Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2016, 12

Бесславие

Роман. Часть четвертая. Окончание

 

Часть четвертая

3

Вечером в Вербное воскресенье у епископа Мартиниана (Слапковского) собрались гости, дабы поздравить владыку не только с Входом Господа нашего, Иисуса Христа, в Иерусалим, но и подобающе отметить выход его книги, названной автором кратко и впечатляюще: «Удушье». О чем была сия книга — не знал никто. Поговаривали, что она имеет несколько автобиографический, даже склонный к житийному уклон — впрочем, не без некоторых выпадов в адрес советской власти, препятствовавшей герою осуществить свое духовное призвание.

Поскольку событие для нашего города было не рядовое, гостей собралось немало. Явился даже губернатор Геннадий Павлович Филимонов, и — вообразите — не в одиночестве, как он обыкновенно посещал приемы, томился в театральной ложе на торжественных концертах, встречал какого-нибудь знатного гостя, ну и так далее, а рука об руку с Верусиком, ставшей, вне сомнения, украшением собрания — в белом, кое-где чуть с розовым отливом платье, почти подвенечном, и с бриллиантовым ожерельем на тоненькой прелестной шейке. Мартиниан ее по-отечески приобнял и пообещал дорогому Геннадию Павловичу и его несравненной обвенчать их так, что все какие есть ангелы на Небесах сначала вздрогнут, а затем на глас пятый запоют с умилением и радостью: «Исаие, ликуй!» «Такая красота, яку мы наконец бачим, — приговаривал он, никак не отпуская Верусикину руку и поглаживая ее, — будто сошла на грешную нашу землю из нездешних миров. Ангел, ей-богу, ангел во плоти к нам явился! У величайшего из гениев, Платона, читаем, что любовь — это болезнь. О! — воскликнул Мартиниан, и его светлые, с белесым налетом глаза несколько замаслились. — Коли бы я не монах… коли бы я не старец, влачащий дни к последнему порогу… Всенепременно заболел бы, и вам, Геннадий Павлович, был бы первый соперник». И, шаловливо погрозив губернатору пальцем, отошел к другим гостям.

Первым подскочил к нему епархиальный секретарь, о. Валерий Рогожкин, бывший комсомольский вождь нашей «Сеялки», переменой ветров занесенный в православие и отпустивший бороду, многажды превосходящую архиерейскую, по поводу чего в дурном расположении духа Мартиниан говорил, что у козла борода тоже длинная. «И у жидов растет», — прибавлял он, с подозрением взглядывая на Рогожкина, которого с его черной длинной и пышной бородой, черными глазами и слегка горбатым носом вполне можно было принять за еврея. А у него не росла, будь она неладна! Он втайне призывал даже бабку-целительницу, которую под покровом ночи приводили в его покои. Какой-то дрянью она его мазала, что-то пришептывала беззубым ртом, но он ее пришиб, чуть не на смерть, когда увидел, что ни единого волоска не прибавилось к его реденькой поросли на подбородке. Словно его папа был не из славного шляхетского рода, а из какой-нибудь, прости Господи, Камбоджи.

Рогожкин жида пропускал мимо ушей, козла по-христиански прощал, как, впрочем, и пренеприятнейшие тычки архиерейским жезлом либо в крестец, либо прямо в шею, в самый верхний из позвонков, куда прямо в алтаре метко попадал епископ. «Владыко святый, за что?» — скривившись, шепотом вопрошал о. Рогожкин. «А за то, — как змей, шипел Мартиниан, — что в анафоре врешь беспощадно… о всех, их же вемы и их же не вемы… Так надо! А ты?! Мы все за мир, небось, из головы нейдет?» В остальном все было меж ними благодатно. Архиерей в последнее время занят был чтением книг, которые присылали ему из Москвы, и факт за фактом с большим удовлетворением складывал, сколько, к примеру, евреев воевало против Красной Армии на стороне Гитлера. При подходящем случае — может быть, к дню нашей славнейшей Победы — он положил себе ахнуть об этом с амвона или в другом каком-нибудь людном месте, дабы народ знал, что жиду ни в чем не может быть веры. Рогожкин и устно, и письменно воспевал осанну нынешней власти, при которой счастливые отцы, лобызая умиротворенных жен, не успевали принимать из роддомов новорожденных младенцев, поля колосились, нефть била фонтанами, газ весело бежал по трубам в сопредельные государства, оборона крепла, Россия, отряхивая с москвошвеевских брюк придорожную пыль, вставала с колен, а епархиальному секретарю жилось во сто крат лучше, чем комсомольскому.

