Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2017, 11

Бесславие

Роман. Окончание

 

Часть шестая

 

1

С началом мая наш город похорошел. Береза у моего подъезда вдруг, будто бы никогда не студили ее холодные ветры, не секли проливные дожди и не оковывали льдом морозы, в одну теплую ночь, из темной угрюмой старухи превратилась в нежно-зеленую, юную красавицу. Вместе с ней в новые наряды оделись все другие березы и в городе, и на том берегу, отчего за рекой, над черным лесом поднялось и встало светло-зеленое облако. Днем позже расцвели липы; а в цветнике, разбитом возле дома стараниями Анны Матвеевны, моей соседки, взошли трогательные желтые нарциссы и алые тюльпаны с туго сжатыми малень­кими бутонами. В эту пору мне обыкновенно звонил Сашка Шумилин и недоволь­ным голосом спрашивал: «Ну… собрался?» И на пару дней я отправлялся к ним на дачу, в деревню Лучиново, где на высоком пригорке, под которым бежала малень­кая чистая речка, они купили дом, кое-как его обустроили и объявили усадьбой Шумилиных. Лева, поначалу с азартом взявшийся за создание родового поместья, довольно скоро к этому замыслу охладел и посмеивался над мамой, уверявшей, что город ей смертельно надоел и она собирается жить на лоне природы. Я его поддерживал. Это, знаете ли, любимая всеми горожанами песня, что лишь жестокая необходимость удерживает их в городе, тогда как душа стремится прочь: от серой коры асфальта — к плодоносящей земле, от бензинового перегара — к целительному воздуху, от пошлости улиц — к первозданной красоте мира. Ах, ах. Вот разверзнутся хляби небесные; речка встанет, укрытая льдом; и тебе таким милым покажется городской твой покинутый дом.

Короче: из фамильного гнезда ничего не вышло. Да и какие нынче у нас фамильные гнезда! Всем надо на службу; все врозь; все нити порваны. Всего лишь несколько дней в году выпадало, чтобы в блаженном бездействии посидеть на террасе, полюбоваться быстрой речкой, блеснувшими серебром рыбами, садящимся за верхушки леса ослепительным солнцем и вздохнуть о вечности мира и краткости нашей жизни. Даже Сашка, которого обуревали хозяйские заботы и который рвался что-то чинить, прибивать, переставлять, разжигать мангал, топить баню, — и тот затихал и смотрел перед собой застывшими в печальном недоумении глазами. Наверное, и его сердце теснил неразрешимый вопрос: отчего нам суждено оставлять такую дивную, такую прекрасную землю и уходить неведомо куда? Великое благо, что подобные мысли не слишком часто посещали его голову, под завязку забитую уймой неотложных забот. Иначе где было бы взять сил и, главное, желания для обыденной жизни?

С другой стороны, если бы Марфа не хлопотала, разве Мария смогла бы внимать речам Раввуни?

Впрочем, я не об этом.

Нынешним маем не было поездки в Лучиново. Восхищенным взорам не открывались подернутые сизой дымкой дали, и никто не уносился мыслями во времена óны, времена юной земли, юного человечества и бытия, еще не измученного рефлексиями о Творце и Его отношении к созданной Им жизни. Какой отдых! Какая передышка! Не до того было. Когда человек ожидает приступа боли, он поневоле сжимается, приготовляя себя к страданию и терпению. Вот и я жил как бы сжавшись, в мучительном ожидании непоправимой беды, удара грома, который бы потряс мою жизнь до самого основания, молнии, которая бы обожгла мое сердце. Я, правда, заходил к Шумилиным, надеясь увидеть Леву или хотя бы справиться о нем. Я и хотел с ним встретиться, и в то же время не мог себе представить, как я взгляну ему в глаза и о чем спрошу. Я же знал, знал! И Штейн и Рожков, тощий Жора, были уверены, и милиция не могла не искать и, может быть, уже вышла на СБОР, — а Шумилин, этой милиции подполковник, чувствовал ли что-то неладное? Высказывала ли ему Маша свои тревоги — как поделилась со мной? Неужто не вызывало в нем опасений Машино лицо, выдававшее день и ночь грызущий ее ужас? Или сердце у него совсем закаменело? Или третья звезда ослепила, готовая вот-вот упасть ему на погоны?

Возможно, мне следовало бы приоткрыть ему — хотя бы частично — собранные Жорой улики, а также выложить собственные мои наблюдения о том, на какой безумный путь вступил сын, ему родной, а мне названый. Куда там. Но как перед Небом — я несколько раз приступал, но Шумилин-старший меня обрывал. Не лезь. Себя вспомни. Идеи у тебя были одна завиральней другой. Тайные кружки. Помнишь? А о чем говорили — не забыл? Единомыслие как духовное насилие. Или: о путях установления свободы в России. Хватка уже не та была у Софьи Власьевны, а то бы мы тебе лет пять передачи слали. Да ты спроси, не отставал я, что он читает, твой Лева? И мой тоже, горестно прибавлял я. Кто ныне его кумиры? Каким образом проклюнулся в нем крайний националист, а точнее и жестче: расист? Ты его так воспитал? Ты внушил ему ненависть к людям другой крови? Шумилин-старший морщился и вяло говорил, что я тебе не как мент, а как обыватель, что всем они надоели, эти таджики… Еще бы, подхватывал я. Поэтому убивать их надо — как в электричке. Он хмурился и молчал. Ты этому Леву учил? Маша? Или, может быть, я? Кто ему вдолбил, что Россия порабощена, захвачена, унижена, и если не случится великого ее возвращения, туда — указывал я себе за спину — к истокам, к примордиальной… Какой, какой? Перебивал он меня с плохо скрытым раздражением. Да тебе не все ли равно! К Традиции, изначальной, установленной Богом и попранной человечеством, променявшим духовное первородство на похлебку материального благополучия… Вернемся — спасемся. Я отмечал мелькавшую в его глазах тревогу, но слышал в ответ одно и то же: не суйся. Не хлопай крыльями. Вот женится он на своей Вике и будет как все.

Что мне было делать? Он был мне друг с юных лет. Наше прошлое соединило нас, как соединяет природа сиамских близнецов, которым без вмешательства хирургического ножа не разойтись вовек. Вот и наша с ним тесная связь уцелела, несмотря на то, что было множество поводов плюнуть и растереть. Не дай Бог, если речь заходила, к примеру, о пронзившей Россию, как шампур — старую луковицу, вертикали власти, от Кремля московского до кремля нашего и еще дальше и глубже — тут мы готовы были придушить: я — его, он — меня. Наше Отечество всегда было страной крайностей; и как верные его чада мы вряд ли могли послужить образцом приличной немолодым джентльменам сдержанности. Но, собственно, о чем я? Пошла она, в конце концов, к чертовой матери, властная вертикаль! К черту все эти вставания с колен, нахмуренные брови, бряцание оружием, танки, готовые вот-вот раздавить Тбилиси. Я тяжко задумывался. А Лева? Ему каково жить в расползающемся, как истлевшая ткань, обществе? Не он первый оказался на разрыве представлений о должном и сущем: не он первый испытывал нравственное унижение при всяком соприкосновении с извращенным миропорядком; и не ему первому становилось невыразимо тошно от каждодневных попыток скормить ему варево из бесстыдной лжи, гнетущей пошлости и наглого бахвальства. Однако он оказался одним из немногих, в ком сырая глина повседневности не придавила взыскующую совесть. Но тут-то он и был уловлен ложью еще более изощренной и страшной. О, нет. Избави Бог. Я не пытаюсь его оправдать. Какое может быть оправдание! Я всего лишь пытаюсь понять — отчего так случилось? Меня кидает в озноб при мысли, что Лева не один и что еще много одаренных, чистых молодых людей станут служить злу с уверенностью, что им по силам устроить гармоничную, светлую, честную жизнь. Это уже было в веках, бывших прежде нас. Но кто помнит? Кто сможет высказать вразумляющее слово? Мы — народ, ничего не желающий помнить, ничему не желающий учиться, народ нищий, но спесивый, народ, возлюбивший не Бога, а кумиров, народ, словно бы обреченный спотыкаться на своих путях. Отравляющая восприятие прошлого власть, исковерканное общественное сознание, всеобщее духовное затмение — как, скажите мне, жить в этом бедламе? Уйти с головой в частную жизнь? Обеими руками я был за Вику, вовсе не желая при этом, чтобы брак стал своего рода рубанком, подгоняющим молодого человека под общую мерку. Шумилин же старший полагал, что семейные обязанности станут для сына тем самым благотворным грузом, в тяжести которого заключена великая житейская мудрость. Будущее Левы он хотел видеть словно бы в очерке молниеносного пера Пушкина, но без его грустной усмешки: «мой идеал теперь — хозяйка, мои желания — покой, да щей горшок, да сам большой».

Плохо он знал Леву, своего сына.

Я бормотал, что кого Бог хочет наказать, того лишает разума.

Сейчас, однако, мне кажется, что он был осведомлен много лучше, чем я предполагал, и что нежелание осознать трагическую правду обращения Левы в фашизм, причем в наихудшую из его сущностей — национал-социализм, было всего лишь маскировкой, подспудным стремлением словно бы заклясть день ото дня приближающееся крушение, представить все так, будто бы ничего не случилось, и через самое краткое время жизнь войдет в привычную колею. Он служил в уголовном розыске, расследованием же взрыва на Мещерской и побоищем в электричке занимался Центр по противодействию экстремизму. Не часто, но Шумилин все-таки наведывался туда (обмолвился однажды), к давнему приятелю, однокашнику по Высшей школе милиции. Тот на чем свет клял СБОР, в поисках которого приходится шерстить всех скинов и фанов нашего города, дергать устроителей разрешенных и неразрешенных сборищ с правым уклоном и до одури просматривать националистические сайты разных оттенков, какими, будто старый диван — клопами, кишмя кишит Интернет. Сашка слушал с видом, само собой, полного равнодушия, но про себя вздыхал с облегчением.

Вскоре, однако, произошло событие, заставившее следствие вызвать на допрос Леву Шумилина.

 

 

2

В наш город прибыл писатель Андрей Аркадьевич Пракудин, он же редактор газеты «Рассвет», издания необольшевистского, неоевразийского и, скажем так, ультраправославного. В разумной действительности подобная окрошка немыслима. Однако наши Палестины тем и замечательны, что зачастую напоминают сумасшедший дом — такой горячечный бред несут персонажи политической трагикомедии, много лет без перерыва не сходящей с русских подмостков. Двухдневное пребывание Андрея Аркадьевича было расписано вполне по-европейски, в духе einen Termin halten[1], за что в администрации отвечала Лариса Щербинина. Она же встречала его на Московском вокзале. Отягощенный огромным чревом писатель, грузно и как-то боком спустившись со ступенек вагона и увидев молодую, яркую, красивую женщину, тотчас вдохновился и заговорил в присущем ему высокопарном и несколько туманном стиле, что только в России, среди ее снегов и метелей, среди разливов ее рек, среди полей, сливающихся с небесами, так что зачастую непросто понять, где поле, а где небо (о лесах он почему-то не упомянул), мог вырасти такой божественный цветок. При этом он держал руку Ларисы в своих пухлых, влажных ладонях, что она переносила с похвальной выдержкой, ничем не выказывая охватившую ее брезгливость.

Следуя расписанию, Андрей Аркадьевич первый свой визит нанес правящему архиерею, где безо всякого повода, всего лишь за чаем с легкой закуской вдруг свернул к перезахоронению Ленина и назвал это намерение святотатством, а тех, кто его высказывает, кощунниками. «Небеса содрогнутся! — воскликнул он. — Наши Иуды, пятая наша колонна, изменники… Но это им не Гефсиманский сад! Они хотят бунта? Они его получат!» Мартиниан слушал, слушал, но не стерпел и отрезал: «А при чем Гефсимания? Никакая не Гефсимания. Шо Иуды у нас, в том я согласен. Вокруг глянешь — Иуда на Иуде. Но поклоняться сему поганцу? Соро`м на весь христианский мир. В могилу его — и кончена справа. Мабуть, еще и кол осиновый вколотить». И в гневе, и в расстройстве покинул Пракудин архиерейские покои и при встрече с губернатором посетовал, что епископ не осознает всемирного значения Владимира Ильича, гения и, вполне возможно, мессии. «Там, на Тибете, — и Андрей Аркадьевич вскидывал руку к потолку, где сияла чудесная кованая люстра, — там, в собрании просветленных, его почитали как махатму! Объясните, заклинаю вас, объясните епископу, человеку славному, но не очень далекому… к тому же… он ведь малоросс, если не ошибаюсь?.. русское православие чрезвычайно обязано Ленину, а также Иосифу Виссарионовичу… Да, да, как ни парадоксально звучит для слуха, забитого ватой предубеждения, подтасовок и клеветы, запатентованным в ЦРУ изделием Солженицына! Я с вами начистоту, без утаек… Нужно было усилие гигантской мощи, чтобы вернуть России ее бесценное сокровище — ее духовность!»

Геннадий Павлович, наш губернатор, кивал, изредка проводил ладонью по беспощадно лысеющей голове и мучительно пытался припомнить, что такое махатма. Накануне он звонил братцу в Москву, спрашивал о Пракудине. Прими, сказал братец. Он хоть и клоун, но из ящика не вылезает. Генералы его любят. Тибет. Где Тибет, а где мы. Махатма. Что-то слышал. Индус, кажется. Несет тут всякую херовину. Некстати пожаловал. Первой заботой Геннадия Павловича стала теперь свадьба. Где устраивать? Кого звать? Скромненько или на весь мир? Братец велел сидеть на тихой половине жопы. Не приведи Бог, настучат, что губернатор дотационной области роскошествует, как удельный князь. Огребешь недоверие и будешь похмеляться всю оставшуюся жизнь. А Верусик желает погромче, с фатой, белым лимузином, венчанием, колоколами и толпой гостей, орущих «горько». Он вздрогнул, впервые, может быть, ощутив зародившееся в душе сомнение. Змея проползла. Не поторопился ли он с новым брачным союзом? Ему пятьдесят восьмой, ей двадцать восемь, тридцать лет разницы. Ой-ой. Рога померещились ему на собственной плеши, и он, словно проверяя — выросли, не выросли, провел ладонью по редеющим волосам и молвил: «Да, да. Очень интересно. Махатма… Да. Чрезвычайно. Я Ленина всегда уважал. Рад встрече».

На следующий день, в семь вечера, Андрей Аркадьевич Пракудин выступал в областной филармонии. О чем будет он говорить — не знал никто. Лариса, будучи не раз спрошенной, пожимала плечами, заводила темные глаза кверху и со значением, которое можно было толковать и так и этак, произносила: «Писатель!» «Взгляд и нечто», — пробормотал присланный Штейном Мишка Небольсин и отправился в первые ряды с диктофоном наготове. Я сел неподалеку и осмотрелся. Немало было людей пожилых и совсем пожилых, иные из которых прикололи красные бантики к лацканам сильно поношенных пиджаков, а седые их спутницы — к отворотам своих кофт; средний возраст, насколько я мог судить, собрал трудно выживающую в наше время интеллигенцию, мелких предпринимателей и несколько священнослужителей; неожиданно много сошлось молодежи, явившейся сплоченными группами и группами же рассевшейся по разным рядам. В стороне ото всех сел Игорек Гремячкин; неподалеку устроился человек в сером костюме и с таким же серым лицом; позади расположился Женя Курчин. Он мне приветственно махнул рукой; я сделал вид, что его не заметил.

Что-то во всем этом было мне явно не по душе. Что? Я пока не понимал. И как бывает в таких случаях, отвечал сам себе, что все тут не так: и слабый, с неприятным желтоватым оттенком свет, и старики и старухи, явившиеся сюда, словно на праздник мира, труда и счастья, и молодежь, от которой ощутимо веяло агрессией, и, наконец, сам Андрей Аркадьевич Пракудин, которого я впервые увидел вживую и нашел, что в телевизоре он все-таки несколько благообразней. Вообразите человека лет семидесяти, роста среднего, но как бы приуменьшенного безобразно большим пузом, с отвисшим и трясущимся, словно у индюка, подбородком, глазками, спрятанными между тяжелыми веками и набрякшими «мешками» и длинными и, похоже, непромытыми, серо-седыми волосами почти до плеч. Нет, не понравился мне Андрей Аркадьевич, но, тем не менее, я хотел быть справедливым. Ненасытный читатель, читал я и его сочинения и думал, что когда-то в нем, несомненно, светилась искра дарования, которую с терпеливым мужеством надо было оберегать любовью к слову и бескорыстным служением правде. Что делать! Божий дар — за редчайшим исключением — есть пожизненная пытка с завершающим ее возгласом Дарителя: аксиос![2] Или: анаксиос![3] Он, однако, от этой пытки решил себя избавить; он захотел все и сразу, и сначала небрезгливыми губами припал к руке власти, а затем принялся усердно взращивать ядовитые цветочки имперской тоски, удобряя их компостом из убогой мистики, изуродованного христианства и угрюмого национализма. Даритель промолвил: анаксиос и отобрал дар, с исчезновением которого стала безобразно разбухать его плоть. Право, мне жаль. Тут послышались нетерпеливые хлопки, кто-то из молодых свистнул — и он заговорил быстро, иногда невнятно, туманно, и все как бы на бегу, торопливо, даже задыхаясь, будто бы, представ перед публикой, он тотчас впал в состояние медиума и едва поспевал передавать внушения, посылавшиеся ему свыше. Признаюсь, я поначалу несколько опешил и даже увлекся. В конце концов с лица воды не пить; вот сейчас все забудут о животе, «мешках» и немытой голове — так чýдно будет он играть на своей волшебной дудочке. И фюрер был не красавец — а тысячные толпы внимали ему, раскрыв рот, а потом — шагом марш! — двинулись воевать. Голову он закинул и смотрел очень свысока.

Что есть наше Отечество, наша Родина, наша Россия? Осанна в вышних! Так он воскликнул. В неких мистических высотах, там, куда не достигает взор смертных, в обители сияющего добра, в чертоге истины — там от божественного слова родилась идея великой России. Напрасно, о, напрасно извечные враги наши — как на Западе, нынешние несчастные потомки псов-рыцарей, чьи кости предостерегающе белеют сквозь изумрудную толщу воды Чудского озера, так и на Востоке, где чистый, сияющий ислам, ислам любви и мира, все чаще подменяют исламом кровавым, исламом — наставником смертников, исламом, в своих воспаленных грезах мечтающим о зеленом знамени над православной Москвой, — напрасно наши враги надеются согнуть, сломать, унизить и поработить Россию! Не русское ли небо простерто над нами с проступающим на нем в дни исторических переломов ликом Богородицы, опекающей и милующей детей своих, русский народ, и простирающей над ним свой покров? Она, Пресвятая Дева, явилась в образе Божией Матери Державной, как бы отвечая на тревоги смятенного русского сердца, что никакая смута не обрушит устои великой нашей державы: Она невидимым, но непреодолимым заслоном обороняла рубежи Москвы и Ленинграда; Она вела наши войска на штурм Кенигсберга; Она просияла над Москвой в дни беззаконного расстрела Белого дома и уберегла Россию от апокалипсического кровопролития… Очень быстро он довел себя до исступления — по крайней мере, со всеми его внешними признаками, как то: побагровевшее лицо, воздетые над головой кулаки и притопывание правой ногой, что — простите — вызвало в моей памяти Наполеона (разумеется, в изображении Льва Николаевича), утверждавшего, что дрожание его левой икры есть великий признак.

