Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2017, 4

Смягчающие обстоятельства

Рассказ

 

Поостыв и кое-как привыкнув к новости, Сивцов, еще прежний, мрачновато настороженный, но уже с пронзительной свободой внутри, вдруг открывшейся и сделавшей его легким и отчаянным, последние недели готовился к операции и прощался с теми, с кем мог попрощаться. Наверняка все было не так смертельно: ему давали еще год, а то и три, и у него оставались хорошие шансы, так что прощался он скорей, чтобы обмануть судьбу, направить ее по ложному следу. Когда тот, кому он звонил снимал трубку и произносил «алло» или «слушаю», Сивцов на самом низком регистре звучания, придавая голосу нечто шекспировское, изрекал: «Это Борис. Хочу попрощаться». Далее на недоуменную реплику собеседника он сухим горлом выдавал свой диагноз и, если собеседник упорствовал, говоря, что это излечимо, что все не так страшно, что он сам ходил под таким диагнозом, однако ж обошлось, и вот он теперь как огурчик и так далее, Сивцов, выдержав трагическую паузу, добавлял о своей третьей стадии. На том конце скорбно замолкали, не в силах сопротивляться его мрачной уверенности в самом худшем, и Сивцов вешал трубку.

Поразительно, что эта весть никого из его знакомых не убила. Да, потрясла, да, напугала, да, смутила… но не убила, как бы ему того хотелось. По крайней мере хотя бы это он заслужил своей не слишком яркой, но и не совсем бессмысленной жизнью, своей пусть и не всегда искренней, но все ж готовностью прийти на помощь товарищу, сослуживцу и сделать хотя бы минимум того, что положено в подобных обстоятельствах. Он не стучал, не предавал, не подсиживал, старался не обманывать… Правда, его при этом никогда не прижимали к стенке, не ставили ультиматумов: «Или он, или ты». Если бы прижали, неизвестно еще, как бы он поступил. Но по своей воле он не шел против совести.

И вот никто из тех, кого он не предал, не сдал, не оговорил, кому давал в долг, помогал в гараже или носил на последний этаж вещи, с кем выпивал, напивался, дрался, а потом обнимался и клялся в дружбе, — никто из них не умер от того, что он теперь должен умереть.

Никто из них не хотел умирать за него…

Над последним именем в своем списке Сивцов раздумывал уже несколько недель, не спеша набирать номер.

Последней в списке была жена, оставленная им пятнадцать лет назад. Она жила в том городе, из которого Сивцов когда-то приехал сюда, спасаясь от ужаса, в котором тогда варился и причиной которого была его маленькая дочь, пораженная редким недугом, дочь, которую он отчаянно жалел и из-за любви к которой разрушался. Он терял здоровье, чувствуя, что еще немного — и потеряет жизнь. Дочь могла задохнуться каждую минуту, если бы только ее мать опоздала с инъекцией. Заряженные шприцы были всегда у нее наготове. После того как болезнь дочери вышла из-под контроля врачей, а надежды на излечение стали призрачными, жена сделалась суровой и замкнутой с ним и была всегда собрана, всегда начеку, чтобы в любой момент вскочить с постели и, не произнося ни слова, точными, безжалостными движениями возвращать дочь к жизни.

Это был ад…

А он не мог жить в аду и в подобные моменты лез головой под подушку, изо всех сил прижимал ее к уху, чтобы только не слышать, не видеть, не знать. Ему было больно. Потом, когда все обходилось, он плакал. Ему не хватало мужества, чтобы достойно сносить это. Жена даже жалела его. «Ну что же поделаешь? — как-то сказала она ему. — Будем жить с этим».

Нет, с этим он не мог жить.

И сбежал. Сбежал, чтобы не умереть самому. Примерно года два он жил в алкогольном тумане — пытался забыть дочь и жену. Ему было стыдно. И еще ему было страшно. Он не мог вернуться туда. Там бы он умер…

Но теперь, через пятнадцать лет, ему почему-то представлялось, что лишь они, его жена и дочь, конечно, если последняя жива, могли бы искренне расстроиться от этой его новости. Только их могла бы всерьез задеть его скоропостижная смерть.

Сивцова это вдохновляло, и он теперь все больше думал о них, брошенных им когда-то…

Но с чего он решил, что дочь умерла?! Разве она не могла выжить тогда? Ведь он всегда, все эти годы отчаянно верил в это. Частенько же случается такое: ребенок в детстве болеет, а потом становится олимпийским чемпионом, и здоровья у него на четверых. Сивцов неоднократно слышал о подобных историях. Где-то…

Вот и он все эти пятнадцать лет носил в себе надежду, что его дочь жива. И теперь, если все так и есть, он сам до конца не умрет, поскольку будет продолжаться в ней, в своей дочери… Думая в подобном ключе, он становился бодрым, даже веселым. Смерть вдруг теряла свою власть над ним.

И все же как он был виноват перед женой и дочерью Леночкой. Ох как виноват!

Ведь, сбежав тогда, он делал все, чтобы забыть дочь, вырвать ее из памяти, выжечь каленым железом. Он даже денег не посылал жене, полагая, что тогда Леночка всплывет в его памяти и ему будет так больно, что лучше и не жить. А он хотел жить, очень хотел. Ведь все у него было под рукой: и перспективы, и надежды, и маленькие постыдные слабости… Но Леночка из памяти не шла, сделавшись в ней несжимаемой, несгораемой, нетленной. И он носил ее в себе, и ему всегда было немного больно.

