Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2017, 12

Из писем к Ромену Роллану. 1928—1939

Перевод с немецкого, вступительная заметка и примечания Герберта Ноткина

 

В 1910 году в руки молодого австрийского литератора Стефана Цвейга случайно попала первая часть романа «Жан-Кристоф» какого-то француза Роллана. Впечатление от книги незнакомого автора было оглушительным: «Вот он, вот человек, вот поэт, вызывающий к жизни все моральные силы». Стефан постарался разузнать о нем, послал ему свою книгу. И Роллан ответил — как в свое время ему, безвестному студенту, ответил на письмо Лев Толстой и как позднее, словно передавая эстафету, ответит сам Цвейг на письмо юного Ремарка. В авторе «Жан-Кристофа» Стефан угадал родственную душу. Началась переписка, длившаяся 30 лет, и дружба, длившаяся всю жизнь. Цвейг умел понимать тексты, чувствовать людей, слышать время; его, по выражению Горького, отличает «изумительное милосердие к человеку», его тексты излучают тепло. Книги Цвейга стали классикой, но, быть может, не менее интересен для нас «документальный театр» его мыслей и чувств — и заблуждений человека своего времени, и прозрений человека на все времена. Потому что его проницательность, его способность улавливать в поступках людей поступь истории делают его историографом не только прошлого, но и настоящего. А многолетняя регулярная переписка с близким по духу человеком становится летописью и внешних событий, и внутренней жизни. Эта летопись нам небезразлична. Цвейг находил в истории героев, созвучных будущим временам, не подозревая, что таким героем станет он сам. Как в его «Шахматной новелле» человеческая память воспроизводит разыгранные в прошлом позиции, так история повторяет свои позиции в иной последовательности ходов и в иных расстановках все тех же черных и белых фигур. Он все это уже видел — ложь пропаганды, эгоизм элит, трагедии беженцев, равнодушие обывателей, торжество серости, готовящее приход черных… И он не только согревает нам душу, но и помогает понять нашу жизненную позицию (кстати, о России он пишет так, как ни о какой… ну, вы увидите).

В России Цвейга переводили с 1913 года, и теперь, открываясь через сто лет в письмах к Роллану, он словно обращается к нам словами надежды Баратынского:

 

И, как нашел я друга в поколенье,

Читателя найду в потомстве я.

 

 

1928

Зальцбург, 27 апреля 1928 г.

<…> Вчера послал Вам мою толстую книжку.[1] Но не заставляйте себя глотать ее сразу, кусок большой, и, возможно, суховат. Надеюсь, Вы найдете, что я был справедлив к Толстому; во всяком случае, я прилагал все усилия к тому, чтобы, не отступая от истины, не допустить неуважения.

В казусе с Вашей статьей о Гете и Бетховене — узнаю` эти филологические пристрастия немцев, <…> которые, претыкаясь на мелких штрихах, уже не видят больших линий (у нас к таким относятся иронически и называют ловцами блох). Вы не поверите, один советник медицины прислал мне письмо на одиннадцати листах, дабы объяснить, что у Казановы было только три случая сифилиса, тогда как я (следуя собственным признаниям героя) констатирую четыре, в то время как в последнем случае, судя по характеру лечения, был всего лишь псевдосифилис! Вот ведь заботы у этих господ! Но они хорошо делают, принимая лишь то, что им кажется правильным. И потом, эти ловцы блох полезны, <…> но большие психологические картины остаются целиком на нас, и даже то, что мы видим неверно (кто может знать «всю» правду человека или события?), мы видим нашими собственными глазами. Так что — никакой робости! И наши ошибки, они — наши, они показывают нам, кто мы. <…>

Спасибо, что приняли фрейлейн Винант, она очень мила. Силою необычных обстоятельств, мое положение в отношении этой особы неловко и мучительно: я написал большую новеллу (она еще не опубликована), в которой описал юную девушку, получившую при несчастном случае на железной дороге перелом обеих ног. Представьте же мое потрясение, когда передо мной явился во плоти словно бы прообраз моей выдуманной героини. Я теперь почти боюсь публиковать рассказ.

 

Зальцбург, 9 [мая] 1928 г.

Мой дорогой друг, от всего сердца благодарю за Ваше доброе письмо. Я тронут, Вы не пожалели для меня времени и сразу прочли этот большой «Толстой» кусок. Я хорошо понимаю определенное различие наших взглядов, но надеюсь, Вы заметили, во мне нет недостатка почтения. И быть правдивым (по его собственному представлению о правде) — вот чистейшее почитание великих. Конечно, к великим я жестче, чем к малым, живущим, ибо лишь величие не страдает от критики. Быть может, лет десять назад в моем восхищении человеком Толстым было больше страсти, возводившей его в чин какого-то святого. Но с тех пор я открыл, что именно те, которые хотят изменить мир, недовольны своей собственной персоной и (я сказал об этом в книге) переносят свое недовольство собой на весь мир. Как раз читал тут отличную, неангажированную биографию Маркса, написанную Отто Рюле[ 2] (он социалист), — каким ужасным, полным ненависти, самодержавным человеком был этот гений человечества! Но это никак не компрометирует его работ, напротив, это объясняет их.

То, что Вы говорите о Горьком, всегда чувствовал и я. Толстой немножко побаивался Горького, он робел перед этим язычником, который откровенно смеялся, когда Толстой занялся своим Евангелием. Он чувствовал враждебное отношение великого реалиста к неопределенности этих идей: Горького очень трудно обмануть, у него ведь страшной остроты зрение (и мечты, идеалы его не интересуют, он живет землей и на земле).

 

Зальцбург, 24 июля 1928 г.

<…> Меня мучительно влечет в какое-нибудь большое путешествие. Мне хочется увидеть самые дальние страны, прожить два месяца, не раскрыв ни единого письма, журнала, газеты. Мне зачастую уже не хватает моральных сил соответствовать многообразию всяких требований. Испытываешь какое-то бессилие перед этим потоком книг и писем, и я замечаю, что начинаю уже читать небрежно, думать нечетко, без необходимой ясности и искренности — несколько в духе Виктора Гюго, бросавшего куртуазное словцо на место настоящего слова. Опасности свои надо знать и отслеживать. Они у нас у всех общие. Видел тут старика Бара[3], и он мне тоже сказал, что уж и не знает — Вы себе даже не представляете, — каким новым бичом стало это радио, эти выступления, эти мерзкие организации в Германии. Впервые за много месяцев я смогу теперь читать книги: упаковал в чемодан Платона и другие серьезные вещи. Блаженны спокойные сердцем и подверженные тому эгоизму работы, который не позволяет им думать о других. <…>

С нетерпением жду Вашего «Бетховена». На этих днях здесь давали великолепную мессу Беневоли[4] (впервые через 300 лет). Старинной музыкой пренебрегают, и, по-моему, уж слишком: сколько там еще открытий! Какой роман можно было бы написать о целом поколении этих забытых мастеров, этих предтеч, исчезнувших в блеске славы Моцарта и Генделя! Вы, по крайней мере, начали Вашу историю музыки! Надеюсь, у Вас в Вильневе не слишком жарко и не слишком много посетителей. Уже привыкший ко лжи, всем говорю, что Вы проводите лето в горах! <…>

Отвратительная история! От меня со всех сторон требуют протеста. Россия готовит издание дневников Толстого, которые он expressis verbis[*] оставил народу, то есть всем. Но семья Толстого втайне сняла копии и теперь продает их издателю до большой официальной публикации, то есть еще раз нарушает выраженную в завещании волю старика! А сын играет в голливудском фильме роль отца. Какая мрачная комедия! Но я не протестовал: надо бы знать их материальное положение — да и их аргументы.

 

Зальцбург, 31 августа 1928 г.

Мой дорогой друг, я только что получил приглашение Советов представлять Австрию на праздновании столетия Толстого и решение принял быстро: я принимаю. 7 сентября еду в Москву. Пока котелок варит и мозги еще не размякли, надо смотреть, надо узнавать. Увижу не все, насчет этого не обманываюсь, но многое увижу, и я готов держать закрытым рот и открытыми глаза.

А Вы, друг мой? Может быть, здоровье позволит Вам такую поездку? Не ободрит ли Вас возможность нашего совместного путешествия? Мы могли бы вместе отправиться из Вены — и я защищал бы Вас, аки лев.

Работу мою отложил. Увидеть Россию важнее. Чтобы иметь возможность судить, нужно узнать. <…>

Вернувшись на этих днях из Голландии, принял два визита, были: Джеймс Джойс и Д. А. Борджезе.[5] Джойс трогателен: у него страшная болезнь глаз, и тем не менее он не прекращает работу. А Борджезе — мой старый друг, давно распахнувший для меня сердце. Приехал с единственной целью: поговорить с другом. И говорить для него — такое новое и одушевляющее счастье, как для нас… я даже не знаю что. У нас нет ничего, что так переполняло бы нас, дарило такую хмельную и опасную радость, как откровенность — этим несчастным узникам слова. Разумеется, я ничего не могу передать Вам из его доверительных сообщений; его положение настолько тяжело, что я даже никому, кроме Вас, не говорю о его приезде. У него стояли слезы в глазах, когда мы говорили, и у меня тоже: им хуже, им в тысячу раз хуже, чем было нам во время войны. И самая большая наша помощь им — молчание. Всякий призыв в их защиту опасен. Но это безумие не может длиться долго.

Мой друг, какая была бы радость, если бы Ваше здоровье позволило Вам тоже поехать в Москву! Это был бы праздник для России — и это была бы достопамятная благодарность за то бессмертное письмо[6] к Вам Толстого. А я заботился бы о Вас лучше, чем Вы сами.

 

Зальцбург, 4 сентября 1928 г.

<…> Я понимаю Ваш отказ[7], но, думаю, правительство поступило бы очень глупо, если бы пренебрегло памятью о великом человеке. Мне, во всяком случае, наконец представляется возможность съездить в Россию без обязательств перед официальной политикой. Никто и никогда не поверил бы, что кто-то едет только для того, чтобы смотреть и изучать. К несчастью, в газетах пишут, что Максим Горький заболел, и даже тяжело; надеюсь, что это преувеличение.

Как бы там ни было, я воспользуюсь этим случаем съездить в Россию, и по совершенно нейтральному поводу, не нарушая совести. Сколько смогу, буду уклоняться от выступлений или «представительства» — я хочу только смотреть, только присутствовать. <…> Завтра в Вене наведу справки: если от меня потребуют что-то вроде гарантии или станут настаивать, чтобы я изъявил готовность выступать, откажусь ехать; а ехать, кстати, довольно далеко, довольно утомительно и дорого. Никаких обязательств я на себя не приму.

Буду Вам обо всем сообщать. А уж врать, рассказывая о такой поездке, значило бы не слишком любить Толстого.

 

Зальцбург, 21 сентября 1928 г.

Дорогой, высокочтимый друг!

Простите, что пишу Вам не на французском, а на немецком, и более того, диктую, но я только вернулся из Москвы и Ленинграда, и надо столько сделать и столько рассказать! О том, что Вы, дорогой друг, не поехали, я сожалел, ибо ничто не может сравниться по интересу с сегодняшней Россией, но это одна сторона, с другой же меня облегчало чувство, что такая поездка стоила бы Вам чрезмерного напряжения, тем более, что ее организация в некоторых частностях была не самой удачной. Я теперь много лучше понимаю те колебания, которые возникают, собственно, уже после возвращения, понимаю нерешительность — писать ли об этом? ибо у медали две стороны.

Ты застываешь перед неким чудовищным свершением, и только там, на месте увидев гигантскую массу роскоши царского дворца и неизмеримую нищету русской деревенской лачуги, осознаешь, что здесь — в середине XX века — существует такой разрыв, какого Европа давно уже не знает, и понимаешь, что эту удавку нужно было разорвать. Это чувственное впечатление необходимости русской революции и ее большевистской формы подавляет. Ты способен произносить только «да» и «само собой».

Народ выиграл невероятно, однако наш инстинкт заставляет сразу посмотреть, кто же проигравшие, а проиграли (помимо истребленного класса дворянства и царской фамилии) как раз те люди, которые нам всех ближе, — мыслящие, свободные, независимые. Чтó эти люди именно теперь, в последнее время наивысшего напряжения (над советской Россией нависли тяжелые экономические угрозы) претерпели, просто не с чем сравнить, а измерить можно только русской способностью к страданию, и то, что они это вынесли, объяснить можно только ею же. Я был в московских квартирах — и слышал о других, невозможных для человеческого существования, а в них работают ученые. Но это нельзя ставить в вину правительству — в отличие от полного удушения свободы высказываний. Я точно чувствую границу, отделяющую нас от этих людей. Они обещали равенство, но, движимые неким чувством мести, не остановились и создали новое неравенство, захотев из незначительного (численно) пролетариата насильственно вывести новую породу людей, догматически связать их своей идеологией и тем самым подавить все, что только существует в свободных и независимых умах. Не знаю, известно ли Вам о трагических случаях самоубийств школьников в Москве. Правительство ограничило прием в университеты и ввело определенную систему привилегий: вначале дети рабочих, затем дети крестьян и только в третью очередь дети интеллигенции и служащих; разумеется, для этой последней группы мест остается очень мало. Но как раз они, дети врачей и людей культуры, естественно стремятся к образованию, и поскольку иные возможности, а именно — учиться за границей, для них тоже закрыты (загранпаспортов никому больше не выдают из-за валютных обстоятельств), происходит, как я узнал из надежнейшего источника, невероятное количество самоубийств. Эта несвобода, когда нельзя ни уехать за границу, ни свободно выступать или говорить, тяжело гнетет многих, и, например, утверждение, что отказывающихся от воинской повинности щадят, как сказали мне сами Толстые, отнюдь не соответствует действительности. Впрочем, Саша Толстой в Ясной Поляне прекрасно держался, свободно и подчеркнуто открыто: в этой школе никогда не посмеют преподавать идеи милитаризма и атеизма, — на что Луначарский, будучи сам узником, вынужден был немедленно откликнуться, разумеется, старой песней (на мотив Вильгельма II и Пуанкаре[ 8]): война отвратительна, но — но — но — когда окружен врагами, нужно быть во всеоружии. Так что в сфере духа дела обстоят очень плохо и, вероятно, хуже, чем когда-либо. И все же, я думаю, было бы ошибкой нападать теперь с тыла на русскую революцию. Если я правильно понимаю, она сейчас в состоянии 2-го или 3-го термидора, и какая-то перемена, какая-то завуалированная форма экономической капитуляции представляется мне неизбежной. Царит принудительный курс рубля (в Польше за доллар дают четыре рубля, в Москве — под страхом смертной казни — только 1,92). Опыт показывает, что такие напряжения удерживаться не могут. <…> К тому же решение проблемы сельского хозяйства — катастрофическое, короче, экономическое положение представляется отчаянным, и нет сомнений, что внешним силам это тоже известно. Если я правильно понимаю ситуацию, в Париже речь сейчас идет не о Рейнской области, а о том, чтобы спустить Германию на Россию. Только так можно понять это угрожающее заявление Бриана[9] о нечестности Германии, которая и в самом деле переводит свои долларовые кредиты дальше в Россию в форме товаров и возводит там гигантские современные военные заводы. Если бы Германия действительно прекратила эту поддержку, с русской революцией, очевидно, было бы покончено. И, по моему ощущению, это, несмотря на все — на все и на все, — было бы ужасным несчастьем для мира, ибо тогда мы стали бы лицом к лицу с такой единой и монолитной реакцией, подобной которой Европа еще не знала. Я не принимаю и не извиняю сегодняшнего террора (который, разумеется, отражает тяжесть ситуации), и все же меня поражает многое сделанное там за эти десять лет, прежде всего — образцовое решение вопроса национальности: это безумие там совершенно и благополучнейше прекращено. И в других организационных делах они многого достигли (ведь надо всегда помнить, что в этом, в массе своей неспособном организоваться, народе в тысячу раз труднее распространить известную четкость управления на целую часть мира). Вообще говоря, останавливаешься в изумлении перед свершением, которое было возможно лишь силою стечения двух обстоятельств: беспримерно свирепой, дикой, фанатичной энергии кучки вождей и неописуемой, несравнимой с европейской способности к страданию и терпеливости этого народа, в течение 15 лет безропотно принимающего такое количество лишений, какое парижанин или берлинец не выдержали бы и 15 недель. И у людей науки, и у художников — то же героическое самоотвержение. Они скрипят зубами, им отвратителен террор, и все же ни один из них не отрекается от революции, ни один не хотел бы, чтобы то, чего они достигли, было утрачено.

Там теперь не хватает только денег, займов, иноземных коммерсантов, духа частного предпринимательства — короче, всего того, с чем они боролись; и кажется, что в этом отношении они, укрывшись за всяческими параграфами, капитулируют, по крайней мере на некоторое время, только чтобы продержаться. Это было бы умнее всего, хотя как раз ума от этих упорных догматиков не приходится ожидать. Во всяком случае, континентальная блокада душит там людей ужасно, и было бы преступно пытаться ослабить их теперь какой-нибудь публичной атакой; прежде всего, это шло бы против настроений и намерений тех людей духа, которым мы, собственно, и хотим помочь. Не говоря уже о том, что любая моя публикация подвергнет опасности людей, с которыми я говорил (все телефонные разговоры, все встречи там контролируют), но это было бы и против внутреннего желания тех людей, которые, я подчеркиваю, все-таки за революцию и только в это время террора так тяжело страдают. <…>

Итак, я сообщил Вам приватно мои впечатления в политической части. Художественные, разумеется, колоссальны, — уже просто увидеть могилу Толстого, увидеть тот единственный народ, который на протяжении десятилетия вызывает самые сильные чувства в моей жизни. Я говорил и с Горьким, который, в общем, настроен положительно, хотя и не разделяет шумного, по любому поводу ликующего — и просто вопиющего сервилизма Анри Барбюса (который, примечательным образом, самих русских оценивает не слишком высоко, раз столь полно унизился до роли литературного агитатора, придворного поэта ГПУ, и все-все-все находит превосходным, даже не пытаясь хоть в чем-нибудь возразить или воздержаться). <…>

Письмо уже получилось слишком длинным, но было бы в шестьдесят раз длиннее, захоти я хотя бы примерно передать Вам мои впечатления. Самое главное в них, наверное, то, что я решительно намерен когда-нибудь вернуться в Россию, чтобы обстоятельней и пристальней проехать эту самую интересную и самую живую из всех стран. И как ни был я потрясен нынешней участью интеллигенции при этой сверхмуссолиниевской диктатуре, все же я не мог не заметить различия: та — агрессивна, русская же, стремясь преодолеть самый опасный для нее момент, в этот момент оборонительна. И не думайте, что я позволил демонстрировать мне потемкинские деревни; я не говорил ни с одним человеком политики (и с Луначарским — только походя), не смотрел подрумяненные тюремные замки и т. п. Но посещение царского дворца, картина безмерного страдания, которое люди приняли как тяжкое наследство, и великая вера целого народа, несмотря на все эти страшные лишения, — вот что было для меня самым убедительным. Все народы Европы мечтают только о богатстве и о том, чтобы стать сильнее других, а здесь все еще втайне ждут некой абсолютной идеи, чего-то такого религиозного и сверхматериального, что помимо воли вовлечет тебя в свою атмосферу.

С дружеским почтением, всегда Ваш

                                                                                          Стефан Цвейг

Забыл, а это важно: венский Бургтеатр принял Ваши «Леониды» и испрашивает у Вас право на мировую премьеру. Черкните им словечко. Они хотят взяться немедленно.

В России мне попались экземпляры моей биографической работы о Вас; вышла на русском в 1923-м. Меня никто ни о чем не спрашивал.

 

Зальцбург, 3 октября 1928 г.

Дорогой и высокочтимый друг!

За время моей поездки в Россию здесь накопилось как-то много дел. Так что только сегодня собрался написать Вам, поблагодарить за Ваше доброе письмо и добавить еще кое-что о России.

В понимании общей ситуации мне более всего помогало «очевидение» русского терпения. Так только и можно понять, как люди четырнадцать лет выносят там состояние, которое совершенно размозжило бы наши европейские нервы. Они привыкли к страданию, как к блохам, и несвобода не так уж сильно гнетет их: по существу, в отношении индивидуума к государству изменилось, собственно, не многое. Машинерия — вся та же, что и при царизме: слежка, шпионы, государственные ссылки, волюнтаристская диктатура, не допускающая выражения воли народа. В определенном смысле стало даже хуже; друзья обратили мое внимание на то, что в царское время всякий преследуемый находил тайного помощника в каком-нибудь ведомстве и всякий беглец — убежище в каком-нибудь доме, ибо бессознательно симпатии были на стороне революции. А сегодня даже противники режима так убеждены в необходимости и правильности основной линии России, что никто не сочувствует и таким фигурам, как Троцкий, не говоря уж о том, чтобы помогать какому-нибудь одиночке.

В целом, опасность, мне кажется, состоит в том, что складывается новый русский национализм, некий, если можно так сказать, социал-национализм. Десять лет русские ожидали мировой революции; теперь, кажется, надежды эти оставили и воспринимают себя как нечто, от остального мира изолированное, самостоятельное, особенное и (как естественно верит всякий народ) всех прочих превосходящее. Они верят уже не в интернациональную, а в русскую революцию, и есть опасность, что она, как и французская, закончится духовным национал-империализмом. В большей или меньшей степени они чувствуют себя преданными европейскими людьми — как и азиатскими, — и это чувство, обострившись, однажды может стать режущим и превратиться в оружие.

Но, говоря вообще, меня тронуло великолепное равнодушие этих людей к утрате их имущества (эмигранты не исключение). Когда в Европе больше страдают от потери состояния, чем от того, что сыновья на войне, люди в России относятся к отчуждению собственности как к чему-то само собой разумеющемуся: их «nitschewo», то есть «это не важно», обрело там некое величие стоицизма. В этом великолепном равнодушии людей к материальному заключена сила правительства и внутренняя моральная сила всего народа. И в этом смысле, действительно, многое удалось; прежде всего, свирепое искоренение коррупции новой системой «массового контроля», в которой крестьянские газеты сделали население, вплоть до мельчайших деревень, публичными обвинителями и инспекторами, так что каждый чиновник чувствует, что за ним со всех сторон следит тысячеглазый соглядатай, бесконечно более опасный, чем отдельные шпионы. Могу засвидетельствовать Вам совершенную неправду слухов о роскоши нынешних вождей. Нам ее очень не хватало при выезде в Ясную Поляну, когда ни Луначарский, ни Каменева не нашли для нас автомобиля, о спецпоезде уж не говорю. И отдельные чиновники и профессора, с которыми я приватно беседовал, живут в образцовой простоте.