Какое разочарование. Я понимаю «челноков»: купить в одном месте, чтобы подороже продать в другом. Но зачем являться в наш город и сбывать здесь заезженные до неприличного глянца побасенки? Пенсионеры, между прочим, платили по 50 р. за вход, прочие — по 150. Деньги на ветер. Голова моя все чаще падала на грудь; я задремывал, несмотря на его крики. Разве кого-нибудь может вдохновить извержение поношенных слов? Слова должны сверкать, как алмазы после огранки; как капля воды в солнечном луче, как… Меня тронули за плечо: пойдем. Не спросив, кто и куда меня зовет, я послушно двинулся вслед тому, кто за мной явился. Я видел только его спину в плотно облегающей кожаной куртке. Помнится, я подумал, с какими, должно быть, усилиями надевал он ее. Он распахнул передо мной двустворчатую дверь, я шагнул — и оказался в просторном зале с узкими высокими витражами, сужающимися кверху стенами и сводом с изображением рыкающего льва; дрова горели в камине; за длинным столом сидели люди в широкополых шляпах и пили из кубков вместимостью никак не меньше трех литров. Здоровые ребята, так пить. Один из них встал и подошел ко мне с кубком в руке. Низко надвинутая шляпа скрывала его лицо. «Выпей, дядя Лева, — сказал он. — И попроси отца Павла помолиться за меня». Лева! Я хотел воскликнуть. И спросить хотел: что с тобой? что ты тут делаешь? Но тут все зашумели, поднялись, с грохотом отодвигая тяжелые стулья, и с явно недобрыми намерениями двинулись к нам. «Дядя Лева!» — крикнул названый мой сын. Помощи он просил? Предостерегал? Прощался? Шум усилился. Хлопали в слабые свои ладони старики, молодые люди посвистывали Соловьями-разбойниками, один из священников что-то возмущенно кричал. От Богородицы Андрей Аркадьевич перешел к Ленину и для начала назвал его планетарным явлением, до конца недоступным нашему разуму. При сотворении Земли был сотворен и Ленин, чей дух обитал в гигантских папоротниках мезозоя, в водах Мирового океана, в исполинских пальмах первобытного мира. Биосфера мучительно обретала свою самую совершенную форму и, страдая и развиваясь в своем страдании, искала, в ком воплотить заложенный в ее сокровенные глубины Божественный замысел. Явился Будда и застыл в своем поразительном совершенстве; выступил Моисей и ударом жезла высек из скалы живительную воду веры; в пастушьем хлеву появился на свет Младенец и возродил падшую человеческую душу; Мухаммад подарил миру священную книгу полученных им откровений. И, как знак, что Бог не оставляет человека наедине с мировым злом, был сотворен Ленин, собрат Христа по духу и устремлениям, и провозгласил коммунизм, иными словами — идею божественной справедливости.

«Кощунство!» — крикнул из зала священник. «Заткнись, поп!» — заорали молодые голоса, на что другие молодые голоса ответили: «Сам заткнись!» Из последних сил хлопали обделенные справедливостью старики. Андрей Аркадьевич еще более покраснел и затрясся. Правой рукой он сначала начертал в воздухе подобие креста, а затем резко провел ею горизонтальную черту, словно отсекая своих противников от Христа, Ленина и мировой справедливости. По совершении символических жестов он продолжил. Не случайно, торопясь и задыхаясь, словно поднимался в гору, говорил он, первое явление Ленина произошло в России, излюбленном уделе Божией Матери. Да! Он пришел, дабы никто из жителей Земли не ощущал себя лишним, заброшенным и жалким, дабы навсе­гда были изгнаны духи поднебесной злобы и наступил конец царству смерти…

«Совести нет! — снова крикнул священник. — Он принес насилие! Горы трупов оставил!» «Мерзкая ложь либералов! — срывая голос и сильно топая ногой, отвечал Андрей Аркадьевич. — Ленин лишь продолжил революцию, а начал ее Христос!» Скандал назревал — и какой! У дверей — видел я — уже готовы были сойтись в бою за правое дело молодые люди. Игорек Гремячкин покинул свое место, но вовсе не для того, чтобы принять участие в схватке, а чтобы шепнуть что-то человеку в сером, сидевшему с видом полного безразличия. «Слепцы! — кричал Пракудин. — Жалкие людишки! Лишенные метафизического зрения, вы не видите, что мир чреват революцией! В каких щелях вы будете прятаться от нашего праведного гнева, вы, тараканы материального мира, вы, ненасытные утробы…» Смешок раздался в зале при слове «утроба», но Андрей Аркадьевич с яростью отмахнулся. «Я еще посмотрю, как вы будете смеяться, когда мы придем за вами! А мы придем! И не мир принесем, а меч! Не ради всеобщей сытости совершатся грядущие потрясения. Из сферы всеобъемлющего материального…»

В него полетел помидор, но Пракудин с неожиданной для его тела легкостью и даже изяществом увернулся, напомнив матадора, уклоняющегося от смертельных рогов быка. Однако второй помидор, а за ним и третий его настигли. Темно-розовые потеки появились на его светлом пиджаке. «Ничтожества!» — так ответил он метателям, двум юношам и хорошенькой девушке, должно быть, не чуждой спорту, ибо метала она совсем не по-девчачьи, а из-за головы, резко и сильно. Я не знал, куда смотреть. Рыжий Мишка подбежал ко мне. «Роскошно, Лев Михалыч! — восторженно воскликнул он. — Здесь швыряют, там дерутся…» У дверей и в самом деле кипела потасовка, и я видел бойца, который, как Самсон — ослиной челюстью, сокрушал противников стулом. Лариса Щербинина тянула Андрея Аркадьевича за кулисы, он вырывался и сорванным голосом хрипел, что солдат империи никогда не оставит поле битвы. С нами Бог и его святые, Ленин и Сталин!

Все бы так и завершилось: воплями, дракой, помидорами, от которых, кстати, распространился запах тухлятины, милицией, прибывшей в количестве трех рядовых во главе с лейтенантом, — иными словами, вполне банальной по нынешним временам, хотя и не лишенной живописности картиной, если бы не ворвавшаяся в зал девушка. Представьте, я ее узнал сразу, а видел, между тем, раза два-три, не более. Это была Оля, сероглазая подруга Мити Балашова. Осмотревшись и отстранив пытавшегося преградить ей вход молоденького милиционера, она двинулась прямо к Игорьку Гремячкину и, встав возле него, спросила: «Где Митя?!» Как раз в этот миг шум утих, и низкий сильный ее голос слышен был по всему залу. «Где Митя?!» — повторила она и обеими руками вцепилась в плечи Гремячкина, не давая ему подняться. «Эй, эй, — засмеялся человек в сером, довольно поношенном костюме с двубортным пиджаком. — Ты так из него душу вытрясешь…» — «Было бы что вытряхивать, — зло отозвалась Оля, но Игорька не отпускала. — Ты что с ним сделал? Похитил? Или… или ты его убил, сволочь?!» Гремячкину наконец удалось оторвать ее руки от своих плеч и подняться. «Ты сумасшедшая! — заорал он ей в лицо. — От ревности крыша поехала! Ночевал не у тебя, ты взбесилась!»

Сам он — я видел отчетливо — стал белее листа бумаги, которой я доверил мое горестное повествование. Отчего он так побледнел? От несправедливости обвинения? Что ж. Вообразите. К вам, чурающемуся всего дурного, подлетает этакая фурия и вопит, что вы — убийца! и все вокруг слышат! и кто прямо, кто искоса, но все уставились на вас, по крайней мере, с изумлением! а вы? а что вы? вы лепечете, что никакой вы не убийца; вам даже нельзя доверить отрубить курице голову, так как вы немедля упадете в обморок.

Или от испуга он побелел?

Разоблачен. Всему конец.

Но, кажется, он приходил в себя. «С дуба ты рухнула, — пренебрежительно усмехнулся Игорек. — Думай сначала, а потом рот открывай». У нее губы задрожали. «Митя… — с усилием промолвила она, — всегда говорил… И здесь многие знают…» Первый порыв — увидеть Гремячкина и заставить его немедля открыть, что случилось с Балашовым, — иссяк, и, как это бывает с человеком, только что собравшим все силы для решительного действия, отчаяние охватило ее. И хотя она наверняка велела себе ни в коем случае не показывать свою слабость — ни перед кем, особенно перед этим злобным существом, бесом во плоти, которого Митя презирал всей душой, — она не смогла сдержать слез и, негодуя на себя, прикрыла глаза рукой.

Между тем народ собирался вокруг. Короткая стычка возле дверей так и не переросла в настоящую битву, и противники, вяло переругиваясь, толпились теперь в проходах. Встали неподалеку наши ветераны с красными бантами. Высокая тощая старуха в черной юбке указывала на Олю своей палкой и спрашивала: «Чего она плачет, девочка-то? А?! Украли у ней что? А?! Какое здесь хулиганство…» Рыжий Мишка оказался рядом с Олей и, я полагаю, записал на диктофон бархатный голос человека в сером. Ему бы петь. Ваши слезы льются напрасно. Он вернется. Дорогая моя, если у него есть сердце, а мы уверены, что оно бьется в его груди, живое, горячее, преданное вам сердце, он сегодня же окажется рядом с вами. Курчин в знак согласия сначала кивал головой, а затем высказался и сам: «Митька?! Пропал?! Да быть не может. Я его днями видел, он говорил, куда-то собирается…» Я протиснулся поближе. В коричневых глазах Курчина, в морщинах его лица я тотчас опознал принятые им ежедневные триста граммов, а в его словах — откровенное вранье. Он Балашова вообще не знал. И Оля резко ему ответила, какую чушь он несет. Никуда Митя не собирался. Он исчез три дня назад. Три дня назад, вечером, его телефон перестал отвечать. У нее отмечено время, когда она говорила с ним в последний раз. Это было в девятнадцать одиннадцать. Он сказал, покупает маме молоко и хлеб. Объясните, кто может. Человек на пороге своего бегства, отъезда, добровольного или вынужденного, путешествия, отрясания обуви от праха, в изобилии покрывающего улицы нашего города, сообщает, что зашел в магазин за хлебом и молоком для матери. Так бывает? «Все бывает», — заметил кто-то. «Нет! — с отчаянием вскрикнула Оля. — Не бывает!» Но это еще не все из их последнего разговора. За мной, кажется, следят, сказал он. Митя, похолодев, крикнула она. Не выходи! Жди меня! Он засмеялся. Не волнуйся. Всего два урода. От мамы я тебе позвоню.

«И не позвонил, — глухо промолвила Оля. — И на звонки не отвечает. Я звоню, его мама звонит… Он молчит. Я вам… я всем говорю! Вот, — она указала на Гремячкина, опять побледневшего и уже дважды вытиравшего выступающий на лбу пот, — и его друзья-фашисты… Они! Митя уверен, что СБОР — они! Они взрывали, они убивали… Митя все связал, все доказал и хотел написать… Теперь, — с ненавистью сказала она, — его нет… А этот подонок…» Я слушал с трепетом. Я так сострадал ей, милой девушке с чудесными серыми глазами, темно-русыми, гладко причесанными над чистым лбом волосами, нежным ртом, так понимал ее отчаяние, так чувствовал в ней едва теплящуюся надежду, что готов был утешить ее самыми проникновенными словами, какие я вспомнил бы в эти минуты. Плачь, милая, сказал бы ей я, ибо живые должны оплакивать тех, кто унес с собой нашу любовь; плачь, и пусть горе придаст новые силы твоему гневу; плачь, чтобы твоя печаль растворилась в твоих слезах… Не знаю почему, но я был уверен, что Балашова нет в живых. Но открыть ли всю правду? Я ведь еще и опасался, что Оля начнет называть имена единомышленников Гремячкина и среди прочих выкрикнет имя Левы Шумилина. Что-нибудь вроде — ты, твой Шумилин и вся ваша фашистская нечисть! И все это окажется на пленке у Небольсина, и завтра же Штейн вместе с тощим Жорой присовокупят ее к перечню изобличающих Леву улик. Скорее всего, я уже утратил способность с должной трезвостью оценивать связь событий и неизбежный их итог; раскрытые передо мной Штейном и Рожковым карты, свидетельство о. Павла, мои наблюдения — все это отступало перед ужасом страшной кары, уготованной моему названому сыну за совершенные им преступления. Кары небесной? О, нет; о ней я не думал. Я думал о том, что совершится здесь, на земле: об аресте, суде и приговоре, о крушении этой молодой жизни, сбившейся с пути в потемках нашего времени.

«Ты!» — отчаянно выкрикнула Оля и сильно ударила Игорька по лицу. Звук показался мне оглушительным. Гремячкин шатнулся. Кровь хлынула у него из носа. Тотчас раздался вокруг ропот, в котором возгласов одобрения, мне показалось, было куда больше, чем голосов, осуждающих дерзкий поступок. Человек в сером, резво поднявшись, быстро и крепко схватил Олю за руки. «Ай-яй-яй, барышня, — с усмешкой проговорил он. — Нехорошо». Игорек, прижав к лицу платок, проскользнул к выходу. Ему вслед свистнули. В изнеможении я опустился на стул. Ведь это безумие. Все безумие, от начала до конца, Пракудин, Ленин, Христос, представленный духовным его братом, грядущая революция, бесенок Гремячкин — все это было несомненным проявлением падучей, в которой билась, корчилась, мучилась Россия и ее обреченный народ. Для чего было жить, трудиться, отодвигать к Западу и Востоку границы империи, воевать, гибнуть, гнить в безвестных могилах? Для чего было любить в ледяном пространстве унижения и страха? Пестовать детей? Для чего было оплакивать ушедших близких, когда следовало бы радоваться их избавлению от постыдного существования? Неужто для того лишь, чтобы встретить тусклую зарю, едва освещающую сумерки нашего темного века? Между тем публика расходилась. Кто-то — я слышал — кипел негодованием от смутных речей Андрея Аркадьевича, кто-то, напротив, усматривал в них глубокий смысл, но большинство — словно Пракудина не было и в помине, и никто не выкладывал свои кровные за удовольствие увидеть и услышать московскую знаменитость — было занято исчезновением Балашова, Олей, ее обличениями и местью. Олю, кстати, расспрашивал лейтенант и записывал ее домашний адрес и телефон — на случай, если Гремячкин вздумает пожаловаться в милицию. «Не парься! — смеясь, кричали ему молодые люди. — Он и не вякнет, что девка ему фейс разбила!» Еще далеко не все успели выйти из зала, когда у Оли зазвонил мобильник. Двинулся к выходу и я, но, услышав звонок, придержал шаг. Она взяла трубку и минуту спустя, бледнея и невнятно лепеча: «Митя… Митя…», стала оседать на пол. Ее успели подхватить, усадили на стул и брызнули в лицо водой. Она открыла глаза и едва слышно промолвила: «Его убили».

 

 

3

Что было дальше?

Горло мне перехватило, дышал я с трудом и со стороны, должно быть, напоминал застигнутого приступом астматика. До дурноты щемило сердце. Приплевшись домой, я брызнул в рот нитроглицерин и, дождавшись, когда боль отпустит и разожмется сжавший голову обруч, набрал номер Левы.

Забыл.

Вернее, хотел бы забыть.

Там, в зале, я подошел к Оле со словами сочувствия. Не следовало бы мне этого делать, но мне так жаль было ее! Я даже о постоянной моей тоске сказал ей — с тем, чтобы она поняла, что мне вовсе не понаслышке знакомо чувство, какое овладевает человеком, переживающим мýку невозвратимой утраты. Что может сильнее и беспощаднее терзать нас, чем расставание безо всякой надежды на встречу? Она кивнула. «А вы кто?» Я назвался. Мы вместе направились к выходу. «И где, — с осторожностью, будто касаясь открытой раны, спросил я. — Нашли?..» Она отвечала, не поднимая головы, что на пустыре, за рощей, неподалеку от заправки в конце проспекта Гагарина. «Они, — сказала Оля, и голос ее словно бы скрипнул от ненависти, — даже скрыть не смогли… Бомж нашел. Погодите… — У самых дверей она вдруг остановилась и взглянула на меня с холодом в серых, с покрасневшими веками глазах. — Я, кажется, вспомнила. Митя называл ваше имя… Вы как-то связаны с Шумилиным. Это так?» Я не отрекся. «Его родители — близкие мне люди. Я к нему с его рождения как к сыну… Теперь…» Я собрался пояснить, что теперь я всего лишь беспомощный свидетель его отталкивающего превращения, но она не дала мне промолвить ни слова. «Будьте вы прокляты с вашим сыночком», — тихо, но с отчетливо слышной в ее голосе ненавистью произнесла она и почти побежала от меня куда-то направо, в сторону улицы Пожарского. Я кричал ей вслед и даже попробовал догнать, — но тут-то и вступила мне в сердце боль, и я стал задыхаться.

Не надо было мне с ней говорить.

У меня руки тряслись, пока я вызванивал Леву. Но что я мог от него услышать? Апологию нацизма? Оправдание совершенных им — Боже праведный! — или при его участии убийств? Проклятия добивающему Россию режиму? Или, быть может, вопль отчаяния человека, ужаснувшегося пролитой им крови? Не знаю. Наверное, я надеялся умолить его о встрече. И лицом к лицу… И Небеса пошлют мне слова, которые еще способны повернуть Леву от поглотившей его тьмы в сторону света. Но и в это я не верил.

Он не ответил.

Покружив по комнате, я набрал номер Шумилина-отца. «Где ты?» — спросил я. С большим неудовольствием он сообщил, что еще на службе. «Девятый час вечера, — пожаловался Сашка, — а я, как прикованный». — «А Лева? Где он?» — «Да ты позвони ему и спроси! Я откуда знаю! — даже почти крикнул он, но, чуть поостыв, пробурчал: — У Вики, должно быть. Где еще…» — «Слушай, — отчего-то шепотом произнес я, — Балашова убили». — «Видел в сводке, — помолчав, сказал он. — Три пулевых. К чему ты об этом?» — «Саша, — как можно спокойней сказал я. — Мы с тобой уже говорили…» — «Понятия не имею! — отрезал он. — Ко мне пришли, пока».

Будто бы туман окутал меня. Я ничего не видел, ничего не понимал и не знал, куда мне идти. На ясный огонь, моя радость, на ясный огонь… Наверное, я напоминал человека, неподвижным изваянием застывшего на рельсах, хотя на него со страшной скоростью, тревожа все мироздание пронзительными гудками, несется поезд. Шагнуть в сторону, отойти, спастись — но, как во сне, ты стоишь, скованный неведомой силой, в покорном ожидании неминуемой гибели. Я опять схватился за телефон, набрал номер Штейна, услышал гудок и тут же прервал соединение. На ясный огонь… В сознании у меня проблеснуло. Надо к Вике. Там все скажу — при ней, без нее, все равно; пусть она знает; там всеми святыми буду умолять его… Не знаю, о чем.

Я вздрогнул от звонка. Это был Штейн. В горле у меня запершило, я закашлялся и сквозь кашель выдавил: «Гриша… привет…» — «Звонил?» — сухо спросил он. «Да, — пробормотал я. — То есть я хотел…» — «А потом передумал, — подхватил Штейн. — Понимаю. Я даже знаю, о чем ты…» Я не дал ему договорить. «Три пулевых, — быстро сказал я. — За рощей…» — «Да, — подтвердил Гриша. — А перед тем как застрелить, его били…» — «Боже правый!» — вырвалось у меня. Он вздохнул и произнес ровным голосом: «Теперь слушай. Есть обращение Балашова в прокуратуру…» — «Как?! — вырвалось у меня. — Он успел?!» — «Что за вопрос, — с неудовольствием промолвил Штейн. — Вот оно, передо мной. И не перебивай. СБОР, он пишет, не просто националисты. Это национал-социалисты, фашисты самого поганого замеса, расисты, злобные, одержимые, кровожадные… Он называет имена. Прочесть?» — «Не надо!» — взмолился я. «Ты и так знаешь, — беспощадно добил меня он. — И еще. Он утверждает, что за всем этим стоят люди из управы… Тебе понятно?» — «Еще бы», — с горькой усмешкой отозвался я. «Балашов пишет… Короче: через хаос привести к власти своего фюрера. Вот так… Не надо быть Спинозой, чтобы понять. По старым рецептам сварено пиво». — «Гриша, — спросил я, — и что?..» «Что — что?» — «Опубликуешь?» — «Непременно. Пока без имен. Но в комментарии укажу, что нам известно, кто есть кто. — Он помолчал. — Лева, — уже другим голосом, сердечным и мягким, сказал Штейн. — Ты мне близкий человек, и поверь, я вижу, как ты мечешься. Не стоит он твоих мучений. Ему конец. И ты ничего сделать не сможешь. Поздно, Лева. Он слишком далеко зашел».