Теперь же, когда Сивцов представлял себе, как встречается с дочерью (он уже был твердо уверен в том, что она не умерла тогда), он на какое-то время забывал о своем диагнозе и даже не задыхался. Но о чем он собирался рассказать дочери при встрече? Во-первых, о том, что виноват. Во-вторых, что терпеть ее мучения было выше его сил, что он страдал едва ли не больше ее самой (потому что никакие физические страдания не сравнятся с душевными муками), когда она начинала задыхаться, и он каждую секунду думал о том, что вот сейчас воздух перестанет попадать в ее легкие через стиснутое судорогой горло и он тут же умрет от горя. И тогда дай ему Бог, чтобы он тут же умер, а не жил без нее. Его предательски тонкая психика разрушалась с катастрофической скоростью, и он бежал от катастрофы. Чтобы выжить, он должен был умереть для дочери и жены. Но главное — они должны были умереть для него, но только не у него на глазах, а где-то там, где-то там, где-то там…

Правда, имелась одна загвоздка: при встрече с Леной ему необходимо было как-то изолировать жену, мать Лены, лишить ее возможности в самый животрепещущий момент ворваться в комнату и потребовать от него прекратить ломать комедию и убираться вон. Говорить с женой не имело смысла. Она — инопланетянка, была слишком железной, чтобы понять его хрупкую душу… Но — дочь. Ей вот-вот стукнет двадцать… Наверняка она до сих пор осуждает его постыдное, малодушное бегство, как и ее мать. Но, может быть, она захочет выслушать… доводы защиты? Хотя молодежь жестока и не склонна к рассмотрению смягчающих обстоятельств. Однако наладить контакт с дочерью было единственной возможностью Сивцова облегчить душу, и он должен был встретиться с Леной с глазу на глаз. Но как это устроить, если мать наверняка контролирует каждый ее шаг, бережет ее как зеницу ока, отслеживая все ее перемещения и знакомства? Может, ему следовало выкрасть собственную дочь: подговорить таксиста за пару тысяч, подкараулить Лену в переулке, затолкать ее в машину и, не слушая визга, везти подальше от города, а там уж как получится, если только таксист не стукнет его монтировкой по голове и не сдаст полиции. Возможно, Сивцову потребуются деньги для подкупа дочери: можно купить кольцо с маленьким бриллиантом или организовать поход в дорогой ресторан, где при свечах, прикладывая к влажным глазам салфетку, он и вывалит перед Леной свое покаяние.

В последнее время Сивцов уже и не сомневался в том, что Лена жива-здорова, и думал о том, как они вдвоем с ней поедут в путешествие и вдали от дома непременно подружатся. Он почему-то был уверен в том, что дочь простит его, и это не сразу, но со временем излечит его.

Разве его болезнь — не следствие разрыва с любимой дочерью?!

Пожалуй, ему стоило улететь с ней на неделю в Грецию или на Кипр: там уж ее мать не достанет их, и он без спешки попробует вчистую оправдаться перед дочерью. Но, возможно, заграничного паспорта у нее нет. Можно, конечно, увезти ее по Золотому кольцу или в Кижи, но он ведь не добрый дядя, собравшийся наградить прилежную племянницу горящей путевкой. Он отец! Да и таскаться из города в город в автобусе и, задыхаясь, слушать вдохновенную болтовню экскурсовода об архитектуре и истории? Нет, этого ему не выдержать. В каком-нибудь местном магазинчике он непременно купит бутылку водки…

Так он искал подходы к своей Лене, таился на ближних подступах и все воображал себе их встречу. Звонить жене он не решался. Боялся, что та поднимет шум и запретит дочери встречу с отцом-предателем.

И все же, когда он, воспрявший духом, думал теперь обо всем этом, у него словно отрастали крылья, а болезнь, до того момента неустанно поедавшая его изнутри, пряталась в тень и притихала.

Но сегодня утром врач, разглядывая результаты очередных анализов и спросив его: «Еще не задыхаетесь?», не дожидаясь ответа, заявил ему, что ждать больше нельзя и срочно нужна операция, ведь то, что у него внутри, вдруг пошло в рост и вот-вот начнет ветвиться. Сегодня ложиться, прямо сегодня? Да, лучше сегодня. А может, через неделю? Нужно еще столько дел утрясти. Нет, через неделю можно опоздать. Максимум два дня.

И его привычная в последние недели жизнь тут же потеряла все смыслы. Это было уже не противостояние, не упорное сопротивление с надеждой на что-то чудесное, а беспомощное, безнадежное сползание вниз. Его болезнь, однажды поселившаяся в нем намеком, обещавшая оказаться легким испугом и кратковременной полостной операцией с благоприятным исходом, сегодня катастрофически разрасталась в нем; внезапная и непредвиденная, она вдруг стала больше чем просто повод для серьезного беспокойства. Она стала точкой невозврата, оказавшись в которой он терял возможность начать наконец жить в полную силу. И сама жизнь стремительно становилась ему все более безразличной, как, впрочем, и он ей…

Но его Лена!

Прямо из кабинета врача он бросился на вокзал. Возвращаться на родину он теперь был готов даже в тамбуре вагона. Но билеты, конечно, в кассе имелись. И поезд подходящий нашелся. Через два часа он уже сидел в вагоне и тупо смотрел в окно. Мертвые поля, какие-то невнятные рощи, сырые и черные, унылые бревенчатые дома с палисадниками, огороженными кривым частоколом, летели ему за спину с такой скоростью, что размазывались по стеклу. Словно весь мир убегал от него в панике. И только рваные облака сурово стояли вдалеке как вкопанные. Лишь они одни еще оставались с ним заодно, и он подумал о том, что скоро окружающим пейзажем станет небо. Криво усмехнувшись, он раскрыл журнал, но слова перед глазами разбегались, будто не желали больше его знать, чурались как прокаженного. Значит, и они уже всё знали…

К вечеру он добрался. Вышел на перрон, под пронизывающий ветер, рвущий пуговицы с плаща, и всё сразу узнал: и вокзальную площадь, и памятник Ленину, и желтые дома, построенные пленными немцами. Правда, вокруг площади вырос Вавилон забегаловок, салонов связи и бутиков.