Об одной его статье наш губернатор отозвался положительно и, как передавали, изволил пошутить. «У нас, — выразился он, — передовой опыт по удачному скрещиванию комсомольца с попом». И потому Рогожкин с особенным пристрастием допытывался у епископа, в каком ныне настроении глава губернии. В каком, так сказать, пребывает духе? «Во Святом, — с брезгливой усмешкой ответил архиерей, — высматривая кого-то поверх головы о. Валерия. — Явился со своей проблядушкой и сияет, как самовар».

Надобно отметить, что в этот постный, хотя и праздничный день Мартиниан поступил мудро, поставив в зале два стола: один с пищей скоромной, другой — с постной. Между двумя столами уместился третий — и, Боже ты мой, чего там только не было! Словом, залейся, к чему некоторые, особо нетерпеливые гости и приступили, быть может, даже с излишней поспешностью, отчего у иных языки развязались, а у иных — окоснели. Во всяком случае, каждый ненавязчиво был предупрежден, что предстоит еще выступление автора с последующим вручением «Удушья». Однако ж вы сами прекрасно знаете нашу публику, которая будто век не пила, не ела. Отец Рогожкин еще накануне предупреждал владыченьку, что нажрутся до свиноподобия и ничего не поймут. «А они, что пьяные, что трезвые, и так не поймут», — отмахнулся Мартиниан.

Он наконец высмотрел долгожданного гостя и двинулся к нему, широко раскинув руки. Тот, с длинными, до плеч, волосами и длинной бородой, отчего его и без того вытянутое лицо совсем уж напоминало, прощу прощения, лошадиную морду, по нашему православному обыкновению потянулся облобызать архиерейскую десницу. «Ну-ну», — промолвил было Мартиниан, как бы давая знать, что он прежде всего — друг и хозяин, а уж потом — епископ, но тыльную сторону правой руки незамедлительно сунул гостю прямо в губы.

Посланный от «Нашей губернии» рыжий Мишка Небольсин (с наказом Штейна все проносить мимо рта) гостей насчитал не менее сотни. Были среди них два епископа из соседних областей: один сравнительно молодой, с каштановой бородкой и малоприятной манерой, улыбаясь собеседнику, глядеть куда-то мимо него; другой, много старше, рюмку-другую хлопнул как бы нечаянно и тут же устремился к постному столу за квашеной капусткой. Тьма была попов всех возрастов, от вчерашних семинаристов, с полыхающим молодым румянцем и, кажется, пока не истребивших в себе те чистейшие устремления, каковые привели их на семинарскую скамью, до стариков-протоиереев, негромко обсуждавших еще не читанное, но уже осужденное ими «Удушье». Где это видано, чтобы архиерей лез в писатели. А название! Суицид какой-то, Господи помилуй. «Вот если бы в богословии что-нибудь… по церковной истории… Опять же новомученики — чем не тема? У меня деда красная сволота к стенке поставила за то, что на крест отказался плюнуть», — так, поглядывая по сторонам, говорил один, другой же, в фиолетовой камилавке и с черно-красным эмалевым крестиком ордена Святого князя Владимира, в защиту «Удушья» не промолвил ни слова, но в то же время указал на проповеди Мартиниана, в которых владыка безбоязненно обличал наши грехи и примерами из священной истории ясно указывал бездну страданий, всякий раз ожидающую народ, забывший Бога, не радеющий о родной земле и каждым шагом втаптывающий в грязь память предков. «Какие проповеди! Какая священная история! — с горечью отозвался его собеседник, чья худоба и нездоровый цвет лица особенно были заметны среди его собратьев, из которых даже гораздо более его пожившие и послужившие у алтаря всем своим видом излучали припасенное будто бы на вторую жизнь здоровье. — Сейчас всякий православный дурень скажет, что и революция, и войны были нам Богом посланы в наказание. Честолюбие его гложет. Червь ненасытимый. Непременно какого-нибудь философа ввернет, чтобы все знали, что ученый… Тут его в какой-то английский справочник хотели поместить как пример широты взглядов даже и в религии… Он из порток, прости Господи, от счастья чуть не выпрыгнул. На всех углах трубил. Я-де человек года. А вот — шиш! Как узнали какие-то про него подробности… жидоед, прежде всего… двуличен, как Янус… и супруга его бывшая, теперь, как и он, в монашестве… в таком отделе Патриархии служит, где все под Лубянкой ходят… так и крест на нем поставили во веки веков. Аминь. А здесь ты слова поперек ему не скажи. Отца Павла под запрещение! Вот светлая поистине голова! Вот дух евангельский в ком дышит!»