Еще во время разговора с ним я сел за стол — и так и остался сидеть, положив телефон рядом и подперев голову руками. Сколько времени я сидел, бездумно и пристально глядя в окно, сказать не берусь; но в какую-то минуту вдруг понял, что уже смеркается. Я собрался и выбежал на улицу. Вика жила неподалеку от Шумилиных и моей Монетной — на Царицынской, угол Товарищеского. Я шел быстро, опустив голову и ужасно боясь, что кто-то из знакомых меня остановит и отвлечет от моего замысла. Я сказал: замысел? Но в том-то и дело, что никакого четкого замысла у меня не было, а была всего-навсего смутная надежда, что вместе с Викой я достучусь до его сердца и укажу, как бы он мог облегчить свою участь и — главное — хотя бы отчасти снять с души страшный грех убийства ни в чем не виновных людей. Я даже не спрашивал себя, что Лева Шумилин должен был совершить, чтобы избежать смертной тоски многолетнего, а может быть, пожизненного заключения. Явиться с повинной? Назвать соучастников? Рассказать всё о СБОРе? И что взамен? Прощение? Этому не бывать, я понимал. После взрыва на Мещерской, «кровавой» электрички и теперь еще — убийства Балашова? Боже мой! Что ему делать?! Мне что делать? Я остановился, будто гром надо мной прогремел с ужасающей силой.

И тут — я даже не заметил — очутился передо мной старик, которого почти неизменно встречал я во время вечерних прогулок — когда-то вместе с Ниной, а последние годы — в одиночестве. Высокий, с несколько лошадиным лицом, со лбом, усеянным коричневыми пятнами и с неизменной палкой в руках, он доброжелательно мне улыбался. «Дивный вечер, не правда ли? — промолвил он, указывая палкой на темнеющее, но в глубине своей светящееся волшебным светом небо, на расцветающую в ограде парка Победы сирень и уличные фонари с призрачным желтым туманом вокруг них. — Благорастворение воздýхов». Никогда так некстати была мне эта красота. Я буркнул, что сейчас не расположен радоваться миру. Больше того — я ему враждебен, будучи не в силах — по крайней мере, именно сегодня — ни понять, ни тем более принять его жестокость, которую не скроешь ни звездным небом, ни расцветающей сиренью, ни благорастворением воздухов, а также изобилием плодов земных и прочим, и прочим. Кроме того, я спешу. Вопрос жизни и смерти, без преувеличения. Я шагнул чуть правее, чтобы обойти его и продолжить мой путь. Он придержал меня за руку. «Простите. Я знаком с вашей соседкой, Анной Матвеевной. У вас непростые времена. Однако, если позволите… Я пройдусь вместе с вами. Мне совершенно все равно, куда идти, и делать мне нечего. Я свободен, я одинок, я всех пережил и всех похоронил. Угадайте, сколько мне лет?» — «Восемьдесят», — хмуро ответил я. Он мешал мне прибавить шаг. «Мне, — с усмешкой промолвил мой непрошеный спутник, — девяносто третий год. — Он помолчал, посматривая на меня и явно получая удовольствие от произведенного впечатления. — Я в некотором роде Мафусаил. Хотите, верьте, хотите, нет, но я родился под выстрел „Авроры“. — Он снова взглянул на меня и снова и с удовольствием убедился, что совпавшее с выстрелом знаменитого крейсера его появление на свет не оставило меня безучастным. — У меня с собой паспорт. Желаете убедиться?» Не окажись он рядом со мной, я был бы на Царицынской минут через двадцать. Я отрицательно качнул головой. Нет. К чему мне его паспорт?

Он объявил, что его зовут Петр Петрович. Камень в квадрате, усмехнулся мой спутник, давая понять, что с Библией знаком. Об этом же, впрочем, свидетельствовало и «благорастворение воздухов». Долгая жизнь, говорил он, размеренно постукивая палкой о тротуар, многообразие опыта, кое-какие познания… Я его едва слушал. Не все, чем он занимался, было ему по душе. Ну, например… Петр Петрович задумался. Ему вовсе не хотелось бы, чтобы у такого достойного человека (обернувшись в мою сторону, он коротко поклонился) сложилось бы о нем превратное впечатление. Кроме того, он заранее предупреждает — ему неведомо, более того, отвратительно чувство, на котором паразитирует церковь. Никакого раскаяния! Уход неизбежен и близок. Завтрашний день — почему завтрашний? — сегодняшний вечер — более того — уже следующий круг секундной стрелки может стать последним. Мучает ли его сознание совершенных им грехов? Размышляет ли он о покаянии как о единственной возможности возродить душу в загробном мире? Молится ли он о прощении за прегрешения? Какая чушь. У кого прикажете просить прощенье? Прежние боги радовались, когда лилась кровь; нынешнему это как будто не по нраву. Дело в обычаях. Божественному чурбану нравился вкус крови на губах; Иисусу Сладчайшему — запах ладана. Сама жизнь — и как существование населяющих землю вообще и наш город в частности людей, и как само явление homo sapiens и его история от древности глубокой до наших дней — ничего, кроме презрения, вызвать не может О нет, никаких обвинений в адрес Создателя ввиду абсолютного отсутствия веры в Него. Шесть дней творенья. Милая сказка. Ни один уважающий себя бог не допустил бы появления такой беспредельной гнусности, какую во все времена являет собой человек. Всего-навсего ошибка природы. Ее заблуждение. Возможно, ее неоправдавшиеся ожидания. Ему ли не знать, высокомерно промолвил Петр Петрович. Сколько людишек ползало у его ног, умоляя сохранить им жизнь! Он был совсем молодым человеком двадцати одного года, но ему хватило ума, чтобы не возомнить себя всемогущим богом, и непоколебимой бесстрастности, чтобы не унизиться до сострадания. Он видел — но был слеп; слышал — и оставался глухим. Он не нуждался в спиртном, чтобы заглушить муки совести, поскольку они были ему неведомы. Он стоял на краю бездны, но ее черный провал не вызывал в нем боязливого трепета. Ни хвала, ни хула не задевали тайных струн его души и прежде, и было бы смешно предполагать, что они отзовутся в нем сейчас. В нем всегда было чувство неизмеримого превосходства, основанного на понимании ничтожных человеческих стремлений. Страх смерти. Жажда наслаждений. Утоление голода. Влечение к женщине. Наши случайные враги — немцы были дерзкими естствопытателями, и среди их опытов над человеческой природой некоторые были чрезвычайно забавны. Вообразите: они превращали мужчину почти в кусок льда и укладывали его рядом с женщиной. И что же? Оттаяв, он пытался немедленно с ней совокупиться. Этот опыт как нельзя лучше выявляет решительное преобладание в человеке того, что мы называем плотью, над тем, что мы высокопарно именуем духом. Духовность! Разве вы не ощущаете ложь, пропитавшую это слово? Духовность — проповедуют нам балующиеся мальчиками жирные епископы. Духовность — блеют продажные чиновники. Духовность — главная скрепа России, с утра до ночи твердят телевизионные шлюхи. Mein Gott, разве можно скрепить прогнившую ткань? Он погрозил палкой невидимому, но вездесущему врагу. Когда я слышу слово «духовность», я хватаюсь за пистолет. У меня, между прочим, был славный браунинг — близнец того, из которого Гаврило застрелил Фердинанда и его беременную жену.

Без ложной скромности. Он всегда ощущал себя пришельцем, существом из другого мира, которому смешна наша глупая суета между рождением и смертью. И всего лишь однажды… Девушка редкой красоты. Представьте роскошные темно-каштановые волосы, глаза потрясающей глубокой синевы, овал лица, лоб, нос, чудесной формы рот — само совершенство. В первый и последний раз нечто вроде сожаления закралось в его сердце. Однако прошу понять правильно. Это была не жалость человека молодого к человеку тоже молодому, но обреченному, не подспудное желание вмешаться в ход событий, присвоить девушку и любить ее до последнего вздоха, не сладострастное желание взять ее обольстительное тело — о, нет; его печаль была чисто эстетического свойства, как если бы ему пришлось уничтожить древнегреческую амфору, этрусскую вазу или «Поцелуй» Родена с воплощенным в нем волшебным ощущением живой, волнующейся плоти.

Избави нас бог от морали.

Она плюнула ему в лицо.

Как она была прекрасна!

«Послушайте! — Я остановился, и вместе со мной остановился он. — Зачем вы все это рассказываете?! Мне и без того вот так! — и я провел ладонью себе по горлу. — Все отвратительно, что вы говорите! На вас только фартука не хватает… коричневого… кожаного… Я все это ненавижу!» Я почти кричал. Прохожие оглядывались. Петр Петрович отмахнулся. Пустое. Он шагнул вперед и увлек меня за собой. Он знал, что я гуманист. Гуманист и либерал. Ведь так? Собственно, и спрашивать не надо. Ваши статьи. Человек, его страдания, мучения его разума, прорывы к истине, стремление к Богу… Литература, одним словом. Он едва не сплевывал от невыразимого презрения. Запомните. Человек — всего лишь жестокая тварь, которой мораль нужна как средство от самоистребления. Кое-какой разум у твари есть, и она развешивает красные флажки: нельзя, табу, запрещено. «Не для меня», — проговорил Петр Петрович, и не могу передать, с каким ужасом взглянул я ему в лицо. Из майских сумерек смотрели на меня его глаза — и так молодо, так беспощадно смотрели! Однако он улыбался с прежней доброжелательностью. «И передайте ему… Анна Матвеевна упомянула, что это как бы сын ваш… Во всяком случае вы относитесь к нему с неразумной отцовской любовью и чрезвычайно удручены его последними… — Он усмехнулся. — Подвигами. Передайте. Так говорит Мафусаил, все повидавший, все испытавший и всему знающий цену. Никакой жалости. Никакого сожаления. Что сделано — уже не твое. Никакого сострадания. Никакой морали. Он — всего лишь часть природы, а она убивает непрерывно». — «Вы… — я не находил слов. — Вы кто?! — Меня осенило. — Вы из СБОРа?!» — «СБОР? — переспросил Петр Петрович. — Что это? А-а… Нет. Игрушечные фашисты, я повидал и настоящих. Это были… ну, я вам скажу… серьезные ребята. А эти… Нет. Не для меня. Изменить власть? Масштаб не тот. Власть должна быть несколько безумна — только так она может подняться над ничтожеством мира. А здесь… — Он брезгливо поморщился. — Я вижу все до конца партии».

Слишком много выпало мне в этот, уже клонящийся к ночи день; еще самая малость, чувствовал я, и мое сердце разорвется от беспросветной тоски. Мы оказались на углу Царицынской и Товарищеского, возле дома, где жила Вика. В ее подъезд вход был с переулка. Я повернулся и почти побежал к двери. Он кричал мне вслед: «Пусть скроется! Исчезнет! Растворится! И ни в коем случае…» Дверь захлопнулась, силы покинули меня, и я едва не сполз на пол. Мысли путались. Он сумасшедший. Это первое, самое простое и понятое объяснение из всех, какие приходили мне в голову. Однако я тут же принимался думать, что на девяносто третьем году жизни в его сознании действительность так тесно переплелась с чудовищным бредом, что ему самому теперь непросто отличить одно от другого… о, нет, говорил я далее, есть нечто ужасающе-достоверное… эта девушка ослепительной красоты… браунинг, из которого он ее застрелил… двадцать один год ему было в тридцать восьмом… когда кровавая луна стояла над Россией… неужели он обнаружил в Леве некое сходство с самим собой… то же презрение к людям… сознание собственного неизмеримого превосходства… как он сказал?.. пришелец… все для него чужие, которых не за что ни любить, на жалеть… он увидел издали, а я проглядел, будучи рядом… Переводя дух на каждой площадке, я наконец добрался до четвертого этажа и подошел к дверям ее квартиры. Мне в гору легче было взойти. Тихо было за дверью. Я еще раз глубоко вздохнул, поднял руку и надавил на кнопку звонка. Шаги я услышал и определил, что женские; потом замок щелкнул, дверь распахнулась, и я увидел Вику, на лице которой заметны были следы только что пролитых слез. «Простите, — запинаясь, промолвил я. — Сказали… отец Левы, а мой друг еще со школы… он сказал, что Лева, скорее всего, у вас… Меня зовут…» — «Я знаю, — проронила она. — Входите». Слабо освещенную ночником комнату увидел я с наскоро покрытой постелью и плотно задернутыми шторами. Бутылка вина стояла рядом, на полу, и два бокала с темно-алыми потеками на стекле. «Его нет, — ровным голосом сказала Вика. — Он ушел. — Она отдернула шторы, посмотрела в окно, отвернулась, мельком взглянула на меня, затем подняла бокалы, один их которых тотчас выскользнул из ее рук, упал и разбился вдребезги. — К счастью, — тем же ровным неживым голосом произнесла она и медленно опустилась на стул. — Вот что я вам… Лев Михайлович? Не ошибаюсь?» Я кивнул. Я глаз с нее не сводил и даже при слабом свете видел, как меркнет ее лицо и как все явственней проступает на нем выражение бесконечного отчаяния. «Лева… — она говорила с долгими паузами, и казалось, ей неимоверно трудно находить слова, — …мой дорогой… мой любимый… мой единственный… Я за него замуж собралась… Он убийца».

 

 

4

Средь бела дня — но, впрочем, именно так и договаривались — Лева Шумилин переступил порог квартиры на четвертом этаже дома старой постройки на углу Царицынской и Товарищеского переулка. Здесь жила Вика.

Случалось ему несколько раз бывать у нее и прежде; познакомиться с ее мамой пришлось ему, Софьей Серафимовной, худой, курящей и нервной женщиной лет пятидесяти пяти, в которой, лишь присмотревшись, можно было углядеть нечто общее с Викой — в овале лица, скорее всего, у матери, правда, уже приобретшем жесткие, сухие черты и почти лишившемся обаяния, которым светилась ее дочь. Однако когда — пусть редко — Софья Серафимовна улыбалась или даже смеялась, она несколько молодела и, можно даже сказать, хорошела, отчего ее сходство с Викой становилось очевидным. Первое появление Левы она приняла совершенно равнодушно. Скользнув по нему взглядом светлых глаз, она кивнула и, дымя тонкой сигаретой, удалилась в свою комнату. В следующую их встречу она смотрела на него уже с бóльшим вниманием и даже спросила что-то о чае, который заварила Вика. Вопроса Лева или не понял, или не расслышал, но на всякий случай вежливо отвечал, что очень хороший. Не до чая ему было. Ни вкуса его, ни запаха он не ощущал, ибо всецело был поглощен восхищенным созерцанием Вики, ее рук, с непередаваемым изяществом (так, по крайней мере, ему казалось) бравших его чашку, наливавших чай, ставивших перед ним вазочку с клубничным вареньем, которого дома он не брал в рот, а здесь ел едва ли не как амброзию; обращенной к нему ее нежной улыбкой; ее темно-русыми бровями, от вопросительного движения которых на ее лбу появлялась морщинка; всем обликом ее, от которого сладчайшей мýкой теснило сердце. Он словно бы переселялся в другой мир, где не было — или, во всяком случае, не должно было быть — ни взрыва на Мещерской, ни побоища в электричке, где отступали тени погибших по его умыслу людей и не перехватывала горло ненависть к тем, из-за кого Россия истекает последней оставшейся в ней русской кровью. Бесследно исчезала искусительница, из-за которой он едва не перерубил связывающую его с Викой драгоценную нить. Однако он не в силах был вполне избавиться от самого себя. Вдруг — и в минуту самую неподходящую — возникала перед ним Манана, ее чисто выбритые подмышки, череп у нее на столе, и взрыв и пламя, и погибший под колесами грузовика мальчишечка, и стонавшая на заплеванном полу тамбура молоденькая таджичка, и явившийся бог знает как и откуда старик с темным и страшным взором… «Лева, — спрашивала Вика, — что с тобой? Ты куда-то пропал…» Вздрогнув, он отвечал, что он здесь, с ней. Нечто похожее случилось с ним за чаепитием — словно бы глоток чая превратил его в истукана, лишь изредка кивающего головой в знак того, что все слышит и все понимает. На самом же деле до него, будто издалека, доходили лишь обрывки, отдельные слова, из которых можно было уяснить, что когда-то у какого-то писателя был рассказ «Белые волосы» — по странному названию то ли индийского, то ли цейлонского сорта чая…

«Твой гость отсутствует», — нелицеприятно заметила Софья Серафимовна. «Мама! — кинулась на защиту Вика. — Он просто задумался». — «Да? — усмехнулась Софья Серафимовна. — Он у тебя задумчивый? Очень интересно. Но не будь курицей и не хлопай крыльями. Он, может быть, задумчивый, но на цыпленка — это уж точно — совершенно не похож». При следующем его посещении она отправила Вику в магазин и, усевшись напротив Левы, закурила свою тонкую сигарету и безо всяких подходов и предисловий спросила: «Симпатичный молодой человек, будьте любезны, какие ваши виды на мою дочь? Она у меня девочка милая, стройненькая… ножки хорошенькие… С ней переспать всякому приятно. Тихо, тихо! — движением руки с дымящейся сигаретой она остановила возмущенный порыв Левы Шумилина. — Ваши помыслы чисты, я верю. — В ее голосе только глухой не различил бы насмешки. — И все же, — ударом пальца по сигарете Софья Серафимовна стряхнула пепел, — мне было бы спокойней… Вика никогда вас не спросит, а я должна. Итак, мой милый, я вас слушаю».

Мало того, что Лева Шумилин запылал, как маков цвет. Он готов был провалиться сквозь землю, лишь бы избежать взгляда светлых, с зеленоватым отливом глаз Софьи Серафимовны. Еще и в том была беда, что своих глаз отвести он не мог и смотрел на нее, должно быть, так, как глядит на удава несчастный кролик. Что, ну что мог он сказать ей в ответ? Что он любит Вику с такой силой, что при мысли о ней у него перехватывает дыхание? Что если — вдруг — разразится какая-нибудь небывалая для наших срединных земель катастрофа, нечто вроде извержения Везувия и гибели Помпеи, столь впечатляюще изображенной на известном полотне — с багрово-черными небесами, людьми, в отчаянии воздевающими руки, падающими с крыш статуями, молодой матерью, прижимающей младенца к полной груди, словом, со всеми проявлениями ужаса и отчаяния, охватывающими слабого человека перед могуществом восставшей природы, то он первым делом кинется спасать Вику, пусть даже ценой собственной жизни. Вика всего дороже. Не нужна ему жизнь без нее. Почему же в таком случае он не просит ее руки? Это сокровеннейшее из всех желание, осуществление заветного помысла, небывалое счастье… Сколько лет человечеству, а оно все грезит о счастье и, признаться, изрядно поистаскало это слово. Ах, какое счастье, говорит примерный супруг при виде доброго, круглого, полного лица жены, домашнего уюта, блистающего чистотой клозета, да еще вдыхая доносящийся из кухни запах только что приготовленного борща и испеченных к нему пирожков. Может быть. Но в тайне даже от себя он вымолвит это слово лишь тогда, когда рядом с собой услышит тихое дыхание Вики, станет свидетелем ее пробуждения, будет бессонной при ней сиделкой в ее болезнях, утешителем ее печалей, участником ее радостей, щитом от невзгод и преданным спутником на всю оставшуюся жизнь. Тогда он воскликнул бы: как счастлив я, согретый твоей бесконечной нежностью! Но не может он позвать ее за собой, чему, по меньшей мере, есть две причины. Она не знает, кто он; не знает, какую лютую ненависть испытывает он к этой власти оккупантов и лжецов, превратившей несчастный русский народ в покорное стадо; не знает, что он — враг этой власти, убежденный и безжалостный. О чем-то она, скорее всего, догадывается — о его далеком от канонического взгляде на минувшее; о его неприятии хлынувшей на Россию инородной стаи, что Вика с улыбкой относит к недугу увлекающегося сознания, к симптомам болезни, которой, как корью, надо переболеть, чтобы никогда уже более ею не заражаться, к повышенному в нем градусу русского чувства, в то время как он сознает в каждом из пришельцев носителя тайной расовой угрозы; о его отвращении к обществу, утратившему становой хребет традиции. Но она не знает о крови на его руках.