К своему прежнему дому он шел не спеша, обдумывая, что все-таки скажет, когда щелкнет замок и дверь откроется. Напрасно он так долго, так скрупулезно разрабатывал проникновение в жизнь собственной дочери. Все вдруг рухнуло, и теперь, потеряв шанс выйти тихой сапой в тыл, он должен был, стиснув зубы, идти в лоб… Жена пошлет его куда подальше прямо с порога, да еще дочь, возможно, добавит, если, конечно, никуда не ушла.

Но что если жены как раз нет, а дочь на месте?

Стоило сначала позвонить им по телефону, и он остановился в одном квартале от дома. В рюмочной — она когда-то была магазином, где он покупал картофель, квашеную капусту и соленые огурцы, — Сивцов заказал себе водки, подумал о том, что теперь уж ни к чему мелочиться, и заказал коньяк, отказавшись от сдачи. Потом попросил орудовавшую на раздаче тетку позвонить по одному номеру. Та протянула ему свой мобильный телефон — «Звоните сами», а он, смутившись, стал оправдываться, что, мол, только что из другого города и ему надо лишь узнать, есть ли кто дома, но сам говорить он никак не может в силу некоторых обстоятельств. Правда, если трубку снимет девушка, то он все же хотел бы сказать ей пару слов, а если женщина в возрасте, то надо попросить Лену… «А если Лены нет дома?» — улыбнулась тетка, глядя Сивцову в глаза, и Сивцов в смятении отвел их, тут же покрывшись испариной. «Тогда просто спросите, где она, и скажите, пожалуйста, что вы — ее подруга…»

Как он и думал, дома оказалась только мать. Дочь отсутствовала, но благодаря настойчивости тетки, которая говорила в трубку прямо-таки ангельским голосом, Сивцову стало известно, что дочь с кем-то в каком-то из двух местных кафе. Ему пришлось заказать еще коньяк, чтобы удвоить вознаграждение тетке, смотревшей на него с сочувствием…

Неожиданно ветер стих, и пошел снег. Несмотря на черный уже вечер, воздух просветлел, и Сивцов двинул в ближайшее из двух здешних кафе.

И тут его осенило; он даже остановился, растерянно улыбнувшись: а ведь все оказалось именно так, как он и предполагал: его дочь жива! Ну конечно, по-другому и быть не могло. Так случается: дети болеют, ходят по самому краю жизни горячими пяточками, и их родители умирают вместе с ними каждый день и каждую ночь, но проходят месяцы, годы, и болезнь отступает, и все плохое забывается, и даже поверить нельзя в то, что эти хулиганистые и дерзкие на язык шалопаи когда-то висели на волоске и никто ничего не мог с этим поделать.

Как все же восхитительно, что его Лена жива и сегодня он увидит ее. Но узнает ли?

В первом кафе Сивцов обнаружил лишь троих бородатых кавказцев с бычьими затылками, в белых, распахнутых на груди рубашках и с тяжелым рыжьем на литых шеях. Те что-то «перетирали» между собой, вскидывая руки, по-звериному сверкая глазищами. Как только Сивцов вошел в зал, эти трое разом обернулись к нему и напряглись, всматриваясь в незнакомца. Сивцов замер, давая кавказцам рассмотреть себя, полагая, что те, просканировав его, успокоятся и продолжат галдеж. Те, однако, молчали, а один из них вдруг поднялся и вразвалку направился к Сивцову. Сивцов в замешательстве повернулся к барной стойке и принялся в панике перебирать глазами этикетки бутылок, не вникая в их названия. Только тупой тяжелый удар откуда-то снизу в скулу успокоил его. С широко раскрытыми, испуганными, но все понимающими глазами он рухнул на пол. Дама за барной стойкой пронзительно заверещала. Сивцов не шевелился, пока тот, кто ударил, обшаривал его карманы. Потом кавказец выпрямился и крикнул своим, которые таились уже где-то по углам в полумраке зала: «Чисто!» После этого он похлопал Сивцова по плечу: «Извини, дорогой, ошибся», и рывком поставил ошалевшего Сивцова на ноги.

— Бывает, — буркнул Сивцов, отводя от кавказца глаза и мучительно краснея.

Ко второму кафе он шел наискосок, дворами, прижимая к распухшей скуле ладонь. В голове шумело, зато дышалось значительно легче. Сивцов криво усмехнулся: «Может, и умирать теперь не пришлось бы, если б меня каждый день так убивали...»

Свернув в один из дворов, он наткнулся на помятый автомобиль с работающим двигателем и только одной горящей фарой. Двое стояли возле автомобиля, и один, лязгнув чем-то металлическим и не обращая внимания на проходящего рядом Сивцова, коротко сказал другому: «Только никаких вопросов там — входим и валим».

