Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2017, 6

Романтик выбирает трудное

 

В десятом классе я просто сходил с ума от ремарковских «Трех товарищей» — без малого в осьмнадцать лет страшно хочется ощущать себя трагической и разочарованной личностью: ведь так приятно слушать вьюгу, сидя в тепле. Никакой идеологии, одна только верность простейшим земным ценностям, которые не обманут, — друг, любимая, кружка рома. А на политические митинги романтический одиночка взирает как на заведомый обман и самообман, подчеркнуто не различая красного и коричневого.

«Со сцены лились потоки слов, и, странно, при всем разнообразии лиц на них было одинаковое отсутствующее выражение, сонливые взгляды, устремленные в туманную даль, где маячила фата-моргана; в этих взглядах была пустота и вместе с тем ожидание какого-то великого свершения. В этом ожидании растворялось все: критика, сомнения, противоречия, наболевшие вопросы, будни, современность, реальность». А неподалеку проходит другое политическое собрание: «Другие знамена, другая униформа, другой зал, но в остальном все было одинаково. На лицах то же выражение неопределенной надежды, веры и пустоты».

У нас в Союзе на рубеже шестидесятых тоже наклевывался разочарованный герой, не желающий тянуть будничную лямку, — лидировал, безусловно, Василий Аксенов, — и кое в чем его героям тоже хотелось подражать. Что кое-кто из нас и проделывал: бросить, скажем, университет и рвануть с рыбаками в море. Но там беспечный бродяга обязательно должен был раскрыть, что под маской иронии он наш, советский, парень: в кубрике герой «Звездного билета» вдруг начинает упрекать морских волков за распиваемую пол-литру: ребята, вы мне очень нравитесь, но разве с такими привычками вы годитесь для коммунизма? И рыбачки`, устыдившись, выбрасывают бутылку за борт.

Бунтарь у нас непременно становился на путь исправления — и какая же после этого может быть разочарованность!

Но вот в джазовой Америке по волшебному Бродвею бродили какие-то уже без дураков разочарованные битники, воспетые самим Евтушенко: «От раздумий деревья поникли, / И слоняется во хмелю / Месяц, сумрачный, словно битник, / Вдоль по млечному авеню». Откуда-то даже было известно, что у битников есть свой король — писатель Джек Керуак. Вот бы почитать! Упиться трагизмом и разочарованностью из чистого первоисточника.

Да где ж его было взять! (Кроме одной публикации в «Иностранной литературе» в 1960-м.) Это джинсы можно было достать у фарцовщиков, хотя бы самопальные, но кто же станет изготавливать самопального Керуака!

А потом началась настоящая жизнь. И разочарований, равно как и трагедий, в ней оказалось столько, что странно было и вспомнить, что когда-то хотелось набираться трагизма из книг. Но все-таки когда в конце восьмидесятых на уличном лотке в Крыму, который был еще наш общий, вспыхнуло полузабытое имя Джек Керуак, я сразу ухватился за эту мягкую книжонку, и — она оказалась на украинском языке. Вот еще когда Украина сделала европейский выбор!

Но, в общем-то, прочесть Керуака к тому времени не очень-то и хотелось: попадется — прочту, а где-то его выцарапывать… Не старый режим. Так что и московское издание 2002 года, объединившее «Сатори в Париже» и «Бродяги Дхармы», я прочел с большим опозданием.

Начало было интригующим: «Случилось так, что в какой-то из десяти проведенных мною в Париже (и Бретани) дней я испытал особого рода озарение, которое, казалось, вновь изменило меня, задав направление всей моей жизни на ближайшие лет семь, а может, и больше: по сути, это было сатори: японское слово, означающее „внезапное озарение“, или „внезапное пробуждение“, или попросту „удар в глаз“».

Но дальше все пошло без всяких озарений: «В аэропорту в автобусе какой-то американец, похоже из живущих во Франции, с невозмутимым наслаждением попыхивал трубкой и разговаривал со своим приятелем, только что прилетевшим другим самолетом — из Мадрида, что ли. В моем же самолете мне так и не довелось поговорить с уставшей американской девушкой-художницей, потому что уже над Новой Шотландией она забылась сиротливым и бесчувственным сном, от нью-йоркской усталости и, может, потому, что ей часто приходилось проставлять выпивку оставшимся смотреть за ее ребенком, — в любом случае не мое это дело. В Айдлвилде она поинтересовалась, не в хочу ли я в Париже отыскать какую-нибудь старинную подружку».

Так и потянулось — ни интересных событий, ни интересных образов, однообразный небрежный говорок… И сатори тоже не впечатлило, тем более что я так и не понял, в чем оно заключалось.