«Что это вы примолкли? — с плохо скрытым раздражением спросила Софья Серафимовна. — Задумались? Или вам сказать нечего?» Леве Шумилину удалось наконец опустить глаза. Некоторое время он разглядывал узоры на скатерти и даже провел по ним пальцем. У него в доме есть похожая — с такими же бледными розами на светло-синей ткани. И телевизор одной марки. И кухня почти копия той, какая была у Шумилиных. Ужасная гадость — мир, скроенный по одним и тем же лекалам. Вещи и люди — все похожи друг на друга. Он поднял голову. «Я… — и даже голос у него сорвался, но вовсе не из-за робости перед Софьей Серафимовной и нервным дымом у нее изо рта и ноздрей. — Я слов не найду…» Она пожала плечами. Еще бы. Уста говорят от избытка сердца. Но если его нет, этого избытка, приходится молчать. Он покачал головой. Все не так. Нечего сказать? Как морская раковина — шумом волн, так и он наполнен любовью столь сильной и в то же время столь неизъяснимой, что всякая попытка ее перевода на общепринятый язык обречена на неудачу. В самом деле: разве можно облечь в слова тот отдаленный гул, те таинственные шорохи и отголоски, которые звучат в поднятой с морского дня раковине и которые с той же пленительной силой с утра до вечера и с ночи до утра звучат в нем? Он вдохнул, выдохнул и хмуро произнес: «Никого нет дороже. Все, что могу сказать». — «Позвольте! — воскликнула Софья Серафимовна и, едва не промахнувшись, воткнула сигарету в пепельницу. — Я вас спрашиваю о ваших намерениях, а не о ваших чувствах! Я не хочу, чтобы моя дочь страдала!» — «И я… я тоже не хочу», — ответил Лева.

Неделю спустя после этого малоприятного разговора Софья Серафимовна убыла в Пензу, навестить сестру. На следующий после ее отъезда день к Вике пришел Лева.

Если бы эта возможность открылась раньше, он стремглав летел бы к ее дому, и множество картин, одна прелестней другой, возникали бы в его воображении. Какими ожиданиями полна была бы душа, и какое волнение сжигало бы его! Еще совсем недавно едва он решался представить себе встречу, которая связала бы их последней близостью, как у него гулко и сильно принималось стучать сердце и, будто от жажды, пересыхала гортань. И разве в беспокойных своих снах он уже не обладал ею? Разве не мечтал заполучить ее — с тем чтобы уже никогда не расставаться? И разве каждой клеточкой тела не ощущал прильнувшего к нему ее тела? И во сне, и наяву он тянулся к Вике, обожал ее, тосковал о ней. Теперь, однако, он порывался позвонить и сказать, что не придет. Дела, он скажет. Какие? Он кривился от своего неизбежного вранья и презирал, и ненавидел себя. Кому он лжет?! От чего отказывается? Почему вмешивается в замысел судьбы, с такой чудесной изобретательностью устроившей две первые их встречи, — в кафе, куда ее пригласил Гремячкин, и в автобусе, из которого они отправились в первую свою прогулку по весеннему, еще сырому и нерасцветшему парку? Как может отвергнуть тот единственный, волшебный, сотканный из небесного света дар, которым неведомо за что его удостоила жизнь? Сколько людей сходят в могилу с душой, не испытавшей потрясения великого чувства, и с телом, не обожженным страстью! А когда придет его последний час — на воле ли вольной, под чистым небом, или в темнице, с окошком, забранным решеткой, — он вспомнит и выдохнет в равнодушный мир ее бесценное имя.

Но не только она придет к нему в смертный час. Придет и другой, тот, кого они убили три дня назад, и, кашляя и захлебываясь кровью, будет звать: «Лева… Лева…», пока воняющий моргом доктор Менгеле не вгонит в него третью, смертельную пулю. «Зачем ты меня убил?» — спросит Митя, и напрасно Лева Шумилин будет кричать — и ему, и Вике, в ужасе закрывшей лицо, — что он не убивал. «Не я убил!» — надорвется он в отчаянном крике, а чей-то вкрадчивый голос будет нашептывать ему: «Ну, не глупи… Не прикидывайся овечкой. Как это — не ты? Ты все устроил, значит, ты и есть главный убийца. Брось. Не огорчайся. Фюрер не своими руками убил Рема, но убил-то он! А ты — Балашова. История — тебе ли не знать! — любит параллельные сюжеты. А эти-то. Остальные. Ты даже не думай. Чтобы такую телегу, как Россия, повернуть, разве можно иначе! Все рождается в крови, все через кровь». Лева Шумилин стонал, словно прикончившие Балашова пули попали в него.

Зачем?!

И с этим вопросом, однако без непременных в подобных случаях милых приношений в виде, может быть, даже перстенька с камушком как приглашения в совместную жизнь, что — увы — было не по карману, или итальянского красного, желательно первородного, то бишь не менее, чем по тысяче за бутылку, или цветов, скажем, роз, пять белоснежных, на длинных стеблях, перехваченных вьющейся ленточкой, — с пустыми руками в три часа пополудни явился Лева, и принарядившаяся, чуть подкрасившаяся и ставшая еще более прелестной Вика горестно ахнула. «Лева, — воскликнула она, — что с тобой?! У тебя лицо какое-то…» — «Какое?» — едва ли не враждебно спросил он. «Мне кажется, ты озабочен ужасно. Тебя кто-то огорчил? — говорила она своим замечательным низким мягким голосом и, взяв его за руку, повела за собой. — У нас с тобой сегодня роскошный обед. Ты, наверное, не ел ничего? Не думай ни о чем. У нас пир. И шампанское. Откупори шампанского бутылку… Помнишь? Нет, — смеялась Вика, — ты ничего не помнишь… И красное вино, оно совсем твое, сухое, «Каберне», по-моему, я поставила в холодильник, ну, буквально на пять минут…» — «Вика», — перебил он ее. «Да, Лева, да, милый, — с готовностью откликнулась она. — Ну, скажи. Что тебе положить? Хочешь — салат с креветками? Или оливье? Ты любишь оливье? Я обожаю. Или хочешь, я тебе суп налью? Я в него столько всякой всячины… И шампанское. Ты откроешь?» Он снова перебил ее: «Зачем?» Она вопросительно подняла брови. «Зачем? Как зачем? Я тебя ждала…» — «Вика, — теперь уже он взял ее за руку и притянул к себе, — Вика…» — «Что?» — выдохнула она, взглядывая на него с такой доверчивой нежностью, что он едва не закричал, чтобы она бежала от него, как от чумного. «Ты забудь, — обняла его Вика и, целуя, тихо говорила: — Все прошло. Мы с тобой… Ты… я…»

И всё — весь мир с его жестокостью, кровью и ненавистью, все люди с поглотившим их стремлением к власти и богатству, с их фальшивой верой и холодным безверием, с их ложью, которую они называют правдой, и правдой, которая скрыта, как игла с Кощеевой смертью, с их желанием внушить страх, принудить к повиновению, молчанию, поклонению, все попытки человеческого разума понять, в чем смысл нашей короткой жизни, все грезы о счастливых островах и скрывшихся под водой городах и царствах — всё исчезло для Левы Шумилина, немеющими от блаженства губами невнятно шептавшего Вике, что она и только она — божество и смысл его судьбы. «Свет, от тебя исходящий, — я был бы во тьме без него. Что бы я смог увидеть? Ты око мое, которым я гляжу на мир; уста мои, которыми я говорю; дыхание, которым я дышу. Лицо твое небесное, я наглядеться не могу». Слово за словом, как в беспамятстве произносил он. И будто издалека ее голос слышал в ответ. «Ты искал — и нашел; я ждала — и дождалась. Ко мне возлюбленный пришел. Не постыжусь моей наготы, ибо я — твоя часть и твое продолжение. Ты присвоил меня, и теперь я принадлежу тебе. Я к тебе прилепилась и стала одной с тобой плотью, неделимой, нерасторжимой, неразрывной». — «Скажи мне, что это не сон мой прекрасный; а если сон, то не буди. Ты великим ваятелем вылеплена. Плечи твои… И он прикасался губами к ее плечам и ласкал их вздрагивающей рукой. И грудь твоя, и та, и эта, и эта, и та…» Он целовал, и она еще тесней припадала к нему. «Какая скрыта в них тайна. Вся Вселенная в них — и небо бездонное, и яркое, и темное, и солнце, и звезды, и луна… Млечный путь в них сокрыт… и все, что мы видим, и все, что мы никогда не увидим, пока не взлетим вместе, я и ты…» Так он шептал, и она отвечала смутным лепетом. Небожители любви[4]… Выдыхала она ему в губы и обнимала его все крепче, словно боясь улететь в одиночку.

Ближе к вечеру Вика промолвила, не открывая глаз: «А теперь буду, как Суламифь… Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви…» Ее волосы разметались по подушке, и Лева Шумилин приник к ним лицом. «Как они пахнут, твои волосы. Волшебный запах. Ты колдунья». Напрасно произнес он это слово! Тотчас возникла перед ним Манана, череп у нее на столе с бликом света на желтом затылке… Только что ему казалось, что в Вике он скрылся от преследующих его по пятам ужасов, что ее безоглядная нежность принесла ему давно неведомый им покой и избавила от принятого им по доброй воле, но ставшего непосильным долга беспощадного воина. Это было заблуждение. И горькой же стало для него возвращение сознания после недолгого сладостного обморока! Он наполнил бокалы. Закутавшись в простыню, она села на постели и, глядя на него сияющими глазами, сказала: «Лева… Пьем за нас. — Пригубив, Вика добавила: — За тебя». Он кивнул, промолвив про себя: «За упокой». Слившись, их жизни должны разойтись. Нельзя чистой голубице летать рядом с коршуном. Человеческое существование, подумал он, улыбаясь Вике и чувствуя, что вот-вот на глазах у него выступят слезы, состоит из короткого счастья и долгой боли. Кштарию заповедана любовь, хотя бы потому, что он знает, что будет убит. Когда она останется одна-одинешенька, как она будет жить, его обожаемая Валькирия[5]?

А Вика говорила, не ведая, какое страдание причиняет ему: «Мой Витенька Кленов… помнишь, я тебе рассказывала, из шестого «Б», маленький умненький очкарик… Он меня потряс. А вы, Виктория Сергеевна, влюблены. Витя, я ему говорю, откуда ты взял? Он на меня глядит сквозь свои очки… а у него диоптрий шесть, если не больше… да, влюблены. И с такой уверенностью! Так непреклонно! Я твержу ему сквозь смех, что ты понимаешь, дурачок ты маленький, а сама думаю, ведь это правда. Значит, на мне написано, да? — с быстрой счастливой улыбкой спросила она. — Я тебе так верю… Нет, не так. Я тебе верю и в тебя верю. Ты будешь замечательным историком, я знаю!» — «Ключевским? — вдруг помрачнев, сказал он. — Соловьевым? Буду весь в летописях, волосы седые, до плеч, изможден, постник и праведник. Убежденный холостяк, более того — женоненавистник. Женщина затрудняет путь к истине. Нравится?» — «Нет, — решительно заявила она. — Я протестую. Холостяк? А я?» У него дрогнуло в груди. «Мне без тебя не жить». Она взяла его руку, раскрыла ладонь и, водя по ней пальцем, говорила: «Не зная ни того, что было, ни что придет… Но все же. Вот линия — видишь? Вот она идет, идет… — Он чувствовал, как ее ноготок скользит по его ладони. — Твоя главная. И вот — видишь? — пересекается с другой. О чем это? — Вика лукаво взглянула на него. — Это о встрече. У тебя должна быть встреча всей твоей жизни. Где? С кем? — Она смеялась. — Постой! А разве…» — «Уже свершилось», — коротко и без улыбки сказал он. «Правда? — шепнула Вика, и лицо ее озарилось таким светом нежности, любви и печали, что у Левы защемило сердце. — Ты мой суженый. Знаешь, что это? Это судьба. Провидение. Мойры увидели нас — еще до нашего с тобой появления на свет — и все решили… И выбрали день и час, чтобы переплести нити наших жизней. — Она поднесла его ладонь к губам и поцеловала ее. — Дон Шумилин. Я самая преданная. Я самая счастливая. Ты будешь… ты знаменит, а я рядом. Ах, кто это? — кто-нибудь спросит. Это? Неужели вы не знакомы с Викторией Сергеевной… — Вика чуть замялась, — очень милая и супруга нашего знаменитого историка и мать его двух… нет, лучше трех… детей… Чудесная семья. Мальчик и две девочки. А почтеннейший наш Лев Александрович написал несколько книг… О, нет, вы не найдете их на прилавках! Сметены! Совершенно новые подходы к истории, к событиям, считавшимся изученными вдоль и поперек и вдруг выявившими новый смысл. Его „Трагедия русского народа“ переведена на семь языков… На японский! Мировой бестселлер!»

Он любовался ею, оживленным ее, прелестным лицом, смеющимися глазами, плечами с чуть выступающими косточками, трогательным изгибом не закрытых простыней ключиц, рукой, не отпускавшей его руку, и тем мучительнее было сознавать, что ему не дано воплотить ни одного из ее ожиданий. Не может быть у них детей, ибо в мире и без того много сирот. Никогда у него не будет книг, хотя бы потому, что он враг власти. Кроме того, его понимание истории требует беспощадного разрушения всех без исключения представлений о ней, как самых правых, так и крайне левых. Разве что в бесконечной череде дней и ночей за решеткой он составит Завещание для братьев и соратников на воле. Но ни одной строкой его труд не будет походить на «Библию националистов» с ее дикими вымыслами об ариях, лет этак за две тысячи до новой эры обитавших на Южном Урале, о Чингисхане, европейце и более того — славянине, чему несомненным подтверждением являются его зеленые глаза и рыжая борода, о славянке Богоматери и Ее Сыне, о котором сказано, что он не только славянин, но и выходец из галилейских скифов. И она, таким образом, из скифов? Или его земной отец? Не кричал ли, как бешеный, в кругу избранных их препод Сергиенко, и не съезжали ли с его носа кругленькие добролюбовские очочки, когда он поминал греческого наемника Пандеру и заверял, что собственными руками придушил бы урода, изгадившего красивейший миф? У Юры Лукьянова, беленького херувимчика, с которым вместе они взорвали Манану, химика и умельца по изготовлению говна, голова полным-полна этой трухи. Нет, он начнет «Завещание» с молитвы. Но не слабенькому Иисусу, не сластолюбивому Мухаммаду, не безумному Кришне, не созерцающему собственный пуп Будде. Его соратники и братья должны сбросить с себя религиозные обноски и встать в строй перед Мировым Духом.

В безднах парящий, мирами владеющий, все постигающий. Дай Ты нам силу, стойкость и мужество вывести русский народ из пленения, место вернуть ему в мире достойное, чистую кровь, уваженье к Традиции. Дай нам пройти сквозь огонь очищения и возродиться людьми белой нации, чтущими Родину, честь и свободу. Дай нам копье пресвятого Георгия, чтобы изгнать за пределы Отечества расовых выродков племя нечистое. Дай нам погибнуть, сражаясь за прошлое. Дай вне земли нам второе Отечество и награди там желанною радостью и упокой безмятежною вечностью.

«Будет тебе, Вика», — усмехнувшись, прервал наконец Лева Шумилин ее мечтания. «Да? — изумилась она. — А мне казалось…» — «Что тебе казалось, — с внезапной резкостью сказал он, — мне давно отмерещилось». Лицо ее погасло. «Ты на меня рассердился? — промолвила она. — Что-то не то? Не так?» Любовь к ней, раздирающая сердце жалость, угнетающее чувство вины — все сразу охватило его, и, обняв Вику, он пробормотал: «Прости. Я о другом думал…» — «О чем? — сразу воскресла и засияла она. — О ком? Обо мне?» — «О ком же еще, — отозвался Лева. — Послушай теперь меня…»

Он глубоко — как перед погружением в воду — вздохнул.

Она смотрела на него с выражением преданного ожидания в чудесных, с чуть заметной зеленью в глубине радужки, серых глазах. Тревожно ему стало от ее взгляда. Он еще раз набрал полную грудь воздуха, словно собрался нырнуть на запредельную глубину. Чему быть, того не миновать. Возможно, случится чудо глубокого понимания, какое в иные минуты нисходит даже на женщин. Но все-таки громадное большинство людей живет в простейшем, двухмерном измерении и свыклось с ним примерно так же, как покойник — со своим гробом. Тем не менее, он должен. Пойдем путем скорее апофатическим. Предупреждая ее вопрос, Лева Шумилин пояснил, что краем уха слышал о разнице между богословием катафатическим, утверждающим познаваемость непознаваемого Бога в той мере, в какой Он сам открывается Своему творению, и богословием апофатическим, пытающимся добраться к сущности Бога на манер скульптора, отсекающего от мрамора все лишнее и добивающегося таким образом воплощения своего замысла. Отрицаем число, порядок, равенство, неравенство, большее, меньшее… Познаем Его через то, чем Он не является. Говорим «нет» всякому тварному качеству, дабы хотя бы на йоту приблизиться к постижению непостижимого.

«Тебе понятно?»

Она ответила недоумевающим взглядом. «Никогда не задумывалась… Для меня философия… Нет. Но это ведь философия? Не знаю. Во всяком случае, никакого отклика, движения сердца… Даже намека на восторг. Я вот читаю у Державина — река времен в своем стремленьи… И меня ужас пронзает. Священный ужас. И я, — мне, по крайней мере, так кажется, — всем существом даже не понимаю… было бы неправдой… я воспринимаю нечто, что словами не скажешь. Что совершенно, совершенно невыразимо обычной речью! Я… я на берегу моря, передо мной — даль бесконечная, пространство необозримое, я туда ухожу. Каждым прожитым днем… Это я знаю». — «Река времен, — медленно повторил он. — А дальше?» — «…Уносит все дела людей, — продолжила Вика, и тоненькая морщинка прорезала ее лоб, — и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей… А если что и остается чрез звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется, и общей не уйдет судьбы… Единственный заступник человечества перед вечностью — поэт. Но обречен и он…»

Тогда Лева Шумилин сказал и своими словами заставил ее вздрогнуть. Человеческая жизнь, промолвил он, сама по себе не имеет никакой ценности. Если она связана исключительно с землей, если не укоренена в небе, если не пронизана нездешним светом, не несет в себе сверхзадачи и не стремится к сверхцели… Отсекаем! Он резко провел рукой, словно и в самом деле согласно высшему замыслу отсекал от каменной глыбы ее часть. Ложные понятия, искаженные представления, бесчисленные подмены — вот главный капитал, нажитый отказавшимся от первородства человечеством. Надо вернуть бытию его подлинность: строгую иерархию, честь, служение, готовность к самопожертвованию. С возрастающим изумлением внимала ему она. Следует все упразднить, произнес он, как приговор. Несколько подумав, он решился и добавил: уничтожить. Выжечь.

