Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2017, 11

Голод голодных и сытость сытых

 

 

Столетие со дня Октябрьской революции пролетело хотя и быстрее прочих, но мы оглянуться на нее успели не раз, не два и не тысячу, накопив не так уж мало высококультурных объяснений ее грандиозности и свирепости. А поскольку каждый человек черпает объясняющие модели из собственной сферы деятельности, подобно тому как в рассказе Марка Твена «Часы» бывший сапожник желает поменять часам подметки, а бывший кочегар — продуть им клапаны, то культурные люди ищут объяснений в культурных традициях России (культурный детерминизм вообще выходит в авторитетные ветви социального расизма). Причины столь жестокого раскола общества ищут и в петровских реформах, разделивших общество на русскую Европу и русскую Азию, и в крепостном праве, разделившем общество на рабов и господ, и в отсутствии демократических традиций, порождающих привычку искать компромиссные решения, и во влиянии культурно чуждых инородцев, не желающих и не способных понять в сей миг кровавый, на что они поднимают руку…

Так что в дни этого мрачного юбилея имеет смысл перечитать всем известный роман Джона Стейнбека «Гроздья гнева» (перевод Н. Волжиной), специально высматривая переклички Америки с ее антиподом — с Россией, и даже с Советской Россией. Хотя дело происходит не в крестьянской, а в индустриальной стране, не знавшей ни монархии, ни (для белых) рабства, не имеющей (среди тех же белых) национальных меньшинств, настолько униженных, чтобы это могло бы поднять их на смертельно опасную борьбу, ни — последнее в перечислении, но едва ли не первое по значению — измучившей и ожесточившей народ войны. Это всего-то навсего американская Великая депрессия.

Однако оклахомских фермеров гонят из домов не финансовые бури, а технический прогресс — трактор. Пробуждая в прогрессивном писателе чувства и мысли совершенно почвеннические.

«Домишки в полях стояли опустевшие, а если опустели домишки, значит, опустели и поля. Не пустовали только сараи для тракторов, и эти сараи из рифленого железа поблескивали на солнце серебром; там пахло бензином и маслом, там сверкали диски плугов. Тракторы были с фарами, потому что для трактора не существует ни дня, ни ночи, диски режут землю в темноте, режут и днем, сверкая на солнце. Когда лошадь возвращается с поля в стойло, жизнь в стойле не угасает, там слышно дыхание, там тепло, под ногами ее шуршит солома, на зубах похрустывает сено, лошадь поводит ушами, смотрит. В стойло возвращается жизнь, там пахнет ее теплом. Но когда мотор трактора прекращает работу, трактор становится мертвым, как тот металл, из которого он сделан. Тепло покидает его, как покидает оно труп. Двери из рифленого железа закрываются, и тракторист уезжает домой в город, иной раз миль за двадцать отсюда, и он может не возвращаться недели, месяцы, потому что трактор мертв. Это просто и удобно. Настолько просто, что чудо, которое есть в труде, исчезает; настолько удобно, что и жизнь земли перестает казаться чудом, а если нет чуда — нет и близости к земле, нет родственного понимания земли. И тракторист относится к ней пренебрежительно, точно чужак, которому мало что понятно здесь и ничто не близко. Ибо селитра и фосфаты — это еще не вся земля; и длина хлопкового волокна — это тоже не вся земля. Углерод, соли, вода и кальций не составляют человека. Все это есть в нем, но он нечто большее, гораздо большее, и земля — это гораздо больше, чем химический состав почвы».

Не нашлось в Америке своих Бухариных, чтобы выполоть с корнем эту есенинщину. Хотя у автора пробиваются мечты чуть ли не о колхозах — просто удивительно сходство этих грез по обе стороны океана.

«А разве трактор — это плохо? Разве в той силе, которая проводит длинные борозды по земле, есть что-нибудь дурное? Если б этот трактор принадлежал нам, тогда было бы хорошо, — не мне, а нам. Если б наши тракторы проводили длинные борозды по нашей земле, тогда было бы хорошо. Не по моей земле, а по нашей. Мы любили бы этот трактор, как мы любили эту землю, когда она была наша. Но трактор делает сразу два дела: он вспахивает землю и выкорчевывает с этой земли нас. Между таким трактором и танком разница небольшая. И тот, и другой гонят перед собой людей, охваченных страхом, горем. Тут есть над чем призадуматься.