На том и разошлись — с разными, надо признать, чувствами. Один грыз себя за то, что наболтал лишнего; другой прикидывал, стоит ли доносить до архиерейских ушей про «червь честолюбия» и прочие малоприятные аттестации.

Небольсин, между тем, приметил трех человек в скромных костюмах и галс­туках, у всех отчего-то серых, да еще с серебряным блеском. Держались они свободно, со многими здесь были знакомы, а сам виновник торжества к целованию руки их не допустил (да они и не стремились), а попросту обнял и широким жестом указал на столы: откушайте, что Бог послал. Был господин Сергиенко в своих добролюбовских очочках, муж ученый, благодаря телевидению всем известный; с ним молодой человек, едва заметно прихрамывающий, вскоре оказавшийся у скоромного стола рядом с одним из трех гостей, повязанных почти одинаковыми галстуками, где они совместно выпили и со вкусом отведали отменный жульен и между этими занятиями о чем-то долго друг с другом беседовали. Свои наблюдения Небольсин исправно заносил в блокнот, отметив, между прочим, появление певицы из нашего театра, увядающей дамы с царственной осанкой, полной грудью и черными прозрачными перчатками по локоть; вслед за ней мелкими шажками двигался удрученный нелегким футляром с виолончелью старичок в потертом смокинге и с черным галстуком-бабочкой; грузного одышливого полковника, командира расположенной близ нашего города воинской части; еще одного полковника, на сей раз милицейского, под руку с крашеной блондинкой в темно-синем платье с золотыми блестками; сновали молодые крепкие люди в белых рубашках с прикрепленными к нагрудным кармашкам бейджиками, один из которых неслышно приблизился к Небольсину и тихо спросил: «Что пишем?» Лицо его Мишке не понравилось — не только приплюснутыми ушами, разбитыми бровями и белым следом от старого шрама, пересекшего левую щеку, но, главным образом, выражением глаз — точь-в-точь, с каким смотрит на тебя воспитанный в злобе ко всем и каждому какой-нибудь питбуль. «Что пишем? — переспросил Мишка и захлопнул блокнот. — Историю пишем. Епископ поручил».

Перед ним все мелькало, кружилось, перетекало от стола к столу, небольшой толпой задерживаясь у стола с выпивкой, где, право, было о чем задуматься: или красного итальянского плеснуть в бокал, а спутнице своей предложить «Асти» или «Мартини», или наполнить рюмку превосходнейшим «Бурбоном» (а рука тем временем тянулась к односолодовому виски), или просто, безо всяких затей, согреть душу родной «Белугой» — глядя на все это, Мишка не выдержал, плюнул на запрет Штейна, накатил себе здоровую рюмку «Бурбона», повторил и только после этого проследовал к закускам, где, не рассуждая, навалил себе на ломтик поджаренного хлеба ложку черной икры. От Жени Курчина, порядком хлебнувшего, но еще вменяемого, Небольсин узнал, что прибывший на презентацию московский философ, очень… очень в определенных кругах… и даже, между прочим, в самом… тут Женю слегка занесло, и Мишка поддержал его за локоток… в самом, знаешь ли, Генеральном штабе… генералам… маршалам… стратегам, т-твою мать! толкует об этом… ну, в общем, о тайных войнах, которые еще до… задолго до! велись и будут вестись между сушей и морем, и о всякой прочей… Курчин подумал и весело заключил: «х...е».