Начнем с нынешнего Бога, пастуха, стадо которого давным-давно вышло из повиновения. Однажды кто-то предложил отправить ему телеграмму. Я помню наизусть — как ты стихи. Иегове — Яхве. Дорогой бог зпт сообщаем вам зпт что вы освобождены от занимаемой должности связи вопиющей некомпетентностью тчк выходное пособие будет выслано почтой тчк. «Не смешно», — отозвалась Вика. Лева едва не вспылил. Разве он — Петросян? Задорнов? Жванецкий? Он вовсе не собирался никого смешить — тем более, что ничего нет более плачевного, чем зрелище разлагающегося мира и обреченной на заклание России. «Лева! — воскликнула она. — Я тебя не понимаю… Откуда столько мрака?!» — «Вот откуда! — он указал на свою грудь. — Ты прилежная читательница, ты помнишь, пепел Клааса стучит в сердце… Я не могу, — с горьким и сильным чувством произнес Лева Шумилин, и его глаза холодно блеснули, — не в состоянии я смотреть сложа руки, как Россию, будто скотину, волокут на бойню, где ножом, длинным и острым, резник перережет ей яремную вену…» — «Какой резник?!» — Вика привстала, и простыня, в которую она закуталась, сползла, открыв ее грудь с маленькими нежно-розовыми сосками, к которым он совсем недавно, погибая от любви, приникал губами, словно к источнику, утоляющему его нестерпимую жажду. Но сейчас, как посторонний, случайно увидевший нагое женское тело, он медленно отвел взгляд. Она вспыхнула и запахнулась, подтянув простыню под самое горло.

«Какая бойня? О чем ты?!» — с отчаянием вскрикнула Вика. «Какая? Самая натуральная. Где крови по щиколотку». Теперь она смотрела на него едва ли не с ужасом. Лева Шумилин успел подумать, что потеряет ее. Но вслед за этой другая мысль настигла его. Разве он обольщался? Разве полагал, что будет иначе? Разве не знал, что человек — ко всему привыкающее животное? Она уже сейчас готова отшатнуться от него и с презрением к себе вытоптать из памяти души и тела недолгое блаженство их близости. Что ж. Одиночество — удел всякого, у кого хватило мужества заглянуть дальше и глубже других, в бездну, в которую рушится мир.

Однако продолжим. Как бы страшно это ни звучало, но прежний Бог или умер, или умыл руки над издыхающим миром. Небеса пусты; престол оставлен; на алтаре не курятся жертвоприношения. Сокрушаться ли? Стонать? Умолять его воскреснуть, как это уже случилось однажды, умолять вернуться и снова изрекать свои жалкие слова… блаженны плачущие, ибо они утешатся… блаженны… кто? да, кроткие, милостивые, нищие… «Нищие духом», — едва слышно поправила его Вика, но Лева Шумилин только отмахнулся. Тем более. Что может быть отвратительней нищего духом? «Человек жестокий, безжалостный, уверенный в своем превосходстве над другими», — незамедлительно ответила Вика. Он усмехнулся — как взрослый запальчивым суждениям подростка. Новый бог упразднит мораль — по крайней мере, в том ее понимании, какое противно сильному человеку. Разбавленное молочко гуманизма. Кто им вскормлен — как отнятый от кошки слепой котенок, — того корежит от ледяного презрения, которое всякая созидающая сила испытывает к никчемной слабости! Бог всегда на стороне больших батальонов; бог любит сильных; бог пестует их. Таков он, бог наш; таков и его посланец на земле, и ныне обитающий в потаенных местах, в подземельях ли, пустынях, в горах, чьи вершины вечным окутаны снегом, — не знаю где. Знаю, что он — Царь Мира, посредник между землей и Небом, источник всякой не извращенной вмешательством врагов инициации. Он — вечный хранитель Традиции, он — ее опора и залог ее возвращения, в нем мы черпаем силы для нашей борьбы.

«Да ведь это… Я не знаю, что это. Ужас. С кем ты хочешь бороться? Отвернись. Я оденусь. За что ты будешь бороться? Ты хотя бы слышишь, что говоришь?» Поспешно оделся и Лева Шумилин и, встав лицом к окну и глядя во двор, где в светлых сумерках молодые люди на скамейках тянули из бутылок пиво, сказал, что его духовный учитель упоминал о психической лоботомии, которую в двадцатом веке перенес русский народ. Ее последствия… Он усмехнулся. Вон они, ее последствия, указал он, дуют пиво из горла`. Что может быть омерзительней стада, с похмельными головами и опустошенными сердцами отправляющееся выбирать больших и малых вождей? Кого способна выбрать чернь? Только такую же чернь, но с алчностью гиены и хитростью змеи. Ах да… Вы поборники демократии. Вы хотите предоставить низшим право избирать высших. Тогда нечего стонать, что наверху сидят негодяи. Стадо, презрительно повторил Лева Шумилин.

«Духовный учитель, — растерянно бормотала между тем Вика, поднимая и опуская крышку кастрюли с остывшим супом, переставляя тарелки с нетронутым оливье и бокалы с недопитым вином. — Как это… Я слово забыла. У меня все путается, — пожаловалась она. — Ах, да. Гуру. У тебя есть гуру? Кто он?» Он не слушал. О, прогресс! Поклоняемся тебе, идолу, сулящему нам безмятежные дни. О, сытость! Поем тебе, богине нашей с заплывшими глазами и отвисшим чревом. О, всеобщее равенство! Молимся тебе, сеятелю ничтожеств, хранителю нашего равнодушия и сторожу кладбищенского покоя. Кому нужны в этом мире внеземные истины? Кто вдохновится мечтой о городе Луз, куда нет входа ангелу смерти? Кому сдавит горло непереносимая тоска от окружающей пошлости? Он обернулся. Сжавшись в комок, уперев локти в колени и опустив голову на ладони, сидела на постели Вика. Кто гуру? — спросила ты. Кто внушил мне отвращение к серости? Кто оправдал насилие, ведущее к вратам благородного мира? «Какая-то шигалевщина», — глухо произнесла она. «Шигалевщина? — переспросил Лева Шумилин. — Достоевский? Помню. „Бесы“. Сколько шума вокруг убийства всего одного студента, — с презрительной гримасой сказал он. — Смешно».

«Смешно?! — и отчаяние, и подавленное рыдание слышны были теперь в ее голосе. — Ты так спокойно…» — «Не к социализму, от одной мысли о котором у твоего Достоевского тряслись поджилки… не к новому обществу… большевистская лживая приманка. Назад! К Традиции! К царству великих людей! К очищению: помыслов, целей, стремлений… Расы!» — «Так ты у нас поборник чистоты крови, — гло­тая подступившие слезы, промолвила Вика. — Как интересно… А я-то дура, не принимала всерьез… Постой, — она подняла голову и с проблеснувшей в глазах надеждой взглянула на Леву, — у тебя, может быть… Не обижайся, прошу тебя! — едва не взмолилась она. — Может быть, здоровье… нервы… депрессия… Лева! Ты не скрывай! Я пойму». — «И не надейся, — сумрачно усмехнулся он. — Я всего-навсего свободный русский человек. И я отказался… Я от жизни… — сдавленно сказал Лева Шумилин, — отказался, если тебе по­нятно». — «А что ж тогда ты мою кровь не проверил своим анализом?! — сжав кулачки, выкрикнула Вика. — Что ж ты — ну так, на всякий случай — меня не спросил, а кто, любимая моя, твой, к примеру, дедушка? Или бабушка твоя — какого она рода-племени? — Слезы текли по ее лицу, она смахивала их пальцами и, как маленький ребенок, слизывала с губ и го­ворила прерывистым глухим страдающим голосом. — А дед мой по матери — еврей! И посчитай теперь, сколько во мне ненавистной тебе крови!» — «А! — даже как будто с интересом откликнулся Лева. — Дедушка? Еврей? И как же его звали?» — «Иосиф Моисеевич… Он желтую звезду носил. И в Бабьем Яру чудом не оказался. Одна семья его спасла. У них в подвале всю оккупацию…» — «Вот как! — покачал головой Лева Шумилин. — Дедушка… Иосиф… Моисеевич… — словно вслушиваясь в звучание этого имени, раздельно произнес он. — Странно. Иосиф — имя, конечно, еврейское, но не явное. Моисеевич, само собой. Но не переживай. Четвертинка. Ты даже через Нюрнбергские законы могла бы проскочить. У тебя только Иосиф Моисеевич, а надо, чтобы и его жена...» — «Законы? Какие законы?»

Боже милостивый, где он находил самообладание, чтобы стоять перед ней каменным истуканом — в то время, как его сердце уже не находило себе места, и обрывалось, и падало, и сжималось от беспросветного отчаяния! Он порывался шагнуть к ней, обнять ее колени и умолить забыть все, что он наговорил, — об очищении, Традиции, крови — все забыть и все простить. Свет любви и нежности, озарявший ее и придававший ей дивное очарование, погас, и теперь он видел перед собой ее прекрасное, застывшее, несчастное лицо. Возлюбленной своей он причинил страдание. Нож в сердце вонзил ей, и тем же ножом прикончил себя. Она выживет; он умрет. Вымолить прощение. Осушить слезы и тихим поцелуем прильнуть к ее глазам, чтобы вернуть им прежнее сияние. А лучше бы им вместе умереть и вместе воскреснуть и увидеть друг друга — там, где нет ненависти, а есть одна лишь любовь. Он шагнул к ней. Вика подняла на него покрасневшие глаза и взглянула будто на чужого, случайно вторгшегося в ее жизнь человека, — но вместе с тем и с робким ожиданием, что волшебным словом он упразднит вдруг разделивший их рубеж, и они снова будут вместе как жених и невеста, как муж и жена, как неразрывно соединенные дарованной им любовью мужчина и женщина. Однако сила, вторгающаяся в его помыслы, подавляющая его желания и заглушающая голос сердца, всей его жизнью управляющая сила заставила Леву Шумилина остановиться.

Стой. Разве принадлежит он себе? Разве кштарий не возлагает на себя освобождающее бремя одиночества? И разве он может довериться женщине, пусть и бесконечно любимой, но чуждой и даже враждебной смыслу его служения? Ей не подняться на высоту, где царствует ледяной ветер, остужает голову и дает нечеловеческую способность с ослепительной ясностью понимать как причины упадка современного мира, так и пути его возрождения.

«Расовые, какие же еще, — нехотя ответил он. — У Муссолини на первом месте государство, у фюрера — чистота крови». — «Газовые камеры, — звенящим голосом сказала она, — для чистоты?» Он вяло пожал плечами. «Тут, может быть, они некоторым образом… Перегнули». — «Ну да, — сухо засмеялась Вика, — шесть миллионов чересчур… Вот пять или четыре — в самый раз…» — «Да сказка это про шесть миллионов. Евреи любят, чтобы их жалели». — «Постой, постой. — Вика встала, выпрямилась и теперь смотрела на обожаемого ею Леву как судья неподкупный и строгий. — Я раньше и подумать не могла… Ты — фашист? Отвечай! — крикнула она. — Не смей увиливать!»

«Если хочешь, — бестрепетно встретив ее взгляд, твердым взглядом отвечал ей он. — Мои убеждения… ты не поняла, я тебе только что… национал-социализм — мои убеждения и моя идея…» — «Постой, постой… — Ее затрясло от внезапной догадки. — Национал-социализм… чистота крови… взрыв в нашем городе… там была цыганка… а в электричке — негр, таджики… убили… изувечили… Уж не ты ли?» Не выдержав ее взгляда, он опустил глаза.

«Так ты и меня убей, — сказала Вика. — Уже убил», — высохшим, как от старости, голосом прибавила она.

 

 

5

После убийства Мити Балашова наш город загудел, как потревоженный улей. Безо всяких к тому оснований глас народа сразу связал это преступление с взрывом на Мещерской и побоищем в электричке. Странно — я-то знал, что связь существует, но в то же время был словно бы неприятно задет безошибочностью общего чувства. О том, кто причастен к убийству, пока еще только гадали, однако обвинение сероглазой Оли — что также вызвало во мне бесконечное изумление — столь же единодушно отнесли на счет уязвленного женского самолюбия. Будто бы Гремячкин познакомил Балашова с некой прелестницей, ради которой тот разорвал отношения с Олей и взял назад сделанное ей предложение. Анна Матвеевна, моя соседка, шепнула, что злодействует банда, желающая свергнуть власть. «Губернатора нашего? — невесело усмехнулся я. — Филимонова? Или вообще всю власть в России?» — «А что, — остро взглянула она, — для начала, может, и Филимонова… Он для народа вон как старается. Он про себя сказал, я читала. Я, говорит, раб на галерах». — «Интересно-о, — протянул я. — Да вы же мне сами говорили про дом на Никулинском бульваре… Ну, который чиновники расхватали. И о том, что все они там жулики и воры… и что их жены, дети, внуки, племянники — все на теплых местах». — «А Филимонов при чем? — отбила она. — Он еще разберется. Вот он женится… говорят, до Петрова поста… венчаться будет… В семейной-то жизни как наладится с Божьего благословения, так он и за порядок возьмется. А банда эта, у ней, может, такой план — с нас начать, а там и другие банды, в Москве, Петербурге и еще где-нибудь, подымутся и давай Россию вертеть… Мартиниан-то говорил, — понизив голос, сообщила она, — так-де написано, по нынешним временам должно ожидать прихода…» — «Какого прихода? — не понял я. — Кто к нам придет?» Она покачала головой в темном платке. «Эх, Лев Михалыч… Умный вроде человек, статьи пишешь. А понять не можешь. Антихриста ждем. От иудея Данова колена и русской жены неблаговидного поведения… Зверь из бездны, сказано».

Как ни прискорбно было мне слушать бедную женщину, которая — как, впрочем, и весь наш народ, — наверное, даже с каким-то облегчением восприняла бы появление антихриста, или, скажем, Третью мировую войну, или еще какое-нибудь неслыханное бедствие, хотя бы потому, что бесконечное ожидание нападения врагов, моровой язвы, всеобщего крушения ужасно ожесточает и в то же время нравственно обессиливает едва ли не каждого, кто вечерами вперяет глаза в телевизор и внимает доносящимся оттуда безумным речам, — я все же не удержался от вполне безобидной насмешки и осведомился о старце Валерии Романовиче. Каковы его по сему поводу суждения? Не стучит ли он одной или обеими своими лыжными палками и не шлет ли куда подальше всех, кто донимает его вопросами об антихристе? И в духе старообрядцев семна­дцатого века не вопит ли страшным голосом, что антихрист не вовне, а внутри нас сидит? Анна Матвеевна поджала губы. Будто не знаете. Скрылся от епископского гнева. Но где-то невдалеке, в деревне, и велел передать, что скоро будет. А Марфуша, не унимался я. А Павлик убогий? Дашутка слепенькая не прозрела ли? Кирюша-сирота?

Она неодобрительно покачала головой. Все в ней теперь — и сухое лицо с тонким носом, низко надвинутый темный платок, из-под которого непозволительно выбилась полуседая прядь, нахмуренные брови — все выдавало осуждение моего никчемного верхоглядства. «А молодого-то человека убили!» — промолвила она, и в ее голосе ясно слышалось, что в гибели Мити Балашова повинны не только те, кто его убил, но и люди вроде меня, не сознающие, в какую пропасть скатывается жизнь, самонадеянно отрекшаяся от духовного руководства. Однако дальнейшие ее слова уже не давали ни малейшего повода для усмешки, пусть даже самого невинного свойства. Через каких-то дальних родственников она была мимолетно знакома с несчастной матерью, так и не дождавшейся сына, Светланой Александровной и, отбросив все условности, явилась к ней, дабы в совместно пролитых слезах помочь ей обрести утешение.

К слову: у моей соседки тоже был сын, затерявшийся где-то на северах и лишь изредка присылавший ей весточку и еще реже — денежный перевод. Дети, думал я, самая большая несправедливость этого мира. Они зачастую напоминают колодец, который ты без устали, день за днем, год за годом наполнял водой, но возле которого сам можешь запросто подохнуть от жажды. Стремление же Анны Матвеевны навестить мать, потерявшую сына… Что в нем было от извечного женского любопытства, что — от столь же вечного желания со страдальческим наслаждением припасть к чужому горю, что — от искренне-сопереживающего чувства, сказать не берусь. Однако ни слез, ни разрывающих сердце сетований, ни укоров безжалостной судьбе, ни каких-либо других проявлений безысходного материнского отчаяния Анна Матвеевна не обнаружила. Больше того: едва она предложила Светлане Александровне помолиться о убиенном рабе Божьем Дмитрии, та взглянула на нее с тяжким недоумением в сухих глазах. «Митя не был верующим. У нас семья все сплошь атеисты: покойный отец Мити, Митя, я сама… При чем здесь Бог? Он допустил, чтобы его убили. Подонки его убили и бросили в кучу мусора. Мой сын, мой честнейший, доб­рейший мальчик, словно хлам, лежал в мусорной свалке. Я его рожала, растила, любила… Его Оля любит. А его швырнули, будто падаль. Богу все равно, собаку убили, пьяницу такие же пьяницы обезумевшие прикончили или моего мальчика чистого. О чем Его просить?» Анна Матвеевна опешила. «О упокоении, — не без робости пробормотала она. — В месте светлом, месте злачном, в месте покойном… где праведники…» Жестокое выражение проступило в лице Светланы Александровны. «Или Бог сам не видит, кто праведник, а кто негодяй? Его просить надо? Можно было бы смеяться, если бы не плита каменная вот здесь, — она указала на грудь. — Там Митя, под этой плитой. Разве Бог может его вернуть?» Она говорила ровным голосом и вытягивала из пачки очередную папиросу. «Вот, — отметила она, — Митю родила и курить бросила. Теперь снова. „Беломор“ хуже стал. Или я отвыкла… Да. Обещали найти… убийц, — с ненавистью произнесла она. — Ничего мне не надо, только бы взглянуть на них… И спросить: за что?»

Между тем в «Нашей губернии» появилась статья, по тону и духу почти неотличимая от «Кровавой электрички», что, впрочем, неудивительно, ибо автор был один и тот же — мой друг Штейн. На сей раз он был несколько более сдержан, однако решительно утверждал: убийство Балашова — звено в цепи преступлений СБОРа. У нас, писал Гриша, нет доказательств, прямо указывающих, что кровь Дмитрия Балашова на руках доморощенных нацистов. Нет заявления СБОРа, в котором наши последователи Адольфа Алоизовича принимали бы на себя ответственность за совершенное убийство. И дело тут не только и не столько в сумме прямых или косвенных (о них чуть позже) улик. Нас — мы имеем в виду общество, если таковое еще существует в нашей стране, — хотят приучить к мысли о неизбежном и коренном изменении власти, предвестниками которого являются совершенные в последнее время злодеяния.

Что ж, сердцевина нынешней власти, ее генетическая связь с советской империей, подспудное стремление к насилию, все чаще прорывающееся в приговорах послушных, как марионетки, судов, и вместе с тем установка на выживание любой ценой и любой же ценой сохранение наворованного правящей верхушкой богатства — все это не может не вызывать негодования. Нынешний режим лишь с очень большой натяжкой можно назвать государством хотя бы потому, что он разорвал в клочья общественный договор и не стремится создать гражданам условия для достойной жизни. Однако есть лишь один нравственно-безупречный способ его, если хотите, очеловечивания — мучительная, долгая, неблагодарная работа по очищению авгиевых конюшен, в которые превратилось сознание большинства наших соотечественников. Напластования всяческой лжи, искажение истории, злобная нетерпимость к инакомыслию, угар религиозного мракобесия — вот несомненные признаки охватившей Россию духовной болезни.