Во втором, тоже полупустом, кафе Сивцов сел за столик в углу зала — оттуда было удобнее всего наблюдать за посетителями. Мельком оглядев присутствующих, он сразу определился: две молодые девицы за одним из столиков, в руках бокалы с коктейлем, смеются не слишком громко, но и не настолько тихо, чтобы на них нельзя было обратить внимание. Одна из них — его дочь Лена. Это точно. Девицы однако вели себя довольно специфично: улыбались каждому проходящему мимо, словно ждали от того вопроса или приглашения. То и дело возле них останавливался кто-то из посетителей, и начинались короткие переговоры с пошлыми смешками и грубым жеманством. Это смутило Сивцова, он поморщился. «Ну что ж… — подумал он, — в этом есть и моя вина. Безотцовщина…» Отбросив неприятные предчувствия, задавив на корню сомнения, он принялся выбирать из этих двух девиц. Обе были довольно привлекательны, но Сивцову хотелось, чтобы его Лена оказалась симпатичней подруги. Он пристально смотрел на них, и они заметили это внимание: переглянулись, перекинулись парой фраз, потом засмеялись, словно демонстрируя ему свое благорасположение, мол, можете подходить знакомиться, мы не кусаемся… Смешавшись, Сивцов отвернулся. К нему подошла официантка, и он сделал заказ. Нужно было что-то предпринять, чтобы наконец открыться дочери, сидящей от него через два столика, но он не знал, как это сделать. Только после второй рюмки коньяка он вновь осторожно посмотрел туда, где сидели девицы. За столиком теперь была лишь одна из них, и как раз та, которую Сивцов почему-то посчитал дочерью. Но, кажется, и она собиралась уходить…

— Можно к вам? — выдавил из себя Сивцов с графинчиком в руке и с вымученной улыбкой на лице, нависнув над плечом роющейся в сумочке девицы.

Брови девицы от неожиданности взлетели вверх.

— Конечно, молодой человек, — кокетливо ответила та, пытаясь казаться приветливой. Она, похоже, уже и не надеялась на то, что этот странный мужик, так пристально смотревший на нее, когда-нибудь подойдет.

— Вы ведь Лена?

— А как вы узнали? — В глазах девицы появился живой интерес.

— Узнал, — с облегчением выдохнул Сивцов и плюхнулся на стул, где пятнадцать минут назад сидела Ленина подруга.

Теперь он смотрел на Лену, пытаясь отыскать в ее лице что-то, что окончательно убедило бы его в том, что перед ним — родная дочь. Но что именно он должен был отыскать, Сивцов не знал.

Та тем временем, не переставая улыбаться, подвинула свой бокал к графину с коньяком.

— А вас как зовут? — спросила она, когда он плеснул ей коньяк на дно стакана.

— Борис... — Сивцов хотел добавить еще и отчество, но подумал, что в данных обстоятельствах оно будет неуместно. Пожалуй, и имя в данных обстоятельствах было неуместно.

Лена тянула коньяк и что-то говорила о погоде, спортсменах и о каком-то новом фильме, а Сивцов слушал ее и не слышал; улыбаясь, кивал головой и отвечал что-то невпопад, не понимая, о чем речь. Сказать дочери здесь, в полутемном зале, то, что задумал, он не мог: слова бы застряли у него горле.

Коньяк был выпит, и Сивцов давно уже расплатился с официанткой.

— Пойдемте отсюда? — предложил он Лене, полагая, что на улице, на обжигающем ветру ему будет легче открыться дочери.

— В гостиницу? — спросила она, томно улыбаясь, и, увидев его реакцию, почти испуганно добавила: — Тогда лучше ко мне.

Механически переставляя одеревеневшие ноги, Сивцов с пылающим от стыда лицом шел рядом с Леной и не мог произнести ни слова. Ситуация была даже не трагикомической. Это была черная комедия, в которой отец стал клиентом дочери-проститутки. Но куда же смотрит его бывшая жена? Ведь она всегда была дамой самых строгих правил и просто не могла не быть в курсе дел дочери.

Но, может, сейчас Лена ведет его не домой, а куда-то еще? Может, у нее есть своя квартира? Ну конечно, занимающиеся этим промыслом дамы обычно имеют свое гнездо — комнату в коммуналке или съемную квартиру.

Лена, не умолкая, рассказывала что-то, а Сивцов с жалкой улыбкой на каменном лице лишь кивал ей и не знал, что будет дальше. Но главное — не мог выдавить из себя ни слова.

На перекрестке их остановили двое полицейских в бронежилетах и с «калашами» на груди, спросили, откуда они и куда. Лена тут же приветливо заговорила с одним из них (похоже, это был ее знакомый), уверяя его в том, что они весь вечер сидели в кафе, а теперь вот идут к ней в гости. Знакомый понимающе ухмыльнулся. Другой полицейский все же потребовал у Сивцова паспорт и довольно долго изучал его, шевеля пухлыми мальчишечьими губами и время от времени бросая холодный взгляд на Сивцова.

— Зачем к нам прибыли? — наконец спросил он.

— Приехал прощаться, — ответил Сивцов.

Ленин знакомый тем временем прислушивался к отрывистому лаю и хрипам, доносившимся из рации, и вдруг сказал напарнику:

— Отбой. Они их взяли. Верни ему документы…

Они опять шли, однако не в ту сторону, где когда-то жил Сивцов с женой и дочерью. «Хотя бы не домой, и то хлеб. Уверен, мать не в курсе ее делишек. Теперь для молодых так зарабатывать — в порядке вещей…»

Маленькая квартирка, куда Лена привела Сивцова, была явно предназначена для коротких любовных встреч. Широкая на полкомнаты кровать, столик на колесиках, уставленный початыми бутылками и бокалами, плюшевые кресла, в которых, похоже, никто никогда не сидел, обои с восточным орнаментом, даже воздух, настоянный на сладковатом запахе тления и дешевого одеколона командированных, — все говорило об этом. Здесь не жили, здесь забывались от жизни.

Сивцов до сих пор еще не решался заговорить о главном, а Лена, уже в шелковом халате, под которым, кажется, ничего из белья не было, сидела возле него и по-кошачьи жмурилась.