Хотел бы еще отметить тенденцию несправедливого отношения — поскольку Вы сами в свое время ставили этот вопрос, — в частности, к русским писателям за границей. Их просто заживо замалчивают и, скажем, к Мережковскому относятся так, как годами относились к Вам во Франции, то есть погребают в могиле искусственного забвения. И я даже боюсь, что находящимся в России писателям это удобно, поскольку устраняет определенную конкуренцию. Не прощают никого из тех, кто сегодня уютно устроился за границей, с комфортом живет там и зарабатывает; Шаляпина, Павлову, Карсавину презирают за то, что они зарабатывают деньги, вместо того чтобы дома разделять общую нужду, и Горького вел верный инстинкт, когда он на некоторое время возвратился в Россию. Во всем этом вновь скрываются и набухают ростки национализма, и мы можем бороться с ними, только братски вступаясь за Россию, противостоя безобразной лжи так, как только можем. Хотя об извинении террора говорить не приходится, но, скорей всего, он соответствует исторической конструкции России, ибо, как я уже говорил, русские не страдают от ограничений их гражданских прав в той же мере, что и мы. И пропорции, естественно, иные, когда обделены 200 000 или 500 000 интеллектуалов, но неотрицаемо выиграли 140 миллионов, которым все-таки и несмотря ни на что эта русская революция обеспечила увеличение их человеческого достоинства.

Подытоживая: мы бессознательно поступаем несправедливо, прикладывая к России наши мерки свободы и требуя от нее сразу слишком многого. Политическое положение для их вождей все еще опасно. Как представляется, китайский эксперимент[ 10] поглотил все их резервы иностранной валюты, и им стоит больших трудов удерживать нынешний искусственный курс рубля. К тому же нещедрые урожаи и принудительные поставки (знаменитый «максимум»[11] Французской революции) чувствительно снизили доходы. Возможно, им придется идти по этому пути и дальше. Кажется, для них важнее всего, чтобы за это переходное время выросло целое поколение, настроенное безусловно и радикально против всякой социальной реакции, и чтобы в следующем поколении идея коллективизма стала своего рода религиозным убеждением. Все же испытываешь немалое уважение перед этими людьми; они, с одной стороны, свирепые фанатики, но, с другой, отнюдь не утописты и, несмотря на крушение их догмата мировой революции, конструируют саму Россию как мир, как отдельный земной шар с особыми формами существования. Осуществима ли такая программа безо всякого притока денежной крови, я, естественно, провидеть не могу. Во всяком случае, напряжение велико, и если они выдержат, то лишь благодаря этой сказочной русской способности к страданию. Соответствующая европейская способность за четыре года войны была исчерпана полностью, и теперь во всех странах, во всех классах мы видим лишь единодушное стремление к деньгам и наслаждениям: народ во Франции, как и в Германии, отказался от своих нематериальных прав в пользу экономических запросов. Может быть, единственный народ, который все еще терпеливо приносит все жертвы во имя какой-то идеи, сегодня — в России.

Не знаю, сумел ли я Вам изъяснить, как трудно сегодня занять публичную позицию, ибо у всех нас сейчас раздваивается в груди сердце, боля прежде за человека как такового, но все же втайне испытывая родственную симпатию к человеку духа, интеллигенту, истинному нашему брату. И как раз такие люди платят теперь в России цену освобождения 140 миллионов, а поскольку сами они почти все предпочтут и дальше страдать, чем увидеть крушение революции, то публично защищать их и обвинять правительство значило бы их предать. Поэтому я понимаю уклончивую публичную позицию, занятую некоторыми нашими друзьями после их возвращения из России: это наш страх дать в руки противнику оружие. В отношении того, что мы можем сделать, я думаю, прежде всего — бороться с ложью, распространяемой о России, не впадая, подобно Барбюсу, в политическую одержимость, не извиняя действительной жестокости и бесчеловечности и не изображая положение в России идеальным. Если я и буду об этом писать (не книгу, нет), то, прежде всего, с целью возродить поколебленную симпатию Европы к стране, которая в 1928 году, в условиях кризисов и вынужденных ограничений, все еще несет в себе свой 1918-й. И нам нужно позаботиться, чтобы на наши конгрессы и устроения приезжало оттуда как можно больше художников, — чтобы публично подчеркивать нашу неослабевшую братскую связь. Я в этом смысле уже кое-что предпринял; хочу продолжить и с удовольствием снова, во второй раз съездил бы в Россию, уже подготовленней и обстоятельней. Есть в этом нечто обязывающее, ибо
в Европе взаимопонимание давно сделалось делом деловых людей, недостойным торгашеством, к которому мы, люди духа, не сознавая того, пишем застольную музыку. <…> Но если, при всем тамошнем ожесточении, спросить людей, поддерживают ли они, в целом, ход событий, возникает знаменательная пауза и они не решаются однозначно сказать «нет». Все-таки неосознанно они все, как во времена Французской революции, чувствуют: пусть вначале пошли по ложному пути, с ошибками и дикостями, а все-таки создается что-то, имеющее последействие, и человечество через кровь и страдания все-таки сделало шаг вперед.

 

Зальцбург, 5 декабря 1928 г.

<…> На меня тут недурно накинулись за то, что я «помог» России. Но я не обращаю на это внимания. Там сейчас ужасно. Экономический кризис обостряется, и правительство держится единственно на том, что нет преемника. Глядя исторически, это момент директории — только без фигуры Наполеона. Ибо опаснее всего в этот момент был бы Троцкий. Такого рода ситуация требует людей скорее дипломатических, чем энергических, и идеолог Троцкий, верящий (поскольку плохо образован!) в мировую революцию, развалил бы все. В Голландии, в Швейцарии, во Франции я видел только разжиревшие народы, капитализм, который хочет уже не наступать, а переваривать (в этом он похож на церковь). После стольких волнений и неопределенностей эти люди так счастливы со своими обеспеченными деньгами, что предпочитают удобное рабство проблематичной свободе. Идеал уже не рантье, а получатель государственной пенсии — человек, которому не надо больше думать. Лучше получать мало, но надежно, ничем не рискуя; несколько тошнотворная, но очень понятная скука, легкие удовольствия, жизнь маленького добропорядочного человека — вот идеал! В Германии социальное напряжение сильнее, потому что промышленники свирепее и народ еще отравлен жаждой мести. Но нигде нет такой напряженной воли, как в России, нигде нет борьбы, даже в Италии: сейчас только начинает сказываться накопившаяся огромная усталость, как в 1825 году в Европе после наполеоновских войн, — десять лет спустя.

Мне очень любопытны Ваши индийские штудии. <…> Но в целом, я устал от книг. Надо дать отдых глазам и писать самому. Да я, впрочем, уже и начал. Надеюсь, смогу через несколько дней уехать на Женевское озеро, в прекрасный рабочий уголок: я возненавидел мою комнату, доверху забитую мертвыми письмами и корешками книг, меня мутит от ежедневной почты, и я хочу попытаться обрести где-нибудь вновь самого себя. Весной, может быть, снова поеду в Россию, но тогда уже — на Волгу, на Кавказ, в Грузию. Надо бы на какое-то время отъехать от Европы, освежить взгляд.

 

 

1929

[Зальцбург,] 7 марта 1929 г.

<…> У меня был посетитель из России. Экономическая ситуация, пожалуй, тяжелейшая из всех кризисных, бывших до сего дня (нет уже кофе, шоколада и т. д.), но готовится большая консолидация. Центр битвы — Баку, и русские концентрируют все свои организационные усилия на повышении экспорта и добычи нефти <…>. Материальная поддержка со стороны Америки (она очень близка) дала бы Сталину то же, что мир с папой — Муссолини: повышение престижа. Так что за кулисами идут сильные и важные для будущего движения; если Россия преодолеет кризис (а мы на это надеемся), английский консерватизм получит смертельный удар. Вы поймете политическую ненависть русских к англичанам, только если хорошо знаете историю борьбы за Архангельск, за Баку, в Туркестане: англичане (не рискуя ни одним своим томми) атаковали революционную Россию во всех чувствительных пунктах. И Афганистан — вчера и, может быть, завтра — кто знает? Перспективы чудовищны, и если однажды замешаются Китай и Индия, вместо маленькой стычки получится наша «большая» война.

 

Зальцбург, 23 марта 1929 г.

<…> [Я] видел глупую и неповоротливую Бельгию, видел скучающую в своем богатстве Голландию, видел Берлин, этот гигантский штрудель из роскоши, одержимости работой и высокомерия, и я тоскую по моей России — единственной стране действительно напряженной и одухотворенной жизни в нашей заплывшей и задушенной деньгами Европе. <…>

В Германии вышла та поразительная книга, о которой я Вам говорил, «На западном фронте без перемен»; появилась только что, и за четырнадцать дней уже распродано 250 000 экземпляров. Она намного лучше «Огня» Барбюса и отобьет в Германии последнюю охоту к войне. Как и всякого, она тронет Вас своей непосредственностью. Истинный шедевр.

 

Зальцбург, 7 мая 1929 г.

<…> Я надеюсь, Вы скоро закончите Вашу книгу об Индии. <…> Мне кажется, мы не можем длительно воспринимать мысль Востока; для нас это импульс, прибежище, моральный санаторий, но, я думаю, наш образ мыслей никогда не может полностью перестроиться под их, а их — под наш. И я этому рад. Ибо нужно ценить все иное, и я ничего так не боюсь, как нивелирования, которое распространяется все шире и шире. Кроме России, я нигде в Европе не видел чего-то совершенно нового или непохожего на другие страны, и, боюсь, от этого страдает и сегодняшняя литература, ибо все больше соблазняется чем-то экзотическим, чем-то неслыханным. Впрочем, не могу судить об этом с уверенностью, я в последнее время мало читал, если не считать работ по истории и психологии. От нас требуется прочитывать каждый день по книге и переваривать 500 за год — это не естественно, надо делать перерывы. Из-за этого разучиваешься читать, действительно читать, воспринимать высокое искусство. <…>

Вещь моя закончена и не закончена. Что-то там еще не сошлось, я не знаю где, я только чувствую это. Я ее пока еще никому не показывал; может быть, еще найду эту темную точку сам. Вам наверняка знакомо это состояние: словно бы болит, а где именно — точно указать не можешь. Оглядываешь себя, ощупываешь, но нужно знать точно. Только тогда можно думать об излечении.

 

Зальцбург, 28 мая 1929 г.

<…> Моя пьеса «Агнец бедняка» закончена. Она стала очень жесткой, очень горькой, и большого успеха ожидать не приходится, но это все равно; примет ли ее театр или не примет — в счет идет только радость писать и делать свое. Осенью закончу и «Фуше» — книгу против политики без убеждений и идей, то есть против сегодняшней европейской. Надеюсь, что с этой же почтой Вы получите и сообщение об успехе Ваших «Леонид» в Вене!

 

Зальцбург, 26 июня 1929 г.

<…> В Германии националисты в отчаянии. Роман Ремарка «На Западном фронте без перемен» их опрокинул: 600 000 экземпляров разошлось за 12 недель, и дело идет к миллиону. Эта искренняя и правдивая книга сделала больше, чем вся пацифистская пропаганда за десять лет, причем единственно — возьму на себя смелость сказать — силой той чистоты, с которой описана окопная жизнь молодого человека. Когда автору, о котором даже не известно, художник ли он, удается встряхнуть целый народ — это событие. Кстати (в качестве трогательной детали): недавно получил 600 000-й экземпляр с письмом Ремарка; пишет, что не отважился послать мне книгу после ее выхода, так как не считал, что она достаточно хороша, но теперь все же хочет заплатить долг, так как восемь лет назад в некий миг отчаяния он обратился ко мне и послал мне стихотворение. И якобы я морально спас его, поскольку ответил и помог. При этом я совершенно забыл того юного незнакомца, который теперь так прославился. Рассказываю Вам это, ибо мне известно, сколько времени Вам (и мне, Вашему скромному ученику) приходится терять на писание писем; это награда для нашего брата — знать, что «зерно, пав в землю», не всегда умирает.

 

[Открытка], [Почтовый штемпель: Зальцбург, 20.7.1929]

Дорогой друг, не знаю, прочли ли Вы уже: умер Гофмансталь.[12] С ним и Рильке ушла старая Австрия. Его жизнь была медленной трагедией: расцвет в 20 лет — а потом божественные голоса в нем стихли. Он был мне мало симпатичен лично, но я у него учился, и его смерть сильно меня затронула.

 

Зальцбург, 18 октября 1929 г.

<…> У нас в Австрии довольно сильное возбуждение. В это трудно поверить, но народ не выносит свободы. Он от нее устает, в особенности молодежь. А материальное и экономическое недовольство итальянский и венгерский фашизм — с помощью денег и прессы крупной немецкой промышленности — осознанно направляет против социалистов. Сотням тысяч бесплатно раздали униформу (и оружие) и теперь хотят вести их за собой. А социалистам теперь больше нечего пообещать: те уже получили все, что хотели. И поскольку благодарности в мире не существует, то перебегут теперь к другим. В Европе усиливается реакция. Во Франции социализм искореняется новообразовавшимся богатством, в Италии — грубым насилием, Германия все еще воспалена ненавистью, и я не могу аплодировать красивым фразам, на которые не скупятся в Лиге Наций. Я вижу повторение феномена 1914 года: тогда народы в силу недостатка воображения не понимали, что значит война, а сегодня они не понимают, что значит реакция. Немногие рождены для свободы — это мое непоколебимое убеждение. Но даже и эти должны сначала научиться ее защищать.

У меня большие планы. Хочу написать маленький роман, свести в одной книге несколько портретов, которые должны показать власть духа над телом (Месмер, Бекер-Эдди, Фрейд); очень занятная книжка, название которой будет: «Исцеление силой духа». Никакого мистицизма, никакой наклонности к шарлатанству — психологическое напряжение, сила внушения, доказательство власти мозга над телом. Я выражаюсь неуклюже, но Вы меня поймете; отвожу себе на это два года. Во всяком случае, по моим штудиям Вы замечаете, что мне скучно ограничивать себя узкими рамками литературы: мне интересен человек во всех формах его наличного бытия.

 

Зальцбург, 26 ноября 1929 г.

<…> Моя работа о Месмере продвигается, и я нахожу (я всегда это нахожу), что мои предчувствия оправдываются: Месмер был совершенно честным человеком, ни на мизинец шарлатанства, и ни к кому целый век не были так несправедливы, как к нему. Я готовлю ему блистательное воскрешение (хоть и не верю в животный магнетизм). Это был Христофор Колумб, открывший Америку и воображавший, что это Индия. Веруя в свой магнетизм, Месмер открыл всю психотерапию, феномены внушения и гипноза, лечение телесного невроза силой духа; все, что потом добавило столетие (христианская наука, психоанализ, спиритизм), идет непосредственно от него, а его путают с Калиостро и прочими мошенниками, — его, честного и терпеливого ученого, одаренного поразительным пониманием психологии, друга Моцарта и Глюка, то есть отнюдь не дюжинного человека!

 

Зальцбург, 28 декабря 1929 г.

Мой дорогой великий друг, я почти не решаюсь Вам писать, поскольку Вы сказали, что у Вас затуманилось зрение; Вы слишком много работаете, и, наверное, стоило бы как-нибудь отложить книги и немного поездить. Я так и делаю; числа 8 января отправляюсь в Рим и Неаполь; собираюсь провести там четыре недели и продвинуть мои штудии о Месмере и Бекер-Эдди. Мой «Фуше» имеет ошеломляющий успех, 35 тысяч за два месяца; мне едва ли не стыдно, что все мои вещи оказываются удачны: как Поликрат, я боюсь мести богов. <…>

С нетерпением жду второго тома Вашего «Рамакришны». Вы читали новую книгу Фрейда «Неудовлетворенность культурой»? По моему мнению, это его лучшее философское эссе. Он нашел удивительное слово для человека сегодняшнего дня, он называет его «бог на протезах». Благодаря телескопам мы видим звезды, мы слушаем музыку из Нью-Йорка, мы создали для наших ограниченных чувств чудесные протезы — почему же, спрашивает он, мы тем не менее не чувствуем Бога и страдаем от неудовлетворенности даже больше, чем наши предки. У этой маленькой книжечки очень большой вес, и она доказывает, что этот старик все еще стóит всех молодых. И при этом какая скромность в утверждениях, сколько такта и деликатности! Я был приятно удивлен.

Надеюсь повидать в Италии Горького. Его положение в самом деле очень затруднительно; я думаю, русский интеллигент сейчас чувствует себя ужасно. С тех пор, как я там был, то есть уже за год с лишним, они не выпустили ни одного человека, даже внучку Толстого. Тюрьма очень просторна, но все-таки остается тюрьмой. Благословим же то, что имеем больше свободы, и да используем это богатство!

 

 

1930

Зальцбург, 3 января 1930 г.

Дорогой друг,

сегодня наконец получил первые экземпляры «Р. Р.» на французском (книга должна была выйти пять лет назад). Перевод еще не смог оценить, вижу только совершенную необходимость привести однажды эту книгу в соответствие с Вашим нынешним масштабом. Она еще все-таки слишком сориентирована на 50-летнего Р. Р., а я 63-летнего люблю не меньше!!!

Через 8 дней увижусь с Горьким. Я еду в Неаполь и навещу его в Сорренто. Возможно, увижу и Бенедетто Кроче.[13] Но вначале надо выучиться молчанию. Несчастная страна! Мне очень любопытно увидеть врага, фашизм, вблизи! Во всяком случае, писать Вам буду только уже по возвращении.

 

Зальцбург, 18 февраля 1930 г.

Мой дорогой друг, Вы, очевидно, угадываете, почему я не писал Вам из Италии: пресловутый черный кабинет[ 14] все еще существует, и лучше не доверять свои мнения профессиональным шпикам. Я многое услышал от тех, кого не могу назвать, а единственный, кого я назвать могу, это Бенедетто Кроче, ибо за ним сохраняется право говорить. Он сказал им: «Живой я, возможно, вам опасен, но если вы меня убьете, я стану знаменем». Таким образом, они оставили ему право говорить (печатать он ничего не может), и он им широко пользуется. <…>

Вообще, политизирована вся страна, и последствия этого видны в литературе: какая скука, какая отсталость, какое убожество!! И на театре — ни актера, ни пьесы живой; в кругах интеллектуалов царит атмосфера подавленности. А в широких массах — детская радость от новой игрушки: «порядка». Боже мой, как они счастливы… нет, они не счастливы, они гордятся своим порядком, как карапуз — новыми ботиночками. Я видел то же самое в Баварии: гордость быть пруссачее пруссаков! И непременный пафос, от которого тошнит.

Но все-таки какая радость — не читать газет! <…> Горький был очень добросердечен и очень искренен; его лицо — своего рода чудо внезапных превращений в размахе от мимики угрозы до добродушного смеха. Здоровье его не хорошо, его непрестанно лихорадит, и он работает без перерыва <…> Горький прекрасно понимает, что весь мир ожидает от него свидетельствования: Советы — что он станет за них и все одобрит, прочие — что он все осудит. Он молчит, но понимающий понимает и его молчание: не проклинают публично своего родного ребенка, даже если он неудачный. Положение Горького абсолютно трагично — так же, как и Барбюса; это как во времена Французской революции, когда каждый день казнил за прежнюю ложь. <…>

Мой дорогой друг, я беседовал с одним человеком высокого положения в сфере финансов, и он тоже говорит, что мир сошел с ума. Все виды сырья — хлеб, хлопок, кофе, сахар, искусственный шелк — благодаря концентрации производства стали так дешевы, что тысячи тонн сбрасывают в океан, чтобы «хоть немного поддержать цены». А в Индии и в России голод, в Германии и Австрии 2 ½ миллиона безработных в отчаянном положении. Никогда еще земные богатства, составляющие все, что нужно для простой жизни, не были в таком изобилии и так дешевы (из первых рук на Лондонской бирже) — и никогда еще не было такого разрыва между нуждой и избытком. Интересно, что перед лицом таких ужасных явлений даже крупные финансисты постепенно начинают обнаруживать что-то вроде совести. Чего только мы не увидим, если этот идиотизм пошлин и границ в Европе продолжится!

 

Зальцбург, 17 марта 1930 г.

<…> В Берлине у меня было два часа изысканной беседы. Меня пожелал увидеть Эйнштейн, и я имел с ним долгий разговор, глубокий и успокоительный. Ибо истинное величие всегда естественно. Как человек он бесконечно скромен и совершенно уверен в своих идеях, но представляет их в очаровательной редакции: это не его заслуга, что он их нашел, это подарок природы. Такое соединение личной скромности с чувством собственного достоинства исследователя создает нечто неповторимое; я был глубоко тронут. «Если бы люди догадывались, какая это радость, какое просто наслаждение — думать и исследовать, нами бы так не восхищались», — сказал он, и я понял, что в этих словах заключена большая правда. А когда я упомянул глубокую моральную уверенность, которая, на мой взгляд, нужна, чтобы творить, как он, в области, для большинства столь далекой, что, по общему мнению, охватить и понять ее может лишь горстка людей в Европе, он подтвердил это свое счастливое свойство. Какая красота в его глазах! Даже когда он говорит о сложнейших вещах, губы его улыбаются, и ты не чувствуешь ни малейшего напряжения.

 

Зальцбург, 8 мая 1930 г.

<…> Уже нельзя понять, что они там делают; выглядит так, словно Сталин боится самого себя, своего собственного террора. Во всяком случае, кажется, что вся духовная жизнь разрушена или задавлена, и смерть Маяковского, даже если речь идет о каких-то любовных делах, мне очень подозрительна. Поездка в Париж или в Америку, быть может, спасла бы его, но они там все заключенные. <…>

У меня был визитер из России. Вы знаете, самое поразительное — они узнают о том, что у них происходит, из наших газет. Они ждут от нас, чтобы мы объяснили им Россию! Я три часа проговорил с этим прекрасным человеком, который с радостью бы все мне рассказал, но он ничего не знает, превращение личности в недееспособную доведено там до непредставимой степени. В этом всегда была их сила. Они снова научились подчиняться. И они подчиняются, не поднимая головы и не видя, что происходит.

 

Зальцбург, 2 июня 1930 г.

<…> У нас, как и везде, расцвет реакции, и как раз такие люди, как Вы (ну, и как я), идущие вне партий и несколько против всех, полностью лишены возможности действовать, ибо реакция — к сожалению — действует без видимой свирепости, наступает медленно, шаг за шагом. Ни в Германии, ни во Франции она не действует прямо и жестко. Но я замечаю тенденцию многих газет постепенно забирать вправо. И большой сговор против России становится все очевидней; они опасаются (характерное явление), что России удастся план обретения торговой независимости. А они ждут России в покаянном рубище, готовой на концессии! Ни большевизм, ни 600 000 расстрелянных, ни застенки для независимых — не возмущают промышленников (они с радостью продадут свои товары даже черту, пусть только платит золотом), их выводит из себя то, что такой большой кусок мира коммерчески ускользает от них, что все производство, вся торговля Европы от этого страдают и нарушаются. Я привык во всех вопросах истинной движущей силой видеть деньги и, к сожалению, редко нахожу еще какой-то мотив помимо них. <…>

Книг, которые меня воодушевляют, мало… Читаю по большей части исторические и научные. От «фикшн», как выражаются англичане, я немного устал. Некоторое отдаление подействует благотворно.

 

Зальцбург, 18 июля 1930 г.

<…> Я глубоко закопался в мою работу о Фрейде; писать о нем — трудное дело, ибо он и сам труден, и, боюсь, некоторых упрощений он мне не простит. В сущности, моя теза в том, что он ввел человека так глубоко в человеческое «я», как ни один психолог до него. Но я не вижу, как он потом человека оттуда выпустит. Он разрушает все фальшивые иллюзии. Но он не показывает, как человеку жить, ни во что не веря.