С земли согнали одного фермера, одну семью; вот его дряхлая машина со скрипом ползет по шоссе на Запад. Я лишился земли, моей землей завладел трактор. Я один, я не знаю, что делать. А ночью эта семья останавливается у придорожной канавы, и к ее становищу подъезжает другая семья, и палаток уже не одна, а две. Двое мужчин присаживаются на корточки поговорить, а женщины и дети стоят и слушают. Вы, кому ненавистны перемены, кто страшится революций, смотрите: вот точка, в которой пересекаются человеческие жизни. Разъедините этих двоих мужчин: заставьте их ненавидеть, бояться друг друга, не доверять друг другу. Ведь здесь начинается то, что внушает вам страх. Здесь это в зародыше. Ибо в формулу „я лишился своей земли“ вносится поправка; клетка делится, и из этого деления возникает то, что вам ненавистно: „Мы лишились нашей земли“. Вот где таится опасность, ибо двое уже не так одиноки, как один. И из этого первого „мы“ возникает нечто еще более опасное: „У меня есть немного хлеба“ плюс „у меня его совсем нет“. И если в сумме получается „у нас есть немного хлеба“, значит, все стало на свое место и движение получило направленность. Теперь остается сделать несложное умножение, и эта земля, этот трактор — наши».

Двигаться от моего к нашему — возможно, в сходстве этих грез в странах-антиподах и нет ничего удивительного: они владели половиной мира, и в нашей истории гораздо меньше специфики, чем нам кажется, — просто одним повезло, а другим не повезло. Но какой же дурак станет приписывать свой успех удаче — нет, только своей мудрости, и никак иначе.

Мудрые на месте разоряющихся фермеров, конечно, не поверили бы рассыпаемым повсюду агитационным листовкам, зовущим в страну Муравию, в Ташкент, город хлебный, — в Калифорнию, где можно хорошо зарабатывать на сборе винограда и персиков, там этого добра столько, что хоть объешься, да и детишкам понравится, и работать можно в тени под деревьями…

И вот они — а их тысячи и тысячи — на купленных на последние центы заезженных машинах, теряя старых и больных, ползут к этому Эдему. Который отнюдь не рад таким гостям: агитлистовки зазывают в десять раз больше народу, чем нужно, чтобы люди из самодельных трущоб, гувервилей (издевательское обыгрывание имени президента Гувера), были готовы работать буквально ради физического выживания. Это, конечно, не концлагерь, но уже близко к тому. Тем более что ночевать на улице — а где еще? — запрещается, а гувервили время от времени сжигает полиция с помощью активистов из народа.

И мысли это порождает уже сильно красноватые, словно почва брошенной Оклахомы.

«Земля сосредоточивалась в руках небольшой кучки людей, количество обездоленных росло, а крупные собственники знали только одно — усмирять. Деньги тратились на оружие, на газовые бомбы для защиты крупных владений; разосланные всюду агенты подслушивали ропот недовольных, чтобы пресечь бунт в корне. Изменениями в экономике пренебрегали, планами по переустройству экономики пренебрегали; на повестке дня были только те способы, которыми расправляются с бунтовщиками, а причины, порождающие бунты, существовали по-прежнему.

Тракторы, лишающие людей работы, конвейеры, машины, заменяющие человеческий труд, выпускались все в большем и большем количестве, и семьи одна за другой выезжали на дороги, пытаясь урвать хоть крохи от несметных богатств и жадно глядя на земли, расстилающиеся по пути. Крупные собственники объединялись для самозащиты и на собраниях своих ассоциаций обсуждали способы, с помощью которых можно запугивать, убивать, отравлять газами. И больше всего их страшило вот что: триста тысяч… если у этих трехсот тысяч найдется вожак, главарь… тогда конец. Триста тысяч человек, голодных, несчастных. Если бы они поняли самих себя, земля перешла бы к ним, и никакие винтовки, никакие газы не остановили бы их. А крупные собственники — те, кого богатство сделало и больше и меньше рядового человека, — готовили себе гибель, хватаясь за средства, которые в конечном счете должны будут обратиться против них. Каждый их шаг, каждый акт насилия, каждый налет на бесчисленные гувервили, каждый шериф, расхаживающий по переселенческому лагерю, отдаляли немного день гибели и способствовали неизбежности этого дня».

А по дорогам движется еще полмиллиона, и еще миллион готов вот-вот сняться с места, а еще десять проявляют признаки беспокойства…

И это пугает не только крупных, но и вполне мелких собственников, всего лишь сытых да имеющих крышу над головой, — ведь это в первую очередь им угрожает надвигающаяся голодная саранча!

И они идут в шерифские понятые, что-то вроде наших дружинников, объединяются общим желанием дать отпор — тут-то бы и задействовать одну из наших схем — азиаты против европейцев, господа против рабов, белая кость против черной, ну, хоть бы влияние злокозненных инородцев — так даже инородцев нет. Нет и самого непримиримого конфликта — конфликта грез: это люди одной расы, одного сословия, одной культуры и одной религии, просто одни голодные, другие сытые, одни бездомные, а другие имеют крышу над головой, одни измученные, а другие отдохнувшие. И вот из такой-то примитивности рождается непримиримая вражда, подтягивающая к себе уже и подручную идеологию.

