Н. однажды предложил мне перейти на «ты», и такое общение сохраняется до нынешних дней. На волне той дружбы я написал рецензию на талантливую книгу Н. Н. «Поэты некрасовской школы» (Л., 1968), опубликованную в журнале «Литература в школе» (1969. № 3. С. 72—73). Там отмечено, что Н. Н. показал сложную и многогранную историю русской поэзии XIX в., хорошо продемонстрировал крупномасштабность Некрасова по сравнению с его последователями (Курочкин и Минаев ограничены сиюминутной злободневностью, а Некрасов видит в злободневности «вчерашнее, и завтрашнее, и послезавтрашнее»). Недостатки рецензент увидел в нечеткости определения границ некрасовской школы и в малости страниц, посвященных творчеству Некрасова. Похвалил за обилие скрупулезной полемики с некоторыми предшественниками, но не согласился с критикой Б. О. Кормана, заметившего многоголосие в некоторых стихотворениях Некрасова (а Н. Н. ратовал за монологизм поэта).

Конечно, уже возникали у нас противоречия, иногда проявлялись заметные психологические различия. Мне очень врезался в память такой эпизод. Закончилось заседание кафедры, я был окружен вопрошателями — и вдруг вспомнил в связи с каким-то возникшим важным вопросом, что очень нужен Я. С. Билинкис, а он несколько минут назад распрощался, его еще можно было остановить внизу, у гардероба или у выходной двери; и я с ходу, умоляя и извиняясь: «Н. Н.! Сбегай, пожалуйста, скорее вниз, поймай Якова Семеновича». И по широко раскрытым глазам Н. Н. я понял, что он никогда не сможет вот так запросто сбегать за товарищем… Пришлось бросить на время вопрошателей и самому побежать вниз.

При домашних встречах знакомился с некоторыми яркими друзьями Н. Н., особенно стоит отметить В. В. Кожинова. Однажды я прослушал дома у Н. Н. настоящий концерт: В. В. хорошо исполнял под гитару тогдашние песни. Естественно, вспыхивали и горячие споры. Помню один такой очень жаркий спор: только что наши войска вошли в Афганистан. Я был решительным противником вмешательства во внутренние дела чужого государства, а Кожинов, наоборот, убежденно доказывал необходимость ввода наших войск: «Ведь если бы мы не вошли, то англичане быстро захватили бы себе эту страну». Этот аргумент меня нисколько не переубеждал. Н. Н. был тогда на стороне Кожинова.

Стали проявляться литературоведческие разногласия. Н. Н. явно не полюбил семиотико-структуралистский метод, откровенно говорил о его чуждости (здесь он находил убежденного соратника в Я. С. Билинкисе). Когда ему пришлось в 1977 г. выступить на кафедре в качестве внутреннего рецензента кандидатской диссертации моей аспирантки Е. М. Таборисской, полюбившей этот метод («Художественный строй романа И. А. Гончарова „Обломов“»), он весьма сурово охарактеризовал ее труд. Наверное, сказалось еще общее негативное впечатление Н. Н. от аспирантки после ее кандидатского экзамена по русской литературе, где выявились ее досадные лакуны в знании литературоведческих трудов о классиках XIX в.

Беда заключалась в том, что Н. Н. отмечал и другие методологические огрехи в диссертации Е. М. Таборисской, недостаточно фундаментальное изучение эпохи (периодика, художественная проза, литературная критика, переписка). Эти недостатки, пусть и не в том громадном объеме, который усматривал Н. Н., видел и я (впрочем, я и дальше шел в руководительской критике в одном аспекте: мне было неприятно уклонение Таборисской от занятий в литературных архивах). Надеясь на доработку, я все же поставил диссертацию на обсуждение, но Н. Н., сгустив свои негативы, создал впечатление о провале. Заседание проходило очень нервозно, другая моя аспирантка, близкая подруга Таборисской, от волнения упала в коридоре в серьезный обморок (у нее был порок сердца).