Мартиниан появился в зале, взял микрофон и дважды щелкнул по нему пальцем. Дважды гулко отдалось под потолком, и все, кто говорил, замолкли на полуслове, кто жевал — скоренько проглотил пусть даже и недожеванное, а кто поднес к губам рюмку — застыл с ней, подавленный необходимостью в кратчайшие сроки выбрать одно из двух: выпить или поставить на стол. «Помолимся», — кратко промолвил епископ. Сразу же повел смычком по струнам старичок в видавшем виды смокинге, и наша дива, приложив руки в черных перчатках к полной груди, низким контральто запела: «Отче наш…» Когда прозвучали последние слова Господней молитвы, кое-где в зале раздались аплодисменты. Мартиниан поспешил их оборвать, кратко сказав: «Не на концерте». Даже Геннадий Павлович, звучно ударивший ладонь о ладонь, смущенно покосился по сторонам, поглядел на Верусика и в конце концов сделал вид, что к этому хлопку он не имеет никакого отношения. «Теперь, — объявил епископ, — кант… Один из моих наилюбимейших… Аркадий Самуилович, Регина Петровна, мы ваши благодарные слушатели…» «Жизнь, — под печальный виолончельный звук скорбно вступила Регина Петровна, — унылая настала… — Она умоляюще протянула перед собой руки в черных перчатках. — Лучше, братцы умереть…» Молчание воцарилось в зале; во всех его концах слышно было, как зазвенела некстати упавшая на пол вилка. Однако, помыслили некоторые, что же такого случилось с нашей жизнью, что пришла пора прикидывать не костюмы от «Bossa» или — если карман позволяет — «Brioni», а саван, пусть даже чистейшего шелка? Вон — столы ломятся; губернатор свою девку вывел на показ в бриллиантовом ошейнике, хорошенькую, ядрена мать, шалаву, ничего не скажешь; гостей полон дом, и никто, похоже, на тот свет не собирается. Под рыдания виолончели Регина Петровна разъяснила всем тем, кто поглощен исключительно материальными сторонами бытия: «Службы Божии забыты, лик духовный огорчен… — Простертыми руками она указала при этом на Мартиниана и двух епископов с ним, одесную и ошуюю, которые при этом нахмурились и согласно кивнули: так! увы, так! — детский мир среди ненастья богохульству научен…» Далее следовало нечто, близкое к апокалипсису. «…все, — теперь уже руки прижав к груди, пела Регина Петровна страшные слова, — предались сатане…» Кое-кто недоуменно приподнял брови, но зато Женя Курчин, чуть не плача, подтвердил: «Предались. Все». «Даже матери родные, — в полную мрачную силу прозвучал голос Регины Петровны, — стали хуже всех зверей… Они во чреве убивают своих собственных детей!» Все. Точка. Der Deckel.* Дальше только мальчики кровавые в глазах. Вот стою и вижу на расстоянии вытянутой руки непочатую, еще в изморози, бутылку дивной «Белуги». И что? Можно ли невозбранно взять рюмку, проследить, как наполняет ее тягучая струя, а затем перелить содержимое в себя, ощутив сразу же восхитительный пламень внутри? Увы. Какой чурбан будет выпивать под слова о матерях-убийцах? С другой стороны, что они хотят, собственно говоря? Мало им подыхающих по всему миру от дистрофии деток? «Будем, братия, молиться, — Регина Петровна пропела заключительный призыв, опять простерев к залу обе руки, — в помощь Бога призывать, и поститься, и трудиться, напасти, скорби принимать…»

Ну, это другое дело.