«Бродяги Дхармы» начинались позавлекательнее: «Как-то в полдень, в конце сентября 1955 года, вскочив на товарняк в Лос-Анджелесе, я забрался в „гондолу“ — открытый полувагон — и лег, подложив под голову рюкзак и закинув ногу на ногу, созерцать облака, а поезд катился на север в сторону Санта-Барбары», — путешествия на товарняках и попутках в юности были одним из моих любимейших времяпрепровождений. На дороге, когда не знаешь, где окажешься к вечеру и где будешь ночевать, мною овладевало необыкновенно сладостное ощущение полнейшей свободы. Это было ни с чем не сравнимое счастье — высушить только что выстиранные носки на поваленном дереве близ речушки, чьего имени тебе так и не суждено узнать. И герой Керуака знал толк в этих радостях.

«Я жарил сосиски на свежесрезанных заостренных палочках над углями большого костра, там же разогревал в жарких красных ямках банку бобов и банку макарон с сыром, пил свое давешнее вино и праздновал одну из чудеснейших ночей моей жизни. Забрел в воду, окунулся, постоял, глядя в великолепное ночное небо, на вселенную Авалокитешвары, вселенную десяти чудес, полную тьмы и алмазов, и говорю: „Ну вот, Рэй, осталось совсем чуть-чуть. Все опять получилось“. Красота. В одних плавках, босиком, растрепанному, в красной тьме у костра — петь, прихлебывать винцо, сплевывать, прыгать, бегать — вот это жизнь». Но все-таки Рэй Смит лишь обаятельный обормот в сравнении с главным бродягой Дхармы Джефи Райдером.

«Я увидел Джефи, топающего своей забавной крупной походкой скалолаза, с рюкзачком, набитым книгами, зубными щетками и всякой всячиной, это был его „городской“ рюкзачок, в отличие от настоящего, большого, с полным набором: спальный мешок, пончо, походные котелки. Он носил острую бородку, а слегка раскосые зеленые глаза придавали ему нечто восточное, но никак не богемное, и вообще он был далек от богемы (всей этой шушеры, ошивающейся возле искусства). Жилистый, загорелый, энергичный, открытый, сама приветливость, само дружелюбие, он даже с бродягами на улице здоровался, а на все вопросы отвечал не думая, с ходу, и всегда бойко и с блеском.

— Где ты встретил Рэя Смита? — спросили его, когда мы вошли в „Плейс“ — любимый бар местной тусовки.

— Я всегда встречаю своих бодхисаттв на улице! — воскликнул он и заказал пива».

Герои постоянно обмениваются премудростями дзен-буддизма, что бы это ни означало, и не привязаны ни к какой скучной работе, однако Джефи никак не богема, стремящаяся заменить создание художественных произведений «артистическим» образом жизни: Джефи прекрасно знает восточные языки и «практики», получает гранты для научной работы, серьезно пишет и переводит — он лишь стремится освободиться от всего ненужного, усложняющего и ухудшающего жизнь, как он ее понимает.

Джефи на культовую фигуру тянет вполне: он и пишет замечательные стихи о койотах, медведях и жителях предместий, загнанных в дома, построенные из несчастных погубленных деревьев, он и знаток восточных культур, он и лесоруб, и неутомимый альпинист, и щедрый аскет, ведущий удивительно вкусную и здоровую скудную жизнь, предаваясь сладким таинствам любви открыто и утонченно, как это делается в тибетских храмах под именем «ябьюм».

Слишком серьезный и ответственный — может быть, именно поэтому он и не стал культовой фигурой. А Керуак стал. Ученость, серьезность, ответственность — да от них-то народ и хочет сбежать, а ему предлагают перейти из одного ярма в другое, да еще из общего, где можно сачкануть, в личное, добровольно надетое, из которого уже тайно не ускользнешь.

И все-таки роман не стал культовым, культовым сделался роман «На дороге» с миллионными продажами и покупкой бумажного рулона, на котором он впервые был напечатан автором, за 2,43 миллиона долларов.

И во всем этом рулоне царит бесшабашность и безответственность, о которых в глубине души, возможно, мечтают даже паиньки из паинек: ведь если от ига труда отдельным счастливчикам и удается уклониться, то бремя долга — это иго, которое всегда с тобой; даже сбросив его, мы переходим под власть другого — угрызений совести. А тут наконец явлен сверхчеловек, абсолютно свободный от всей этой человеческой, слишком человеческой шелухи.

Роман — прямо-таки столпотворение всяческой ахинеи, но рядом с человеческой суетой и безумием у Керуака всегда безмолвствует что-то величественное и прекрасное.

«Над всею темной восточной стеной Великого Перевала в эту ночь были лишь тишина да шепот ветра, только в одном-единственном ущелье ревели мы; а по другую сторону Перевала лежал огромный Западный Склон — большое плато, которое доходило до Стимбоут-Спрингс, отвесно обрывалось и уводило в пустыни Восточного Колорадо и Юты; везде стояла тьма, а мы бесились и орали в своем маленьком уголочке гор — безумные пьяные американцы посреди могучей земли».