 

Зальцбург, 1 октября 1930 г.

Мой дорогой друг, давно хотел Вам написать, но сейчас такие тревожные времена. Со всевозрастающим страхом я наблюдаю ужасное нарастание воен­ного азарта, охватившего Европу. Финляндия, Польша, Венгрия, Испания, Италия, Югославия — в половине стран уже приняли диктатуру, остальные за ними последуют, завтра Германия, послезавтра Австрия — враг уже у ворот. И еще более характеристическая черта: где межнациональные посредники 1914 года и певцы мирного объединения Франции и Германии 1920-го, куда они подевались? Я больше не слышу об их банкетах и речах! Они почуяли, откуда дует, и начинают кутаться, чтоб не простыть. С пацифизмом уже никакого дела не сделаешь, надо снова открывать другую лавочку — ту, из 1914-го! Дорогой друг, мы скоро снова останемся одни, и скоро вокруг нас образуется пустота.

Не хочу доискиваться причин этого изменения. Разумеется, немалую долю вины несет Франция, отказавшаяся от необходимого пересмотра условий. В самом деле, страна с 3 миллионами безработных не может собрать таких сумм. Но у этой волны есть более глубокие слои, лежащие в подсознании. Европа склонна к самоубийству: в 1914-м оно не вполне ей удалось. И теперь она повторяет эту милую попытку. Вы первый верно это почувствовали. Вы высказались в том смысле, что если солнце зайдет у нас, в тот же момент оно взойдет над другим полушарием. Ах, я уже более не верю в разум — или, вернее, в его прямое и непосредственное воздействие. И я нахожу, что наш добрый Фрейд мудрее, чем думают.

Кстати, я работаю над этим материалом. Оба других эссе уже закончены, готовлю третье. А потом хочу написать маленький роман. Довольно эссеистики и психологии. Выдумывать, творить, — «творить, покуда светит день», как говаривал старик Гете.

То, что Вы не хотите писать историю музыки в портретах, вызывает у меня одновременно и одобрение, и сожаление. Вы заронили бы в тысячах или даже миллионах людей любовь к этому искусству, которое утешает нас поверх всей будничной тупости наших милых собратьев по человеческому облику, но столь мало — братьев по духу! Но я знаю, Вы за серьезной работой.

 

Зальцбург, 28 ноября 1930 г.

<…> Эту толстую книгу о Бекер-Эдди, Месмере и Фрейде я наконец закончил — и благословляю милостивого Бога. Фрейда переписывал десять раз и остался, по существу, недоволен, ибо приходилось постоянно сдерживаться и выкручиваться, чтобы не выставлять слишком много возражений против слов человека, которым я безмерно восхищаюсь. И я устал от эссе. В январе хочу (наконец-то!) начать маленький роман.

Есть известия из России. Ужасающая нищета! Что заставляет этих людей уже двадцать лет страдать за идеи?! И это еще не конец. Никогда еще Европа не была такой тревожной и тревожащей. Во всех странах — мощные подземные токи недовольства, и, боюсь, их движение попытаются направить к мировому военному пожару. Везде, кроме Франции, страшная бедность. Я уже с трудом решаюсь вскрывать почту; в особенности это затронуло писателей и художников моего возраста: в сегодняшнем искусстве, как и в жизни, быть немолодым стало преступлением. А молодые, в свою очередь, не видят никакой надежды. Вы в Швейцарии и не представляете, за какие зарплаты сегодня надрываются в Германии, Венгрии, Италии: за войны, которые ведет крупная промышленность, расплачиваются (как всегда) самые бедные! Эта несправедливость так невыносима, что, не будь большевизм таким лютым и диким, захотелось бы примкнуть! В Германии недовольство молодежи склоняют к фашизму, чтобы спастись от коммунизма, но не знаю, долго ли там смогут скрывать действительное положение.

 

 

1931

Париж, 15 января 1931 г.

<…> Мой дорогой друг, как грустно мне наблюдать здешнее отсутствие всякой доброй воли к пониманию. Люди, с которыми говорил я, все преисполнены благих намерений, но не дают себе труда глубоко всмотреться в нынешнее положение. <…> Чувствуется, что наедине с собой они озабочены лишь своей работой, лишь собственными обстоятельствами <…> К счастью, начинает ощущаться кризис: театры, гостиницы стоят полупустые, это несколько пробуждает ото сна, но вырастает из этого лишь страх, бездумный страх, а не потребность действия. <…>

В Германии люди боятся больше, чем нужно. Там ничего не происходит. Гитлеровцев, даже если бы они пришли к власти, я бы не боялся: через два месяца они бы пожрали друг друга! Со своей стороны, я чувствую себя свободнее, чем когда-либо, и, смею сказать, умнее других. Я знаю, что раб может быть свободнее своего господина, и, быть может, эти люди, не умеющие пользоваться своей свободой, нуждаются в рабстве, чтобы нравственно пробудиться. Страх — разлагающий элемент, его нельзя впускать в душу.

 

Антибы (Франция), 2 февраля 1931 г.

<…> Здесь мало ощущается кризис. Но Вы не представляете, насколько невыносимы в настоящий момент Германия и Австрия. Когда целые народы живут в искусственной лжи, когда они натягивают на себя мировоззрение, в которое сами не верят, и не имеют, как итальянцы, извинения в том, что эта вера им навязана, когда целый народ из отчаяния и жажды мести подменяет все жизненные ценности и исповедует силу и жестокость, когда выстраивают армии, чтобы продемонстрировать свою «обороноспособность» <…> и все это пропагандируют в школах, когда ложь становится духовной привычкой, — тогда становится воистину горько смотреть на это, не имея возможности что-либо изменить. <…> Подумать только, этот народ, давший Гете и Ницше, отрекся от всех своих ценностей ради сотворения искусственного милитаристского кумира и помпезных демонстраций, ради театральной и опасной политики а-ля Муссолини. И у меня снова то же чувство: какое счастье, что есть Россия! Без России реакция уже открыто праздновала бы победу.

 

Зальцбург, 14 апреля 1931 г.

Мой дорогой друг, как я рад возможности вновь писать Вам: 5 дней в Вене я рисковал жизнью в руках зубного врача. Теперь снова принимаюсь за работу и уже до сентября ее не выпущу. Бог даст, к тому времени я закончу вчерне мой первый роман.[15] Время торопит, нужно отдать все, что в тебе есть, — и даже больше. Легкость письма утрачена, необходимо сохранять сосредоточенность: к черту политику и переписку.

 

Зальцбург, 20 мая 1931 г.

<…> [У] меня сложилось твердое убеждение, что какая-то почти метафизическая сила, какая-то надысторическая воля ослепляет Европу и толкает ее к харакири: триумф России гарантирован, а они, вместо того чтобы признать это, закрывают глаза и продолжают свои дрязги слабоумных. Та всеобъемлющая душа, та европейская совесть, которую мы себе намечтали, отравлена газом еще до пробуждения к жизни.

А с другого берега до меня достигло письмо крупного русского писателя, глубоко тронувшее меня. Он революционер первого призыва, марксист, большевик, в партии много лет. Он признается и объясняет мне, что в данный момент авторов побуждают и просто заставляют писать только такие вещи, которые служат идеям и текущим потребностям России. И он говорит: я люблю эти идеи и расположен делать то, чего они требуют, но, так как мне приказывают писать, я ощущаю политический диктат, и перо сопротивляется. И все, что из-под него выходит, оказывается скверно. Пиша, я чувствую себя угнетенным, стесненным своей моральной неполноценностью, так как подчиняюсь кому-то вне меня, вместо того чтобы ощущать себя свободным. <…> Похоже, они хотят там выстраивать литературу так, как они конструируют фабрики; по-моему, они совершают большую ошибку, пытаясь «организовать» дух, регламентировать творчество, подавлять бессознательное и своевольное, чтобы заменить их «правильными убеждениями». Как и везде, бюрократия (инстинктивно) борется с интеллигенцией, с непокорными по природе; то же самое происходит и в нашем социализме: поэты из него почти исключены. Везде празднует победу чиновник, живая машинерия раздавливает своего создателя.

 

1 августа 1931 г., (через 17 лет после начала войны)

<…> Работа моя в сентябре, я надеюсь, будет закончена, и тогда поеду куда-нибудь, в Америку или в Россию, до Туркестана, — расширить угол зрения. <…> Я настроен отнюдь не пессимистически, с тех пор как увидел в пассивности Европы некий смысл, некую предопределенность. Я слежу ход вещей как развертывающуюся трагедию, с той же страстью, и уже не отчаиваюсь, видя, как это движение обрисовывается все яснее и резче. У меня уже нет этого безумного страха гибели. Все умирает, чтобы заново восстать. И наш долг — уже по ту сторону, в будущем возрождении, не с умирающими, а с воскресающими. Нам надо думать о них и для них.

 

Зальцбург, 23 сентября 1931 г.

<…> Тяжело, дорогой мой друг, существовать сейчас на немецкой почве. Какая враждебность! Какая нищета! Какое отчаяние! Представьте себе молодое поколение (я ежедневно получаю письма, в которых у меня просят совета), не находящее для себя рабочих мест. У Франции есть колонии, у нас нет ничего, все двери закрыты, и заработки из-за огромного предложении смехотворные. Молодежь озлоблена и не знает, против кого обратить свое отчаяние: против французов, поляков, пацифистов, евреев или католиков. Я понимаю их отчаяние, мне жаль их, они окружены ненавистью. Настоящее положение таково: в Германии истерическая ненависть к французам, во Франции истерический страх перед немцами, и для той и для другой фобии (к сожалению!) есть основания.

 

Зальцбург, 30 октября 1931 г.

<…> Я работаю. Роман на некоторое время отложил. Не по художническим причинам. Но возбуждение времени сильнее заклятий, которые я мог бы наложить на события в моем романе: быть может, я переплавлю его еще раз. Сейчас занимаюсь психологией — большой исторический портрет. Когда волны времени вздымаются слишком высоко, нужно выждать время для лова: пока поднимается прилив, я забрасываю невод. Никак нельзя, чтобы мой первый роман был чем-то посредственным, незначительным; уж лучше молчать или работать что-то другое. Не жажда денег или успеха одолевает меня, но я многого хочу от самого себя. Я немало поработал и немалый успех снискал во всех странах Земли; я вполне могу позволить себе такую роскошь: подождать и дать вещи время вызреть.

 

Зальцбург, 17 декабря 1931 г.

<…> Ганди Вас, наверное, не разочаровал. Он далеко заглянул. Но его мечты и желания — отказ от машин, возврат к земле — кажутся мне менее исполнимыми, чем когда-либо; я разделяю взгляд русских: беса можно изгнать только чертом, капитализм можно уничтожить, только превзойдя его в его сильнейших изобретениях и в его жесткости (принудительный труд, маленькие заработки, систематизация производства). Зло, которое служит идее добра, становится добром; мы живем в мире, где сам по себе разум ничего изменить не может — он должен употреблять силу воли. Русские довели эту систему до экстремальной, но сегодняшний день принадлежит экстремизму; все нерешительное, все колеблющееся уже обречено поражению. Я люблю у Ганди высокую идею пассивного сопротивления и восхищаюсь ею, но его экономическую систему оцениваю не слишком высоко. Она разобьется о действительность, как и все толстовство (сохраняя правоту в Доме Божьем, но он так далек, а человечество страдает здесь). Наше время требует четких линий и догм, понятных широким массам; да, я повторяю: русские поняли психологию XX века лучше всех остальных.

Надо добавить, что французы, оставшись в плену своей «традиции» накопления золота, маленьких сбережений и «надежных» рент, отстали от всех народов. Бог мой, если б они знали, как мало «надежно» сегодня все!! Я получаю письма от одного друга, руководителя высшего ранга одного из крупнейших банков мира, он пишет: мы в двух шагах от величайшей катастрофы, но, к счастью, люди днем ходят в кино, а ночью спят с женами. Они не догадываются о серьезности положения, и, может быть, в этом наше спасение. Я спросил его: как решить проблему? И он мне ответил: сделать что-то такое, что произведет большой шум и пробудит надежду. Вбросить какую-нибудь чудовищную ложь, или напечатать для международного обращения денег, не имеющих покрытия, или аннулировать все ренты мира — что угодно, лишь бы получить один эффект: разрушить этот жуткий страх людей за их деньги. Страх разлагает. Он уничтожает деньги, золото, бумагу — и он пожирает человеческую душу.

 

 

1932

Зальцбург, 1 февраля 1932 г.

<…> Жить во Франции — слишком приторно. Слишком хорошая пища, слишком спокойная жизнь. <…> Где те демонстрации, те большие собрания — все те прорывы скрытого, но, тем не менее, существующего подземного огня, которые давали буржуазии несколько почувствовать, что однажды он может полыхнуть? <…> Будущим историкам покажется непостижимым, что в 1932 году народа вообще нельзя было заметить. В Берлине 800 000 безработных. И что вы видите? — ничего. Да если бы они все вместе каждый день или хоть раз в неделю выходили на совершенно мирную прогулку со своими женами и детьми — 1 ½ миллиона живых существ, — весь город, весь мир бы вздрогнул. Но они остаются дома: радио — великий утешитель, они валяются на своих кроватях, слушают вальсики и довольны. Точно таковы же интеллектуалы. <…> [О]ни говорят о мировых проблемах, но не о насущной проблеме дня: как противодействовать этому безумию.

 

Зальцбург, 17 февраля 1932 г.

Мой дорогой друг, в последнем письме я писал Вам о докторе Джермани, который уже 10 месяцев сидит в фашистской тюрьме. Его жена в совершенном отчаянии обратилась ко мне (она говорит, что его схватили без всякой причины, единственно потому, что он — друг юности Маттеотти[16]). Я посоветовал ей ничего не предпринимать до вынесения приговора, не пытаться вызвать протестов в наших социалистических газетах, это могло бы повредить. Можно действовать лишь тайно, и я делаю все, что в моих силах.

 

Зальцбург [на Пасху 1932 г.]

Мой дорогой друг, спасибо за Вашего «Гете»! Поражает убедительность: Вы славите великого человека совершенно беспристрастно, тогда как другие (и прежде всего, Томас Манн) пытались показать своего Гете, то есть ту часть Гете, в которой они открывали близкое себе.

<…> Чем долее я наблюдаю мир и чем более изучаю историю, тем отчетливее вижу монструозную роль страха. Он овладевает народами, потому что он овладевает душами. Быть может, Вы меня поддержите: с нашей стороны необходимы действия. Роль слова велика, но оно никогда не воздействует непосредственно; протесты следуют за событиями, а наш долг — опережать их!

Надеюсь, Вы не поддадитесь газетному обману и не назовете избрание Гинденбурга победой. Это чудовищная победа Гитлера. Один человек, возникший ниоткуда, без поддержки, собрал за себя 12 миллионов голосов и вынудил социалистов сделать харакири, избрав Гинденбурга. Как бы ни извращали происшедшее газеты, победа реакции — свершившийся факт, и первое, что сделает Гитлер, — предложит Франции союз против России. И его предложение будет принято.

 

Зальцбург, 13 апреля 1932 г.

<…> Что за время! Везде царит безумие. Немецкое мы ощущаем уже очень сильно; не проходит дня, чтобы я не осыпал проклятиями приходящие газетные вырезки, ибо не прекращаю открыто выступать на стороне России и против немецкого фашизма. Прочие «интернационалисты» после 13 миллионов голосов, поданных за Гитлера, благоразумно помалкивают и демонстративно «не интересуются политикой», поскольку ни конгрессов, ни банкетов более не устраивается. Никогда еще не являли у нас столько трусости, да и столько глупости — никогда: даже Генрих Манн поставил на Гинденбурга; а старому фельдмаршалу почти 85, он уже и помочиться не может. <…>

Изучавший историю знает, что никакие восстания рабочих не бывают столь опасны, как крестьянские бунты, потому что люди на земле более жестоки и непредсказуемы, чем те, которые живут в городе и подчиняются своим организациям. Каждый день я с трепетом открываю мою почту, этот воистину ящик Пандоры: муки, несчастья, отчаяние — и более всего у молодых, страдающих душою, ибо они ощущают себя ненужными. Они хотят работать, а им везде отказывают, их отовсюду гонят, — нет наказания страшнее. Когда Франция говорит о кризисе, она думает о деньгах и о падении облигаций на бирже. У нас это кризис моральный и витальный. Мне мучительно тяжело доверие молодых людей, в отчаянии обращающихся ко мне с вопросами: что же нам теперь делать? как нам жить? — а ответа никто не знает! Даже Россия начинает высылать иностранных рабочих.

 

Зальцбург, 9 мая 1932 г.

<…> [Н]епостижим страх этого человека (Муссолини. — Г. Н.) перед свободным словом. Пресса в кандалах, газеты — рупоры у губ идола, свирепствует книжная инквизиция; я разговаривал со многими интеллектуалами и поражался откровенности их высказываний об этой удушающей атмосфере. Пытался сделать что-то для несчастного д-ра Дж. и, по крайней мере, объявил, что у нас знают об этом случае — мои друзья там понятия о нем не имели, даже имени его не знали. Все пока что идет по старой системе lettre de cachet[*]. Такое положение дел поистине печально для меня, хотя я знаю, что у нас, если национал-социалисты придут к власти, будет в тысячу раз хуже, так как М., по крайней мере, понимающий человек незаурядного ума, а обезьяна всегда опаснее того, кому подражает. Особенно отвратительны там эти гнусные лакеи, считающие своим долгом быть католичнее папы; их инициативы создают три четверти гнета, ибо каждый стремится доказать, что он фашистиссимус — тысячепроцентный фашист: ведь громче всех всегда вопят трусливые (как те «патриоты» Французской революции, которые желали быть добродетельнее Робеспьера и марательнее Марата). Но в сущности, у меня не возникло ощущение, что сам народ уже отравлен. <…> Везде все та же мелкобуржуазная, мелкая душа, которая желает величаться высокими словами; это та среда, из которой вышли и гитлеровцы. Мелкобуржуазность — это серьезная угроза во Франции, в Германии, везде — не крупные землевладельцы, не крупные торговцы, а мелкие кулаки. Этот слой породил царящий в Европе дух узколобости, мелочного страха (который накапливается) за их малую толику денег; и уже правят не широкие массы, не элиты, а этот дух мелких чиновников, мелких торговцев, мелких умов. Но я надеюсь, что тошнота, накопившаяся в Европе у миллионов, в конце концов вызовет приступ очищения, и мы еще увидим знаменитую «полоску серебра на горизонте».[17] <…>

А я в мечтах вижу книгу об Эразме Роттердамском. Его судьба — это наша судьба. Как одинок он был в конце своей жизни, потому что не хотел выступать ни за ни против Реформации и не понимал ненависти, клубившейся вокруг этой поверхностной проблемы. Я как-нибудь пришлю Вам списки с некоторых его писем: такое ощущение, словно это написано вчера — и про нас.

 

Зальцбург, 16 июля 1932 г.

<…> Жизнь тут у нас отвратительна. Мундиры, торжественные парады посреди нужды, торжественные слова — и никаких дел. Политика полностью превратилась в торговлю, общественная жизнь — непрерывная ложь. Гражданская война в Германии и полный крах кажутся мне неизбежными, если рабочие и интеллектуалы продолжат не замечать опасность. Но, может быть, народу нужно еще одно великое угнетение, чтобы он понял, чтó такое была свобода, что значило это сегодня оплеванное, но вечное слово!

 

Зальцбург, 23 июля 1932 г.

<…> В идее организации (подчиняться, подчиняться слепо, не рассуждая, не задавая вопросов) заложено что-то разрушающее нравственную свободу человека. <…> [К]ак мало стало стран, где еще разрешено свободное слово! В Германии его нет уже десять лет, да и в Австрии, пожалуй, тоже.

Рад, что Вам хорошо работается. Я почти завершил мое большое исследование о Марии-Антуанетте. Но сколько же лжи я прочел! У книги будет подзаголовок: «Портрет ординарного характера», — не великая, не мелкая, обыкновенная женщина, сгибающаяся под бременем богатства, власти, счастья и выпрямляющаяся только в несчастье.

 

Зальцбург, 12 августа 1932 г.

Мой дорогой великий друг, давно не писал Вам. Причина: я должен был вначале закончить мое большое исследование о Марии-Антуанетте. Бог мой, я отнюдь не предвидел всех затруднений, когда начинал эту книгу! Прежде всего, я обнаружил, что более половины опубликованных писем сфальсифицированы, равно как и документы; все было не так, как я себе представлял. Потом это вечное требование быть справедливым. Но, наконец, я вырвался из этого склепа, и передо мной свободное пространство. Это будет книга по меньшей мере в 500 страниц, а написал я более 2500.

 

Зальцбург, 1 сентября 1932 г.

<…> [К]нига моя закончена. Она стала пугающе толстой, 600 страниц, хотя там нет ни анекдотов, ни болтовни; но какое удовольствие было наблюдать за тем, как этот слабый характер становится сильным. Рожденному сильным слишком легко быть мужественным, но все величие человека состоит в том, чтобы становиться выше и лучше, чем был. Очень хочется узнать Ваше впечатление.

Вот теперь я очень устал. И пишу отдыха ради маленькую веселую оперу для Рихарда Штрауса. Многого я от него не ожидаю и не слишком усердствую изобретать что-то глубокомысленное. Сочиняя для него это либретто (оно ему страшно нравится — после «Молчаливой женщины» Бена Джонсона[18]), я сбрасываю напряжение и надеюсь, что это внутреннее стремление развлечь себя развлечет и других и доставит им удовольствие.

Знаю, что у Вас много работы. Но, может быть, Вас все же заинтересует это письмо фрау Джермани. Оно глубоко меня тронуло. Пока не знаю, что предприму. Есть мысль написать непосредственно Муссолини. Он очень спесив, и, возможно, если обратиться к нему лично, он согласится скорее, чем если действовать публично. <…> Я пока еще не решил, но если я это сделаю, то до этого покажу письмо Вам. Вы, конечно, понимаете, что с моей стороны это была бы жертва, ибо в тысячу раз охотнее я атаковал бы его публично. Но страдания женщины стоят больше, чем моя гордость и мои удобства, не правда ли?

 

Зальцбург, 20 октября 1932 г.

<…> Вчера разговаривал о Вас с Рихардом Штраусом. Он меня посетил, весьма воодушевленный той маленькой оперой, которую я для него пишу (чтобы развеяться, ибо славная Антуанетта забрала у меня столько сил, словно я был ее любовником). Он очень умен и не претенциозен; пребывает в отчаянье, ибо уже невозможно найти такие простые и ясные мелодии, как у Моцарта и Шуберта. По его мнению, вся музыка в кризисе, и он ощущает себя последним старцем великого вымирающего племени. <…>

В Италии никого не видел. Был один и оставался наедине с собой. Политика везде тошнотворна, меня мутит от этой глупости, которая в разных странах отвратительно одинакова. И политические повороты в России отнюдь не внушают мне доверия, повсюду я вижу лишь бюрократов; бюрократия празднует триумф метода над духом. <…> Все становится единообразным: лица, платья — и идеалы. Перечитывая Ваши письма к Мальвиде[19], я ощутил, как мы были свободны и в какой мере были самими собой. А сегодня все больны тем, что в медицине называют «местобоязнь» (боязнь пересечь в одиночку открытое пространство).