«Теперь, — промолвил Мартиниан, — дадим Регине Петровне и Аркадию Самуиловичу несколько минут отдыха… На это время аз, недостойный, постараюсь занять ваше внимание…» Тут рядом с ним два дюжих парня в черных кителях и черных брюках семинаристов поставили стол, а на стол четырьмя высокими башенками сложили одинаковые книжки в черных твердых переплетах с крупным красным словом на обложке: «Удушье». Одна стопка лежала последней обложкой вверх, и кто был поближе разглядел на ней портрет задумчивого молодого человека в широкополой шляпе, обхватившем шею шарфе, чуть склонившего голову и устремившего взгляд долу. Недоброжелатели могли, конечно, с подлой ухмылкой заметить, что за всей этой, с позволения сказать, пиетой угадывается взмокший от пота фотограф, и так и сяк крутивший молодого человека, дабы запечатлеть его в наивыгоднейшем виде. Плевать на них. Они и в микеланджеловском Давиде узрят помарку; они в грации Кановы, восхитительной девушки, которую так и тянет поцеловать в младые перси или прикоснуться губами к ее беломраморному заду, найдут изъян; они «Девочку с персиками» оха`ют за румянец на щеках — как же им не придраться к изображению Мартиниана, который в ту пору был еще Валентин, но уже тогда пребывал в мучительнейших размышлениях о смысле бытия, о чем свидетельствовала задумчивость его взора. «Хена, — шепнула Верусик, — а ничего себе был хлопчик…» — «Верочка-а, — мягко, как любящий муж, укорил ее Геннадий Павлович. — Тебе Ирина Антоновна сколько раз говорила… Не Хена, а Гена. Ге-на, — по слогам произнес он, упирая на твердое, среднерусское «г». — А хлопчики, — слегка поморщился губернатор, — они все более-менее…»

«Да, дорогие мои, — словно услышав слова Верусика, промолвил Мартиниан, и светлые, с белесым налетом его глаза увлажнились, — был во цвете лет и великих мечтаниях, а стал… Вспомним псалмопевца и еще раз подивимся несравненной силе и мудрости его слова: Истощилась в печали жизнь моя, и лета мои в стенаниях… Изнемогла от грехов сила моя, и кости мои иссохли… — Он приостановился, передохнул и быстрым движением руки смахнул набежавшие слезы. — Невольные, как сказал поэт, но сладкие ли? — с дрожью в голосе вопросил он, но ответа не дождался. Да, собственно, мало кто распознал скрытую в его словах строку нашего великого поэта, а кто припомнил, вряд ли решился бы сказать, сладкие ли слезы пролились из тусклых глаз Мартиниана или была все-таки в них немалая горечь. — О, друзья мои, гости любезные сердцу! Знаю, знаю, как вы обременены заботами, и тем паче кланяюсь вам, — епископ и в самом деле склонил голову в черном клобуке, — за вашу милость ко мне, за то, что навестили монаха, думающего одну и ту же думу, от юности моей меня посетившую и с той поры не оставляющую… Да, да: о жизни, о ее быстротечности, о ее завершении и о предстоящей каждому встрече. Был некогда рай — и что? Плакася Адам перед раемо седя: раю мой, раю, прекрасный мой раю! — Пропел Мартиниан несильным, но верным тенором, и печальным своим звуком тихо вторила ему виолончель. — Мене бо ради раю сотворен бысти, а Евы ради раю заключен бысте… Дуже дякую, Аркадий Самуилович». Старичок кивнул. «Аркадий наш Самуилович, — указал епископ, — кто не знает, родом, коли не ошибаюсь, с Кременчуга, и ридну мову разумеет». Старичок снова кивнул. Мартиниан в ответ ласково ему улыбался, в то же самое время вполголоса цедил о. Валерию: «Жид упертый. Регина в него вцепилась, а то и духом его поганым здесь бы не смердело». Высказав это искреннее, но не для всякого уха предназначенное суждение, наш владыка сердечно обратился ко всем гостям с нижайшей просьбой не обращать внимания на его, как он выразился, рацеи, от которых, надо полагать, за версту несет скукой. Само собой, послышались отовсюду протестующие возгласы в том смысле, что не всякий день внимаешь мудрому человеку. Кто-то добавил (припустив, может быть, яда или в душевной простоте): «И писателю». «Так, знаете ли, — предложил Мартиниан, — поступим по заведенному в монастырях обычаю. Один читает житие, прочая братия внимает и вкушает. Не побрезгуйте скромным угощением, а я тем временем промолвлю все-таки несколько слов…»