— Пожалуйста, ничего не надо делать, — наконец тихо произнес он, стараясь смотреть мимо Лены. — Просто слушайте. Я потом заплачу´ сколько там надо. Я должен кое-что вам сказать. Только не бойтесь меня…

— Я и не боюсь. Что вы хотите мне сказать? — Она несколько озадаченно улыбнулась и, скрестив руки на груди, откинулась на мягкую спинку кресла.

Это было явно не то, на что она рассчитывала, но раз клиент согласился заплатить, можно было и послушать его. Наверное, ему требовалось ее сочувствие. Что ж, были у нее пару раз и такие чудики.

— Вот, допустим, вы преступник и вас судят, — Сивцов изо всех сил старался не смотреть на гладкие ноги Лены, почти до живота ничем не прикрытые, — судят за то, что вы однажды кого-то бросили в беде и убежали, потому что вам было страшно. Страшно за того, кого вы любили больше жизни и от кого убежали.

— Убежали от того, кого любили? Очень интересно, — попробовала пошутить Лена.

— Да, — продолжал Сивцов, упорно не глядя на Лену, — чтобы не видеть страданий любимого человека и, что еще страшней, его последних минут, для того, чтобы иметь возможность предположить, что именно в тот момент, когда вы убежали, ну или несколько позже, этому человеку вдруг стало легче, и он пошел на поправку. Ведь бывают же чудеса на свете! И почему чудо не должно произойти именно с вами?! Когда вы вдалеке, вам легче это себе представить… Так вот: является ли это для суда смягчающими обстоятельствами? Обязаны вы умереть вместе с тем, кого любите больше себя, или имеете право спастись: выскочить из комнаты, чтобы потом всю жизнь верить в то, что чудо произошло? Жить, боясь вновь вернуться в ту комнату и узнать страшную правду. Есть ли у такого подсудимого надежда на снисхождение?

Сивцов с трудом сделал вдох и только теперь посмотрел на Лену: та притихла, забыв о своей роли, но все еще, кажется, не понимала, о чем говорит Сивцов, только чувствовала что-то.

— Так, наверное, и сходят с ума. Но я удержался тогда. На самом краю, — продолжал Сивцов. — И потом всю жизнь шел по карнизу. Мог бы пуститься во все тяжкие. И пустился бы, если бы забыл, смог забыть того, кого любил и за кого так боялся. Память не отпустила меня от края, но и свалиться в безумие не позволила. Я просто шел, малодушно не позволяя себе смотреть вниз, а мог бы стать приличным ученым, открыть что-нибудь этакое, сделать что-то для людей, для жизни. Хотя мог и кого-нибудь подсиживать, против кого-то интриговать, пробиваться изо всех сил наверх, чтобы стать выше, значительней, влиятельней, потому что в нашей жизни, видите ли, так принято… Малодушные, кстати, занимаются этим, и весьма успешно. Но память не позволила мне и дня пожить как все. Да, как все. Я хочу, чтобы вы знали об этом, потому что вы… — он замялся, полагая, что не сможет договорить фразу, но тут услышал себя словно со стороны, — ты моя дочь, моя Лена, от которой я когда-то сбежал.

Сивцов поднял на Лену глаза: та вжималась в кресло, испуганно глядя на него.

— Вы… — начала она, нахмурив бледный лоб и словно собираясь с мыслями.

— Не обращайся ко мне на «вы», пожалуйста! Ты меня ненавидишь? — ему вдруг стало легко говорить.

— Нет, — ответила Лена несколько озадаченно.

— Мне это важно, ведь я приехал… прощаться. Врачи поставили диагноз хуже некуда, нужна срочная операция, и шансов почти нет. Если ты меня простила, мне будет легче. Ты ведь сможешь полюбить меня? Не так, конечно, — он досадливо поморщился, — не так, а как любят отца? Ты в детстве любила меня… Помнишь? — он с надеждой посмотрел на Лену.

— Помню, — ответила Лена, пряча глаза от Сивцова.

— Мне бы теперь твоей матери в ножки упасть, покаяться, но она меня выгонит. Ведь выгонит?

— Да нет! Не думаю, — ответила Лена, упорно глядя мимо Сивцова, словно не замечая его ищущих глаз.

Они медленно шли к железнодорожной станции, ежились от ночной сырости и молчали. Лена вызвалась проводить его. До поезда оставалось еще около часа. Редкие автомобили притормаживали возле них, но Сивцов делал отмашку, мол, сами дойдем, и бомбилы летели дальше.

Когда они уже стояли на перроне, Сивцов с усталой улыбкой сказал:

— Знаешь, я всю жизнь боялся. Боялся за тех, кого любил. За тебя особенно боялся. И боялся, наверное, больше, чем любил. А надо было не бояться, а верить, что все будет хорошо. Потому что вера не боится. А там, где нет страха, там и любовь. Вот и выходит: не было любви, и, значит, нет в моем деле смягчающих обстоятельств. Все было напрасно.

Он перевел взгляд на Лену, но та смотрела в сторону. Кажется, ей было не слишком хорошо, и Сивцов приписывал это ее реакции на его слова.

Когда подошел поезд, Сивцов протянул Лене деньги — почти все, что у него осталось. Та отвела его руку.

— Бери, мне они уже не понадобятся. Я тебе еще на карточку переведу, ты только номер сообщи.

— Не надо, пожалуйста, не сейчас, потом, если вы так хотите. — Лена действительно не собиралась брать деньги.

— Ну вот, опять на «вы». Мы же договорились. — Он улыбнулся и впервые осторожно обнял Лену за плечи.