Снова принимаюсь за настоящую работу. Та биография была лишь эпизодом, следствием того, что мой роман ускользал от меня. Я не находил морального выхода. И я подумал: чем делать что-то, противоречащее моему чувству, лучше написать портрет или построить либретто, чтобы «занять руки». Но я надеюсь найти то, что ищу.

 

Зальцбург [Почтовый штемпель: 11.11.1932]

<…> [С]тановится все труднее жить собственной жизнью. В чрезмерности всплеска реакции я вижу признак ее слабости, но слабые опаснее, чем истинно сильные. Как бы то ни было, социальная война объявлена. При нашей жизни она не закончится, мы угадали в эпоху насилия. Читал на этих днях историю Цицерона и был потрясен параллелями: Цицерон и Цезарь, Эразм и Лютер, мы и люди насилия. В практической и политической жизни мы ничего не можем поправить, моя убежденность в этом с каждым днем все сильнее, но моральное противостояние — наш долг.

 

Зальцбург, 18 декабря 1932 г.

<…> Я тут много занимался делом д-ра Джермани. Отчаяние его жены глубоко тронуло меня. Я сделал все, что было в моих силах. Испробовал самые разные возможности помочь ей. Все боятся и отшатываются!! Наконец — только Вы можете понять, чего мне стоило это предприятие, — я написал письмо непосредственно М[уссолини]; надеюсь, достойно и не коленопреклоненно.

<…> [С]овесть моя чиста. Я взялся за дело Дж. как за свое из сострадания к его жене и пошел прямо к цели, обратившись к единственному человеку, который может ему помочь. А будут ли там запрещать мои книги или здесь величать трусом за то, что я писал М., мне все равно. Я сделал то, что, по совести, должен был сделать. Я не могу оставаться немым пред лицом отчаявшейся женщины, молящей меня о помощи. И еще — это только между нами: я желал бы, чтобы Вы знали об этом деле все, и, если хотите, пошлю Вам копию моего письма М. Вам не будет стыдно за это письмо.

<…> Политическая инфекция — проклятие для молодых, их грудным молоком стала ненависть и несправедливость. Даже страны холодной крови, вроде Швейцарии, уже заражены; как в XVI веке спорили только о теологии, так теперь дискутируют исключительно о тактике и «национальной экономике» — и в конце концов непременно изобретут «вненациональную экономику». Что происходит в России, не знаю <…> Я только замечаю, как пострадала там литература: ни захватывающего романа, ни высокой поэмы давно уже не читал — а ведь в начале была россыпь таких огромных талантов, как Блок, Маяковский, Пильняк, Бабель. Не думайте, что я охладел к великому русскому стремлению, но моя искренность заставляет меня признать, что я уже не способен прозреть, в какой точке попытка сворачивает к успеху или к неудаче; а статистика всегда вызывала у меня холодное удивление, я способен воспринимать только идеи и понимать только людей. Эпоха реализма не столь хорошо соответствует моей способности суждения, как эпоха революционная.

В отношении работы все пока спокойно, и сие означает, что я делаю эту маленькую оперу для Рихарда Штрауса; с моей стороны уже готовы два акта. Этот старый мастер меня удивляет. Он так умен, рассудителен, восприимчив и в такой высокой степени художник, что работать для него — просто радость, но в то же время меня поражает то, как он сочиняет: я думаю, так работали хорошие мастера прошлого. Он начинает с первого слова и продолжает так, словно выполняет школьный перевод; вдохновение со всей услужливостью является по его приказу и пребывает с 9 до часу. Я никогда не видел подобного отсутствия «демонизма», и тем не менее этот человек — настоящий гений. Меня эта маленькая игра — написание оперы — весьма забавляет, а он contentissimo[*]: бедняга Гофмансталь после прелестного «Кавалера роз» кормил его сухими корками!

 

 

1933

Зальцбург, 17 января 1933 г.

Мой дорогой друг, только что пришел Ваш роман.[20] Как я рад уже сейчас: сейчас я его разрежу. Завтра напишу Вам. А теперь совершенно секретно (не хочу, чтобы это стало известно): я добился, по-моему, высочайшего литературного успеха моей жизни, выше Нобелевской премии, — я спас д-ра Джермани. Как Вы знаете, я писал лично М. и просил заменить тюрьму высылкой — сегодня он ответил через посольство в Вене, что не только удовлетворит мое ходатайство, но что вскоре последует и освобождение. Я совершенно счастлив, ибо его бедная жена была на грани безумия.

 

Зальцбург, 20 января 1933 г.

<…> Благодарю за Ваше письмо. Нет, друг мой, я не забыл, что сделал М. Но я был так счастлив, что (презирайте меня!) готов был обнять его, получив эту добрую весть. У нас, художников, есть фантазия. Но всякий раз, когда видишь страдание вблизи, когда, как пришлось мне, переживаешь то, что чувствует полностью растерзанная женщина в двух шагах от безумия, — чувство превосходит всякую силу воображения. Вы один знаете, чего стоило мне это письмо. Я не хотел писать его, это был тяжелый удар по моим так называемым убеждениям. Но я переступил через мои убеждения (это великолепная субстанция, я знаю, но далеко не столь живая, как реальное существо) и отважился на попытку. И мысль о том, что теперь этот человек дышит воздухом свободы и видит небо, для меня в тысячу раз важнее, чем все, что я про себя думал.

В остальном меня немало развлекают наскоки буйнопомешанных национал-социалистов. Они в ярости, поскольку успехом продаж моя книга намного превзошла все остальные, так что ежедневно все новые нападки по всей стране: книгу я украл, по-немецки писать не умею, на немецкий меня нужно переводить — каждый день в «Фелькишер бео́бахтер»[21] можно прочесть рубрику «Дело Стефана Цвейга». Несмотря на это, продажа идет и, забавным образом, даже усиливается ими. Я думаю, доверие к их печатному слову постоянно падает. Они слишком много лгали, и это надоело даже самым тупым.

 

[Открытка] [Почтовый штемпель: Вена, 30.1.1933]

Мой дорогой друг, читаю в журнале «Educazione Fascista»[*] весьма яростную статью протии Вас и меня — и горд оказаться в столь хорошем обществе. После того, что Вы знаете о М., забавно видеть, как его присные бросаются на меня; но для меня важно прежде всего то, что д-р Дж. уже в Триесте (переведен в тамошнюю тюрьму) и мог спустя 2 ½ года увидеть своего маленького сына; как пишет его жена, это была щемящая сцена.

 

Зальцбург, 4 февраля 1933 г.

<…> Безумная и ожесточенная борьба между Вторым и Третьим интернационалами уничтожила в Германии оба; братского единения они достигли только в застенке. Вы знаете, как последние два года я вновь и вновь кричал: объединяйтесь! и как отклонял все односторонне социалистическое или большевистское, поскольку понимал и предвидел опасность. Но политика существует только для политиков, они слишком беспокоятся о своих постах. И теперь нам предстоит пережить большую волну реакции; в Германии она будет более свирепой и дикой, чем в Италии, — неприкрытой, кровавой. Я лично ничего не боюсь, напротив, полагаю, что сильные напряжения пойдут нам во благо, но ведь пострадают тысячи тех, у кого нет другого отечества в работе, как у меня. <…> И подумать только, что десять лет назад мы еще верили в победу разума!!

Мой дорогой друг, все это очень печально, но когда из всех окон видны роты, марширующие с факелами под барабаны, когда каждодневно видишь идущих строевым шагом военных и встречаешь угрожающие взгляды, нельзя закрывать глаза и жить только своей работой. Я был два дня у Рихарда Штрауса; он хладнокровен, от всего этого отнюдь не страдает, ежедневно пишет свои четыре страницы хорошей музыки, и его презрение ко всякой политике поистине величественно. Но я встречаю слишком много молодых людей, для которых вынужден искать слова поддержки. А сам должен стискивать зубы и сохранять внутреннюю готовность. С именитыми интеллектуалами повторяется все тот же спектакль: от Фрица фон Унру[22] и прочих — тех самых, которые несли знамена демократии, когда она побеждала, — теперь не слышно более ни звука, только Томас и Генрих Манны доказали свое мужество. Скоро из нас составится прежний маленький круг, как в годы войны.

 

Зальцбург, 23 февраля 1933 г.

<…> Исключение Генриха Манна из прусской академии доказывает, помимо прочего, насколько прав я был 6 лет тому назад, когда советовал ему отклонить приглашение. Надо оставаться свободным, не вступать ни в какие академии, никогда не принимать наград и т. д. и т. п. <…> Не вызывает у меня удивления и нерешительность Франции в отношении России; Франция в большей опасности, чем полагают: Америка и Англия бросили ее, и она осталась лицом к лицу с Гитлером. Если бы она сделала поистине широкий жест, искренне помирилась с Россией и помогла ей, свобода мира была бы спасена. Но разве еще существует искренняя политика? Остаюсь при моем недоверии. <…>

Эти недели я вел жизнь, которой Вы, неустанный труженик, не поймете: я не делал ничего, т. е. абсолютно ничего. Я отдыхал, меня немножко пользовали врачи, и я готовился во всеоружии встретить грядущие события. Это своеобразное состояние — ничегонеделание, и несколько для меня в новинку; надеюсь, и Вы его испытаете в свое время, когда закончите «Очарованную душу».

 

Зальцбург, 26 февраля 1933 г.

<…> Коммунисты хорошо подготовили почву для националистов; они не только сделали посмешищем социал-демократию, но и отбили у народа вкус к демократии, прокламируя вместо нее диктатуру; они рассчитывали на свою диктатуру, а в действительности вымостили дорогу другим. Все это было мелким межпартийным политиканством, но и два года назад всякий имеющий глаза видел, чем это кончится, и проповедовал объединение Второго и Третьего интернационалов. Огромная ошибка Москвы в том, что они не разглядели опасность и запретили объединение <…> И вот теперь в Германии на 5—10 лет установилась диктатура, и она будет кровавой.

 

Зальцбург, 2 марта 1933 г.

Мой дорогой друг, отвечаю Вам сразу. Этот «голландский коммунист», поджигатель Рейхстага, в кармане которого, как нарочно, нашелся и членский билет компартии, — разумеется, агент-провокатор (кстати, и известный как таковой). Все было инсценировано, и после выборов это, с крупно-скотским цинизмом, возможно, даже признают. Но в настоящий момент им удалось выжать из дряхлого Гинденбурга (избранного лишь с помощью голосов социалистов и клерикалов) этот новый манифест, отменяющий все свободы. Их больше нет ни в Германии, ни в России, ни в Италии. И это лет на десять. Не будем обманывать себя.

Протесты. Вот великая тайна: почему они не распространяются? Национал-социалисты отчасти правы: в Германии за свободу, за независимость выступают только евреи (за отдельными редкими исключениями). А «истинная» Германия хочет подчиняться или повелевать («ты должен быть молотом или наковальней», говорит Гете[ 23], тогда как наш вечный идеал — не бить и не позволять бить себя). Для протеста Вы нашли бы только евреев: Эйнштейна, Фрейда, Эмиля Людвига[24], Вассермана[25], может быть Верфеля. И это был бы сказочный успех для противной партии. Нацисты бы торжествовали: смотрите, кроме Томаса и Генриха Маннов, ни один христианский писатель не подписался! Нас уже начинают бойкотировать, и значительной части немецких писателей это принесет огромный материальный выигрыш (они это знают). Когда еврейские авторы будут изгнаны из театров, книжных магазинов и публичных библиотек, освободится место для тех. <…>

И теперь глава вторая. Где такой протест публиковать? В Германии это уже преступление, и подпись, даже поставленная за границей, означает тюрьму (со вчерашнего дня). Значит, в Австрии! Но, дорогой друг, трусость всегда бежит впереди самой опасности. Известно ли Вам, что наши крупные газеты уже не смеют слова сказать против Гитлера энд компани? Почему? Они же свободны! — скажете Вы. Но они боятся потерять своих подписчиков в Германии, если издание будет там запрещено, поэтому они пишут в добровольной покорности.

 

Зальцбург, 29 марта 1933 г.

<…> В Германии введена совершенно свирепая цензура книг, театра, кино. Что-то вроде «Военного союза борьбы за немецкую культуру» будет очищать атмосферу от всего пацифистского, эротического и экзотического: в своих произведениях все обязаны быть национальными и почвенно-духовными. Я смотрю на это без страха. Во время войны тоже пытались пичкать публику героизмом и патриотизмом — через шесть месяцев театры вынуждены были вновь обратиться к другим темам, ибо на театре героизм, как и большевизм — и как всякая литература с программой, — наскучивают за несколько недель. <…> Сейчас все (даже честные люди) — словно в августе 1914-го. Они оглушены громом фанфар. Подождем. Скоро мы уже сможем начать.

 

Зальцбург, 10 апреля 1933 г.

Мой дорогой друг, я мог бы написать Вам два десятка страниц, но Вы знаете все, что происходит в Германии и что через несколько недель или месяцев предстоит Австрии (на мой взгляд, удержать ситуацию невозможно). Умолчу о том, чтó все мы выстрадали нравственно, ибо даже в такой момент я, оставаясь верным себе, не хочу ненавидеть всю страну и знаю, что язык, на котором пишешь, не позволяет отречься даже от впавшего в безумие народа и проклясть его. <…>

Австрия погибла, «аншлюс» — вопрос ближайшего времени. На этот счет — никаких иллюзий. Каждый день я вижу, как люди (и в литературе тоже) уже выбегают встречать врага. Три месяца назад Франция могла нас спасти. Она этого не сделала.

 

Каденаббия, 26 апреля 1933 г.

Мой дорогой друг, я поехал на восемь дней в Италию: кто знает, может быть, это мой последний длительный выезд, ибо дела в Австрии все быстрее движутся в сторону национал-социалистической диктатуры. <…>

О положении в Германии я уже и не говорю. Оно далеко превзошло все, что могла изобрести самая отравленная фантазия. Но в отчаянье меня приводит все же не оно, а моральное безразличие мира. Прежде убийство вызывало взрыв возмущения (Феррер[26] и т. п.) — сегодня, после кровавых бань войны и послевоенных лет, с полным хладнокровием просто констатируют факт. В 1914-м Ваше слово оказывало мощное моральное воздействие. Сегодня запротестуй сам Господь Бог — его никто уже не услышит. Все акты насилия, все преступления остаются безнаказанными, все эксцессы вызывают лишь удивление. Слова «гуманизм», «смягчение», «мир», «справедливость» приобрели несколько насмешливое звучание: об этих богинях прошлого говорят, как о старых девах. Вот что глубоко печалит меня.

Что до остального, то я был ошеломлен, узнав, что уже не являюсь немецким автором. Мои книги изгнаны из всех библиотек и в конце мая будут публично сожжены во всех университетах Германии. Разумеется, я уже ничего не могу там публиковать, ни в газетах, ни в книгах, и надолго впредь; это некое принципиально иное существование, но, откровенно говоря, я давно уже устал быть литературным «тузом», призовым автором, и полагаю, что несколько лет в тени пойдут мне на пользу. От этого я не страдаю ничуть. Но ужасно жить вместе со всеми этими заклятыми врагами (которые еще полгода назад мной восхищались), постоянно вдыхать этот воздух страха, трусости, ненависти; предвижу, что ближайшие месяцы будут страшны недоверием: каждый день я вижу, как старые друзья перебегают к победителям, и те, кто сегодня еще сердечно пожимают мне руку и «сожалеют о перехлестах», последуют за ними, я это уже чувствую. В скором времени я стану здесь так же одинок, как были Вы во Франции, — и более чем. Но дело не во мне. Я пожил. Я в какой-то мере выполнил свою работу. У меня еще есть несколько лет жизни. Внутренне я уже распростился со всем своим «достоянием» — с моим домом, с моей коллекцией, с моими книгами — все это словно бы уже принадлежит другим. Но молодые! И страдания тех, которые еще не сказали своего слова! И заключенные в тюрьмах, и тысячи заключенных в вечной тюрьме страха!

Друг мой, никогда еще мне не было так страшно за нашу цивилизацию, за всех наших богов. Если бы Вы увидели, как готовят к войне молодежь Германии, как эта молодежь дрожит от страстного желания маршировать (травля евреев организована ведь только для того, чтобы жажде деятельности молодых дать безопасный выход), — если бы Вы поговорили с этой молодежью или послушали, что говорит она, у Вас бы похолодело на сердце. Это систематическое воспитание «оборонного мышления», эти новые лозунги («право пера идет за правом меча»), повторяемые тысячекратно, и этот фанатизм преданности немецких женщин обворожительному гомункулусу Гитлеру — друг мой, я не знаю, какой бог смог бы сдержать эту бурю! В 1914-м был экстаз отчаяния — сегодня люди в полном сознании взаимно ослепляют и оглушают друг друга; никогда еще мания единобесия не шествовала так триумфально, как сейчас в Германии. И никто не отваживается противостоять этой силе безумия — слово не имеет более веса. Поистине, я уже не знаю, что может задержать распространение этого вала мании величия, который грозит перейти все границы.

Друг мой, я предчувствую, что мы умрем побежденными. Я прочел и изучил историю жизни Эразма Роттердамского, хочу посвятить ему исследование. Он первым понял опасность Лютера (хотя и ценил его), он стремился объединить обе религии, но было уже слишком поздно. Разум уже не имел силы ни сдержать, ни предупредить, он был отброшен с дороги насилием, кликушами, солдатами, и Эразм умер в одиночестве и забвении. Я хочу воздвигнуть ему маленький памятник, а умеющему читать откроется в аналогии история наших дней. У нас не остается других путей быть понятыми, только символика — или эмиграция. Я уже говорил Вам: я буду оставаться здесь, пока это будет возможно. Я останусь, чтобы не бросать тех, кто не может бежать, — если только меня не вынудят уехать. Я уже видел, как не дали визу Томасу Манну, нобелевскому лауреату Германии, — кто же будет особенно церемониться со мной. Но как бы ни было, будьте во мне уверены: я чувствую, что не сдамся. Временами я ощущаю себя разбитым, но я поднимаюсь снова <…>.

 

Зальцбург, 10 мая 1933 г.

Мой дорогой друг, я отвечаю Вам сегодня, 10 мая, в день моей славы, ибо мои книги сжигают на костре в Берлине, перед университетом, где я в присутствии 1000 слушателей говорил о Вас, и недалеко от театра, в котором играли мои пьесы. А вот по отношению к Вам совершили большую несправедливость, Вас пощадили: они просто не читали Вашу речь против их новой Германии! Это прекрасный день для меня, его только немного омрачает трусость других. С тех пор, как мое имя занесено в известный список, — почти ни слова из Германии. Мне просто боятся писать!

Мой друг, в Италии и здесь я каждый день читал французские, английские и др. газеты. Читал речи английских министров. Но я слишком хорошо знаю, что человеческий мозг составляет очень податливая масса. Когда речь идет о гешефте, все очень быстро забывается. Пример — Россия, оказавшая немецкой промышленности, находившейся под угрозой бойкота, огромную поддержку в виде больших заказов, — да, та самая Россия, которая видит, как ее сторонников там массово уничтожают, убивают, бросают в тюрьмы. И это вызывает мощное возмущение в среде рабочих. Люди ожидали, что Россия отвернется от этой новой Германии. Напротив, отношения — более доверительные, чем были с прежней. <…>

Я продолжаю мои этюды об Эразме Роттердамском (книгу назову «Портрет побежденного»), и меня потрясают черты сходства с сегодняшним днем. Тогдашние диктаторы звались проповедниками Евангелия, но Кальвин тоже прославился кострами, а Лютер и Цвингли[27] — жесткой рукой. Все они друг на друга похожи <…>.

 

Зальцбург, 10 июня 1933 г.

<…> Положение в Германии ужасно; единственная ежедневная газета, которую можно было читать, «Дойче Альг[емайне] Цайт[унг]», запрещена, а подробности, о которых узнаешь каждый день, отвратительны. <…> Мы жестоко страдаем от трусости наших коллег; ни один «немецкий» писатель (мы для них не настоящие немцы) не отважился произнести хоть слово. Фуртвенглер вступился за музыкантов, Кокошка — за художников, Планк — за своих коллег в науке, но ни один из наших художников слова — ни Гауптман, ни кто-либо еще — не возвысил своего голоса в защиту Томаса Манна и прочих нас. <…>

Теперь — только между нами: я почти наверняка осенью покидаю Зальцбург. <…> Еще не знаю, где осяду. Предпочел бы Рим, но — увы — политика! В Швейцарию как-то не хочется, особенно в немецкую Швейцарию. А в Париже, боюсь, буду слишком втянут в тамошнюю «ярмарку». Решение трудное, и, возможно, год или два я проживу без постоянного местожительства. (Томас Манн обосновался в Базеле, но, на мой вкус, этот город слишком буржуазен.) Вы поймете мои колебания. После тридцати лет порядочной работы переезжать в другую страну беженцем, эмигрантом — довольно тяжело. Но атмосфера здесь уже непереносима; Зальцбург стал слишком национал-социалистическим. В Вене перенести этот шок было бы легче. Впрочем, человеку, который хочет быть свободным, тяжело везде. Поэтому я ищу, ищу ощупью. Возможно, я оставлю за спиной закрытый дом, чтобы выиграть несколько времени. Но в душе я уже со всем распрощался. Решение принято, и если б знать — куда, все уже было бы в прошедшем.

Может быть, и мне самому это будет как-то полезно. Может быть, это освежит мою витальную и творческую энергию. А может быть, это уже эпилог. Кто знает? И я даже не хочу этого знать. Со дня на день весь мир будет охвачен огнем — невозможно сейчас что-то предвидеть, невозможно предотвратить. Остается лишь надежда, что сможешь своим существованием быть еще немного полезным, сможешь найти какой-то смысл или какой-то символ всех этих нравственных мук. Заклясть безумие, описывая его. Пресоздать заново себя самого после разрушения старых форм. У меня нет страха. Но бывают часы, когда тошнота отбирает энергию действия, когда уже не хватает сил любить этот несчастный человеческий скот, который от страха вечно бежит не туда, и вечно — к macellaio[*]: всегдашняя притягательная сила упоения в известные времена создает тот род паники, то извращенное влечение, которое заставляет людей целовать руку, надевающую на них ярмо.

 

Зальцбург, 15 июля 1933 г.

<…> Нам стали очень тяжелы публичные выступления. Одним словом можно убить десятки невинных. Я говорил недавно с человеком, бежавшим из Дахау, печально известного концентрационного лагеря; человеку 65 лет, его заставляли ежедневно выполнять военные гимнастические упражнения. Его били. После тех подробностей, которые он мне рассказал, я всю ночь не мог заснуть. И при всем том приходится каждодневно встречать людей, полагающих, что «возрождение связано с некоторыми ошибками, но их необходимость докажет будущее». <…>

Я почти забыл, что когда-то был писателем. Почти ничего не работаю, меня охватило какое-то оцепенение, какое-то чудовищное отвращение; все-таки — к чему отрицать — они достали нам до сердца. Чтобы вновь обрести себя, понадобятся годы. Каждый день приносит все новые удручающие известия, примеры трусости, жестокости, идиотии. И крики умирающих, героически сражавшихся и павших, остаются неуслышанными; никто никогда не узнает обо всех мученичествах, совершающихся в наши дни.