Я оказался в крайне щекотливом положении: принципиально спорить с Н. Н. и отстаивать работу я этически не мог (это была бы ложь во спасение своей ученицы), многое в критике рецензента было справедливо. Поэтому я вынужден был согласиться с критикой и лишь заметил Н. Н. о его преувеличениях. Диссертация не была утверждена на заседании кафедры и отдана автору на доработку. Е. М. Таборисская потом успешно защитилась, но неприятный осадок от этого обсуждения остался надолго.

Бывают однако нравственные перевертыши! Несколько лет спустя я вынужден был стать причиной неприязненных чувств Н. Н. ко мне, «зарезав» труд его товарища. В 1982 г. П. В. Палиевский защитил в Пушкинском Доме докторскую диссертацию «Развитие русской литературы XIX — начала ХХ вв. (Методологические проблемы)», а я оказался ее «черным» ваковским рецензентом. К Палиевскому, как и к его другу Кожинову, я относился уважительно. Не принимая крайностей их «почвенничества», я ценил их творческий талант; помню, как мне понравилось исследование Палиевским творчества Шолохова, особенно «Тихого Дона». Но о докторской диссертации я дал отрицательный отзыв. Палиевский представил собрание отдельных своих статей; каждая из них имела научную ценность, но собрание рассыпалось на отдельные части, не было целостного труда, каким должна быть докторская диссертация. Мой отзыв надолго задержал ваковское присуждение Палиевскому докторской степени: в справочниках дата докторства указывается как 1992 г. Значит, работу мариновали десять лет! Конечно, Палиевский заслуживал искомой степени, да я и писал об этом в своем отзыве, но я ратовал за жанр: диссертация должна быть целостной.

Был ли этот эпизод моим отмщением Н. Н.? Я тогда задумывался над этим и отвечал: нет, решала научная честность. Но, возможно, подспудно, бессознательно всплывало недоброжелательство к социально-политической позиции диссертанта, как в свое время, бесспорно, всплывало предварительное негативное раздражение у Н. Н. при его оценке диссертации Таборисской.

В 1978 г. резко изменилась служебная форма взаимоотношений: Д. С. Лихачев пригласил меня стать его заместителем во главе редколлегии знаменитой серии «Литературные памятники» с переходом на работу в академический институт; а так как у меня возникали очень неприятные трения с руководством Герценовского пединститута, то я с удовольствием перешел в Институт истории, где нахожусь и в настоящее время. А заведовать кафедрой русской литературы в Герценовском институте стал, бесспорно, Н. Н. Он был самым первым кандидатом на эту должность, несмотря на беспартийность. Конечно, человеческие и рабочие взаимоотношения продолжались и далее, но они значительно ослабли.

На прощанье мы опубликовали в «Вопросах литературы» (1978. № 10. С. 280—284) совместную рецензию на учебник А. И. Ревякина «История русской литературы XIX в. Первая половина. Учебное пособие» (М., 1977). Н. Н. относился к учителю с почтением, преувеличивая, по-моему, его литературоведческий талант, я же был достаточно сдержанным в оценках, но и Н. Н. отмечал недостатки и соглашался с моими замечаниями.

Рецензия наша вышла, я бы сказал, на среднюю четверку. Отметили преимущество единоличного создания учебника, четкую обширность охвата эпохи с включением разделов об относительно второстепенных писателях, о критике, о периодике; анализ не только содержания, но и формы; не наукообразный, а «человеческий» язык.

Но замечаний оказалось чуть ли не больше. Прежде всего отметили, что в обзорных главах события и движение литературы «подчас несколько жестко и прямолинейно выводятся из экономики, политики и т. д.» (с. 281). Отмечалось, что в главах о Пушкине и Гоголе вообще сказывается приямолинейность оценок и беглость анализа. Были конкретные замечания по Белинскому. Очень неприятны оказались ошибки. Статс-секретарь Екатерины Великой Д. П. Трощинский назван ее министром, хотя при Екатерине еще не было министров. И уж совсем ужасно Алекесандр I назван отцом Николая I (типичная ошибка школьников и студентов). Вряд ли А. И. Ревякин был доволен нашей рецензией.