Та уткнулась головой ему в грудь. Нужно было прощаться…

— Простите меня, пожалуйста, — вдруг заговорила Лена, когда Сивцов, поднявшись по вагонным ступенькам, стоял в дверном проеме рядом с провод­ницей, успокоенный, умиротворенный. — Я ведь… не Лена. То есть Лена, но не ваша. Ваша умерла еще тогда, когда вы уехали, а ваша жена сошлась с моим дядей Колей, и через год они родили дочку, тоже Лену, чтобы Галина Сергеевна не убивалась по той, вашей Лене. Дядя Коля был ей не очень-то и нужен. Только ребенок… Вы, кстати, видели эту Лену со мной там, в ресторане. Она хорошая, ничего не скажешь, добрая. Не такая, как я, не думайте! Хотите, расскажу ей о вас? Она ведь может полюбить вас как отца, она хорошая, она… — Лена замолчала, увидев, как вдруг побледнел Сивцов, потом крикнула: — Хотите?

Бывалая, все повидавшая в жизни проводница, до этих слов Лены холодно смотревшая на профиль Сивцова, уже готовая что-нибудь этакое изречь, осеклась и опустила глаза, сдаваясь тревожным предчувствиям и снимая с лица маску безразличия. Видимо, разглядела в этом пассажире что-то такое, на что уже нельзя было смотреть. И тут же, боясь, что пассажир выпадет из вагона на платформу, попыталась затолкать Сивцова в тамбур и закрыть дверь. Поезд уже полз вдоль перрона. Но Сивцов не дал ей этого сделать и остался стоять в дверном проеме, глядя на Лену. Та шла за вагоном, прибавляя шаг, чтобы не отстать от набиравшего ход поезда. Он вдруг увидел, что по ее лицу, которое, казалось, умело только смеяться или с офисной улыбкой взирать на все вокруг, текут нелепые и такие ненужные теперь слезы.

— Вы приезжайте ко мне когда захотите! — закричала она. — Угловой подъезд в том же доме, где вы жили, первый этаж. Вы ведь помните?

Он заставил себя улыбнуться ей и тут же отвернулся, чтобы не видеть, как она, спотыкаясь, бежит по платформе.

— У вас двадцать первое место, — захлопнув дверь вагона, почти испуганно сказала проводница. — Белье там, на столике…

И вжалась в стенку, пропуская его вглубь вагона.

Он лег прямо в плаще и фетровой шляпе, натянутой на уши, на свое место, ногами к проходу. Ступни были сырыми и холодными. Но шевелиться теперь для того, чтобы что-нибудь с ними сделать, было трудней, чем терпеть холодную сырость. Сначала он смотрел в потолок и слушал постукивание колес, равнодушно думая о том, как летят за его головой рощи и убогие поселки, как проселочные дороги, круто завернув к «железке», утыкаются в опущенные шлагбаумы, и лишь облака, не двигаясь с места, все глядят в окно, пытаясь разглядеть его, недвижного, на вагонной полке.

Несмотря на мерное постукивание вагона, Сивцова обволакивала густая равнодушная тишина. Тело ничего не чувствовало, а на душе было одновременно и пусто и скверно, так скверно, словно он безнадежно тонул, смытый шальной волной с палубы. Ему подумалось, что он еще смог бы, пожалуй, встать и пойти в вагон-ресторан, но только и там ему будет пусто и скверно, и даже водка не поможет, а лишь усугубит безнадежную пустоту, сделав ее осязаемой.

Но это только казалось ему. Потому что он уже не мог пошевелиться и словно смотрел на себя со стороны. Его чувства, ощущения, даже его боль, которая никуда из него и не уходила, — все это стало вдруг не его, а жизнь и судьба — оказались чужими, и он лишь здесь играл роль какого-то безнадежного человека. Так ему сейчас было легче быть.

«Все напрасно: вся эта жизнь со слабой надеждой и вечным страхом…» — крутилось в его голове, как заевшая виниловая пластинка. Негромко, ненавязчиво, почти шепотом, не хочешь — не прислушивайся, но крутилось и крутилось и, кажется, не собиралось останавливаться.

Едва успев налиться первым мутным светом, день вновь ускользал, прятался от света, как от чего-то невыносимого. Все так же постукивали колеса на стыках, и в вагоне, как и прежде, не было никого, кроме Сивцова. Кажется, он был единственным пассажиром этого поезда. Проводница спала у себя в купе или переворачивала залапанные страницы женского романчика.

И тут темнота решительно надвинулась на него, и оказалось, что все это время он мучительно задыхался. Он и сейчас задыхался, только не хотел признаться себе в этом. Темнота сначала накрыла его, потом стала давить на грудь и сжимать горло. Он боялся пошевелиться.

«Все было напрасно», — зазвучало в нем.

Напрасно он приехал в этот город к дочери, которая давным-давно умерла. Напрасно надеялся на то, что она выживет, напрасно жил, обвиняя себя и ненавидя, с каким-то мстительным чувством (ведь сбежал, смалодушничал!) ограничивая возможности собственной жизни, отвергая соблазнительные предложения к ее переменам, отказываясь от нехитрых радостей, которые она нет-нет да предлагала ему. Он, конечно, пил горькую, когда ему хотелось выть от неприкаянности, но никогда не напивался, потому что боялся на какое-то время забыться и выпустить из рук невидимую никому, кроме него, ниточку, связывавшую его с прошлым, потерять надежду на чудо, которая со временем сделалась его молитвой и которая, как ему казалось, поддерживает его дочь там, в малогабаритной квартире, в реанимации, на операционном столе… Разве его дочь могла умереть, если он, забывая о себе, думал только о ней и лишь одного боялся — узнать, что ее больше нет?!