 

Зальцбург [Почтовый штемпель: 24.7.1933]

<…> Бесконечно сожалею, что Вы не приехали: я прожил драгоценные часы, присутствуя на репетициях Бруно Вальтера. Какой музыкант! Никогда еще не поднимался он на такую музыкальную и моральную высоту, как в дни нынешних испытаний! И какой человек! Друг мой, он даст здесь «Реквием» Верди, «Тристана», несравненного «Орфея» и еще другие чудеса — это было бы истинным отдыхом для Вас, наслаждением музыкального совершенства! Быть может, Вам удастся еще переменить Ваши планы; поездка сюда необременительна, а радость была бы огромна и плодотворна для Вас.

 

Зальцбург, 3 августа 1933 г.

<…> Приехал Рихард Штраус, поговорили. Он открытый сторонник новой Германии, но оберегает свою личную свободу. Отказался явиться на аудиенцию к Гитлеру и ждет его визита к себе. Продолжает работу над моей оперой и говорит, что, если ему станут чинить хоть малейшие препятствия, он уберет ее в стол. В сущности, происходящее ему безразлично, как это было и в войну; его миром остается музыка, и он не желает из этого мира выходить; личностно он очень бодр, и его «Арабелла»[28] поражает своей силой. Будучи человеком, который себя не расходует, не растрачивает силу чувств на страдания других, — таким художником-эгоистом был, в конечном счете, и старик Гете, — он наделен даром сохранять молодость, не истощаясь, как тот, кто сопереживает и сострадает другому. Они мудрее всех? Не пожелал бы себе такой холодности, даже если она консервирует. Но все же я был несколько ошеломлен той энергией, с которой он открыто стал на мою сторону. Его несчастье — жена, злобная мегера, которая его мучает; и разгадка тайны его безостановочного и повсеместного дирижирования в том, что он использует всякую возможность ускользнуть из дома от своей Ксантиппы.[29]

Вы говорите, необходим голос протеста какого-то еврейского автора. Вы правы, но ведь ответственность — чудовищная. 500 000 евреев в Германии — это все заложники. Если мы заговорим, на них набросятся с еще не виданной до сего дня свирепостью. <…>

Даже жестокость переносить легче, чем эту систематически организованную фальшь.

Но осенью я буду уже далеко от всего этого и тогда наконец снова попытаюсь работать. Здесь я не могу. Эта политика, эти события — выбивают совершенно. И удар в тысячу раз сильнее, чем во время войны, ибо сквозь завесу войны просвечивал огонек надежды, а для этой чумы я не вижу никакого исхода, кроме войны.

 

Зальцбург, 20 августа 1933 г.

<…> Решение судьбы Австрии, которого ждать уже недолго, будет событием не только политическим, но и моральным. Если нас выдадут Германии, завтра то же самое повторится с Чехословакией, послезавтра — со Швейцарией: аппетит приходит во время еды, а у них большая пасть, и они намерены проглотить всю Европу. <…> У меня плохие предчувствия, и уже несколько недель я живу в своем доме как гость, всякую минуту готовый его покинуть.

Меня посетил Рихард Штраус, он приехал совершенно неожиданно (за три дня до того он был у Гитлера). Но, в сущности, ему все совершенно безразлично, его не интересует ничего, кроме его музыки, и он довольно энергично защищается от жены и сына, которые всеми силами стараются затащить его в национал-социализм. Он приехал проиграть мне на фортепиано два первых акта нашей оперы, законченные им в клавирном наброске. Я был поражен свежестью этой музыки, еще более юной и мелодичной, чем в «Арабелле»: музыкальный гений Штрауса поселился в довольно ординарном человеке, но хорошо в нем устроился и в своем решении неизменен. Некоторые из этих мелодий принадлежат к лучшим, написанным им. Что касается исполнения, возможные затруднения его не беспокоят. Он говорит, что ему нужно еще полтора года работы, чтобы закончить, и тогда он посмотрит, кто посмеет ему что-нибудь запретить.

 

Лондон, 31 октября 1933 г.

Мой дорогой друг, только сегодня я собрался поблагодарить Вас за те славные часы у Вас в Вильневе: Лондон схватил меня и держит тысячью своих рук — это поразительный город, он современнее Парижа и вибрирует сильнее, а в то же время нигде мне не жилось спокойнее.

<…> Во всяком случае, здесь в самой атмосфере есть нечто успокоительное. И, друг мой, какой покой в библиотеке Британского музея! Я там каждый день, и так счастлив, как не был уже много месяцев. И потом, все, что любил я в дни моей молодости, эти рисунки Уильяма Блейка[30], эти пейзажи Тернера — теперь снова делают меня моложе.

 

Зальцбург, 18 декабря 1933 г.

<…> Дома меня ждал Ваш роман.[31] Мой дорогой друг, я был взволнован еще до того, как начал читать. <…> Вы отважились повторить, не повторяясь, великую попытку «Жана Кристофа», Вы возвели Вашу жизнь в высшую на сегодняшний день степень актуальности; дорогой друг, Вы вправе испытывать удовлетворение! Вами одержана грандиозная победа, Вы исполнили свое предназначение. И мы можем вновь, как бывало уже не раз, смиренно принять великое поучение друга и мастера. <…> Вдали от Вас я — с Вами, и, не беря на себя смелость разделить Ваше удовлетворение, я все же разделяю Вашу радость.

Заканчиваю моего «Эразма». Финал будет символом веры, выступлением против фанатизма, против этого «ублюдка духа и власти» во всех его формах, проклятием всем, стремящимся террором загнать многообразие мира в одну систему. У меня было тяжело на сердце. И теперь я надеюсь на облегчение.

 

 

1934

Зальцбург, 11 января 1934 г.

<…> [У] меня какое-то предчувствие, что этот год станет годом больших решений, прежде всего у нас, в нашей тревожной и тревожащей Австрии (не для меня, ни о каком отечестве уже не помышляющем; в Лондоне я почувствовал, что в библиотеке Британского музея мог бы вести жизнь вечного студента). Напряжение здесь стало слишком сильным, но финансовый кризис ослабевает; я думаю, эпоха Большого Страха (быть может, эти последние годы когда-нибудь так и назовут) скоро закончится. Человечество способно выдержать все, кроме неопределенности. <…> Я, во всяком случае, научился жить независимо от происходящего, я уполз в раковину моей работы. «Эразм» мой скоро будет закончен. Это была трудная задача — оставаться беспристрастным в отношении типа с тысячью лиц, скрывающегося за тысячью деталей, мнений и превращений, чтобы твердо и неуклонно выполнять свою истинную задачу. Это «homo per se»[*], тип, который себя не повторяет; зверь такой породы, которой не могло и быть в его столетие, — полумонах-полужурналист, человек прошлого и человек будущего. Но какое столетие! Как похоже на наше своим безумием и своим величием: подумать только, Рафаэль, и Леонардо, и Лютер, и Кальвин, и Лойола — дышали одним воздухом! Ренессанс и религиозный фанатизм, язычество и схоластика — все в одном и том же доме Божьем. <…>

В конце февраля снова еду в Лондон. Звали в Голливуд, предлагали 10 недель по 1200 долларов за неделю. Но я отказался; все, что я мог бы там сказать и сделать, независимо от меня немедленно превратилось бы в сентиментальную пошлость, а деньги меня не привлекают. Я предпочитаю работать то, что соответствует мне. Кстати, никогда не понимал, почему по Вашим романам, в которых ведь жизнь бьет через край, не сделано ни одного фильма. Смотреть фильм, сделанный по твоей вещи, нельзя ни в коем случае, но и отказываться, я полагаю, не следует, ибо материя, которую мы создаем, имеет право жить так, как она хочет, и родители, стремящиеся вечно оберегать своих детей, — плохие родители.

 

Зальцбург, 14 февраля 1934 г.

Мой дорогой друг, я только что из Вены, где я снова увидел войну. Всю ночь стреляли (в рабочих), пулеметные очереди на улицах, неприкрытый и гнусный террор.[32] И все — только из-за подлости этой бессильной кучки фашистов <…> [У] этих людей нет и такой идеи, как у Муссолини или даже у Гитлера, — только дикая ненависть и агрессивная глупость. Я едва могу писать: слишком возбужден, ибо это убийство совершено против воли министра, народа, всех классов — только из-за «потребности действия», из-за слабоумной бравады нескольких офицеров. И это конец Австрии, потому что она сама себя предала. Все, чему симпатизировал в ней мир, уничтожено. Рабочие дрались, как львы, пока не были разрушены их дома — посреди города, в 1934 году!!! В 1934 году — через двадцать лет после войны.

Что до меня, то я больше не могу. Если и можно жить там, где царит дикость, то там, где царит глупость, — невозможно. Через 10 дней я покидаю Зальцбург на несколько месяцев, а может быть — навсегда. <…> Я больше не могу здесь работать, «Эразма» я закончил, но с какими мучениями! Здесь омрачается всякое воодушевление. Наблюдать за тем, как народ, страна, которой почти в одиночку приходится выдерживать борьбу с гитлеризмом, убивает себя сама, вооружая идиотов! Еще днем я слушал в филармоническом концерте Бакхауза[33], игравшего Бетховена, и был на седьмом небе — а десять часов спустя здесь убивали невинных.

Простите мне мою ажитацию. Но мы месяцами живем в невыносимом напряжении. Для художника, остающегося человеком, думать, работать в такой обстановке почти невозможно, и после такого напряжения — такой удар!! И знать, что все в Европе погибло на годы вперед, и быть вынужденным присутствовать при триумфе дикости. Я предвижу, что Франции предстоит через несколько лет крупное столкновение с Г[итлером], оно неотвратимо, и наш идеал гуманизации мира похоронен на десятилетия. И молодежь, которая хочет этой катастрофы! В Вене я встречал отчаяние лишь у немногих из нас. Остальные чуют изменения и готовятся к ним.

Через десять дней еду в Лондон. Будь благословен Британский музей, прекраснейшая библиотека мира, где не ощущаешь политического идиотизма и где еще можно сосредоточиться.

 

Париж, 25 февраля 1934 г.

<…> Теперь еще одно, строго конфиденциально: я говорю это только Вам и не хочу, чтобы это попало в прессу; если бы об этом узнали, мне было бы стыдно за Австрию.

Так вот; я живу в Зальцбурге 15 лет, и после Венских событий полиция получила ордер и перерыла мой дом сверху донизу, выясняя, не прячу ли я у себя оружие шуцбунда.[34] Четверо полицейских рылись в моей спальне и выдвигали все ящики в поисках ручных гранат и пулеметов; обыскали все, вплоть до чердака. И это у меня, никогда не принадлежавшего ни к какой партии, противника любого насилия, — и это в городе, где я мирно прожил 15 лет!!! Разумеется, они ничего не нашли, все это было сделано единственно для того, чтобы «показать» мне, что я им «известен» как опасная персона. Теперь вы знаете, как обращаются у нас с людьми, которые во всем мире уж верно не нанесли вреда знаменитой австрийской «культуре»!

 

Лондон, 27 февраля 1934 г.

<…> Я видел Мазереля; он очень печален, и его картины полны меланхолии; они показывают больше, чем он рассказывает. Тяжелое время для честного человека.

 

Лондон, 18 марта 1934 г.

Мой дорогой друг, сведения, которые я здесь сообщаю Вам, безусловно конфиденциальны; в Вене начали против меня процесс, обвиняя в том, что якобы я в своих публичных лекциях за рубежом выступал против нового режима (что есть абсолютная выдумка) и распространял «ложные измышления» о совершаемых зверствах. Это следствие того полицейского налета, который, естественно, ничего не дал. Если бы я такие вещи делал, я не побоялся бы об этом сказать, но должен признаться, что все это сплошь фальшивка, я просто уехал, потому что больше не мог в этой атмосфере работать. Однако инквизиция принялась за дело. <…> Не знаю, что из всего этого выйдет, они там совсем потеряли рассудок. Как Вы знаете, я никогда не принадлежал к социалистическому кругу, но они чуют, что я свободный человек, каковых в австрийской интеллектуальной среде немного, и они хотят по крайней мере объявить мне «предостережение», если уж не удастся меня проучить. Мне любопытно, посмеют ли: я широко известен, это была бы большая глупость и не пошло бы им на пользу. Но у полиции там сейчас оргия, упиваются всемогуществом. Хватают всякий день и справа, и слева; если газеты здесь пишут правду, то, полагаю, у нас сейчас тысячи три политических заключенных, и пропорция в отношении Германии с ее 66 миллионами соблюдена. Но, мой дорогой друг, впору схватиться за голову. В каком веке мы живем? Разве понятия «свобода» уже не существует? А «права человека» — что, уже не высокая идея, а, в самом деле, всего лишь клочок бумаги?

 

Лондон, 5 мая 1934 г.

<…> Для человека, который хочет работать, Англия — фантастическое место. Превосходная музыка для людей, очень мало в ней смыслящих. Мой друг, я своими глазами читал разносы Бичема[35] за то, что он открыл сезон Ковент-Гардена такой «dull» — «скучной» оперой, как… «Фиделио»! А «Дейли Экспресс» объявила, что это «soporific» («снотворное») и что старой глухой тетере следовало бы поучиться у Пуччини и Легара!! Завтра встречаюсь с моим другом Бруно Вальтером; он блистательный музыкант, но слишком много ездит, беспрерывно дирижируя здесь и там. Если бы люди поняли наконец, что драгоценнейшая субстанция для настоящей работы — это покой.

 

Лондон, 10 июня 1934 г.

Мой дорогой друг, Вы давно обо мне не слышали. Но я тихо живу и работаю здесь, благословляя каждый подаренный мне день вдали от Австрии с ее нацистским террором. Странно, чем сильнее мой пессимизм в предвидении неизбежно приближающейся войны из-за распространения заразительного безумия национализма, тем больше я наслаждаюсь простым счастьем жить, дышать, работать. Становишься непритязательным. Смотришь на этот мир, и оторопь охватывает перед бесплодностью разума. Мой друг Эразм увидел все это еще 400 лет назад — Вы получите мою книгу через две недели. Я буду счастлив тем, что она в Ваших руках.

Фашизм дает о себе знать и в Англии. Но этот сорняк расцветает на почве бедствий и недовольства. А здесь люди спокойны и довольны. Им ничего не нужно, кроме их маленьких обывательских радостей, не требующих больших затрат ума или чувства. Дебаты здесь проходят в духе джентльменства, без страсти, скорее в плане теоретическом. Длительно находиться в таком потоке холодной крови — мучение. Но в настоящий момент она меня успокаивает, она благодетельна для меня.

И я наслаждаюсь музыкой. <…> У меня были мгновения совершенного счастья: «Отелло» Верди и представление «Бури» в Риджентс-парке![36] Никогда я так не понимал и не любил этого Шекспира, у которого сквозь блистающие стихи проливается глубокая печаль.

<…> В конечном счете я обязан г-ну Гитлеру — как некогда войне — новым подъемом в моей жизни. Уж мне грозило сделаться оседлым добропорядочным буржуа, замурованным в своем доме. А теперь я заново открываю мир. Англия расширила мой горизонт.

 

Клостерс, Швейцария (по пути в Австрию), 14 августа 1934 г.

<…> Происходящее в Австрии отнюдь не радует. Безумие началось в феврале с дикого, тупоумного уничтожения социалистов; теперь ни страна, ни ее вождь сами не понимают, чего хотят. Три четверти населения были объявлены «предателями», их хватали и избивали, не зная даже, чтó предано <…>

Мой друг, я могу вынести все — ненависть, безумие, дикость, но есть то, что вызывает у меня невыносимое отвращение, и это — ложь. Австриец вынужден быть неискренним в своем умозрении. Осуждать то, что вчера одобрял, торжествовать по поводу, вызывавшему позавчера отвращение. Жить так дальше для меня невозможно. Наше моральное состояние ужасно. Мы терпеть не можем это искусственное фашистское правление, а в то же время вынуждены говорить, что оно выполняет грандиозную историческую миссию — стать бастионом, о стены которого разобьется гитлеровская спесь. <…> Ибо триумф Гитлера в данный момент был бы ужасен. Немцы обезумели бы еще больше, чем сейчас.

Что за эпоха! И не трагично ли, что только те времена, в которые царит безумие, истинно драматичны и волнующи? Эпохи разума, эпохи умеренного либерализма — скучны, только великие мономаны и мономании вздымают высокие волны истории. И что же выбрать? Разум, зачастую остающийся бесплодным, или страсть, марающую себя кровью? Я, кстати, поставил этот вопрос в «Эразме» (так и не сумев предложить решение). Но все это возбуждает меня, я записываю некоторые идеи и надеюсь достичь вскоре уже такой ясности, чтобы отважиться на большое исследование.

 

Баден (Аргау) [Почтовый штемпель: 30.8.1934]

Мой друг, до отъезда в Лондон я еще ровно неделю (до 6 сентября) пробуду в Швейцарии; два дня был в Зальцбурге, встретив там антиподов Рихарда Штрауса — Бруно Вальтера и Тосканини (с которым за несколько часов подружился). Штраус уже борется с демонами, которых он помог вызвать; в нем очень мало героизма, но он сохраняет определенную художническую независимость. От казуса «Молчаливая женщина» я полностью устранился, но будет забавно, если в рейхе запретят представление опуса «рейхспрезидента Музыкальной палаты». И мне будет приятно, если эти господа увидят, что принуждены сами нарушать установленный ими порядок. Мне довольно того, что они теперь смущенно констатируют: Штраус выбрал в соавторы художника, принадлежащего к столь презренной расе, и не думает от него отказываться; так что в настоящее время моя скромная персона заставляет великих коричневых богов заниматься ею, и это приводит их в отчаянье.

И разумеется, моя книга об Эразме сделала положение еще более пикантным. Они очень хорошо поняли, что это атака на их унификацию духа, на священное божество «тотальности», — если вообще достигли той сферы, в которой только не лишенные интеллекта головы могут понять силу этой атаки. Впрочем, интеллекта не хватает и в другом лагере. На меня напали за то, что я провозгласил нейтралитет как принцип, это глупость. Я поставил вопрос — и исследовал его. Понимаю, что это не понравится и русским, но я как раз и не могу им простить изобретения этой дьявольской пропагандистской машины, которая теперь плющит мозги во всех странах; оседлать литературу — это их гениальная выдумка, которой немцы теперь дико и тупо, по-обезьяньи подражают. Пропаганда — инструмент лжи и подчинения, она хлороформирует дух. И даже если они делают это во имя некой великой истины, я нахожу их образ действий недостойным. Я испытываю чудовищное отвращение к такому воспитанию рабской духовной угодливости. И сколь бы ни был я слаб, я употреблю все мои силы, чтобы никогда не оказаться на службе какой-то пропаганды, даже еврейской или австрийской. Лучше погибнуть, как Эразм, одиноким и всеми покинутым.

Я сильно страдал от этой австрийской атмосферы. Все там — ложь и «гешефт». Фашистские вожди взаимно ненавидят друг друга, чиновники и функционеры служат вашим и нашим, нищета ужасающая. <…> Я вагант, удачливый странствующий певец, у которого есть где спать и чем жить, и я не хочу слишком быстро снова осесть. Я научился работать везде и невероятно много узнал за время, проведенное в Лондоне; я был там счастлив ощутить, что моя душа еще восприимчива. Мой друг, не знаю, как у Вас со здоровьем, но, я думаю, даже в болезни[37] вы были бы рады и ожили бы, побывав на репетициях Тосканини и Вальтера и на их концертах; этот Тосканини — чудо. Я не мог в это поверить. Но теперь убедился! И какой человек, какой бунтарь!! Мы проговорили с ним пять часов, и он наполнил мне душу новым жаром, я ощутил себя двадцатилетним. Никогда никакой человек не воспринимал музыку так, как он, это гений священной точности и несгибаемости в искусстве.

 

Лондон, 4 октября 1934 г.

Мой дорогой друг, давно хотел написать Вам. Не делал этого, потому что слишком много было, о чем писать. Время настолько путаное и тревожное, что тратишь все силы, вглядываясь в его темноту (словно в густой дым огромного подземного пожара, который прорвется ударом). У меня надежная информация со всех сторон. Недавно разговаривал с Уэллсом, вернувшимся из России; он доволен материальными улучшениями, но в отношении свободы мнений сильно разочарован. Он, старый неисправимый защитник свободы, пытался сделать все, что мог, вел долгие разговоры со Сталиным и с другими. Но результат был равен нулю. Половина европейского мира живет сейчас при диктатуре, свободное слово задушено, молодежь в Италии, в России, в Германии приучают строить духовную жизнь на незыблемых формулах, а не на собственных воззрениях. И самое ужасное, что к этому привыкают! Что уже более не сознают своего рабского состояния. Человеческая способность забвения так велика, так безысходна; уже подчиняются, не замечая этого, и предаются, не отдавая себе отчета. <…> Раньше — с тех пор мы многое узнали, и это не было приятно — я думал, что тот, кто однажды оказался свободен и почувствовал себя свободным, уже не сможет жить иначе. Но теперь я вижу, что люди лишь оказались на свободе, но не почувствовали ее. Она так мало проникла в их существо, что теперь они не ощущают своего рабства. У меня есть друзья, которые спрашивают, почему я не приезжаю в Берлин (!), а они знают, что мои книги изъяты и т. д. и т. п. Это последняя стадия: книги уже не «запрещают», запрет привлек бы слишком большое внимание, их по умолчанию объявляют «нежелательными», и это означает, что издатель уже не имеет права объявлять и рекомендовать их, а книжная торговля — иметь их на складах. Теоретически, их еще можно заказать, но практически они умерщвлены. Система становится все более изощренной, они многому научились у русских и стараются медленным удушением издателей оставить одно-единственное большое «государственное издательство», чтобы держать в кулаке все — при условии, что их «тысяча лет» продлится достаточно долго. Но на изменения у меня мало надежд: в среде их противников недостает умов, а эти люди слишком хитры, и если у них начнет гореть под ногами, они устроят какую-нибудь маленькую войну, чтобы подольше сохранять свое положение. Я — скорее нервами ощущаю, чем осознаю рассудком, что на нас надвигается что-то угрожающее <…>

До конца ноября остаюсь здесь, в Лондоне. Эта страна начинает действовать мне на нервы. Люди здесь слишком довольны — и слишком малым. С одной стороны, это замечательно: не дышишь воздухом ненависти, не страдаешь от угрюмой неудовлетворенности — от того, что делает сейчас Австрию непригодной для жизни. Но, с другой, вообще не дышишь. В здешнем воздухе нет озона, нет ничего стимулирующего. Здесь очень милые люди, но для нас, «иностранцев», они чужие, как и мы для них. То, что ты пишешь, говоришь, они не понимают, они это только принимают. На все налег туман скуки, ее привкус ощущаешь даже в супе. Англия предоставила моим нервам поистине благословенное санаторное лечение, но, как по прошествии ряда дней уже не можешь выносить вечно белые стены санатория, так и я уже не могу дышать этим сухим воздухом, в котором не хватает витальной соли. В декабре съезжу в Швейцарию или поеду в Италию еще раз увидеть солнце (это светило здесь показывается редко), а потом есть план — на несколько недель в Америку. А потом? Бог знает. <…> Да ведь и никогда не знаешь, зачем Господь посылает нас в странствие.