Вскоре изменился не только мой статус, но и статус Н. Н. Длительные официальные и частные раздоры в Пушкинском Доме (когда, например, директор А. Н. Иезуитов писал доносы на своих сотрудников!) заставило руководство Академии наук серьезно задуматься о смене директора. Насколько мне известно, возникли две кандидатуры: я и Н. Н. В Питер специально приехал академик Е. П. Челышев: он вызывал именно нас на подробное собеседование. Думаю, что если бы даже я желал занять солидный пост, то моя личность вряд ли бы устроила официальную верхушку Академии наук: слишком были заметны мои не очень-то советские взгляды и поступки. А так как я давно уже решил, что административные должности, начиная с декана и выше, мешают нормальному научному работнику и потому в случае предложения следует твердо отказываться, то я честно сказал Е. П. Челышеву, что ни малейшего желания не имею стать директором. А Н. Н. был тогда сдержан идеологически, остальные его качества были самые подходящие (еще, видимо, было условие вступить в партию), он не отказывался от предложения, и в 1987 г. стал директором Пушкинского Дома, Института русской литературы АН СССР.

Уже в этой должности он оказался однажды в интересной троице: вместе со мною и академиком Д. С. Лихачевым выступил в популярной тогда журнальной беседе «Петербургские встречи» (Литературная учеба. 1990. Кн. 4. С. 79—90). Это было не интервью, а именно свободная беседа: каждый из нас поднимал какую-либо тему, а коллеги развивали и дополняли ее. Центральной оказалось ужасное положение наших библиотек, еще усиленное пожарами в петербургской БАН (Библиотеке Академии наук) и в библиотеке Пушкинского Дома. Попутно обсуждались проблемы разнесения зданий университета и академических институтов по всему Ленинграду, утопические проекты о всеобщем факсимильном копировании литературоведческих архивов, сложные проблемы изучения религиозных аспектов нашей культуры и литературы и много других вопросов. Отрадно, что царили взаимопонимание и взаимоподдержка.

Задолго до прихода Н. Н. в Пушкинский Дом я «дружил» с журналом «Русская литература», существовавшим под эгидой института: начинал участие с 1961 г., еще с моего тартуского времени, причем очень интенсивно — в том году мои статьи и рецензии появились в трех номерах журнала (2, 3, 4) из четырех, выходивших в течение года. В 1988 г. Н. Н. возглавил редколлегию «Русской литературы» и тут же пригласил меня стать членом редколлегии. Я продолжал активно печататься в журнале.

Но незадолго до прихода Н. Н. в Пушкинский Дом у меня возник неприятный конфликт с редакцией «Русской литературы». Предыстория конфликта такова. Когда мой друг и коллега Ю. М. Лотман завершил серию книг о Пушкине (начиналась она с изданного в Тарту спецкурса об «Евгении Онегине» в 1975 г. и потом, в 1980—1983 гг., закончилась ленинградскими, изданными в «Просвещении», биографией писателя и комментариями к «Евгению Онегину»; обе книги вышли двумя изданиями), мне захотелось отметить это событие серьезной рецензией, тем более что впереди, в 1987 г., предвиделся юбилей (65 лет) автора. К середине 1986 г. я статью закончил и прежде всего послал автору для оценки. Он ответил в октябре 1986 г. интереснейшим письмом, одобряющим рецензию, несмотря на наш существенный спор.

Я послал свой текст с приложением лотмановского письма в журнал «Русская литература», где, как обычно, послали его на отзыв — в данном случае Г. М. Фридлендеру. В целом он одобрил мой текст, но сделал так много, как он считал, необходимых исправлений и дополнений, что предложил соавторство. Я уважал талант и эрудицию Георгия Михайловича, но все же без колебаний отказался и забрал рецензию. В его дополнениях не было какой-то корректировки структурно-семиотического фона Лотмана (тем более что рецензируемые пушкинские книги не давали пищи для антиструктуралистских размышлений), однако содержание вставок все равно было довольно далеко от моего метода и стиля, а иногда поправки казались мне просто синонимическими вариантами. Мне очень не хотелось такого соавторства.