А когда Керуак изображает случайную дорожную влюбленность, она быстро перерастает в серьезное чувство. И его герой уже готов взять на себя ответственность за бездомную молодую женщину и ее ребенка, ради них он готов даже собирать хлопок вместе с нищими сезонниками. А убедившись, что он и хлопок собирает хуже всех, герой опять-таки не забивает на всех и вся, напротив, он проклинает свою никчемность, как это и свойственно всем ответственным мужчинам. Но его возлюбленная все равно вновь возвращается в тот мрачный мир, в котором может хоть как-то прокормиться. А он возвращается в суету городов и в потоки машин.

Образ героя-рассказчика — славного неприкаянного парня, которого мир, похоже, отвергнул раньше, чем он сам отверг этот мир, — не способен завлечь толпу: он не свободен ни от забот, ни от угрызений совести. Зато безбашенный дружок героя Дин Мориарти не сковывает себя никем и ничем:

«Мы уже не понимали, что он несет. Он сел за руль и пролетел остаток штата Техас, около пятисот миль до самого Эль-Пасо, приехав туда в сумерках и не останавливаясь, если не считать одного раза, когда он снял с себя всю одежду, где-то под Озоной, и голым бегал, прыгая и вопя, по полыни».

Но даже бесшабашность Дина понемногу теряет свое обаяние, когда уж очень явно от нее начинает шибать клинической маниакальностью.

А потом становится невыносимо скучно всё снова и снова зажигать, оттягиваться, отрываться, рассекать и врубаться. Чтобы в конце концов в мексиканской дыре вольный Дин бросил друга в дизентерийном полубреду. «Когда мне стало лучше, я осознал, что он за крыса, но тогда же мне пришлось понять и невообразимую сложность всей его жизни: как он должен был меня здесь бросить, больного, чтобы сладить со своими женами и со своими бедами».

И его невыносимо жаль, когда он, осточертевший всем, кроме безумно влюбленной в него женщины, уходит один (Дин, о, Дин!), оборванный, в изъеденном молью пальто.

И вся любовь. И конец дороги.

Соблазнительна ли такая судьба? Тем более что сейчас известен и ее финал: прототип Дина Нил Кэссиди за четыре дня до своего сорок второго дня рождения был найден на обочине железнодорожного полотна в состоянии комы не то от переохлаждения (в одной футболке холодной дождливой ночью), не то вообще от образа жизни. Такая вот поэма экстаза.

Насладившись и пресытившись этим концентратом Керуака, я мог бы вроде бы и закончить свои изыскания, но остатки научной добросовестности, в просторечии именуемой занудством, заставили меня прочесть еще и «Биг-Сур» (СПб., 2013), который если и внушает какую-то идею, то разве лишь ту, что алкоголизм — страшная болезнь, что от экзистенциального ужаса пьянство спасает очень ненадолго, а потом его лишь удесятеряет, и помочь тут не может ни грандиозная природа, ни буддизм, о котором уже нет и помину, ни слава культового автора, от которого ждут воспетой им бесшабашности, какого-то «благородного битничества», а он чувствует себя измученным и старым (до смерти в сорокасемилетнем возрасте ему и впрямь оставалось недолго). Ни восхищаться, ни подражать ему совершенно не хочется, упаси бог, — его можно только жалеть.

А когда паломники, вернее поклонники, рвутся к нему в дом и он целый день шатается по комнатам пьяный, дабы соответствовать собственному образу, в нем уже начинаешь видеть прямо-таки жертву культа.

Жертву собственного культа.

Лет десять назад мне казалось, что и у нас намечается литература — как бы выразиться поумнее? — «постпотерянного поколения» (или лучше — «потерянного постпоколения»?): обманули не только все высокие слова, но и друг с любимой оказались не лучше, когда под настроение как-то решили переспать друг с другом. Не обманула только кружка рома, умеющая явиться под личиной самых разных психоактивных препаратов. Однако ни в какое заметное романтическое движение эта разочарованность не вылилась, плащ Чайлд-Гарольда никому не пришелся впору. И это, пожалуй, неслучайно.

Романтический одиночка, отвергающий то, чем довольствуется толпа, возможен, видимо, только в благополучные эпохи. Отказаться от благополучия — это красиво, но бежать от бедности, трудов и забот — в этом нет ничего романтичного, это всего лишь рационально. Отказаться от политических грез во имя трагической безнадежности — это красиво, но отвергнуть общую безнадежность ради личной беспечности — в этом тоже нет ничего романтичного. В выборе между трудным и легким романтик выбирает трудное, иначе какой же он романтик!

Для романтика красота важнее, чем польза. Но в выборе легкого пути ничего красивого нет. Так поступают и прагматики.

Версия для печати