 

Ницца, 21 декабря 1934 г.

<…> И хотелось бы узнать, что опубликуете в ближайшее время? Старика Бетховена-то не забыли? На этих днях мне предложили его второе завещание. И я спросил себя: где же ты, Роллан? Почему не идешь рядом со старым другом твоего детства? В Лондоне я настолько жил музыкой (со Швейцером[38], с Альфредом Эйнштейном[39], с великолепными концертами), что почти забыл о своем писательстве. Я мог бы рассказывать Вам часами. Три дня назад был в Монте-Карло, чтобы послушать Стравинского — о, если бы в эти тревожные недели не было еще и музыки… Так что, друг мой, не забывайте старую глухую тетерю! Или собираетесь начать новый романный цикл? Ваша сила и Ваше мужество мне известны.

Извините мне это письмо. Я обессилен. Я закончил толстый том. Но была потребность написать Вам. Я так часто о Вас думаю <…>

 

 

1935

Вена, 18 марта 1935 г.

Мой дорогой друг, вот наконец пишет Вам бродяга, уже год живущий на чемоданах в Лондоне, Нью-Йорке, Франции и Австрии, впрочем, не слишком от этого страдая: в таком образе существования есть некий возврат к жизни школяра, к той юности святой, которая жива в нас и которую слишком часто заглушает домашняя жизнь. Я закончил мою книгу о Марии Стюарт, думаю о новой, но — finis biographiae[*], работаю маленький, очень трудный роман; тема художническая, Вам будет интересно. У меня так много есть рассказать Вам. Я перевидал множество людей, я общался с музыкантами (с Тосканини, с Вальтером — оба с удовольствием посетили бы Вас!), с финансистами, чуть-чуть — с литераторами (с Уэллсом, с Пиранделло). Этот год был одним из самых насыщенных в моей жизни. Я смотрел на наш безумный мир холодным взглядом англичанина, всегда оптимистичным взглядом американца, и при этом все время — своим, скептическим и слишком ясным. И сейчас, когда все вздрогнули, потому что Гитлер сбросил маску, я не испытываю удивления. Всего этого мы ожидали. <…> Быть может, страх правителей породит ту бурю, которой мы с надеждой ждали от разума. Я не отчаиваюсь. И если будет война, то она будет так ужасна, что мы ее не переживем, — тоже некоторое утешение. <…> У меня нет желания пережить вторую войну.

Но оставим идиотизм этого мира. Политика превращает нас в зверей. Она настолько отвратна и абсурдна, что единственное спасение — наплевать на нее. Я много читал, многое штудировал — и Америка придала мне мужества: там дышишь воздухом, который тебя укрепляет, там можно заглянуть в будущее, тамошняя техника завораживает, особенно больничная (это просто чудо). Очень хочется в будущем году провести несколько недель в Южной Америке: есть жажда другого воздуха, не такого, каким дышишь здесь, в Европе. Уже Англия — немного лучше; прежде я страдал от холодности и равнодушия ее жителей, а теперь люблю маленькие глупости этих людей, которым их сад, их редиска, их собака важнее всех речей министров всех стран. Какое счастье обладать непритязательной душой! Но мы, лишенные, к сожалению, этого счастья, должны искать его в других местах, в более горячих и опасных зонах. Интересно, что принес этот год Вам или, точнее, что он принесет нам, — боже мой, если бы Вы смогли найти слова, вселяющие мужество! Я вижу вокруг лишь разрушенные души пораженных унынием «бывших людей», как говорят русские, — людей, которые уже отжили и теперь лишь тени самих себя. И в особенности жалкое зрелище представляют наши литераторы: потеряв свою страну, они потеряли средства к существованию, ибо почти все писатели не умеют ничего другого, кроме как марать бумагу; музыканты, не затронутые в своем главном, держатся лучше: видел здесь Альбана Берга, Кшенека[40] — всю генерацию, оклеветанную в Германии, они снова выпрямились.

Мой друг, не отважитесь ли Вы в этом году немного поездить? «Фальстаф» Тосканини и его «Девятая» обещают нечто незабываемое. Ничто в мире не дает мне такого примера творческой силы и святой энергии, как репетиции Тосканини (в тысячу раз более, чем концерты), я бы три дня ехал, чтобы побыть на них. Для музыканта это незабываемый урок; я видел Малера, я видел их всех, но ничто — уверяю Вас, — ничто не может сравниться с этим переживанием. Он был бы счастлив Вашим присутствием — и никого больше не пустил бы.

 

Цюрих, 22 мая 1935 г.

<…> Все в Европе неостановимой силой влечется к уничтожению, и я уже в который раз вижу, что драматические сплетения истории ткут отнюдь не мудрецы и мыслители, а чудовищные мономаны, лунатики, видящие только свою идею — идею, которая должна исцелить мир, но в действительности его взрывает. И никогда еще у нас не было такой слабой организации, как сегодня, когда она нужна больше, чем когда-либо. <…>

Если бы не музыка, и не знаю, как бы я прошел чистилище этих последних лет. А книги, которые еще вызывают у меня интерес, встречаются редко, ибо при всей драматургической изобретательности они кажутся банальными в сравнении с тем, что горячечными пальцами безумца пишет наше время. <…>

В следующем месяце у меня будет грустная радость послушать оперу Рихарда Штрауса — разумеется, только по радио, ибо я и не помышляю ехать в Дрезден. Несчастный шлет мне письмо за письмом, умоляя писать ему новое либретто. Он не постигает, что его посвящения Гитлеру и Герингу сделали для меня совместную с ним работу невозможной и омерзительной, и тем не менее, он — последний из великих. Я много раз встречался в Вене с Альбаном Бергом, — отличный парень, и очень искренний в своем искусстве, но ни у кого из них уже нет того масштаба. Великая музыка умерла, потому что слишком быстро, слишком мощно расцвела за 150 лет своего величия.

 

Брегенц, Австрия, 2 июня 1935 г.

Мой дорогой друг, я выбрался сюда из Цюриха; здесь льет не переставая, так что у меня без меры свободного времени, чтобы написать Вам и поблагодарить за Ваш двухтомник.[41] <…> Какой накал в обеих книгах, — старый Роллан показывает, что не уступает молодому, он еще моложе и задиристей! Эти книги будут мне очень полезны для нового издания биографии, которую я готовлю к 70-летию одного моего великого и горячо любимого друга.

Я нашел нового героя. Или, точнее, мне его нашли. Я получил письма от двух лиц, которых назвать не могу, так как они занимают официальные посты в Женеве. И они сообщили мне, что кроме описанного мною Эразма, боровшегося против Лютера за свободу мысли, был еще человек, остававшийся в тени, но с необыкновенным мужеством (рискуя жизнью) выступавший против Кальвина. Это Себастьян Кастеллио, который после великого преступления в отношении Сервета поднял голос протеста против всемогущего Кальвина, диктатора, практиковавшего жестокое насилие, требовал свободы мнений и отрицал право преследования инакомыслящего как еретика. Я прочел его работы, они исполнены такой силы и чистоты души, что приводят в изумление: это же неизвестный предтеча наших побежденных идей, незаметный герой (смотритель в печатне, водонос, потом учитель в Базеле, преследуемый и уничтожаемый яростной ненавистью протестантских пасторов, хотя и сам был реформатом). <…> Какое сходство с нашим временем, какой Гитлер этот грозный Кальвин, этот враг свободы (кроме той, которую проповедовал сам и превратил в жесткий закон)! И какой свободный дух этот несчастный Кастеллио, одинокий воин, последователь Эразма — но без его язвительности и слабости! Я в самом деле очень благодарен за открытие этого прекрасного характера и уверен, он станет Вашим другом, если только мне удастся вывести его из тьмы забвения.

 

Мариенбад (Чехосл. Респ.), 13 августа 1935 г.

<…> Я не сомневался, что Вас тронет та человеческая теплота, которая в России сильна и благородна, как нигде; я сам был взволнован, когда мне представился случай увидеть эту поразительную страну.[42] И Вы так много сможете нам рассказать! Нет, я не сомневаюсь в порыве, который несет и воспламеняет русскую молодежь, — я только боюсь, что такой же порыв опьяняет и гитлеровскую, фашистскую молодежь. Я знаю, колонны сотен тысяч и миллионов марширующих в едином искреннем порыве — это потрясающее зрелище, и от восхищения невозможно удержаться, но, к сожалению, восхищаются и торжественными парадами Муссолини и Гитлера. <…> Не считайте меня нечувствительным к этой сжатой в кулак живой силе народа, но я не хочу — нет, не хочу не замечать огромной опасности, которую несет в себе такое растворение собственной воли в воле массы. Моя любовь всегда была и всегда остается на стороне одиночек, борющихся за великие идеи, не становясь в ряды, не вступая в членства, не надевая формы; свидетельством тому станет моя книга о Себастьяне Кастеллио. Какая прекрасная, неизвестная фигура! Надеюсь, Вы полюбите его.

Но книга пока еще далека от завершения. В настоящее время я готовлю с друзьями манифест о последних событиях в Германии[43]. Вы знаете, что я хранил молчание, потому что меня отвращает бездейственная полемика, но сейчас я впервые надеюсь, что нам удастся манифестация, которая найдет отклик и возымеет действие. <…> В Германии царит всеобщая подавленность — но не среди молодежи и мелких буржуа: там все в угаре. Но все люди духа уже исцелились, даже самые ограниченные. Никто не знает, чем все это кончится. Но сейчас кончается молчание. Уже нет более надежды на победу разума в Германии, пока там остаются гитлеры, геббельсы и штрейхеры.[44] Признаю, я был слишком оптимистичен, считая такую степень холодного безумия невозможной (и это-то самое ужасное — вот это холодное, систематичное, организованное помешательство, неизвинимое никаким отравлением).

Один из тех, кто раскаялся слишком поздно, — наш друг Рихард Штраус. Он сломал себе шею на моем либретто. Теперь он сидит меж двух стульев, но он во многих сообществах в таком положении. Музыка к «Молчаливой женщине» не потрясает, хотя в плане техники достойна восхищения: его рука художника открыла новые штрихи утонченности, но мелодия покинула его.

Как я сожалел, что Вы не видели у меня Тосканини и Вальтера, они были бы так рады знакомству с Вами! Какой огненный человек этот Тосканини! Я надеюсь, Вы прочли мое эссе о нем. Но он еще не все сказал! В нем горит пламя скрытой энергии, от нее невозможно укрыться.

 

Лондон, 28 октября 1935 г.

<…> Простите мое долгое молчание!! Но я должен был принять серьезное решение — с февраля я нанимаю здесь маленькую квартирку. Не хочу сказать этим, что буду проводить здесь жизнь, но мне нужно постоянное пристанище, и я выбрал Лондон. В Австрии я предвижу большие затруднения, и во всяком случае, после печальных зальцбургских событий не хочу больше там жить. Лондон я выбрал из-за его библиотек и из-за того, что здесь, среди совершенно равнодушных людей, можно в огромном городе — это выглядит парадоксом — целиком оставаться наедине с самим собой. Не могу пожаловаться, «Мария Стюарт» имеет здесь большой успех, но это не переворачивает жизнь (как в Париже или Вене). Никто не звонит и не приходит с визитом. Встречаюсь только с несколькими друзьями. И есть время трижды в неделю слушать великолепные концерты. Никогда не думал, что смогу жить в Лондоне (тем более — иметь постоянное место жительства), но пессимизм мой все растет. Молчание Германии пугает меня больше, чем воинственные вопли Муссолини и так называемая защита мира англичанами: этот человек в Берлине лишь выбирает день, чтобы напасть на Австрию. Нам предстоит увидеть еще больше того, что мы видели в 1914-м. Только моральное сопротивление будет еще слабее — даже здесь я наблюдаю, как общественное мнение склоняется перед легчайшим ветерком газетных внушений, дующим из Форин-оффиса. Мы будем еще более одиноки, чем в те ужасные годы.

Но я работаю и надеюсь к Рождеству закончить эту книгу о Кастеллио — мой манифест независимости духа.

 

 

1936

Ницца, 7 января 1936 г.

<…> Я уже не хочу тащить на своем горбу так много вещей, поэтому заберу с собой в Лондон не более пятисот книг. Действительно важным для меня остается только одно: сохранить мою индивидуальную свободу.

 

Ницца, 13 января 1936 г.

<…> Простите мне торопливость этого письма. Я совсем без сил. Уже две или три недели у меня словно свинец в голове и теле, охотнее всего я бы лег и спал три дня и три ночи подряд. Впервые за много лет ощущаю усталость как что-то реальное: я встретился с врагом лицом к лицу. Поэтому я решил 8 дней вообще ничего не делать, ибо мою работу о Кастеллио нужно продвигать интенсивно, а не в состоянии такого истощения.

 

Лондон, 27 марта 1936 г.

<…> Я закончил книгу, в ней мое credo[*] против диктатур. Тень от нее упала заранее: в Германии конфисковали последние экземпляры моих книг, еще ходившие по рукам; несомненно, их тайные службы что-то разузнали. Но меня это мало беспокоит. У меня только одна задача: оставаться свободным и писать то, что я должен писать. Смею питать надежды, что мой «Кастеллио» Вам понравится и Вы признаете этого человека соотечественником и в сфере морали.

Жизнь в Лондоне удивительно монотонна. Я мало выхожу, почти никого не вижу. Здесь можно погрузиться в забвение, и это хорошо, если только сам себя не забудешь. Много читаю, многое штудирую и радуюсь обилию своих планов.

А как Ваш «Бетховен»? продвигается? Я надеюсь на это — для Вас и для нас.

 

Лондон, 4 мая 1936 г.

<…> С возрастом мы забываем множество историй, уже происшедших в нашей жизни, а добросовестные свидетели — большая редкость. Так что после «Бетховена» пусть появится «Роллан» Роллана!

Я закончил моего «Кастеллио», Вы получите его через две недели. Это исповедание веры. Не сомневаюсь, что он будет запрещен не только в Италии и Германии, но и в России (о чем я сожалею). Но я должен был обозначить мою личную позицию. Никакая — даже самая божественная — истина не извиняет в моих глазах подавление свободного слова; я знаю, что в сегодняшнем мире мое credo неосуществимо, но твердо придерживаюсь его. Я испытывал потребность ясно заявить мое отношение, не заботясь о последствиях, и надеюсь, что книгу воспримут не как импровизацию, а как зрелое высказывание. И теперь возвращаюсь к поэтической прозе. Легенду хочу написать. Но подождем.

Что за время! Нелегко жить в Англии гостем и молчать перед лицом политической глупости и отвратительного лицемерия <…> Никогда еще дипломатия не была столь гибельна, никогда ложь не была столь беспардонна, а наш дорогой соотечественник Гитлер превратил ложь просто в искусство: он лжет с такой одержимостью и с таким бесстыдством, что я не нахожу сравнений. Разве что Вагнер в «Моей жизни» лжет так же нагло, как Гитлер в «Моей борьбе». Черчилль — единственный здесь, кто снова и снова пишет, что такие военные приготовления происходят не из любви к миру, но правды здесь видеть не хотят, убаюкивая себя мечтами, что следующая война будет «войной других».

 

Лондон [Почтовый штемпель: 4.7.1936]

Мой дорогой друг, прочел сейчас Ваши замечательные слова о Горьком и надеюсь, что Вы сделаете из этих бесед небольшую книжку вроде той, что сам Горький посвятил Толстому и Чехову (для меня эти воспоминания — его шедевр). Я тоже записал кое-что из моих встреч с ним. Но мне кажется, его беседы лишаются своего несравненного очарования, когда за словами не лучится его незабываемый взгляд.

Я до 1 августа в Остенде, затем (8 августа) покидаю Лондон и отправляюсь в Бразилию и Аргентину. Может быть, это моя последняя большая поездка, кто знает? Но у меня непреодолимое желание на некоторое время повернуться спиной к нашей спятившей Европе — до того решительного триумфа Гитлера, который готовят ему глупость английской политики и отсутствие дисциплины у французских левых. Все работает на него. Будем надеяться, что Россия спасет мир, как в свое время его спасла Франция.

В Швейцарии мне пришлось выдержать яростные атаки из-за моего «Кастеллио»! Пасторы шли шеренгами, и не только кальвинистские, прочие тоже. Но в то же время книга вызвала и очень дорогое для меня сочувствие, причем с совершенно неожиданных сторон. Мой враг — догматизм любого извода, изолированная идеология, стремящаяся уничтожить всякий иной образ мышления. Фанатизму следовало бы противопоставить антифанатизм, — как мы всегда мечтали не о смиренно-овечьем, а об агрессивном и активном пацифизме. Быть может, это именно то дело, на которое мне следует направить всю мою энергию. Я чувствую, что время для меня пришло, потому что медлить уже нельзя и потому что работа создала все же определенный авторитет, а кроме того, кто знает, сколько еще продержится в Европе слово.

В Австрии газет для меня больше нет — ни в Швейцарии и ни в какой другой стране моего языка; вероятно, и во Франции свобода просуществует уже не долго. И тогда мы снова переживем миленькие годы войны! Я готов ко всему.

Рад был узнать, что «Бетховен» продвигается. <…> Я так счастлив, что Вы завершаете этот великий портрет: нам нужен Бетховен в красках Микеланджело; для меня Бетховен с каждым годом становится все выше. Боже мой, если бы Вы слышали «Фиделио» Тосканини в Зальцбурге в этом году!

 

Борт лайнера «Королевская почта» [Почтовый штемпель: 28.9.1936]

Мой дорогой друг, возвращаясь из Южной Америки, хочу поделиться с Вами некоторыми впечатлениями. Они роскошны. Страны в высшей степени миролюбивы, страшный бич национализма их еще не задел, и между людьми — благодаря пространству между ними — меньше ненависти. На нас, европейцев, смотрят как на помешанных, и ведь они правы: когда видишь, сколько еще места на Земле, перестаешь понимать, отчего люди так цепляются за нашу Европу, — а там интенсивность их идеализма и оптимизма была бальзамом для моей души. Когда-нибудь я расскажу Вам об этом намного больше. И не верьте всяким россказням о диктатурах: в сравнении с нашими, там райские кущи. Человеческая жизнь там еще имеет какую-то цену, и там есть довольно большая свобода слова (за исключением откровенно коммунистического). <…>

С других континентов видно самоубийство, которое совершает Европа, и мне стало легче, когда я понял, что латинский мир продолжит жизнь, что сотни миллионов жителей Южной Америки возвысят свой голос, когда голос Европы захлебнется в рыданиях и крови. Ошибки, совершаемые во всех государствах, носят слишком всеобщий характер, чтобы это можно было назвать случайностью. Это какой-то рок, какая-то метафизическая воля вызвала такое ослепление. И в Вашей России: Зиновьев, Каменев, ветераны революции, первые соратники Ленина — расстреляны, как бешеные собаки; это опять Кальвин, убивающий Сервета из-за расхождений в толковании Священного Писания. Все та же метода — что у Гитлера, что у Робеспьера: объявлять расхождение мнений «заговором»; и разве не довольно было бы изгнания? Оно было бы страшнее, ибо эмиграция (посмотрите на Троцкого) опустошает изнутри и убивает медленно, лишая силы. <…>

Прошедшие годы показали мне, чтó можно перенести, и ко всему подготовили. Я все предвидел, даже самое худшее. Ничто уже не может меня удивить, и я знаю, что войну 1914 года будут вспоминать как диковатую игру, в сравнении с тем, что разразится теперь. Самое главное — не сгибаться! <…> И даже если справедливость становится бессильна в мире, пусть она пребудет в нас и пусть останется непоколебима!

 

Лондон, 5 декабря 1936 г.

<…> Единственная радость этих дней — роман Роже Мартен дю Гара. Его Тибо — достойный сын Жана Кристофа. Какой замечательный гимн свободному человеку, какой певец моральной независимости!!

Прочел и книгу Андре Жида «Возвращение из СССР» и очень этим доволен. Вы знаете, что во всеобъемлющем приятии всего, что там происходит, я никогда не мог последовать за Вами. Я читал выпущенную одним комитетом в Праге брошюру о процессе над Зиновьевым, которая ясно и неопровержимо доказывает, что некоторые признания были заранее сфабрикованы <…> И еще: обожествление персоны Сталина. Когда Вильгельм II каждую неделю фотографировался, меня уже это отталкивало, а уж культа, подобного тому, какой организован вокруг Муссолини и Гитлера, в свободной стране быть не должно. <…> Русские сами ничего с этим поделать не могут. Только такие истинные друзья России, как Вы и Жид, могли бы поспособствовать тому, чтобы Сталин несколько притормозил этот автократизм (который мне слишком хорошо знаком по моему другу Кальвину: та же личностная угрюмая ненависть к «раскольникам»). Именно потому, что СССР сейчас — необходимейший элемент, его истинным друзьям следовало бы сделать все возможное, чтобы такие вещи, как процесс Зиновьева, больше не повторялись; долг друзей Союза — приложить все силы к тому, чтобы это отвратительное обожествление, эта интронизация одного отдельного человека в качестве высшего разума, энергии и мудрости наконец прекратились и чтобы мир не относил Россию к тем государствам, где страна — имение одного-единственного человека.

 

 

1937

Проездом через Цюрих, 18 февраля 1937 г.

Мой дорогой друг, наконец-то могу Вам написать. Был 5 недель в Италии (Рим всегда прекрасен — и Неаполь) и счел за лучшее не доверять почте никаких писем: их могли прочесть. Мой друг, я долго сопротивлялся искушению съездить в Италию, но рад, что сделал это. Ибо понять, что такое диктатура, из газет нельзя. Это чувствуешь в приближении и в разговоре с друзьями. У старшего поколения, еще знавшего свободу, тот недостаток, что оно состарилось (это и наша опасность, но не nostra culpa[*]), а молодые безразличны. Они много спорят о частностях, но они терпят — а ничего другого и не остается, если не уезжаешь из страны. Но для таких, как мы, тяжело каждый день читать рабски угодливые газеты; к счастью, нашлись кое-какие французские и английские. Виделся с Кроче. Он поразительно универсален, у него очень острый ум (его последнее эссе великолепно), но появилась какая-то горечь. Оказывать сопротивление, которое обессмертит, но не видеть никакого результата — чудовищно тяжелая задача, мы это знаем. <…>

Мой дорогой друг, не взыщите, если я последнее время мало говорю о себе. Но были и внутренние кризисы, и внешние неприятности. Эмигрировать оказалось не так легко, как я думал, и мне не прощают, что я оставил отечество и отыскал другое. Однако есть необходимости, которым надо подчиняться, чего бы это ни стоило. Нет, я чувствую, что это время отчуждения не век будет длиться, но в настоящий момент не в силах видеть людей — а Вы знаете, что я был скорее общителен и, может быть, излишне. <…> Это момент перехода. Но я знаю, что такие моменты нам необходимы. Я только старательно изолируюсь, так как не чувствую себя способным бросить клич и терпеливо жду просветления. Я много читаю и не прекращаю работу; я надеюсь, что идет некая внутренняя подготовка к какой-то новой активности. <…>

P. S. Видел в Вене Фрейда, он очень решителен, и Тосканини в Милане, он очень горяч, — духовную борьбу продолжают нынче одни старики.