Опустевшие русские поля, писал Штейн, в последние годы густо зарастают ядовитым борщевиком. И точно так же лишенное витамина правды общественное сознание оказывается благодатной почвой, на которой политические преступники выращивают ядовитые цветы нацизма. Скорее всего, следующее утверждение очень многим придется не по душе, но Сократ мне друг, а истина дороже. Бессмысленно и постыдно отворачиваться от бесспорного факта, что национал-социализм — часть нынешней российской действительности, часть нашей с вами жизни в городе на берегах воспетой народом реки. Доказательства? Выстраивать доказательную базу — дело розыска и следствия. Но «Наша губерния» направила в правоохранительные органы свои соображения. Как нам представляется, мы с достаточной полнотой показали подпитывающую фашизм субкультуру, назвали людей, известных своим праворадикальным мышлением, обозначили цели, какие они ставят перед собой или — что, наверное, точнее — какие ставят перед ними их находящиеся в глубокой тени руководители. Наконец, в нашем распоряжении — обращение Дмитрия Балашова в прокуратуру с его убедительными предположениями о создателях, участниках и покровителях СБОРа. По вполне понятным причинам мы пока не можем опубликовать этот документ, ставший, к нашему прискорбию, своего рода политическим завещанием убитого в расцвете сил прекрасного молодого человека, его, если хотите, тревожным предостережением о надвигающейся на Россию черной туче. Балашов не скрывал своих антифашистских убеждений; своего отвращения к любым попыткам отравить сознание общества мифами о заговорах, составленных с целью погубить Россию; своего презрения к тем, кто уповал на власть, наделившую саму себя правом на безнравственность.

За это и был убит.

Над его могилой мы не можем не спросить: как случилось, что в нынешней России наиболее убедительным доводом в политическом противостоянии стало убийство? Отчего неприятие идеи вызывает лютую ненависть к исповедующему ее человеку? Почему пуля оказывается лучшим доказательством правоты собственных убеждений? Нам в ответ укажут на безумие современного мира, в котором террор оправдан изуверским сознанием религиозного или национального превосходства. Кто спорит. Ничто так легко и просто не становится добычей религиозных фанатиков и националистических подлецов, как сердце человека, требующего незамедлительные и ясные ответы на сложные вопросы бытия. Однако несчастная особенность России состоит еще и в том, что насилие стало частью нашего генетического кода. Ибо главной целью государственного террора в нашей стране было уничтожение личности с присущей ей способностью к независимому мышлению, с благородным чувством собственного достоинства и любовью к свободе. Если человек лишен этих качеств, он заболевает — стадными мыслями, заботой о самосохранении, идолопоклонством. Или же становится одержимым — как тот, из которого, согласно Евангелию, Христос изгнал бесов.

Было бы непростительным прекраснодушием, заключал Штейн, повторять, будто мантру, что фашизм не пройдет, прошлое не повторится и что сделанная нашему обществу прививка демократии убережет его, с одной стороны, от безволия, а с другой — от одержимости. Увы. Слишком слаба оказалась прививка и слишком глубока — зловещая тяга к насилию.

Таковы две стороны одного явления, назовем ли мы его фашизмом или большевизмом.

Таковы причины, сделавшие возможным убийство Дмитрия Балашова.

Таковы наблюдения и размышления, которые приводят нас к безрадостному выводу о наступлении времени, сулящем новые убийства, новую кровь и новую скорбь.

 

 

6

Статья — простите за банальность — подлила масла в огонь. У нас, как водится, носились слухи, цеплялись друг за друга хвостами, вроде обезьянок-капуцинов, множились, но не могу не отметить преимущественные, под стать моей Анне Павловне, соображения о существующем в нашей губернии заговоре. Подобные мысли плодятся в России и на куда более ничтожных основаниях, не правда ли? Наш епископ, Мартиниан, предположения о заговоре не только поддержал, но и обосновал с мистической, так сказать, точки зрения. Именно в этой связи был им помянут антихрист и готовящие его приход тайные силы, преимущественно из масонских и католических кругов. Излюбленная была это его тема. Румянец появился на его обыкновенно бледном лице с маленькой седой бородкой. Он увлекся, запылал и сказал притихшим — кто в растерянности, кто в страхе, а кто и в глубоком недоумении — прихожанам: «А что вы розумеете? Сей юноша, благолепный видом и чистый сердцем, по каким таким причинам был убит, як собака? Русский молодой человек! Наш брат славянин! Не имея ни яких капиталов! Никаких делов не водя з нашим криминалитэтом! От какой злодейственной руки принял он мученическую кончину?!» Тут сослужащий епископу в эту воскресную обедню протоиерей Николай Птицын из пригородного Никольского храма, пожилой, упитанный и чрезвычайно осторожный, на цыпочках подойдя, что-то прошептал ему на ухо. Мартиниан отмахнулся. «Вот! — указал он посохом на отступившего со смиренной улыбкой о. Николая. — Он мне подсказку… Да где написано архиерея прерывать?! Советчик непризванный. В газете, мол, черным по белому, националисты крайних устремлений… Хде та газета? Ах, я сирый, несчастнейший архиерей малограмотный, який не читав эту газетку… Ах, эта „Наша губерния“? Ну, шо я могу… Пошла писать губерния, вот на то мой сказ. А кто писав? Ах, Штейн писав… Ну, братья мои и сестры, ну шо може написать сей гражданин Штейн?! А я скажу то, шо он николи в жизни не напишет истину по известной всем причине… Кто нашу историю помнит, тот помнит отрока Андрюшу Ющинского, кого ритуально вбили в Киеве… Не-не, я шо знаю, то знаю. Ворошить не стану. Сей Бейлис, кого обвиняли, сховался в Америке, где и помре, но я скажу, мало кто в России поверил, шо не было ритуальна убийства. Великий ум, Василий Васильевич Розанов, нам, дурням, показывает каббалистический порядок тринадцати ран на виске несчастного отрока… А всего поранений было сорок семь. Сорок семь! Дело прошлое, вы возразите. Минувших дней, поэт сказал. А полыхает это пламя адово то здесь, то там! Нам многоразличные сведения приходят со всего миру, и, может, кто-нибудь держит думку, шо мы не в курсе, то я вам кажу, мы очень даже в курсе! В восемнадцатом году в Екатеринбурге. — Он перекрестился. — Святые царственные мученики, молите Бога о нас! Теперь у нас полыхнуло… И гляньте, как его бросили! С каким лютейшим презрением отнеслись к его телу, еще минутку назад живому, а вот уже и бездыханному, бо дух жизни в нем истребили. О, братья мои, не знаю, не ведаю подробностей, но, ей-богу, мурашки так и бегут… Как сказано у пророка, един слух о нем будет внушать ужас. Ничему не подивлюсь. Сердце мое чуе, — и Мартиниан со слезами на светлых, даже как будто выцветших глазах прикоснулся к груди, — а сердце епископа, как и сердце царя, в руце Божией, и не може оно лгать».

Не вполне понимаю, отчего Анна Матвеевна, сообщив мне о грядущем вскорости антихристе, ни словом не обмолвилась о ритуальном смысле злодеяния. Возможно, даже ей прозрение, подобно молнии озарившее Мартиниана, показалось, ну, скажем, несколько чересчур, или она постеснялась упомянуть Штейна, о котором знала, что он — еврей и к тому же мой друг… Вообще говоря, с евреями в нашем городе было плохо — в том смысле, что чистокровных, вроде Гриши, можно было пересчитать по пальцам, а остальные, кто еще не уехал, были в лучшем случае «половинки» или по большей части «чекушки», и все давным-давно утратили кровную связь с избранным народом. Галахический суд вряд ли признал бы их право на место под палящим израильским солнцем. Хотя у нас, на окраине, в поселке Пионерский, и была синагога Бейт Давид, но надо было обладать воспаленной фантазией Мартиниана, чтобы вообразить, что в покрытые кипой седые, как лунь, или лысые, как яйцо, головы оставшихся верными Закону и пророкам евреев закралась мысль, что Митю Балашова следует принести в жертву Иегове. Ну-с, обитали еще в нашем городе сатанисты, в самом малом, правда, количестве, и если и убивали кого-нибудь в своих сатанинских целях, то исключительно кошек. Брали в расчет и шпану, тем паче обезумевшую от наркотической ломки, хотя в этом случае тотчас возникал и приближал эту версию к абсолютному нулю простой вопрос: а где ограбление? Ограбления-то и не было. Что имелось у Мити, все осталось при нем — сумка, в ней кошелек с кое-какими деньгами, паспорт, удостоверение сотрудника «Мемориала», мобильник, планшет… Ничего не взяли.

Но как бы то ни было, на срочно созванном совещании у губернатора коснулись всего.

Все тот же узкий круг собрался так называемых «силовиков», среди которых, как и в прошлый раз, несколько особняком держался главный борец с терроризмом в нашей губернии Юрий Михайлович Кузьмин. По крайней мере, он все так же раздражал Филимонова независимой повадкой и пристальным взглядом очень светлых и очень холодных глаз. Да! Был также вытребован областной прокурор Гелий Петрович Ягодкин, усердно хмуривший узкий лобик, но размышлявший, главным образом, не о постигших наш город бедах, а о том, что губернаторский вызов заставил его отказаться от встречи с Миленой Ивановной в тайной квартирке, в условленный час. Еще неделю, таким образом, придется ему томиться в сладостных грезах о жаркой, всегда чуть вспотевшей, упоительной полоске ее роскошного тела, открывавшейся, когда трепещущей рукой он приподнимал то одну ее грудь, то другую. Груди ее были тяжелы, как крупные спелые дыни сорта «колхозница». Он еще сильнее нахмурился и вздохнул.

Геннадий Павлович, измученный нехорошими предчувствиями, перед совещанием звонил братцу, но ничего утешительного от него не услышал, разве только смешочки в связи с приближающейся свадьбой. «Я тебе лично крикну — горько и очень горько!» Так похохатывал он, а Геннадий Павлович страдал. Горько и очень горько — что бы оно значило? Другого истолкования не было — только ожидающий его вызов «наверх» и весьма вероятное, будь оно проклято, недоверие. Вот тебе, Филимонов, свадебный подарочек. Словом, сам он был не свой — с синеватыми мешочками под глазами, поблекший, какой-то весь мятый и совсем не похожий на того румяного, деятельного губернатора, который прибыл к нам два с лишним года назад, ясным взором наблюдал за чистотой и порядком, а по воскресным вечерам, ближе к ночи, во всей хоккейной сбруе катил на коньках, требовательно стучал клюшкой по льду, кричал: «Дай!» и ловким щелчком загонял шайбу в ворота. Немыслимое количество голов он наколотил. В избытке сил, обуреваемый идеями, пылая страстью к Верусику — таким он был, но сколь мало напоминал сейчас прежнего Филимонова! Он ли?

Кто ж этого не заметит — в особенности тертые-перетертые мужики, усевшиеся за столом и пока помалкивавшие в ожидании кофе, чая и, может, чего покрепче. Дмитрий Яковлевич Воропаев, однако, не удержался и запавшими своими губами шепнул главе УФСБ Калещуку. А наш что-то совсем никакой. Калещук возвел очи к потолку и пожал плечами. Кузьмин рассеянно оглядывался по сторонам, словно был здесь впервые. Тем временем и кофе подоспел, и чай, и Геннадий Павлович со стуком поставил на стол бутылку коньяка, сам всех обнес и первым выпил. А выпив и прихлебнув из чашечки кофе, спросил, отчего молчание. Сказать нечего? Где, мать вашу, результаты? Никогда Геннадий Павлович не прибегал к матерным выражениям, в лучшем (или худшем?) случае позволяя себе что-нибудь в духе времени: мочить будем, хоронить устанете, кончайте сопли жевать и т. п. Подвешу за яйца было, наверное, самым крепким. А тут, словно с цепи сорвался, загибал, как прораб на стройке. У вас, он кричал, члены побледнеют, я вам обещаю! Воропаев встрепенулся старым орлом и промолвил, что не надо бы мата, здесь все-таки офицеры. Филимонов разъярился. Офицеры знают свой долг перед Родиной! Офицеры бы в лепешку расшиблись, но нашли бы этих ублюдков! Взрыв на Мещерской — где преступники? Мастера вы жопой булькать. Подозреваемые хотя бы у вас есть? Трупы в электричке — где преступники? Теперь вот этот… как его… «Балашов Юрий Всеволодович, тысяча девятьсот восемьдесят третьего года рождения, — четко доложил Кузьмин, — сотрудник местного „Мемориала“. Либерал, критик существующей в России законной власти». Филимонов налил вторую и приглашающе повел над столом рукой: давайте, не стесняйтесь. Стеснительных не нашлось; Гелий Петрович, правда, всего лишь пригубил, а на вопросительный взгляд генерала Воропаева слабо улыбнулся. Курс лечения. Он и в самом деле перед свиданием с Миленой принял таблетку, духоподъемная сила которой теперь пропадала втуне. Этих либералов, как мандавошек… Вот и Штейн этот гребаный со своей статейкой. Читали? Воропаев отмахнулся. Времени нет. Калещук неопределенно кивнул, прокурор признался, что пробежал, не вникая. Один Кузьмин с той же четкостью сказал, что читал. Россия — страна тотального насилия. Враг писал.

Бледный, несмотря на выпитый коньяк, Филимонов спросил, усмехаясь как бы через силу, а что ж, спросил он, ничем этого христопродавца не взять? Упрямая сволочь. С ним о статье про электричку… Название еще такое придумал: кровавая электричка! Геннадий Павлович сжал кулаки. По всему Интернету гуляет. Везде, тяжело обронил он, читали. Его по-хорошему просили: не надо. Воздержись. Разберемся. Сволочь. Он хотел было к этой сволочи присовокупить определение по национальному признаку, но придержал язык. По матери выразиться вслух — это одно, а вот о иудейском происхождении Штейна — совсем другое.Тут все как один мастера мгновенного стука. «Придушим, — уверенно пообещал Кузьмин. — Кислород перекроем. С одним источником решили, два осталось. Придушим». — «Будем надеяться», — сухо промолвил Филимонов, отметив между тем, что этот Кузьмин, как сейф с секретным замком. Ничего на него нет. Другие — и Геннадий Павлович медленно обвел всех суровым взглядом — как на ладони. Старый козел Воропаев только в последнее время, о чем точно известно и где надо записано и подтверждено, десятка два уголовных дел или прикрыл, или спустил на тормозах, само собой, не за спасибо; хохол этот упертый, Калещук, все тешит себя, что в дамках, а уже столько профукал, что не вернешь; поздно, Петр Семеныч, пить боржоми; ушел твой поезд; а маломерок этот, Ягодкин, сто раз засветился на Миленовых сиськах… Каков, однако. Филимонов поймал себя на завистливом к маленькому прокурору чувстве. «А по этому… по Балашову… уже по всей России крик подняли, у нас тут фашисты во весь рост… Дмитрий Яковлевич, — окликнул губернатор начальника УВД, — о чем задумался?»

Воропаев, не торопясь, допил рюмку, пожевал запавшими губами и сказал, что фашизм не по его епархии. Фашизм вон у кого. Он указал на Калещука и Кузьмина. А Балашов… Ну, что Балашов? В автобусе его видели. Видели, как вышел и отправился домой. Там дорожка заасфальтированная от остановки до микрорайона. На этой дорожке его перехватили, оглушили, поволокли в рощу, есть там маленькая такая, из пяти осин рощица, и там застрелили. Ограбление отпадает. Может, ревность. То ли он девушку бросил, то ли она его… Выстрелов три, гильзы нашли. Следов полно. Кроме убитого, еще человека три-четыре. Пока все. Работаем. Филимонов слушал, опустив голову, и в полированной коричневой столешнице видел свое отражение. Хотя стол — не зеркало, но не женихом он выглядит. Какая чушь, если отвлечься. Ему в его годы стоять со свечкой в руках перед Мартинианом и покорно слушать, что несет этот олух царя небесного. Он поднял отяжелевшую голову и спросил у всех сразу, есть ли основания считать убийство… Геннадий Павлович замялся, понимая, что сейчас сморозит несусветную чушь, но, на счастье, подхватил маленький прокурор: «Ритуальным?» — «Мне представляется, — осторожно продолжил он, — эта версия…» — «Вы что, — выпучил глаза Калещук, — серьезно? Один мудак брякнул, а вы?!» — «Это не мудак, — тихо и без улыбки вставил Кузьмин, — это правящий архиерей». — «А! — Калещук отмахнулся. — Какая разница. Они у меня, — он предъявил всем здоровый кулак с порослью еще не седых волос на тыльной стороне, — вот где были! И пили, и ели, и баб щупали, когда я позволял. Я по пятой линии работал, я знаю, что говорю… Они все на этом повернуты. — Он покрутил у виска пальцем. — Евреев хлебом не корми, дай христианского младенца зарезать… Я не за евреев, на хрен мне евреи, одна головная боль от них, но поп должен открывать рот исключительно по разрешению! А сейчас они будто с цепи сорвались, каждой бочке затычка. Ну на хрена?» — «Штейн, — от гадкого имени Филимонов поморщился, — пишет, что СБОР. Еще пишет о документе. Балашов будто бы всех назвал… Документ видели?» Опять Кузьмин высказался тихо и внятно: «Копия у нас. Имена проверяем». — «И нам ознакомиться, — озабоченно промолвил Гелий Петрович, украдкой поглядывая на часы и соображая, успеет ли он сегодня хотя бы пригубить из чаши своего блаженства. — Тут всем вместе…»

Бутылка была опустошена, кофе выпит, чай остыл. Но Филимонов сидел неподвижно, как Будда, но только без его тихой улыбки, напротив — с мрачным лицом и губами, собранными в брезгливую складку. Голова плохая. Давление перло, он чувствовал. Тянуло домой, в тишину, в постель. И Верусик с правого бока, как тихая грелка. Тяжелым взглядом Геннадий Павлович снова окинул собравшихся у него цепных псов Родины. На кого здесь можно положиться? Кто шепнет словечко правды? Кто молвит сочувственно, а замучился ты, Геннадий Павлович? Ни единого человека вокруг. Чем дальше во власть, тем безысходней одиночество. Беда в том, что ему нечего предложить взамен. Он хотел бы верности — но она по нынешним временам дорого покупается и дешево продается. Он хотел бы сочувствия — но тогда и ему надо пригреть кого-нибудь без отравляющей мысли, что, скорее всего, пригрел змею. Он хотел бы честности — но для этого и самому надо собраться с силами и однажды, как громом, поразив всех, швырнуть в рожу какого-нибудь олигарха местного разлива конверт с его погаными деньгами. Да как ты смеешь?! Ты кому пытаешься всучить свои подлые евро-доллары? Кого пытаешься купить?! Да сию секунду по первому же звонку тебя скрутят! Но сколько этих конвертов уже прошло через его руки. Сначала он морщился и даже мыл руки, потом привык. Конверты пухли, состояние росло, и в духе Карла Маркса Геннадий Павлович рассуждал, что деньги всегда были концентрированным выражением всего на свете — в том числе и благодарности. Если он не успел к трубе или залоговым аукционам, то надо было находить иные способы взять свое. Трубы нет, но есть губерния, в некотором смысле та же труба. Не он первый. В золотых снах виделась ему блаженная пора еще не заката, но, скажем, роскошного полдня жизни, когда, свободный от всех забот, вместе с любимой подругой он сможет сполна насладиться плодами многолетних трудов. Даже хорошенький домик где-нибудь под вечно ясным небом не выглядел будто мираж в пустыне, а напротив — вполне осязаемо. Однако мало-помалу в крепкие клещи брали его многоразличные обстоятельства, среди которых достаточно указать всего-навсего на два: внутреннее и внешнее. Что до внутреннего, то оно сродни было глухой тревоге о возможном внезапном исчезновении всех доступных ему источников утоления жажды. Право, пора было уже успокоиться, остановиться и послать все к чертовой матери — но всякий раз он клялся себе и обещал Верусику, что еще чуть-чуть, и им не о чем будет заботиться в сем веке. Сейчас, похоже, гнетущее чувство одиночества, неведомой ему прежде тоски и пульсирующая где-то в затылке боль достигли такой над ним власти, что он готов был махнуть рукой и сказать, а разбирайтесь-ка вы во всем этом дерьме сами. Между тем обязательства, да не прямые его, служебные, а другие, негласные, мертвой хваткой держали за горло. Братцу и всем тем, кто с ним, за ним, над ним, кто уже пустил корни в губернии и кому по всем линиям он открывал зеленый свет, что он скажет? Хочу на покой? Желаю отдохновения? Он знал, каков будет ответ. Вход — рупь, а за выход возьмут все и еще сверху. Да какой же смысл тогда во всей его жизни?! Чего ради? Сейчас, на этом самом месте ударит его инсульт или хватит инфаркт — и кому тогда нужна будет та рухлядь, тот жалкий, немощный остаток человека, в который в один миг превратится он? Неведомое прежде тяжелое, гнетущее чувство овладело им.