Женщины, как щепки, прибитые к нему волнами повседневности, не могли надолго удержаться возле, даже если очень этого желали. Он был крутым уступом, бесчувственной скалой; жизнь билась в него своей полнотой и со стоном недоумения откатывалась назад, оттаскивая опустошенных, убитых его мужской глухотой женщин. Редкая из них понимала, что ее жизнь с ним — не для него. Он был как неживой, ведь живой в нем всегда была только мольба о мертвой дочери.

— Все было напрасно, — сказал он сдавившей его темноте и хотел усмехнуться, но заплакал, одними глазами. Губы даже не дрогнули.

А что если жизнь, которую он, изнемогая, прожил, была предназначена вовсе не для него? Что если жизнь и судьба, что ему предназначались и которые он так и не прожил, малодушно сбежав от себя, были единственно возможны для него? Он должен был пройти через смерть дочери, и этот ужас выправил бы его душу, сделал бы ее мужественной, а его самого достойным жизни, которая была ему суждена. Но он сбежал от ужаса и смерти, и его душа так и осталась невыстраданной, недострадавшей, незрелой для того, чтобы смерть бежала от Сивцова, а тот жил бы в полную силу: любил, творил, наполняя жизнь самым высоким смыслом.

Вагон уже плыл, летел сквозь темноту, которая стала непроглядной и невыносимо тяжелой. Он не знал, открыты ли его глаза, но все равно всматривался в темноту, словно хотел что-то увидеть. Ему вспомнилась ночная дорога из Симферополя в Феодосию лет пятнадцать назад. Он, жена и дочь, которой дол-
жен был помочь крымский воздух, летели по шоссе. Водитель с красным блестящим лицом и рыбьими глазами, торопившийся доставить их на место, чтобы взять нового клиента, ждавшего его в Новом Свете, едва удерживал автомобиль, отчаянно визжавший резиной на поворотах, а Сивцов все оглядывался на дочь и боялся, боялся. Не того, что вот сейчас они столкнутся со встречным автомобилем, выскочившим из-за поворота, и конец, а что его хрустальная девочка разлетится на миллионы драгоценных осколков, а ему не хватит вечности собрать их. И он просил водителя снизить скорость, а водитель все извинялся, но скорость не снижал, говоря о том, что на трассе теперь, кроме них, никого нет и им нечего бояться, а сам наверняка думал о тех двадцати долларах, которые мог еще заработать за эту шальную ночь. И тогда Сивцов стал угрожать водителю, кричать на него, а водитель все поворачивался к нему с извиняющейся улыбкой, но скорость не снижал, потому что упустить идущую в руки двадцатку было для него ужасней, чем насмерть разбиться... Он понял этого шального водителя и отстал от него, успокоив себя тем, что если они сейчас сорвутся с полотна или столкнуться со встречным грузовиком, то погибнут одновременно: и дочь и он… и все остальные. И больше не вцеплялся на поворотах в переднее кресло, не вглядывался в выхваченные светом фар дорожные столбики и разметку, а принялся искать на небе звезды, и те стали открываться ему целыми россыпями…

Задыхаясь, он держался из последних сил, чтобы только не сдаться, не согласиться со смертью, не подумать, что вот и конец и выхода из тьмы не будет. Было темно, как и тогда ночью, когда они мчались по тому шоссе. А что если он и сейчас там, на пути в Феодосию? Что если это — то самое шоссе, где он еще надеялся на что-то?! И тут он задохнулся. По крайней мере воздух в вагоне закончился, и было только не понятно, почему он все еще вглядывается в темноту, пытаясь разглядеть в ней крымское небо.

Сивцов напряг зрение и увидел звезду, другую, третью… Уже гирлянды звезд висели над ним. Не открывая глаз, он смотрел в окно: грубоватые очертания крымских гор (да, это были они) в растворяющейся мгле. Теплый бархат ночи сползал с востока на запад, и на востоке обнажалась малиновая прореха над черными вершинами холмов. И тут в нее хлынула теплая охра, разбрызгиваясь по лесистым склонам гор, по гладким и словно каменным стволам платанов. Тяжелая чернильная туча отвалилась от горной гряды, и небо приоткрылось: серо-голубое и розовое по краям, оно раздвигалось. Заиграли в первых косых лучах молодые виноградники, скатываясь с предгорий изумрудными волнами на равнину, где тяжело толкались боками и черепичными крышами дома поселков. Туман зыбко повис над низинами, в которых рябила мелкой чешуей гладь ставков…

Это была та самая дорога к морю.

В автомобиле он был почему-то один — ни жены, ни дочери. Не было даже шофера, но автомобиль как-то ехал и даже скрипел резиной на поворотах, бросая Сивцова то вправо, то влево, послушный воле Сивцова, всем своим существом желавшего сейчас мчаться по петляющему среди холмов шоссе. Солнце уже не било в глаза, а сияло где-то над макушкой, и Сивцов, летящий вперед по дорожному полотну, не боялся разбиться и жаждал только одного — увидеть и услышать море, прежде чем перестанет видеть и слышать.

На рыночной площади он вышел из автомобиля. В такой ранний час здесь еще никого не было, и он вспомнил, что минут за пять отсюда можно дойти до первого пляжа. На скамье возле автобусной остановки сидела какая-то девушка с книгой на коленях, явно кого-то здесь дожидаясь. Он хотел уже двинуть к морю, но тут девушка оторвалась от чтения и, посмотрев в его сторону, направилась к нему. На ней было платье его матери — именно такое мать носила в Гудауте, когда отдыхала там с ним и его братом. Им было тогда, кажется, лет по семь, а приближающейся сейчас к нему девушке — восемнадцать, от силы двадцать. Лицо ее было немного насмешливым — с таким мать встречала приезд его, тогда неисправимого нытика, после окончания летней лагерной смены… Тут Сивцов вспомнил, что на нем сырой плащ, а на голове — дурацкая шляпа. «По крайней мере шляпу можно было и снять», — подумал он, но девушка уже подошла к нему вплотную.