 

Лондон, 25 февраля 1937 г.

<…> Одна эта негласная тенденция приписывать всю русскую революцию Сталину, славить его как воплощенную мудрость, как бога Пана — и в это время расстреливать старых ветеранов, сподвижников Ленина, — уже это должно вызывать гнев с нашей стороны. Вы должны это понять, мой друг. <…> Если всякое расхождение мнений будет называться предательством и «преступлением против государства», так я и Кальвина не смогу упрекнуть в том, что он сжег так называемого еретика (когда кто-то осмеливался обсуждать его теологические теории, Кальвин объявлял это «преступлением против Бога»).

 

Лондон [Почтовый штемпель: 1.5.1937]

<…> Именно насилие опьяняет сегодня народы. Они отравлены этим ядом, и мы с нашими гуманистическими и гуманитарными идеями выглядим как остатки какой-то канувшей эпохи. Эта тотальность, это бешеное стремление все унифицировать — несомненно, бессознательное подражание машине; оно мне отвратительно настолько, что я устаю, глядя на организованные толпы, я инстинктивно избегаю восхищения этим зрелищем, даже празднование на Красной площади (видел в кино, ходили с Алексеем Толстым) отталкивает меня, когда на месте Сталина, смеясь принимающего из рук маленькой девочки букет цветов, я невольно представляю Гитлера или Муссолини (которого видел в такой же позе, с таким же сжатым кулаком — это уже шаблон). И я почти люблю глупость и равнодушие здешних широких масс. Я шесть недель провел в Неаполе и слишком хорошо знаю эту машинерию, чтобы восхищаться ею, где бы она ни была.

Закончил небольшую работу о Магеллане — мою добровольную дань Южной Америке и Океану. Начинаю маленький роман, чтобы поупражнять руку для другого, побольше, который, быть может, станет моей «лебединой песней». Я живу здесь совершенно уединенно, и общество мне составляет лишь музыка. <…> У меня ночные кошмары, когда я представляю себе Париж добычей варваров, целью их люфтваффе. Мой друг, если это случится, не останется ничего другого, как сойти под землю, но не в подвал, а в гроб.

 

Лондон, 14 мая 1937 г.

<…> Всю ночь думал о Вас; ведь я понимаю, как должны были взволновать Вас эти события в России. Вы подарили СССР Вашу любовь, Ваш авторитет, Ваше имя, Вы принципиально ангажировались, поэтому все, что там происходит, задевает Вас лично. Друг мой, какое несчастье, что все это происходит сейчас, что Сталин <…> своих лучших генералов расстрелял как «шпионов» и «предателей». Вы знаете мою точку зрения: все страны, в которых господствует полиция — будь то гестапо или ЧК, — вызывают подозрение и отторжение, ибо полиция всегда и везде употребляет аморальные средства <…> Я почувствовал в Сталине злую память личных обид; история повторяется, и приходится вспомнить Ивана Грозного — это Иван Ужасный, обезумевший от ужаса: вот уже вся когорта Ленина мертва, истреблена; я уже несколько времени тому назад почувствовал это в Сталине и писал Вам об этом, но не имел доказательств. Увы, он их представил, и мне больно смотреть на то, как торжествуют слуги Гитлера и Муссолини. Он помог им спрятать их убийства! Чем все это может кончиться? Во Франции разброд — такой же разброд, как в Германии перед возвышением Гитлера; мы все это видели вблизи, пережили и ничего не можем поделать, ибо все мы не имеем ни авторитета, ни власти: присоединившиеся к правительству не имеют авторитета, оставшиеся в одиночестве не имеют власти. Что же делать? Мне так хочется увидеть Вас, поговорить с Вами. Нужно смыкать ряды в эти, быть может, решающие минуты. Зная Вас столько лет, я понимаю, как все это должно задевать Вас за сердце, ведь каждая из сторон ожидает от Вас слова: официальная сторона России — одобрения, другая сторона — протеста!

В Париж на Пен-клуб не поехал. Избегаю бывать там, где не чувствую себя на своем месте. Много работаю. Впервые, начав роман, я хорошо себя чувствую в его творческой атмосфере. «Магеллан» мой давно закончен. А в жизни моей происходят столь тяжелые вещи, что я даже не решаюсь о них говорить. Вы знаете, что дом я продал, библиотека и почти вся коллекция автографов разошлись по рукам; моя жена осталась в Зальцбурге, она не хочет покидать этот город, который общение с полицией и соседство Адольфа Г-ра сделали для меня ненавистным. По временам мы дружески встречаемся, но, к сожалению, я не умею ладить с ее дочерьми; они живут другими представлениями, не нашими. Друг мой, все это было тяжело. И Вы поймете, почему я с некоторого времени так мало писал. У меня было столько затруднений всякого рода! В 55 лет перебираться в другую страну, менять свою жизнь и постоянно бороться с тысячами разнообразных неприятностей — все это тяжелее, чем может показаться <…> Но я работаю вдвое больше, чем раньше. Только часы, проведенные здесь с Тосканини, были светлой радостью. Это человек такого величия, такой чистоты и такой несравненной доброты! <…> Для меня его музыка, а более всего его репетиции — это уроки нравственности.

Я почти уверен, что в сентябре смогу Вас посетить. Предприму все усилия, потому что должен Вас увидеть. И когда же будет Ваш «Бетховен»? Мне не терпится!

 

Лондон [Без даты; начало лета 1937 г.]

<…> Я говорил Вам, что ничего не понимаю в тех подземных течениях, которые протекают в России, я вижу лишь воздействие этого крика «нас предали». Друг мой, я боюсь только этого. Здесь тоже видят опасность и жалуются, что все эти процессы в СССР сбивают с пути нерешительные страны, которые очень важны. В последние дни мы были в одном шаге от войны. Разве для стран в угрожаемом положении еще не настало время заключить «гражданский мир», оставить частности и отстаивать единую линию? Друг мой, я говорю только о последствиях, к которым привели эти приговоры. Я читаю только английские газеты; это не лучшие в мире газеты, но сейчас их значение огромно, и я знаю, как сильно здесь желают, чтобы в СССР наконец сказали: теперь порядок восстановлен, и мы сильнее, чем когда-либо. Это страшно важно, важнее всех разногласий, — чтобы сейчас, в момент пробуждения духов июля 1914-го, можно было увериться во внутренней силе СССР и в том, что там снижают опасность, вместо того чтобы ее повышать. Я не могу судить о внутреннем воздействии. Но я знаю, что именно обвинение высших чинов русской армии в шпионаже плохо подействовало на генштабы тех стран, которые должны полагаться на силу и дееспособность армии. Если бы все это происходило два года или год назад, это не имело бы того чрезвычайного значения, как именно в этот, в высшей степени критический момент; сейчас вещи можно рассматривать не иначе как в перспективе мировой войны, которая может начаться уже завтра и которая стала бы величайшей катастрофой. Повторяю и буду говорить Вам это снова и снова: я не знаю, что происходит в СССР, я не знаю русского, у меня нет непосредственных впечатлений — я вижу лишь последствия для общего положения дел, и эти последствия меня ужасают. У венгров есть поговорка: «Мы такой маленький народ, что не можем позволить себе повесить даже отцеубийцу», а я скажу: «Мы дошли до такой опасной черты, что любой ценой должны отбросить все, что может поощрить агрессивные страны и лишить уверенности страны нерешительные».

 

Лугано, 10 сентября 1937 г.

<…> Я посетил здесь Германа Гессе, он совсем закрылся в своей раковине, почти никуда не выезжает, даже в Лугано. Вот истинное отшельничество мудреца, — я же чувствую себя еще недостаточно мудрым, чтобы удалиться от мира; напротив, езжу больше, чем когда-либо, снова стал кочевником и больше, чем когда-либо, работаю. Иногда я сам себя подозреваю в том, что хочу убежать от этого отвратительного времени, и моя жизнь в Лондоне протекает совершенно отдельно от людей; я читаю и работаю, я погружаюсь в одиночество огромного города, и лишь музыка возвращает меня в мир. На днях хочу навестить Тосканини <…> этот человек силой своей магии больше всего помог мне в последние годы. <…>

Как Ваш «Робеспьер»? а новые вещи? Что Ваш «Бетховен»? С нетерпением жду всякой Вашей работы и надеюсь, что через год смогу послать Вам роман — мою радость и мое мучение этих дней <…> История, бывшая моим убежищем в самые тяжелые времена, не интересует меня в этот момент, который сам есть поворотный пункт истории и, быть может, критический момент в масштабе столетий.

 

Лондон, 27 сентября 1937 г.

<…> Вы ошибаетесь, мой дорогой, мой старинный друг, полагая, что я враждебен России! Нет, совсем нет <…> просто я в принципе против расстрелов без суда. Я допускаю, что в критический момент правительство вправе уничтожить какого-то противника — но не очернять его морально, объявляя, что он подкуплен. <…> Вот что возмущает меня. Почему не сказать просто: «враг государства»? Это достаточное объяснение в такую кровавую эпоху, как наша. Но не клеветать на жертву — Гитлер попытался проделать это со Шлейхером[45], но генералы вынудили его восстановить честь Шлейхера! Я знаю, знаю, что плохим психологам из ГПУ это кажется удачным для внутренней пропаганды, но на самом деле это создает атмосферу недоверия, отторжения. А кроме того, при распространении такой системы, когда доказывают, что четверть всех генералов, руководителей промышленности, писателей и политиков «подкуплены немецкими и японскими деньгами», разрушается доверие к армии и готов сорваться сакраментальный вопль «нас предали!» <…> Сейчас что — так трудно найти повод расстрелять человека? К чему это монотонное повторение позорнейшего и мелодраматичнейшего клише «предатель и подкуплен»? Раньше просто говорили «еретик» — и сжигали. Но не утверждали, что он оплачен курфюрстом Бранденбургским или пфальцграфом Саксонским! Вообще, как были скромны во лжи XV и XVI века, в сравнении с нашим!!!

 

Лондон, 7 декабря 1937 г.

Мой дорогой друг, как счастлив я был найти по возвращении из Вены Ваше славное письмо; я ездил навестить старушку-мать (ей 84 года) и, может быть, навсегда попрощаться с городом, в котором родился. У меня мало надежд на то,
что Австрия сможет долго продержаться. Похоже, Англия проявила в этом вопросе равнодушие и, может быть, с задней мыслью старой английской политики: не помешать сильнейшим на континенте, Германии и России, взаимно уничтожить друг друга. Во всяком случае, Англия ничего не предпринимает против немецких планов <…> уничтожения России — и, к сожалению, симпатии к СССР здесь и везде полностью уничтожены Сталиным и его полицейской системой. Никто не сожалеет об этом больше, чем я, и, кстати, я имел смелость публично (в одиночку) выражать свои симпатии к СССР, в то же время подчеркивая, что ожидаю все же большей свободы слова и критики. Я вижу, как после нападок Гитлера и ужасных ошибок Сталина почти все уже боятся даже произнести имя «Россия», словно какая-то бездна поглотила эту страну; всегда одна и та же история и вечное «предательство клерикалов».

Счастлив знать, что Вы работаете, я тоже тружусь по мере сил; наша уединенная жизнь заставляет искать надежнейшего друга в работе. Жду Вашего «Бетховена» с нетерпением! Сейчас нужен такой источник силы! Читал эти дни письма матери Ницше о его болезни («Больной Ницше») и был глубоко взволнован. В Вене встретил Фрейда — он достоин восхищения. Сохранив ясный ум и непоколебимость убеждений, он обрел с возрастом какую-то новую доброту, какой я в нем не замечал; эти два часа, проведенные с ним, останутся в моей памяти.

 

 

1938

Париж, 16 февраля 1938 г.

<…> Это печальный день для нас, австрийцев: отечество потеряно навсегда[46], разрушена последняя опора. Лично я понял это еще четыре года назад, и ничто не могло меня переубедить <…> Я слишком внимательно изучал историю, чтобы не знать, что дипломатические соглашения никогда не сдерживают брутальную действительность, и Вы, может быть, помните, я писал Вам, что окончательно прощаюсь со всей страной. Для нас, писателей, положение ужасно: мы потеряли нашу последнюю немецкоязычную аудиторию, а Вы знаете, что все переводы, даже самые лучшие, — предают. И теперь, после выпадения этого первого камня, недолго ждать обрушения всей стены, сдерживающей нацизм. Чехословакия будет разделена, Венгрия запугана, и после этой расчистки начнется концентрация для большой борьбы с Россией. Мы не сохраним никакой другой свободы, кроме нашей внутренней, — единственной, которую нельзя задушить угрозами.

 

Лондон, 23 февраля 1938 г.

Мой дорогой, мой великий друг, — всего два слова, чтобы поблагодарить и поздравить Вас: я читаю «Бетховена», чудно изданного нашим Аркосом[47] (этим изданием он воздвиг себе памятник), и не могу оторваться. Сразу перелистав книгу, я теперь читаю ее медленно, чтобы понять ее строение, так что напишу Вам позже; такую книгу нельзя глотать залпом, ее надо штудировать.

 

Лондон, 3 марта 1938 г.

<…> Не будем о России. Вчера я встречался с ближайшей подругой Горького, она была спутницей его последних десяти лет и через нее я с ним познакомился. Нам было так грустно, — он был убит своим врачом и своим верным секретарем, какая нелепость! И какое бесчестье в том, что власть, особенно неограниченная власть, всегда делает ее обладателя гнусным и тупым!

 

[Почтовый штемпель: Лондон, 2.5.1938]

<…> Дорогой друг, моя несчастная жена уже довольно давно не слишком дружит с правдой. Я и не думаю становиться английским подданным. А ранее трех лет и не могу им стать. И официальные процедуры вызывают у меня отвращение. Все это выдумка от начала и до конца.

Мой друг, Вы имеете право узнать все. Из моих писем Вы знаете, что четыре года назад, когда были уничтожены социалисты, в моем доме на Капуцинерберг был произведен обыск. Я не боец (Вы сожалеете об этом, я знаю), но наделен большой внутренней гордостью и ничто так не ценю, как мою независимость. В тот же день я сказал жене, что покидаю Австрию и продаю дом. Она сказала: нет. Она — остается. Да, она будет от времени до времени наезжать в Лондон. Но покидать и продавать дом — никогда. Дом, и правда, был замечательный. Но без свободы и рай для меня — сточная канава. <…> Мы решили расторгнуть наш брак. Почти год назад я нотариально, с подписью и печатью, отказался в ее пользу от всего моего имущества и доходов в Австрии, и мы вместе подали в суд заявление о разводе. Потом у нее начались сожаления, и она попросила меня немного притормозить уже шедший процесс <…>

Я не радуюсь жизни в Лондоне. Я чувствую себя здесь потерянным. И не хочу становиться англичанином, пока без этого можно обойтись. Я мечтаю о том, что, может быть, уеду в Южную Америку. И если теперь я активирую процесс мирного развода, который материально (это моя жена от Вас скрыла) и юридически урегулирован 8 месяцев назад, то для того, чтобы не навлекать на нее последствия лишения меня гражданства: недавнее новое сожжение моих книг было лишь прелюдией. Она оставила меня в те трагические часы, разыгрывая из себя католичку (которой не является), чтобы отвести угрозу от своих детей, — разумеется, ей это не удалось. И вот теперь, когда она поняла, что оставаться в Зальцбурге было глупостью, а ее поведение в отношении меня — безумием <…> теперь она хочет приехать в Лондон, чтобы «помириться». Я не жесткий человек и никогда таким не был, Вы это знаете, мой друг, мягкость — мой самый большой недостаток, но я не могу заново начинать уживаться с ее детьми, которые уже не дети, а тридцатилетние женщины без интересов и не вызывающие интереса. Мне слишком тяжело дается это время. Мое одиночество — это единственное, что я еще оберегаю. Я ни с кем здесь не встречаюсь — ни с Уэллсом, ни с Шоу; я мучаюсь в этом мире, мучаюсь от безумия этого времени, и я не хочу больше вой­ны в моем доме. У нее есть все, что ей нужно. Хотя я, согласно нашему договору, оставил ей имущество (которое она по своей глупости, выбрав местом жительства Зальцбург и Австрию, теперь частично потеряла), я ежемесячно посылаю ей довольно — и не только для нее, но и для ее детей; я предоставил ей полную свободу. Но свобода нужна и мне. Вы не представляете, сколько внутренних сил отняла у нас эта последняя победа Гитлера: если бы мог, я покинул бы не только город, но и мир. Никогда еще мне не было так грустно, как теперь, когда я наблюдаю триумф антихриста в зеркале глупости других, в то время как англичане и русские — единственные, кто мог бы остановить эту машину, остаются в стороне. И Вы не представляете, сколько несчастий поверено мне — мне, когда я сам в отчаянии; они все думают, что если я уехал из Австрии, то я большой мудрец, который всякому может прописать лекарство. Боже мой, какой вал страданий! Германия была лишь слабой прелюдией ко всему тому, что готовится. Как в «Иеремии», я предвижу все заранее, и слишком уж рано, — в этом мой недостаток и, может быть, моя сила. Но от этих обманов чувств, патологического отсутствия правдивости, от этой страсти опьянять себя фразами вроде «верности отчизне» и т. п. — я бы заболел и сошел с ума; моя жена приняла слишком много этого яда за те четыре года, когда она защищала Австрию от меня, предателя и дезертира. Я знаю, положение ужаснее, чем когда-либо. И я хочу смотреть в глаза этой действительности, может быть, с содроганием, но свободно и без лжи. Поэтому я хочу оставаться один. Вы видите, мой друг, я не жесток, это все неправда, что я хочу сделаться англичанином и развожусь против ее воли (заявление на развод она собственноручно подписала четыре раза!!) — я хочу только мира для нее, для меня и для всего мира.

 

Лондон, 21 июня 1938 г.

<…> Я закончил роман[48] и, еще не определившись, занимаюсь штудиями об Андре Шенье, чей «Совет французам», впервые прочитанный мною этим летом, меня поразил: человек, который борется с революцией, потому что видит, как она сама себя уничтожает, и потому что хочет спасти свободу (он предвидел приход Наполеона, как мы — Гитлера). В его характере меня интересует раздвоенность, как у всех, кто боится душой и телом предаться какой-то партии. Еще не знаю, буду ли в самом деле писать это исследование, но Вам ведь знакомо удовольствие поиграть с проблемами, прежде чем приступать к ним. Я нуждаюсь в этом отвлечении, чтобы спастись. В последние месяцы у меня случались такие приступы отчаяния, которых я сам стыдился.

А Вы, друг мой? Вам надо закончить «Робеспьера» (мне не терпится увидеть, как Вы схватите эту почти непроницаемую фигуру) и Вашего «Бетховена», которого я на этих днях снова перечитывал. Я в самом деле думаю, что смена обстановки будет для Вас благотворна. Двадцати лет в Швейцарии достаточно, и в особенности теперь Вам стоило бы оттуда уехать; так сделал и Томас Манн, открыто заявив, что боится все более мощного влияния Третьего рейха. <…> Временами возникает большое желание куда-нибудь уехать. Но где отыщешь пристанище? Где почувствуешь себя дома? Северная Америка меня не привлекает, а такие страны, как Бразилия, где я увидел новые возможности, неприемлемы для меня из-за климата. Явиться во Францию беженцем я бы не хотел. Так что остаюсь, ощущая себя неблагодарным, ибо здесь я одинок, как нигде в мире, и ни к кому не привязываюсь. Единственной радостью были встречи с Тосканини, а теперь — со стариком Фрейдом, осевшим в Лондоне; здоровье его не слишком хорошо, но он сохраняет прежний независимый и боевой дух. Нацисты лишили его всех средств и уничтожили его книги — если Вы можете еще раз поддержать его выдвижение на Нобелевскую премию, сделайте это. Он почти нуждается в ней, с его шестью чадами и многочисленными домочадцами.

Но какое несчастье, что тем немногим людям, которыми восхищаешься, уже 70 и 80 лет!!! Где новая молодежь? Полегла на полях боев в Испании? Отвращена от всякой деятельности, ибо видит бессилие слова и рабскую покорность толпы? И в литературе, музыке, живописи я не вижу действительно молодых. Но

…земля родит их снова,

Как рождала с давних пор. (Гете)[49]

 

Лондон, 2 ноября 1938 г.

<…> Я узнал, что Вы читали Вашего «Робеспьера» у Аркоса. Значит, он закончен! Друг мой, наконец-то хорошая новость после стольких ужасных, и я признаюсь в нетерпении познакомиться с Вашей вещью. Вы не представляете, как сильно я ее жду. Ибо Ваш «Театр революции»[50] сложился во времена, когда мы лишь представляли себе эти проблемы. За прошедшее время мы их пережили. И теперь лучше знаем дипломатов, народы, трибунов, диктаторов, коррупцию, трусость, насилие. О, с каким нетерпением я ее жду! Я чувствую, что она станет шедевром Вашей драматургии. <…>

Позавчера говорил с генералом Малькольмом[51], который пытается делать для беженцев то, что в свое время сделал Нансен, но как легко все тогда было! <…> Жить здесь непросто, «беженца» везде принуждают к молчанию, и я все больше избегаю контактов в здешних политических кругах: одобрять мне трудно, а критиковать не позволено. Малькольм, кстати, обещал мне попытаться еще раз поговорить с Майским[52]: не впустят ли они хотя бы какое-то количество интеллектуалов (врачей и т. п.). Друг мой, Вы не представляете, какая лавина писем и просьб обрушивается на меня всякий день, — единственно поэтому я вынужден ограничивать мою переписку с друзьями. И потом, все эти частные сложности положения человека без родины! Тем не менее, через две недели Вы получите непосредственно от издателя мой новый роман. А в конце декабря я плыву в Америку: 25 выступлений по всем штатам за два месяца — настоящая каторжная работа. <…>

Я несказанно счастлив, что Вы завершили вашего «Робеспьера». Мы — те, уже совсем немногие, авторы, которые еще способны держаться. <…>

Друг мой, еще раз мои наилучшие пожелания! Вы, старик Фрейд, Тосканини — вы были моими учителями 25 лет назад, вы ими остались, и я счастлив, что мне не приходится сожалеть о моем выборе!

 

[Лондон] 16 ноября 1938 г.

<…> Если «Европа»[53] перестанет выходить, то, до некоторой степени, по собственной вине. На мой взгляд, журнал в последние годы очень беден содержанием. Там нет человека, который вложил бы в него все свои силы. И потом: кто сейчас еще выписывает журналы? <…>

Вы спрашиваете меня, почему еврейский мир не протестовал.[54] Ну, я два года пытался свести лучших, чтобы подготовить какой-то манифест, — прекрасно понимая, что он ничего не изменил бы в реальной жизни, но хотя бы остался как документ. Но ни у кого не нашлось времени, никто не отозвался. <…> Впрочем, такой свирепости нельзя было и представить, даже зная садистскую фантазию: в следующем году они уморят голодом и доведут до самоубийства двести тысяч человек. И это не утешение, что уже принесены в жертву миллион испанцев и пять миллионов китайцев. Ах, если бы Россия хоть чуть-чуть приоткрыла границы! Я много говорил об этом с Ниллом Малькольмом. Он предпринял все возможные попытки, но все тщетно. Не будем терять надежды.