«Геннадий Павлович», — прервал наконец общее молчание генерал Воропаев. Невидящим взглядом посмотрел на него Филимонов и кивнул, давая понять, что все свободны.

 

 

7

Я оказался в тупике.

Искать встречи с Левой Шумилиным? Зачем? Если ради маниакальной идеи он спалил любовь к Вике — что будут значить для него мои слова?! Давным-давно минули времена, когда, взяв его за руку, я гулял с ним по набережной, водил в кино или отправлялся за город — собирать землянику или следить, как между землей и небом подобно маленьким черным молниям стремглав носятся жаворонки, или любоваться слетающими на землю листьями, помеченными щемящим и прекрасным цветом увядания. Роняет лес багряный свой убор, читал ему я. Он слушал и запоминал. Ему все это было в удовольствие и радость, а я — я тешил себя вполне отцовским тщеславием и наслаждался мыслью, что учу его постигать жизнь.

Право, я не перестаю поражаться, сколь ничтожными, в конце концов, оказываются наши педагогические усилия. Уточняю. Напрасно не стремление выучить подрастающее поколение — молодые люди сейчас знают куда больше, чем, к примеру, в их возрасте знал я; напрасны попытки воспитания — будто бы племя младое и незнакомое от чрева матери обладает устойчивой невосприимчивостью к состраданию, скромности, отзывчивости и бог его знает, к каким еще качествам подлинного человека. Они, мне кажется, не любят тишины. Все у них громко, даже крикливо и нестеснительно обнажено, даже те отношения, которым от века положено уединение и хотя бы полумрак; мечты все больше о бизнесе, деньгах, полном и окончательном успехе. Яхта Абрамовича день и ночь плывет в их сознании. Невыразимо мне скучно — хотя, как будто, не пришло еще для меня время брюзжать и принимать сторону Ивана Сергеевича в его симпатиях к отцам и холодноватом прищуре при взгляде на детей. Кроме того, я думаю, что молодость сохраняет свою жесткость до поры, пока жизнь не обстучит ее своим безжалостным молотком и не вернет к доброте, участию и даже к слезам. Может быть, однако, это будет уже поздно… Вот и я напрасно был уверен, что брошенное мною в благодатную почву доброе семя принесет никак не меньше, чем сам-сто. Налетели хищные птицы и выклевали поднимающиеся к свету ростки. Нашлись другие учителя, чьи уроки оказались куда убедительней моих, и юноша, наделенный живым и быстрым умом, не носивший в себе первоначального зла, с открытой и чистой душой, непостижимым для меня образом превратился…

Не в силах я вымолвить это слово. Мне кажется, если я произнесу его, все будет кончено. Конечно, я напоминал засунувшего голову в песок страуса, но слишком страшно было мне сознавать, что изменить что-либо в судьбе названого моего сына я бессилен. Раньше — я повторяю — я мог взять его за руку, и он, как послушная овечка, следовал за мной. Но теперь! Куда я его поведу? В милицию? Ей-богу, смешно (если бы не так печально) тащить мне в милицию сына моего друга, этой милиции подполковника. А куда тащить мне самого себя — с нежеланием вообще появляться на людях, в ужасной растерянности, с опустошенной душой и ощущением, что вокруг меня образовалась какая-то черная пустота? О, нет; Маше я никогда не скажу; рано или поздно она все узнает — только не от меня. Бежать к Сашке и тайно ему шепнуть, что его соратники по щиту и мечу вот-вот возьмутся за Леву? Тогда я должен буду рассказать ему о Вике, а она умоляла меня никому ни слова. Я ей поклялся. Мелькнула мысль о Ларисе Щербининой, которую, по словам Анны Матвеевны, видели с Левой, но я тут же ее оставил. Зачем?! Что скажу ей я? Что скажет мне она? Я даже не знаю, о чем она думает… Кинуться к о. Павлу и ему, как на исповеди, все выложить и спросить, не сдерживая и не скрывая слез: что делать?! Куда, к кому идти с моей непомерной тяжестью? У него на руках кровь, я должен его изобличить, но укажите, ради всего святого, как следует мне это сделать? Может быть, письмом? Так, знаете ли, и мне будет легче, и, кроме того, у меня все-таки есть некоторый навык доверять мои мысли и чувства все терпящей бумаге. Да, я напишу. Но все же: кому? Штейну? Отправлю ему покаяние. Прости меня, Гриша, я сначала догадывался, потом знал, а тебе лгал в глаза. Но, поверь, моя ложь отчасти была правдой. Он, несомненно, преступник, но как бы поневоле. Ты, верно, холодно улыбнешься мне в ответ, но, право же, есть натуры — и он в их числе, в ком наша действительность вызывает нечто вроде болезни, помутнение духа, протест, не имеющий четко очерченных нравственных границ. Он превратился в одержимого — и ты даже не представляешь, какую невыносимую боль испытываю я при мысли о его дальнейшей судьбе! Тут словно бы по какой-то непостижимой диалектике все раздваивается и вступает одно с другим в неразрешимое противоречие: несомненные кровавые преступления — и непоправимое несчастье губительного выбора. Ты вправе отнестись к моим рассуждениям всего лишь как к своего рода софистике, ухищрениям отчаявшегося ума, попыткам вконец растерявшегося человека найти выход из безвыходного положения — твое, повторяю, право. Но умоляю. Ты должен понять. Не о снисхождении я говорю — какое тут может быть снисхождение! Всего лишь о понимании, о толике мудрости, позволяющей нам даже в падшем человеке разглядеть возможность другой жизни. И в последний день можно перемениться; можно проклясть прошлое и воскликнуть из сокровенной сердечной глубины: то был не я! Лишь сейчас я тот, который родился на свет.

Нет. Не услышит. Зачем ему? Разве не ведомо, что поборники социальной справедливости склонны пренебрегать неисследимой подчас сложностью человеческой натуры — как величиной, ничтожность которой не может сказаться на итоговом результате?

Тогда в прокуратору.

Скажем, так: мне, имя рек, доподлинно известно, что Лев Александрович Шумилин, проживающий… является членом неонацистской организации СБОР и участвовал в ее преступлениях…

Не смогу. Рука не поднимется. Перо запнется.

Отец Павел, кстати, уехал. Он в Казахстане. Там, где был АЛЖИР и где в безымянной могиле погребена его мать.

Я ждал возвращения отца Павла с таким нетерпением, будто одно его появление каким-то необъяснимым образом снимет с меня груз проклятых вопросов или, по крайней мере, своим чудодейственным вмешательством разрешит их, ко всеобщему удовлетворению. Странное все же существо человек. Даже в камере смертников он не перестает надеяться — до поры, пока не появится палач в перчатках у ворот…

Или свою мать до последнего мига он видит вбелом покрывале?

А правда в том, что больше всего на свете я не хотел показываться в редакции. Как я смогу посмотреть Грише в глаза? Чем отвечу на презрительную ухмылку тощего Жоры? Даже Мишке Небольсину нечего будет мне сказать, даже перед Зиночкой Черновой будет мне стыдно, хотя они, скорее всего, знать ничего не знают о собранных Штейном и Рожковым уликах и о том, какое место занимает в них мой названый сын. Мне сейчас в редакцию — как на скамью подсудимых. Но звонили, требовали моего появления, и, кроме того, не миновать мне было объясниться с Гришей и рассказать ему все, что я знал. И я поплелся, уставив взгляд под ноги, чтобы проскользнуть мимо знакомых и прежде всего — мимо так меня потрясшего своими откровениями Петра Петровича, Мафусаила с коричневой палкой. Не удалось. Нет, не Петр Петрович — Курчин со мной поравнялся и, как ни в чем не бывало, бодро крикнул: «Здорово, старичок! Идешь, как на гражданскую казнь!» Я промолчал и ускорил шаг. Он не отставал. От него пахло коньяком. Неудивительно. Замечу, однако, что пьяница пьянице рознь. У одних шумит камыш и по колено Черное море, а другим алкоголь возмещает недостаток одаренности, поверхностный ум, мелкость чувств — словом, их общую жизненную незначительность при чрезмерно завышенных представлениях о себе.

Искоса я взглянул на его лицо с глубокими морщинами, коричневыми глазками, в живости которых таилась постоянная тревога, и носом, отчасти напоминающим клюв хищной птицы — может быть, коршуна или ястреба, не знаю, но во всяком случае придающим Курчину некое высокомерное выражение. Как трудолюбивая пчела, он перелетал из редакции в редакцию, со всеми был приятель, много говорил, еще больше слушал, а потом нес взяток в свой улей, в наш «серый дом». Облеченное даже в такую постыдную форму сотрудничество с властью тоже сообщает слабому человеку чувство значительности, но в то же время в глубине души он не может не ощущать себя бесконечно несчастным. Несчастен — ибо подл. Он, однако, расценил мой взгляд по-своему. «Ты не думай, Левушка. — Он даже забегал вперед и засматривал мне в лицо. — Если я… Ну, словом. Все равно не поймешь. Я писатель, я со всеми дружу… И Бабель, я где-то читал, с ними дружил…» — «И плохо кончил», — сухо сказал я. «Это ты зря, его не из-за этого… Я не спорю, не спорю, — возбужденно говорил он и все шарил по моему лицу быстрыми своими коричневыми глазками, словно пытаясь выведать мою потаенную мысль, какая, по его разумению, должна быть у каждого. — Знаешь, эта бабенка… Она со всеми спала. И вдобавок самого Ежова жена… Для чего было Бабелю в нее нырять? Хи-хи… — Он смеялся, радовался и потирал от возбуждения руки, Женя Курчин, и явно готовился сразить меня наповал своим открытием. — Он же роман писал о них… о друзьях с Лубянки…» — «Известный факт, — отозвался я. — Рукопись исчезла». — «Ну да… исчезла… Но ему-то она нужна была, бабенка ежовская… Она ему нужна была вовсе не для этого. — Обеими руками Курчин изобразил непристойный жест, означающий близость между мужчиной и женщиной. — Ни рожи, ни жопы. Его метростроевская жена рядом с ней прямо королева французская. Ему надо было понять… она ему говорила, наверняка говорила! Вот ее муж, он пришел к ней в постель, а перед этим пытал кого-нибудь или на расстрел отправил всем списком, человек сто пятьдесят… И после всего этого он может? Способен? Или она должна изобрести что-нибудь такое, — Курчин прищелкнул пальцами, — этакое… или он падает возле нее, как бревно, а она всю ночь дрожит от омерзения… Ей чудится, от него кровью воняет, и она кругом духами… Как ночь — так флакон. Вот что ему надо было. Он узнавал, и я узнаю…»

«И много узнал?» — Я спрашивал с неприязнью, ибо терпеть не мог измышлений о писателях, чьи жизни превращены были в непрекращающееся страдание в пыточных камерах Сухановки, оборваны выстрелом в подвале дома номер семь в Варсонофьевском переулке, и чьи тела обратились в серый пепел в печах Донского крематория. «Ага! — воскликнул он. — Ты представить не можешь… — Теперь Курчин пристроился рядом со мной и, взяв меня под руку (что, кстати, я едва переносил), шептал коньячным своим шепотом. — Узнал! В связи с Балашовым… Кое у кого имеется его письмо… Донос на гетмана злодея. — Он закатился мелким смешком. — А? С того света получился донос, что — заметь психологическую тонкость… я сразу заметил и даже записал, что посмертное слово обладает особенной убедительной силой. А?! И знаешь, кто там поименован?» Я наконец избавился от его руки и процедил, что знаю. «Нет! — протестующе прокричал он. — Откуда?! Ты не можешь… Там твой Шумилин, — выложил он, — не мент этот, папаша, а твой любимчик… Страшные вещи о нем… Волосы дыбом!» — «Так уж и дыбом?» — попробовал было пошутить я, но не могу передать, как тошно сделалось мне. Я знал о Леве, должно быть, все; но, как ножом, полосовали меня пусть правдивые, но исходящие из уст неприятного мне человека слова. «Я тебя уверяю. И еще кое-кто…» Я не выдержал: «Гремячкин?» — «Не гони лошадей, старичок, — с чувством победителя произнес он. — Скоро все узнаешь…»

В редакции он отправился налево — в бухгалтерию, велев мне зачем-то непременно его дождаться, а я свернул направо, вздохнул, постучал и открыл дверь в кабинет Штейна. Не отрываясь от компьютера, Гриша указал мне рукой: «Садись. Я сейчас». Я покорно сидел в ожидании справедливого суда; заглянула Зиночка Чернова, сказала: «Ой!» — и поспешно затворила за собой дверь; кто-то (не помню) принес почту, которую Гриша мгновенно просмотрел и отложил один конверт; просунул рыжую голову Мишка Небольсин, но Штейн бросил ему: «Потом», — и, достучав последнее слово, повернул ко мне усталое, постаревшее и даже как бы почерневшее лицо. «Следствие вызывает. — Он приподнял и бросил на стол конверт. — Уже звонили. На завтра». — «По Балашову? Или… электричка тоже? — не глядя на него, спросил я и, не дождавшись ответа, заговорил, торопясь, сбиваясь и путаясь: — Гриша, я все понимаю… Да, виноват. Признаю. Я письмо хотел тебе написать… Я больше всего на свете… я хотел тебе объяснить… О Боже! Он преступник, ужасно, но…» — «Какое но? — страшным шепотом промолвил Штейн. — Не может быть но! Да если бы мой… родной мой сын… Пашка, Яшка… Я бы его своими… — Он потряс худыми, поросшими черными волосами руками. — Взял бы!» — «Как Тарас Бульба, что ли?» — отважился взглянуть на него я и увидел библейского пророка, предающего Суду Божию свой народ за нечестие и непослушание. «Какой Тарас? А-а… — Он горько усмехнулся. — Вечно ты со своей литературой. А тут не литература. Тут жизнь! Ты ведь знал, — с тем холодом, который вдруг появлялся у него в голосе при разговоре с человеком, посягнувшим на его незыблемые нравственные установки, — кто, — с особенным ударением произнес Штейн, — он?» — «Сначала догадывался, — глухо, с усилием произнес я. — Потом… нельзя сказать — узнал. Понял. А совсем недавно узнал совершенно точно». — «И ты! — вскрикнул он с болью, как, верно, вскрикивает подбитая птица. — Ты мог здесь… Даже когда… когда догадывался… а я знаю! Знаю! Когда вот здесь, — он указал на грудь, — огнем начинает тебя жечь и палить страшная догадка, то эта догадка и есть правда! Почему не сказал?! Почему скрывал? Почему ты лгал?! Постой, постой, ничего не говори! — Он взял со стола какую-то бумагу, переложил ее, потом вернул на место — видно было, что он потрясен. — Ты мне… мне ты мог лгать! И смотреть в глаза! Я тебя считал, может быть, единственным… Постой! Тебе отец Павел… ты был у него, ты помнишь… все-таки сказал? Ну? Сказал?» — «Что сказал?» — в каком-то тупом отчаянии переспросил я. «Не юли! — Штейн грянул о стол кулаком. — Хватит! Довольно ты ужом вертелся… Сказал?!» Я кивнул. «Он его узнал… Леву… То есть он его описал, а узнал я. Но ты заметь! — Я хватался даже не за соломинку, в за ее призрак. — Он… отец Павел то есть… он отличил Леву от остальных… Он другую сущность увидел в нем!» — «Да неужели! Там людей убивали — людей! — и твой Лева вместе со своими ублюдками пролил невинную кровь… Но сущность у него при этом другая! Дивно!» — «Это не я, это отец Павел так сказал! Он еще…» — я запнулся. «Да ты говори, говори! — уже совершенно бешеным, хриплым голосом закричал Гриша и таким же страшным голосом крикнул без стука открывшему дверь тощему Жоре: — Потом!!» — «Судя по всему… — быстро, словно боясь, что слова застрянут у меня в горле, сказал я, — по крайней мере, ему так показалось… Лева у них был главный».

Штейн откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Затем он встал и принялся ходить взад-вперед, поглядывая на меня с нескрываемым и малоприятным изумлением. Не помню, говорил ли я, что был он высок, худ, строен, двигался легко и быстро — так, что когда мне случалось идти с ним вместе, я изрядно уставал и жаловался, что он меня загнал. Сейчас, однако, он сутулился и ступал тяжело и медленно, будто его тяготил лежащий на плечах груз. У пожелтевшей от засухи пальмы он остановился, долго на нее смотрел и растерянно заметил, что сто раз велел ее поливать. Трижды он совершил этот путь — от своего стола к двери и обратно, прежде чем снова сесть и обратиться ко мне с вопросом:
известно ли, что у него есть мечта? Я недоуменно пожал плечами и промямлил, что всякий о чем-нибудь мечтает. Я, например, мечтал — сейчас уже нет — написать книгу, пронзительную и горькую, именно о крушении наших лучших надежд. Он, кажется, меня не слышал и говорил, быть может, обращаясь к самому себе, или к столу, или к пальме этой засыхающей, что должен ведь он был во что-то верить, к чему-то стремиться, иначе все вот это, — Штейн начертал в воздухе круг, — вся наша жизнь… да при чем здесь наша жизнь, перебил он сам себя… его единственная жизнь становится бессмысленной, если погасить в ней огонь, накинуть на нее смертный саван бесконечного равнодушия, изъять стремление… Он помолчал и произнес с виноватой усмешкой: к идеалу.