Она глядела на него снизу вверх так, словно искала в нем что-то когда-то увиденное, хорошо знакомое, и не находила. Потом с укоризной сказала: «Ничего не было зря». Сказала и уткнулась лбом в его плечо. Что-то в ней показалось ему знакомым. Чем-то она была похожа на Лену, которая провожала его этой ночью до станции.

А день над ними разгорался, раздавался вдаль, и Сивцов видел море — широкое, бирюзовое на отмелях и переливающееся, как змеиная кожа, на горизонте. Он видел, как рыбацкие лодки, вздернув носы, шли за своей добычей, и далекий белый катерок разрезал волны на пути к отвесной стене Карадага. Даже с берега Сивцов видел там, далеко в море, все в мельчайших подробностях: и пеструю, галдящую на верхней палубе катерка толпу отдыхающих в соломенных шляпах, картузах и фуражках; и капитана в рубке, с блестящим, словно облитым сиропом, лицом и рыбьими глазами, посмеивающегося над речитативом экскурсоводши в форменном фартуке барменши, прячущей лицо за стрекозьими в пол-лица солнцезащитными очками и барабанящей свой текст без пауз наизусть; и разудалую троицу пьющих вино прямо из бутылок кавказцев с пистолетами в руках, с густыми бородами и голыми затылками, расхристанных и мокрых от обильного пота, в распахнутых белых рубашках, один из которых, прижав ладони к груди, издалека кланялся Сивцову, словно извинялся за что-то, и выпрыгивающих из воды дельфинов с глянцевыми спинами, с которых скатывалась вода, сопровождающих этот отчаянный катерок с опьяненной беспечной радостью публикой, таких же беспечных и радостных. Радостных хотя бы оттого, что и эти люди могут плыть в синеве и ощущать свободу, которой нет конца…

Сивцов смотрел вокруг, подмечая всё новые детали в той картине, которая, слепя и восторгая его, открывалась ему. Он видел все вплоть до пустяка —
обломка известняка или высохшего листа неведомого ему растения. Пейзаж становился все более подробным, как форма содержанием, наполняясь чем-то прежде невидимым или казавшимся незначительным. И Сивцова осенило: для этого пейзажа нет ничего незначительного, и звезды на небе в нем не важнее придорожной пыли.

И как только он это подумал, мир сложился, сплавился в единый кусок жизни. И ничего из него уже нельзя было изъять, вырвать, потому что все это многообразное вокруг было одним. Всю жизнь Сивцов прятался от жизни, смотрел на мир из-за угла, в окно пригородной электрички, в замочную скважину и видел его кусками, клочками, обрывками. И мир был для него хаосом, которого Сивцов боялся и неизбежной, бессмысленной частью которого считал себя. А теперь Сивцов словно взмыл над ним, чтобы увидеть, что эти куски, клочки и обрывки — всего лишь размашистые мазки на живописном полотне, которые, стоит только пошире открыть глаза и воспарить, сливаются в одно целое, где важно все и нет чего-то излишнего, где все необходимо и откуда уже ничего, даже его самого нельзя изъять, чтобы разом все не разрушить, не обратить мгновенно в хаос.

«Так вот в чем дело! — с радостным удивлением думал Сивцов. — Как же я раньше не видел этого?»

Его глаза всё добирали подробности пейзажа, и количество их было бесконечно, но, что удивительно, именно эта бесконечность подробностей делала картину законченной. Мир был одним целым, и Сивцов был частью этого целого. Он сам был целым миром, потому что все это вокруг него было в нем. Потому что все это — и был он. Вот и его Лена никогда не умирала. Просто однажды не смогла жить там, где все вечно напуганы смертью, и вернулась сюда, где все всегда живы. Почему он раньше не мог научиться радоваться хотя бы тому, что у него было?! И все невыносимое, что всю жизнь сводило Сивцова с ума, вдруг открывалось ему как единственно возможное для него и, значит, абсолютно необходимое.

— Ну вот, ничего не было зря, — сказала девушка и подняла к нему, еще немного смущенному, свое лицо.

— Ты ведь умерла? — ахнул он, вдруг обо всем догадавшись.

Она улыбнулась, и Сивцов наконец понял, что умер.

Поезд бесшумно подкатил к зданию вокзала. Немногочисленные пассажиры, поеживаясь, поспешили ко входу в метро, не удостаивая даже взглядом стремительных нагловатых носильщиков с тележками. Тепловоз попыхтел и затих.

Минут через тридцать по опустевшей платформе санитар в сопровождении полицейского провез каталку, на которой лежал укрытый простыней покойник. Из-под простыни носами в стороны торчали сырые, с белым налетом соли ботинки. На простыне, в районе живота, высилась черным плавником нелепая фетровая шляпа. Если бы этого покойника кто-нибудь сегодня встречал, полицейскому было бы много проще. Теперь же ему нужно было разыскать хоть каких-то родственников покойного, чтобы сдать им это тело с рук на руки и забыть все как дурной сон. А санитар размышлял о том, что как раз хорошо то, что покойник бесхозный, — меньше шума. И еще, что его дело теперь — довезти покойника до морга, там бросить на стол и, после того как прозектор покопается в трупе и сочинит приличную причину смерти, забросить его на верхнюю полку стеллажа. И лежи он там себе в холодке хоть до второго пришествия, если, конечно, не объявится кто-нибудь из тех, кому он был здесь хоть немного нужен.

Версия для печати