Время текло своими темпами, в 1993 г. скончался Ю. М. Лотман. Н. Н. Ска- тов, тогда уже руководитель «Русской литературы», решил как-то отметить в журнале уход выдающегося литературоведа и обратился ко мне: не могу ли я дать что-нибудь лотмановское. Я сразу вспомнил про свою рецензию, предложил ее, редколлегия приняла ее, и вот она появилась в журнале (Русская литература. 1994. № 1. С. 227—235) под общим заглавием «О Ю. М. Лотмане-пушкинисте» и в трех разделах: кратком предисловии, основном тексте «Книги Ю. М. Лотмана о Пушкине» и письме Ю. М. Лотмана ко мне от октября 1986 г.

Из деликатности я не стал раскрывать историю рецензии, ограничившись туманной фразой: «Статью я готовил для „Русской литературы“, но по некоторым причинам она не была тогда напечатана». Кажется, Г. М. Фридлендер не возразил в 1994 г. против публикации рецензии в первозданном, без его поправок, виде. Так что конфликт завершился благополучно.

Но три года спустя разгорелся значительно более крупный конфликт. Ему предшествовала возникшая напряженность между Н. Н. и Д. С. Лихачевым. Я, не будучи сотрудником Пушкинского Дома, довольно смутно знал причины и развитие отношений; помню, что Дмитрий Сергеевич был недоволен какими-то финансовыми мероприятиями директора. Развивающаяся напряженность выразилась в одобрении Н. Н. опубликовать в «Русской литературе» юбилейную (Дмитрию Сергеевичу исполнилось 90 лет) статью Д. М. Буланина «Дмитрий Сергеевич Лихачев и русская культура конца двадцатого века» (1997. № 1. С. 3—13).

В статье, естественно, были бесспорные и юбилейно достойные суждения, но появились и неприятные «подковырки». Особенно неприятны были два тезиса. Первый: якобы Д. С. Лихачев в последнее десятилетие (или даже двадцатилетие) отошел от «чистой науки» и играет «новую роль» «наставника, учителя жизни». Второй тезис я потом назвал особенно чудовищным: якобы юбиляр, десятилетним мальчиком встретивший октябрьский переворот, «искусственно приближает к себе культуру дореволюционной интеллигенции» и желает пережить чужое как свое.

Можно представить, каким ударом была эта статья для юбиляра. Я, к сожалению, узнал о ней поздно, через несколько месяцев (хотя я как член редколлегии должен был бы знать о ней на самом раннем этапе!). Был потрясен. Я далеко не во всем соглашался с Д. С. Лихачевым, у нас были откровенные споры, но чтобы дойти до таких несправедливых подковырок!? Тут же написал страницу резкой критики тех двух тезисов, отнес эту заметку в «Русскую литературу». Закончил же свой текст прямым выпадом против автора юбилейной статьи: «О чем еще можно сожалеть — это о какой-то странной холодности изъяснений Д. М. Буланина. Он почему-то увидел в творениях русской классической литературы „бесстрастную логику“, цитируя Блока: „Мы любим все — и жар холодных числ…“ Но у Блока — жар, а вот у самого Буланина, увы, действительно много холода (не всегда сопрягаемого с логикой). Филолог ли писал эту бесстрастную статью?!»

Однако последующее обсуждение моей заметки показало, что не только Н. Н., но и другие члены редколегии выступили против ее публикации. Я тогда сразу же отнес заметку в редакцию журнала «Звезда», где ее вскоре напечатали (1998. № 3. С. 237). В конце мне пришлось прибавить: «К сожалению, редколлегия журнала „Русская литература“ отказалась опубликовать эту заметку».

Таким образом, у меня возник серьезный конфликт не только с «Русской литературой» (откуда я скоро был удален как член редколлегии), но и с Н. Н., продолжавшийся несколько лет.

Но время все лечит. Потекли многие уже годы XXI в., прошло несколько наших юбилеев, и теперь мы опять вернулись к замечательной формуле «Далекое и близкое» — надеюсь, она останется и в будущем…

Версия для печати