Слова нас подводят. От слова идеал остались обноски, но смысл нетленен. Когда властвующий лжец или некто с помраченным сознанием и крестом на груди упоминают об идеале, то в первом случае под этим словом следует понимать преступное сообщество, а во втором — царство мертвых. Значит ли это, что они похитили идеал из жизни — как похитили правду, достоинство и веру? Что они подменили его суть? Что они сначала украли его у нас, а потом под этим же именем подсунули совсем иное? Кто хочет — пусть соглашается. Он — не может. Кто там говорил: у меня есть мечта? Он в упор смотрел на меня тяжелым взглядом темно-карих глаз. «Мартин Лютер Кинг, кажется, — пробормотал я. — И его убили». — «За мечту?» — «И за нее, и за цвет кожи». Вот как! Где наша река, а где Миссисипи; где Россия, а где Америка; но ведь есть во всемирном сообществе подонков объединяющее стремление убивать за другие мысли и другой цвет кожи. Встречались мне странные люди, заметил он, а взгляда от меня не отрывал, и я начинал ежиться и ерзать на стуле, как школьник, не выучивший урок, которые прочитали уйму книг и решили, что они знают о жизни нечто большее, чем остальные. Наша мечта, провозглашают они, всеобщее благоденствие! Наша мечта — Левиафан на службе у народа! Наша мечта — свобода, а вкупе с ней равенство и братство! Какая это все вредная чушь. «Я так не думаю… то есть не совсем так», — пробовал было возразить я, но он не слушал. «Моя мечта, — с болью произнес Штейн, — куда скромнее. Спокойная жизнь, достойная человека жизнь. Без этих наглых рож. Без их понтов. Без убогих больничек. Без телевизора, лгущего с утра до ночи. Без чиновников, невиданными от сотворения мира полчищами саранчи налетевшими на поля и сады и все пожравшими! Без государства, ставшего богом, и без бога, прислуживающего государству! Но рвут ее в клочья, как голодные псы, мою мечту… И вместо того, чтобы возиться с моими мальчишками… любить изо всех сил прелестную мою Любу… путешествовать с ней по белу свету… Она мне говорит, Люба моя, Гриша, она говорит, а ты меня обманул. Как?! Где? Когда? А помнишь, ты Венецию мне обещал… Ты представляешь? В Венеции я не был, — растерянно молвил он. — Жемчужная осень, тихие каналы, гондолы по ним плывут, голуби на Сан-Марко… А я только так. „Клуб путешественников“ в телевизоре…» — «Нет уже этого клуба», — буркнул я. «Да какая разница! Тут один знакомый приехал, голова кругом… Во Флоренции, как на работу, всю неделю ходил в галерею Уффици. А я альбом листаю… Древние камни Европы, — с горечью промолвил он, явив удивительное для меня знакомство с Достоевским. — Не ждите меня. Не был я нигде. И в Иерусалиме не был, и у Стены Плача не стоял… А я бы хотел. Как все приличные евреи, стоять возле и плакать, и шептать Ему, что нет у меня веры, но все-таки пусть Он взглянет на Россию, Родину мою горькую, и велит ей…» Он замолчал. «Что?» — не выдержав, спросил я. «Жить по-человечески. Обрыдло мне быть сторожем с дубиной в руках. Я ненасытных этих псов молочу, а они все жрут и жрут… Когда, — прибавил он, — завершится мое горестное, но все-таки и счастливое… Люба, мальчишки, даже эта моя каторга, — Штейн указал на стол, — только свинья неблагодарная не назовет это счастьем. Но когда мое странствие подойдет к концу, мне будет стыдно и больно, если Россия, в которой я умру, не будет чуть лучше России, в которой я родился… Только смерть до конца определяет человека, ибо никто другой не может умереть за меня. А они, — взлохмаченной, черноволосой, но уже с сильной проседью головой Гриша кивнул куда-то в сторону, — твой сынок названый… Я понять не могу, — воскликнул он, — как ты мог его просмотреть! Сынок названый… Убийца, сволочь, нацист…» — «Гриша!» — взмолился я. Он махнул рукой. «Сиди! Молчи! А то опять что-нибудь соврешь. У них… у твоего Левы… в твою честь назвали? Гордись! — подсыпал он яда. — А они мне паскудные письма шлют! Они, сукины дети, решают, кому жить, а кому умереть! За чистую расу! Кровь без примеси! Мне кажется, еще немного, и я сойду с ума… Нет у меня склонности объяснять мир, я не философ. Но тут я должен стать… ну, Гегелем… Кантом, если хочешь… Я должен понять — почему?! Другая порода людей народилась, а я не заметил? Мутация сознания? Духовный рак? Бес, — он криво улыбнулся, но договорил, — вселился?» — «Нацизм, — сказал я, —
обольщает. Им кажется, это третий путь, и они его нашли». — «Да, да… А большевизм? Должен быть какой-то изъян в народе, чтобы бежать за Гитлером и рыдать, когда откинулся Сталин. Людей с пеленок надо воспитывать в отвращении к насилию. А когда им внушают, что сила есть право, они становятся бешеными… Но ведь и дергает их за ниточки какая-то гадина… я даже знаю…» — «Гремячкин?» — вырвалось у меня. Он внимательно на меня посмотрел. «Гремячкин в их системе какой-нибудь штурмбаннфюрер… Ну, может, обер. А главный фюрер у них… Нет пока доказательств, и говорить не буду. Гнусные политические игры, — брезгливо поморщился он. — Я получше многих иных знаю, что собой представляет наша власть, но…»

Звонок телефона прервал его.

Звонил мой мобильник. Это была Маша.

«Лева, — неживым голосом промолвила она, и я угадал льющиеся из ее глаз слезы. — Он у следователя…»

 

 

8

Одна из тайных квартирок нашего ФСБ словно по зловещему совпадению была в том микрорайоне в конце проспекта Гагарина, где вместе с мамой жил Балашов. Неподалеку его и убили.

Утром Игорька Гремячкина вызвал на встречу Николай Николаевич — тот самый, если помните, средних лет, в неприметном и даже помятом костюме, который не дал подруге Балашова сероглазой Оле влепить Игорьку еще одну затрещину. Подобные встречи для Гремячкина были не в новинку; но совершались они, как правило, в определенные дни и часы, и лишь чрезвычайно редко его требовали в неурочное время.

У подъезда он оглянулся налево, направо, посмотрел, нет ли кого за ним, — словом, проделал все так, как его учили, набрал код, открыл дверь, пешком поднялся на четвертый этаж и позвонил условным звонком: два коротких, длинный и еще один короткий. Тотчас послышалось шарканье тапочек, покашливание, щелкнул замок верхний, за ним — нижний, и Николай Николаевич возник на пороге, вдрызг простуженный, с покрасневшими ноздрями тонкого носа и слезящимися глазами. Зная, что из-за режима секретности уборщицы в квартирке не полагалось и хозяева пусть редко, но мыли полы собственноручно, Игорек снял кроссовки и сунул ноги в разношенные тапочки, слегка передернувшись при мысли о количестве пользовавшихся ими людей. Принимали его то на кухне, где пили чай за столиком с посеревшей от возраста, но когда-то белой ламинированной столешницей, то в одной из двух комнат — с громоздким диваном советского производства, круглым столом, покрытым синей плюшевой с проплешинами скатертью, креслом, стульями и занавесками, провисшими на допотопном карнизе. Две картинки в рамках с потускневшей позолотой висели на стенах. На первой изображена была средневековая дама в объятиях кавалера в широкополой шляпе с пером и шпагой на боку; на второй босоногая молодка в цветастой юбке вручала крынку с молоком и каравай хлеба чумазому трактористу. Поначалу Игорек с его недремлющим умом пытался обнаружить заключенный в этих сюжетах скрытый смысл. Кавалер, к примеру, вполне мог сойти — иносказательно, само собой — за сотрудника учреждения, успешно склонившего гражданку к сотрудничеству; молодка с крепкими икрами передавала трактористу не просто молоко и хлеб, а добытые ею сведения о намерениях заокеанских врагов выбросить десант на земли колхоза «Родина». Однажды Гремячкин осторожно спросил Николая Николаевича, верно ли, что картинки не так просты, как кажутся. Тот отмахнулся. Зря дырки в стенах колотили, такое говно вешать. Дверь во вторую комнату квартирки всегда была закрыта, и Гремячкин сначала ожидал, что когда-нибудь она перед ним распахнется, и он узрит тайное тайных: аппаратуру подслушивающую, подсматривающую, записывающую, телефоны прямой связи с Лубянкой, экраны с мерцающими на них точками, обозначающими местоположение объектов секретной разработки; но, в конце концов, уверился в циничной мысли, что за этой всегда закрытой дверью стоит двуспальная кровать, на которой Николай Николаевич и другие мастера секретного сыска утешаются со своими любовницами.

Одного, между тем, он так и не понял: означало ли убожество квартирки всего-навсего скудость бюджета великой, славной и страшной конторы, или же сказывалось дремучее невежество завхоза, которому было начхать, в какой обстановке заключаются союзы и вершатся договоренности, быть может, куда крепче брачных, хотя бы потому, что жена не является пожизненным приговором, тогда как контракт с учреждением истекает лишь в связи с кончиной подписавшей стороны; или все-таки был замысел явить новичку спартанскую обстановку как символ бескорыстного служения Отечеству. Любовь к Родине не имеет цены, но требует средств. Так выразился человек, года четыре назад, на последнем, кажется, курсе, неведомо как приметивший Игорька и через знакомых, вернее, через знакомых его знакомых, в том числе и через препода, Сергиенко, устроивший ему короткий разговор с Николаем Николаевичем, а потом и посиделки с ним за кружкой пива в любимом «Посаде» и уж затем представший перед Гремячкиным именно в этой убогой квартирке и высветивший его, казалось, насквозь своими бледно-голубыми, холодными, как лед, глазами. Тогда-то, при вручении Игорьку первого конверта, он и промолвил свое слово о средствах, необходимых для любви к Родине. Гремячкин вспыхнул, как девушка, и громче, чем нужно, сказал, что не надо. Мать Тереза и та брала, сказано было ему, и он, красный, как только что сваренный рак, двумя пальцами потащил конверт к себе. Совсем, однако, не ожидал он услышать вслед за тем, что Калькуттская Тереза брала не для себя, а для бедных. Игорек совсем растерялся. К бедности, вслед за тем указано было ему, следует относиться диалектически. Бедность — не одни только материальные нужды, не только супруга, требующая роковую для семейного бюджета норковую шубку, и не только дети, пищащие, что хотим велосипед с огоньками на спицах. Человек может быть беден, но счастлив; однако он будет всегда несчастлив, недоволен и раздражен, если его сосед ломает голову, какую бы еще виллу прикупить где-нибудь на Мальдивах или, скажем, в Санта-Барбаре. Россия должна стать счастливым общежитием, страной образцового порядка, всеобщего согласия и мирной тишины. Для этого тебе конверт — ради тех бедных, которых надо сделать счастливыми.

Был также Гремячкин спрошен, а вопрос этот был сопровожден взглядом, ей-богу, василиска, от которого зябко становилось в животе: что надо сделать патриоту своего Отечества? Игорек возьми и брякни, будто в узком кругу у Сергиенко: надо бы в России другую власть. Хватило ума не прибавить международный кагал, которым от власти нынешней смердит, как от поганого ведра. Миг спустя он готов был прикусить себе язык. Для государственной ли конторы такие речи! Как последнего лоха, его развели. В лучшем случае прикажут пойти вон; а о худшем не хотелось и думать. Он будто бы в зеркало на себя смотрел и видел, что румянец схлынул и лицо побелело.

Рука Николая Николаевича отечески легла ему на плечо, а человек напротив изобразил на губах подобие улыбки. От сердца отлегло. Он догадался, что про кагал было бы в самый раз.

Но, быть может, хотя бы на первых порах сомнения одолевали Игорька? Быть может, он подумывал, что нехорошо с молодых лет ходить на поводу у тех, чьи предшественники в подвалах, на полигонах, в лесах и полях пустили в расход половину России? Быть может, передернуло его, когда тут же, за столом с потертой плюшевой скатертью, придумано было ему агентурное имя: аспирант? Нет. Ни сомнений, ни угнетающих размышлений, ни каких-нибудь нравственных рефлексий… Зачем? Нет повода. Кому они наследовали; кого чтили; кого поминали в построенной для них на Лубянке церкви — нимало его не тревожило. Даже дед, семь лет жравший пайку где-то в Западной Сибири и отдавший Богу душу в Березово, где, как известно, помер светлейший Меншиков и откуда сбежал Иудушка Троцкий, не оставил Игорьку наследственной ненависти к людоедскому режиму. Vielen Dank[6] фюреру, освободившему совесть от химеры нравственности. Благодаря почерпнутому из великого учения чувству бесконечной свободы Игорек каким-то особенным, чудесным образом знал, что родился словно бы сам от себя, что никому не обязан своим появлением на свет и что случайная встреча яйцеклетки со сперматозоидом, появление зиготы с набором хромосом — всего лишь подсобные средства для его ни от кого не зависимого рождения. Он сам по себе родился и сам по себе жил. Память даже о недавно скончавшемся отце была утомительна и скучна; никчемный обычай посещения могилы, окраска чугунной ограды, обновление цветов в цветнике, выпалывание сорняков, с дикой силой прущих из кладбищенской земли, — все это он сначала втихомолку презирал, а затем отверг решительно и навсегда. Укоры матери и сестры он крыл Евангелием: предоставь мертвым погребать своих мертвецов, чем хотя бы на время лишал их дара речи.

Кроме того, он прилежно изучал историю и твердо усвоил, что всякая страна основана на крови: малая страна — на малой, большая — на большой, а под такой огромной страной как Россия должен быть океан крови. Сильное государство не брезгует человечиной. Роковая ошибка фюрера вовсе не в том, что он истребил какие-нибудь шесть миллионов евреев, перемолол двадцать с лишним миллионов славян, всяких там галлов вкупе с бриттами и неизвестное количество одетых в американскую форму негров. Надо было оставлять после себя опустошенную землю, где не было бы ни дымков от печей, ни криков младенцев, ни лая собак. Назад, к чистому листу! К белому человечеству, напрямую общающемуся с богами. К древности, еще не тронутой пороками иудейской цивилизации; к миру, которым управляют посвященные, который охраняют воины и в котором в поте лица возделывают землю честные труженики. Фюрер не оценил метафизической мощи этой идеи и проиграл — не битву, не войну, не даже отвернувшуюся от него, побежденного варварами, германскую нацию; он допустил губительный во всех смыслах, главным же образом — в сакральном, поворот истории. Пришло время двинуть ее вспять.

 

«На кухню, что ли, — глухо, из-под носового платка, промолвил Николай Николаевич. — Там чай я заварил. И мед есть, и лимон». Игорек сидел, а Николай Николаевич, то и дело сморкаясь, хлопотал у плиты. «Чай должен быть, как огонь; и крепким. Не приведи бог будет сказано, что хозяин русский, а чай жидóк. Чай, мед, лимон — первое лечение. Передать не могу, сколько чая пью, когда болею. Одна беда — все время отливаю. А на улице… Куда деваться несчастному человеку на улице, когда лопается пузырь? Бегу, лечу под деревцо, пристраиваюсь, озираюсь, как воришка, и делаю вид, что я здесь совершенно посторонний: и ширинка не моя, и то, что в ней, не мне принадлежит, и блаженство облегчения испытывает кто-то другой. Однажды мент привязался — вы, гражданин, в неположенном месте. Для этой нужды вам туалеты поставлены. А в этот сортир, будь он проклят, пока монетки закинешь, да дождешься, пока дверь отомкнется, — все, Игорек, тебе конец и позор. Пришлось удостоверение предъявить. Он посмотрел и, знаешь, с какими словами мне вернул? „Все равно нехорошо, товарищ капитан“. Та-акой воспитатель!»

Игорек из своей чашки едва отхлебнул — и не потому, что чай, как сулил хлопотун, подобен был огню; нет; но уж слишком часто утирал нос и сморкался в насквозь вымокший платок Николай Николаевич, чтобы Игорек, и без того брезгливый, будто кошка, мог без содрогания прикасаться и к чашке, и к блюдцу, и к ложечке, которой он должен был черпать из общей розетки янтарного цвета, жидкий мед. А тут, кстати, и повороты ключей в дверных замках стали слышны, Николай Николаевич кинулся за третьей чашкой, и собственной персоной явился сам Юрий Михайлович Кузьмин, в туфлях, между прочим, глянул на своего сотрудника с чашкой в одной руке и с носовым платком наготове — в другой, беспощадными глазами пса бойцовской породы посмотрел на Гремячкина, поморщился и объявил, что времени нет, чая не надо, а пойдемте-ка все в комнату. И там, едва дождавшись, пока Игорек сядет на расшатанный     стул, встал с ним рядом, нагнулся и прошипел: «Ты что натворил, засранец?!» Николай Николаевич чихнул и высморкался. «А ты заразить всех хочешь?! — с той же яростью выговорил ему Кузьмин и, не дождавшись ответа — а какой тут может быть ответ, — с неслыханной прежде грубостью снова обратился к Игорьку: — Ты каким местом думаешь, придурок?! Ты кем себя возомнил?!» Гремячкин сидел ни жив ни мертв, но все-таки нашел в себе силы хоть и слабым голосом, но заявить, что не понимает. «И нельзя ли, — с вымученным достоинством молвил он, — без… без…» — «Я бы тебя еще не так, — Юрий Михайлович схватил соседний стул и грохнул им об пол. Как стул уцелел — загадка. — Тебе была команда Балашова кончать? Я тебя спрашиваю! Была?!» — «Но ведь…» — начал Игорек, но Кузьмин его перебил: «Тебе, аспирант ты гребаный, никто о Балашове, чтоб его убивать, слова единого не говорил! Или я, может, сказал, а потом вдруг взял и забыл?! Говорил я тебе? Ну?!» Гремячкин пожал плечами. «Не в этом же дело…» — «Не говорил, — на полуслове оборвал его Кузьмин. — Или он? — Кузьмин указал на Николая Николаевича, вытаращившего глаза и замотавшего головой. — И он не говорил. Тогда скажи мне на милость, какого хрена твой Шумилин со своими придурками замочил Балашова?!» — «Да, — объявил Гремячкин, — не спрашивал… Но по логике вещей…» Обеими руками Кузьмин схватился за голову и застонал так, будто у него безо всякой заморозки из больного зуба вытягивали нерв. «В задницу твою логику! — отстонав, заорал он. — Ты от его заявления в штаны наложил?!» Пропустив мимо ушей «задницу» и «наложил», Игорек отвечал кратко и, ему показалось, по существу. Балашов назвал имена: его, Гремячкина, имя, Шумилина и еще кое-кого. Все, кого он назвал, и есть СБОР, и они виновны в подрыве салона на Мещерской и зачистке электрички. В связи с этим решено было — тут он резко повел тонкой рукой над столом — источник ликвидировать. Шумилин и его бригада задание выполнили. «Боже! — воззвал Юрий Михайлович. — Хочешь наказать — лиши разума… Ну, написал. Да хрен бы с ним, с его заявлением! Все равно к нам бы попало. Но застрелить! И так бездарно застрелить! Его письмишко у Штейна в газетке, вот-вот опубликует… Копия у ментов… А Шумилин твой, знаешь, где он сейчас? У следователя на допросе, вот он где! И следачка там будь здоров, он от нее не уйдет, нет… Жаль мне тебя будет, если ты ему о наших с тобой встречах хоть полсловом обмолвился!» — «Напрасно вы, Юрий Михайлович!» — звенящим голосом воскликнул Гремячкин. «Все напрасно. Один… — Кузьмин пошевелил губами, подбирая слово, и промолвил с невыразимым презрением: — Умник… Я-то знаю, ты всех умней себя считаешь… Фюрер тебе один свет в окошке, паскуда немецкая, ефрейтор недоделанный, у кого за душой ничего, кроме жидоедства… Из-за одного умника все псу под хвост. Ты не понимаешь! Ни хрена ты не понимаешь! Сколько в тебя, — костяшками пальцев Юрий Михайлович постучал себя по голове, — придурка, денег вложено… Сколько с тобой во­зились… Учили… Салон — отлично. Электричка — здорово. И я разве не говорил тебе: время пройдет — еще. И еще. Пусть волнуются, трепещут, пусть кормятся слухами, пусть власть кроют и мечтают о порядке и сильной руке… Нам тревога нужна была постоянная в народе, а ты?!» Кузьмин прошелся по комнате, запнулся о продранный линолеум, выругался и прокурором встал у стола напротив Гремячкина. «Вот что. Пока до тебя не добрались — чтобы завтра же духа твоего в городе не было. Понял?» Игорек удрученно кивнул. «А куда… мне?» — «В Сербию, — отрезал Кузьмин. — Там тебя встретят, поселят, денег дадут. Диссертацию будешь писать. О славянском братстве. Понял? Завтра же!»

 

 


1. Соблюдать срок, придерживаться срока (нем.).

2. Достоин (греч.).

3. Недостоин (греч.).

4. Марина Цветаева. «Поэма горы».

5. Валькирия — девушка (жаргон).

6. Большое спасибо (нем.).

Версия для печати