Прежде всего — расчеловечить врага, это уже не люди, а быдло, я хотел сказать — Оки. Жители Оклахомы, спасающиеся от голодной смерти, уже не американцы, а Оки. Вот такие диалоги разыгрываются не между «крупными собственниками», а между простыми, так сказать, американскими мужиками. Которые начинают видеть недочеловеков в таких же мужиках только потому, что те голодные, грязные и замученные. И не понадобилось ни марксизма, ни расизма.

«— Ну и народ! Оголтелые какие-то.

— Кто — Оки? Они все такие.

— А машина! Я бы на этом примусе побоялся с места сдвинуться.

— Ты! Мы с тобой люди как люди, а у этих Оки никакого понятия нет. Они и на людей не похожи. Настоящий человек не станет так жить, как они живут. Настоящий человек не помирится с такой грязью, убожеством. Этих Оки от гориллы не сразу отличишь.

— А все-таки хорошо, что не мне надо ехать через пустыню на таком «Гудзоне». Стучит, как молотилка.

— Их ничем не испугаешь. Такие тупицы даже не представляют себе, как это опасно. И вообще они дальше своего носа ничего не видят. Есть о ком беспокоиться!»

И вся эта остервенелость, повторяю, нарастает только из-за того, что одни голодны, а другие сыты. И те, и другие уже готовы убивать, и убивают, когда хватает храбрости и в руки попадает оружие. Но первыми наносят удары сытые — на корню уничтожая потенциальных лидеров, и при всей жестокости и подлости этой тактики она приносит свои плоды. Голодным не удается объединиться и восстать, что ничего, кроме новых, еще более страшных бедствий, им наверняка не принесло бы: в который раз мир спасла не мудрость — когда она приводила в движение массы? — а тупость, подлость и жестокость.

И удача: тупость, подлость и жестокость оказались сильнее голода и унижений, на которых вызревали гроздья гнева.

Непривычным для нас в этой схеме оказывается, пожалуй, лишь один персонаж — бродячий проповедник. Такой же простой парень, как и все (у американцев нет Церкви), только более экзальтированный, всерьез относящийся к своим бесхитростным размышлениям о Боге и смысле сущего, а потом так же всерьез усомнившийся в своем праве проповедовать. И не случайно именно он из всех центральных персонажей и становится кем-то вроде профсоюзного лидера. Опять-таки никаких ни революционных, ни эволюционных идей он не исповедует, он только подбивает голодающих не сдаваться на совсем уж убийственные расценки. За что его и убивают простые калифорнийские парни, защищающие от голодной саранчи свой дом и сад. И нельзя сказать, что в этом нет ничего личного, — они ненавидят «красную сволочь» праведной личной ненавистью.

К слову сказать, столь заметное присутствие религиозного экстаза в стейнбековской Америке наводит на мысль, что мы, возможно, недооцениваем влияние религии в стране, слывущей авангардом модернизации.

Вот и у знаменитой представительницы американской южной школы Фланнери О‵Коннор (1925—1964) религиозные конфликты достигают порой запредельного накала. В ее романе «Царство Небесное силою берется» (СПб., 2005, перевод А. Василенко, В. Михайлина) двоюродный дед готовит своего внучатого племянника не более и не менее, как во пророки. «Старик называл себя пророком, и мальчика воспитал в убеждении, что Господне призвание непременно снизойдет и на него тоже, и готовил внука к тому дню, когда это произойдет. Он научил его, что путь пророка тернист, и на долю ему выпадают разные бедствия, и бедствия мирские суть пустяк в сравнении с теми, что посланы Господом, дабы испепелить пророка истиной. Его самого огнь Господень тоже испепелял — и не раз. И через огнь Господень ему даровано было знание».

Состоявшийся пророк, призванный возвестить падшему миру его гибель, увозит будущего пророка на вырубку, куда почти невозможно добраться социальным работникам. А если их встретить с ружьем в руках, а мальчика изобразить слабоумным, так у них и вовсе пропадает охота соваться в Божеские дела.

Разумеется, старик явно не в себе, но бред психотиков довольно часто лишь доводит до гротеска грезы, которыми живут нормальные люди. Не пожалела же крупная писательница целого романа для изображения такой фигуры, да и сама она, убежденная католичка в протестантском окружении, частенько выступала с религиозными лекциями и даже оставила книгу богословской переписки.

Ну, писатели народ экстравагантный, но многие известные американские политики тоже поминают Бога в публичных выступлениях, — может быть, это делается не только для красоты слога?

И здесь самое время остановиться, дабы не пуститься в дилетантские обобщения о менталитете американцев, поскольку в подобных рассуждениях о менталитете русских и евреев ничего не дилетантского мне ни разу еще не попадалось.

Да и возможно ли оно, что-то не дилетантское, когда речь идет о предметах неисчерпаемо сложных и бесконечно противоречивых?

Версия для печати