 

 

1939

28 февраля 1939 г., в поезде Торонто–Нью-Йорк

Мой дорогой друг, «турне» мое наконец закончилось, и я возвращаюсь в Лондон, что, в свете тамошней политически неспокойной обстановки, видимо, является большой ошибкой. Может быть, мне предстоит пережить еще одну большую войну. Здешнее отношение абсолютно однозначно. Нет никаких сомнений в том, что Америка присоединится к так называемым демократиям; общественное мнение много единодушнее, чем в 1916-м. Но кто знает пределы слабости Лондона и Парижа? Никогда еще ни один диктатор не имел таких удобных и недалеких противников. <…>

Моим пребыванием здесь я, в целом, очень доволен. У меня наилучшие впечатления от университетов, колледжей и публичных библиотек; широкие массы здесь выказывают безграничное (быть может, слишком нетерпеливое) стремление к образованию, и американский идеализм — очень сильно отличаясь от нашего — находит тысячу форм воплощения. Мне было лестно постоянно читать мои «лекции» перед аудиторией в 2000 — и даже 3000 — человек, и это в городах, которых я едва знал названия: Хьюстон, Сан-Антонио. Боже мой, какой успех был бы здесь у Вас! Как бы восхищались Вами!

В Лондоне снова примусь за работу. И, может быть, начну большой труд, к которому меня влечет с ранней юности, — толстый том биографии и критики, посвященный Бальзаку. Я отдаю себе отчет в том, что это возьмет три или даже четыре года. Но я хотел бы оставить что-то настоящее, труд, который проживет несколько десятков лет, а я — бальзакианец, как Вы — бетховенист. Я 30 лет читаю и перечитываю его, и восхищение мое не убывает. А потом — мечтаю о новом романе. Все будет зависеть от того, удастся ли мне привести в порядок мою внешнюю жизнь. Прежде всего, я должен стать «британским подданным», на что уйдет еще год. Затем вернусь в Шантильи или в Париж, чтобы работать на месте действия. Последние годы я страшно мучился, не будучи в силах сосредоточиться из-за событий и осложнений в моей частной жизни. Вы не представляете, перед сколькими людьми у меня теперь обязательства; эта лавина писем из Австрии, и Германии, и Венгрии с просьбами поддержки и денег раздавливала меня. Я уже много месяцев не жил своей собственной жизнью. С полноценным паспортом я смог бы наконец поехать во Францию или в Швейцарию, чтобы повидать Вас, и стоит ли говорить, как бы мне хотелось обстоятельно побеседовать с Вами. <…> Как бессильны мы стали в этом мире насилия, которому плевать на истину и мораль, который беззастенчиво демонстрирует свои кулаки, насмехается над всеми обещаниями, пренебрегает всеми договорами! Можно подумать, что сегодня все излишне, кроме самолетов и пушек. Человеческая жизнь уже не имеет цены, и мечта о «цивилизации» умерла. Он был прав, наш добрый гений Фрейд, не доверявший этому «прогрессу» и опасавшийся неумолимой власти дурных инстинктов. Но я не раскаиваюсь в нашей вере, в нашем прежнем оптимизме, напротив, я постоянно стараюсь укрепить мою душу верой в то, что весь этот кошмар пройдет и потребность свободы и независимости однажды сокрушит плотоядного идола «божественного государства». Быть может, придет час, когда наша вера сможет стать полезной и плодотворной, и мы еще встретим «утро нового дня».

Мой дорогой друг, успокойте меня в отношении Вашего здоровья и пришлите мне «Робеспьера» в Лондон. И думайте над «Бетховеном», не оставляйте этот величественный монумент незавершенным!

 

Лондон, 22 марта 1939 г.

Мой дорогой друг, я прочел Вашего «Р[обеспьера]» за два дня, счастливый от того, что Ваша великая эпопея завершена, и такой замечательной вещью. Отличная идея — вывести Р. уже на вершине его могущества, а не в менее привлекательной фазе возмутителя; Вы были к нему справедливы, показав его таким, каким он был: пылким и нерешительным, чистым и упрямым, и главное — с этим предчувствием краха революции и собственной гибели. <…>

Финал — вот то новое, что Вы подарили современному театру. Я всегда чувствовал, что историческая драма прячет в себе что-то мертвое, если не находится оживляющей идеи. В двух последних сценах Вы ломаете тесные рамки: ощущается воздух нашего времени и мощный ток нашей жизни. <…>

Для театральной постановки позвольте дать Вам один совет. Поскольку вещь для сцены слишком длинна, сделайте сами (как старик Гете) несколько сценических вариантов. Внесите сокращения сами. У меня был печальный опыт с «Иеремией» в Нью-Йорке. Я не мог сам подготовить сценическую редакцию — и Боже мой, что они из него сделали! Хотелось рвать на себе волосы. Это нелегкая работа (в которой я бы с удовольствием принял участие вместе с Вами), но не оставляйте ее какому-то режиссеру и не забывайте, что акцентами или «версиями» тоже можно подменить идею или человека! Будьте недоверчивы! Вы с великодушной объективностью подарили эту фигуру театру — остерегайтесь театра! Он может Вас предать! И в такой степени, что Вы уже не узнаете Вашего героя: они сделают из него большевика или антибольшевика, если Вы не определите окончательный текст пьесы. Речь в этом случае идет не только о том, чтобы приспособить пьесу к сцене, но о том, чтобы Вы сами ее защитили и не позволили превратить Вашего трагического героя в человека какой-то партии или в тупого резонера. Ваши рамки столь широки, что Вы легко сможете сделать такие сокращения, но поверьте старому другу и сделайте их сами. <…>

О мой друг, где он, французский Станиславский? — в известном смысле все мы утратили отечество, вожделения драматургов уже не для нас, все поглотила кинопленка. <…>

Видел Фрейда, он очень плох, боюсь за него.

 

Лондон, 27 мая 1939 г.

Мой дорогой друг, Вы, я полагаю, теперь снова в Везле — и как же я завидую Вашему уединению! Уже несколько месяцев я почти не могу работать и запустил переписку с друзьями: я погребен под лавиной беженцев. С ноября их поток нарастает устрашающе, и вся эта волна катится в Лондон. Да, ты даешь, даешь советы, даешь деньги, но мозг, но сердце уже не выдерживают этих горестных историй. И как помочь этим писателям, которые и в их собственных странах были всего лишь маленькими людьми? Как объяснить им, что перевод на иностранные языки — это довольно редкая привилегия. Столь внезапного и трагического исхода сотен миллионов не было со времен падения Византии.

Англичане достойны восхищения за их дела благотворительности. Квакерский дух проницает всю страну (даже и тех, кто уже не религиозен). Но в них нет того понимания, какое есть у французов, есть у нас. И многих вещей они просто не хотят видеть. <…>

Никогда еще не бывало столько возможностей для активной и умной молодежи. Демократические страны ждут (это ощущается) появления личностей, которые смогут гордо противостоять Гитлеру и Муссолини. Новой партии потребуется новый призыв: «против фашизма» — не увлекает, потому что он чисто оборонительный (как и политика демократии) и не конструктивный. Призыв — все царство за призыв!!!

Видел Тосканини, он тоже теперь в изгнании. Его «Торжественная месса» — это было что-то несказанно великолепное. Как я сожалел, что Вас не было рядом! Мне кажется, что это в самом деле непревзойденно. Только человек, страдающий так глубоко, как Тосканини (его гложет мысль, что он не увидит больше Италии), может создать такое. Как у самого Бетховена: чувствуешь творческую силу боли.

Не помню, писал ли Вам уже, что вновь ожила мечта моей юности: написать книгу о Бальзаке — нет, написать такую книгу, какая должна быть написана о Бальзаке (два тома, как минимум). Тридцать лет я не решался сесть за эту работу, отслеживая все, что о нем публиковали. Думаю, теперь я знаю почти все, дополнительно собирать уже нечего. И я могу наконец начать представление этого гиганта и его труда, — какой человек, какая мощь! Это возьмет у меня по меньшей мере два года. Но время маленьких вещей для меня минуло. Нужно создать что-то настоящее.

Вы ничего не сообщаете о Вашем «Робеспьере». Его поставят?

Друг мой, я сейчас получил телеграмму: в Париже умер мой старинный и близкий друг Йозеф Рот. За одну неделю Толлер[55] и он (он действительно был большим писателем, гитлеризм разрушил его физически). Нам, изгнанникам, старость не грозит. Я любил его, как брата. Простите, обрываю письмо; наверное, поеду в Париж на похороны.

 

Бат, 15 июля 1939 г.

Мой дорогой друг, я удалился в Бат, скучнейшее и старомоднейшее место Англии, чтобы убежать от этого века (здесь ощущаешь себя в XVIII) и вернуться к себе. К сожалению, здесь совсем нет французских газет <…>

Друг мой, Вы наверняка не меньше меня чувствуете нынешнюю тревожную атмосферу. Ее наконец — наконец-то! — почувствовали и здесь, в Англии, боюсь, не слишком ли поздно! Эта гибельная политическая линия попустительства хищничеству Германии и Италии в надежде, что, нажравшись, хищник заснет, провалилась так же, как и другая консервативная идея — направить немецкую агрессию против Москвы. Чтение здешних газет не слишком вдохновляет: их добровольная цензура, их подобострастие таковы, что и в разгар войны наводили бы зевоту. Свобода, друг мой, стала мифом, легендой, и, когда мы утверждаем, что знали эту идею живой и даже пребывали с ней в самых нежных отношениях, любили ее, лелеяли и клялись вечно быть ей верны, нам уже не верят. <…> Поистине, мы можем сказать, что пережили в нашей жизни не меньше крушений, чем поколение Талейрана, и я думаю, после «Бетховена» Вам следовало бы дописать Вашу автобиографию. Я собираюсь написать мою через два года, когда мне будет шестьдесят!

<…> Если все пойдет хорошо, через три месяца получу британский паспорт и тогда полечу во Францию: я не видел Вас почти три года. Но я помню каждое Ваше слово, с самого первого, на бульваре Монпарнас в 1913 году.

 

23 августа 1939 г., последний день в Бате, завтра — в Лондон

Мой друг, в трагические моменты нашего времени сердце всегда напоминает мне о нас. Сквозь какие теснины уже прошли наши души, сколько было разочарований и отчаяния — атмосфера катастроф постепенно стала для нас привычной. И вот теперь этот пакт Гитлер—Сталин! Вы знаете, я давно уже не питаю доверия к политике и, в особенности, к политикам, я доказал это моим «Фуше» и моим «Эразмом». Но на этот раз я был ошеломлен. <…> Все это укреп­ляет нас в нашей моральной независимости: останемся теми же, какими были, и мы станем сильнее всех тех, кого окружают партийные банды. <…> [Ч]то бы ни случилось, для нас непреложно одно: не лгать вместе с лжецами, оставаться нелицемерными и трезвыми. Мы были достаточно восторженны в молодости, чтобы не могли теперь позволить себе немного стоицизма: impavidum ferient ruinae[*].

Мой друг, я хорошо поработал, но работа, которую я выбрал, выше моего мужества, упрямее моего терпения; мне еще на два года трудов. А два года сегодня — как двадцать вчера. Что Ваш «Бетховен»? Жду с нетерпением увенчания Вашего труда!

 

Лондон, 11 сентября 1939 г.

Друг мой, друг мой, я еще очень хорошо помню нашу переписку 25-летней давности! Сегодня мое положение намного хуже. Решение о натурализации моей все еще не подписано, так что я остаюсь «alien enemy»[*] и имею право передвигаться только в радиусе пяти миль. Но много больше этой мелкой обиды меня огорчает тот факт, что я совершенно бесполезен. Я не могу писать на моем языке, я не имею доступа к газетам, а ведь как полезен для нашего общего дела я мог бы быть в какой-нибудь другой стране, особенно в Южной или Северной Америке!! Затруднена даже переписка: велено писать только короткие письма. Поистине, чувствуешь себя несколько заключенным — не в материальном смысле, а в моральном. Разумеется, я мог бы изменить это унизительное положение, обратившись за помощью к моим друзьям, но Вы понимаете, я слишком горд, чтобы объяснять им, что это несколько комично — обращаться со мной как с имперским немцем после того, как я публично отказался признать аншлюс Австрии.

Но довольно обо мне! Я дни напролет ломаю голову: что делать? Как быть полезным? И не нахожу выхода из этого ужасного положения; мы давно уже почувствовали, что в Европе действует какая-то трагическая воля к самоубийству. Мне жаль, что Вы не дышали воздухом тех новых стран Америки и Южной Америки. Он хотя бы дает надежду, что наша культура еще не угасла, даже если мы давим ее танками. Нас всех похоронят как последних европейцев. Но над нашими могилами будут жить и творить дальше.

 

Бат, 11 октября 1939 г.

Мой дорогой, мой великий друг, спасибо за Ваше доброе письмо и за Вашу дружескую заботу. Я прочно сижу здесь, в Бате, и, за исключением одной поездки на могилу Фрейда, не выезжаю и даже не хочу выезжать. Нет в Лондоне ничего, что бы меня привлекало. Я там бесполезен, и это слишком угнетало бы. Эта война не рождает страстей, безумных надежд, стихов, глупостей, как другие: она до сих пор остается, если так можно выразиться, прозаической. Но я теперь убежден, что она изменит мир радикальнее других <…> Цена будет ужасна, в этом я не сомневаюсь, но я хочу — и не хочу верить, что все это было лишь политикой и дипломатией; это какое-то глубинное подземное течение, пробивающее себе путь толчками землетрясений. Может быть, Вы назовете это оптимизмом, может быть — фатализмом, но я не могу жить без надежды, без гегелевской идеи «смысла истории».

Я все еще не могу работать. Написал историческую миниатюру, еще один «звездный час» в ряду прочих моих — смерть Цицерона, первого гуманиста, раздавленного диктатурой. Цицерона всегда изображали мелким, чтобы Цезарь казался повыше (исключая Ферреро[56], видевшего истинные масштабы), но я был поражен, когда прочел его «De re publica» и «De officiis»[*]. Он — наш человек, он умер за наши идеи во времена, бесчеловечностью напоминающие наши.

Я решил остаться в Бате. Война перевернула мою жизнь. Я навсегда оставил Лондон и маленькую лондонскую квартирку; живу здесь в доме с большим садом, как некогда в Зальцбурге. Я вновь женился, сохраняя при этом наилучшие отношения с Фредерикой, которая живет с детьми во Франции (с двумя ее дочерьми, сделавшими для меня совместное проживание невозможным). Я больше ни к чему не стремлюсь, как только к выполнению моего долга, живя вдали от городов и от всякой публичной жизни. Передо мной чудовищная работа: два тома «Бальзака», роман, который я хочу написать, и маленькая автобиография — быть может, это больше, чем мне будет дано завершить.

 

Бат, 21 октября 1939 г.

Мой дорогой друг, пишу Вам лишь пару строк с моим новым адресом — постоянным, запишите себе, пожалуйста. В моем положении все по-прежнему; меня цитовали на заседании некоего «Трибунала для враждебных иностранцев»[57], где и было определено, какую я, в моем положении, представляю угрозу для Англии. Меня все это никоим образом не беспокоит, за шесть лет я уже притерпелся к этому эмигрантскому существованию — жизнь беженца, что говорить, Вы сами ее описали. Меня больше гнетет моральная — или скорее аморальная — атмосфера нашей старой Европы, этот опасный рецидив и отсутствие какой-то творческой идеи, — а может быть, эта идея складывается сама по себе, не находя человеческого языка для своего выражения. Во всяком случае, в этот раз нет ни военных стихов, ни лихорадочного возбуждения; эта война бередит скорее нервы, чем душу, и про себя я убежден, что нет в этой войне ничего псевдопоэти­ческого. Как ошибались те (и я сам тоже, в моем юношеском идеализме), кто после 1918-го поверил, что дипломатия сыграла свою роль! <…>

Было бы ошибкой полагать, что после этих конвульсий мир спокойно продолжит жить так, как жил раньше; не возьмусь ничего предсказывать, но нервами чувствую: готовится какой-то новый уклад, новый цикл в развитии человечества. И посему — мужество и упорство в те ужасные часы, которые, возможно, нам предстоят! Даже из глубины пропасти можно увидеть немного неба и звезд, если хватит мужества поднять голову; я исполнен решимости быть сильнее испытаний.

Я часто вспоминаю Вас — и наш гнев, и наши надежды в годы той, прошлой войны! И я чувствую себя сильнее, зная, что Вы остались прежним, как остался прежним и я.

 

Бат, 11 декабря 1939 г.

Мой дорогой, мой великий друг, давно не получал от Вас вестей [несколько слов зачеркнуты] этого не хочется писать. Я думал о том, почему сегодняшние писатели все молчат, и, мне кажется, нашел причину. Ведь дело писателя обнажать скрываемые несправедливости и вытаскивать их на свет, очищая от лжей, но сегодня несправедливость так всем видна, а ложь так громогласна, что указывающий на них становится смешон. Нигде нет того фальшивого одушевления 1914 года, которое надо было бы угомонять, эта война — война материальная, и разрушает пока что только материальное <…>. Но мне нравится в этой вой­не, что она не романтична и не патетична; она не породит легенд и отобьет у грядущих поколений охоту начать еще раз; во всяком случае, я на это надеюсь.

 


1. «Три певца своей жизни: Казанова, Стендаль, Толстой».

2. Отто Рюле (1874—1943) — немецкий писатель.

3. Герман Бар (1863—1934) — австрийский писатель, драматург, режиссер и критик.

4. Орацио Беневоли (1625—1672) — итальянский композитор эпохи барокко.

5. Джузеппе Антонио Борджезе (1882—1952) — итальянский писатель, журналист и литературный критик.

6. Имеется в виду письмо Толстого Роллану от 3—4 октября 1887 г.

7. Роллан отказался ехать в Москву, считая, что никакая власть не вправе «присваивать» Толстого.

8. Вильгельм II Гогенцоллерн (1850—1941) — император Германии в 1888—1918 гг.; Раймон Пуанкаре (1860—1934) — президент Франции в 1913—1920 гг.

9. Аристид Бриан (1862—1932) — французский политик, в 1928 г. — премьер-министр Франции.

10. Поддержка партии Гоминьдан и ее лидера Чан Кайши.

11. Законы Конвента (1793) о пределах цен и заработной платы.

12. Гуго фон Гофмансталь (1874—1929) — австрийский писатель.

13. Бенедетто Кроче (1866—1952) — итальянский философ.

14. Черный кабинет (от фр. Cabinet Noir) — служба, организованная во Франции во время правления Людовика XV и занимавшаяся перлюстрацией корреспонденции.

15. «Мария-Антуанетта: портрет ординарного характера».

16. Джакомо Маттеотти (1885—1924) — один из лидеров Итальянской социалистической партии, убит фашистами.

17. То есть «проблеск надежды» (выражение из речи Г. Штреземана, немецкого политика начала ХХ в.).

18. Цвейг написал для Штрауса либретто комической оперы по пьесе английского драматурга Бенджамина Джонсона «Эписин, или Молчаливая женщина».

19. Мальвида фон Мейзенбуг (1816—1903) — немецкая писательница.

20. Первая книга «Провозвестницы», последней части цикла «Очарованная душа».

21. Газета «Народный обозреватель» с 1920 г. — орган НСДАП.

22. Фриц фон Унру (1885—1970) — немецкий писатель, автор ряда антивоенных и антифашистских произведений.

23. В «Коптской песне».

24. Эмиль Людвиг (1881—1948) — немецкий писатель, автор популярных в 1920-е годы романизированных биографий.

25. Якоб Вассерман (1873—1934) — немецкий писатель.

26. Франсиско Феррер-и-Гвардиа (1859—1909) — испанский просветитель и педагог; был арестован по ложному обвинению и приговорен к расстрелу. Приговор вызвал массовые протесты во многих странах мира.

27. Ульрих Цвингли (1484—1531) — швейцарский гуманист и реформатор.

28. Премьера оперы Р. Штрауса «Арабелла» (либретто Гофмансталя) состоялась в Дрездене в 1933 г.; в том же году опера была показана в Вене.

29. Жена Сократа, известная своей сварливостью.

30. Уильям Блейк (1757—1827) — английский поэт, живописец, гравер.

31. Окончание «Провозвестницы».

32. Цвейг пишет о событиях гражданской войны в Австрии 1934 г.

33. Вильгельм Бакхауз (1884—1969) ― немецкий пианист.

34. Шуцбунд — военизированная организация социал-демократической партии Австрии в 1918—1934 гг.

35. Томас Бичем (1879—1961) — британский дирижер, оперный и балетный импресарио.

36. Лондонский театр под открытым небом на огороженном участке парка.

37. Роллан с детства болел туберкулезом.

38. Альберт Швейцер (1875—1965) — немецко-французский философ, теолог, врач, музыковед и органист.

39. Альфред Эйнштейн (1880—952) — немецкий музыковед-историк и музыкальный критик.

40. Эрнст Кшенек (1900—1991) — австрийский композитор.

41. Два сборника политических статей, опубликованных Ролланом со времени окончания вой­ны: «Пятнадцать лет борьбы» и «Через революцию — к миру».

42. Роллан летом 1935 г. посетил Советский Союз по приглашению Максима Горького.

43. Цвейг имеет в виду нацистскую демонстрацию против немецких евреев 11 августа 1935 г.

44. Юлиус Штрейхер (1885—1946) — главный редактор газеты «Штурмовик», руппенфюрер СС; казнен по приговору Нюрнбергского трибунала.

45. Курт фон Шлейхер (1882—1934) — рейхсканцлер Германии с декабря 1932-го по январь 1933 г.

46. Имеется в виду насильственное присоединение (аншлюс) Австрии к Германии.

47. Рене Аркос (1880—1959) — французский писатель, поэт и издатель.

48. «Магеллан. Человек и его деяние».

49. «Фауст», ч. II.

50. Цикл пьес Р. Роллана, созданный в 1898—1902 гг.

51. Нилл Малькольм (1869—1953) — английский генерал; в 1936—1938 гг. — верховный комиссар по делам немецких беженцев.

52. Иван Михайлович Майский (1894—1975) — советский дипломат; в 1932—1943 гг. — посол СССР в Великобритании.

53. Издание журнала «Европа», основанного Ролланом и группой французских писателей в 1923 г., было приостановлено в 1939-м; возобновлено в 1946-м.

54. Имеются в виду еврейские погромы в Германии в ночь 9-го на 10 ноября 1938 г.

55. Эрнст Толлер (1893—1939) — немецкий писатель.

56. Гульельмо Ферреро (1871—1942) — итальянский историк.

57. В Англии во время войны действовал Трибунал по делам иностранцев, ведущих враждебную деятельность.

 

Перевод, вступительная заметка и примечания Герберта Ноткина

Версия для печати