Он взял в руки книгу, перелистал ее, закрыл, снова открыл и покачал головой, как бы не веря, что все это вышло из-под его пера. Ведать не ведаю, оттиснута ли на сей книге печать таланта или она достойна того, чтобы читатель произнес над ней свой беспощадный приговор и осудил на забвение. О! Не сдерживайте своих суждений! Плюньте, как наставляет нас в своих «Выбранных местах» Николай Васильевич Гоголь, книге величайшей, но оболганной врагами Православной Церкви и великодержавной России: плюньте на эти строки, если в них бездушно повторено то, что уже известно, и если нет в них того, что должно быть свято. Не страшитесь уязвить автора! Он сам, по доброй воле, выбрал для себя участь святого Себастьяна, беззащитного пред дождем отточенных стрел. Что ж? Одно есть оправдание: таковы же будут мои речи на Страшном Суде. Беспутничал в юности моей? Каюсь, Господи. И вы, сей книги читатели, снизойдите до прощения и понимания, ибо редкий уноша, оказавшийся в жизненном море без руля и ветрил, не уклонится от десного пути. Огласить ли страницы, на которых описаны упивавшиеся лепотой моей юности дщери Евы? Нет, не буду. Стыдно. Блудница грешна, но и тот, кто разделяет с ней ложе, берет на себя едва ли не бо`льшую часть ее греха. Примите сию часть исповеди в тишине, один на один с кающимся грешником и, прочитав, возведите очи ваши к небу и с сердечным воздыханием промолвите: «Боже, милостив буди сему грешнику!» С этими словами владыка глянул в потолок, откуда изливала щедрый свет трехъярусная люстра, и перекрестился. О, если б вы знали, сколь мучительно было мне решиться и выставить на всеобщее обозрение мои блуждания. Но одна мысль придала мне силу, из всех сил высшую, силу смирения и покаяния, — мысль о том, что надо же когда-нибудь русскому архиерею, милостью Господа поставленному пасти православных в нашей богохранимой губернии, надо же и ему в назидание другим поведать о мытарствах блудного сына, которого ангел-хранитель, как Товию, взял за руку и привел к Отцу.

Но, спросите вы, почему «Удушье»? Откуда столь мрачное наименование, заранее отягощающее сердце неискушенного читателя? Други, разрывалась ли у кого-нибудь из вас грудь из-за того, что вы всем существом своим чувствовали, что живете не своей жизнью? Счастлив тот, кто сразу попал на стезю свою и следовал по ней до преклонных лет, вызывая образом жизни и благодетельными трудами почтение народа и уважение начальствующих. Увы, выпал мне иной жребий. Все мне казалось, что какое-то иное место назначено мне для моего служения, и, еще не зная Бога и лишь издали бросая вопрошающие взгляды на Его храмы, в пору моей молодости почти поголовно павшие под секирой свирепой власти, закрытые, обезображенные или разрушенные, я ощущал в себе какую-то смутную тоску, будто смотрел на отчий дом, откуда был похищен еще младенцем. Эта тоска меня душила. Присовокуплялось удушье внешнее. Из меня, как из глины, старались вылепить человека с массовым сознанием, кому вершиной счастья была вареная колбаса за два двадцать, бутылка водки за три двенадцать и хрущоба в панельной пятиэтажке, где я, словно в могиле, провел бы всю мою столь же бесценную, сколь и краткую жизнь. И оттуда, будто из пещеры Платона, наблюдал бы за тенями истинной жизни, творящейся где-то вдали от меня… Упаси вас Бог подумать, что причиной моего удушья были исключительно условия жизни, в том числе вареная колбаса, в которой всякой дряни было больше, чем мяса, и плохо очищенная водка, от которой наутро раскалывалась голова. В конечном счете, не все ли равно «андроповка» или «Белуга», собачья колбаса или сервелат… Когда позади Голодомор и ГУЛаг, когда сегодня на твоих глазах Россия перестает быть Россией, когда враги злоумышленно ослабляют ее, пристало ли печалиться о вкусной и здоровой пище, которую в Кремле готовил товарищ Микоян. «Вот именно», — заметил один из трех близнецов по сходству повязанных на них галстуков, одной рукой накатывая себе здоровую рюмку вискаря, а другой подтаскивая тарелку севрюги в прозрачно-янтарном желе. Но не без того, — продолжал Мартиниан, — чтобы жена моя — а я дорогие мои, связал себя брачными узами с милейшей из всех девушек, голубицей, нежной и преданной, — со слезами не ставила мне в укор наше прозябанье. О нет, не за себя и даже не за меня трепетала она, хотя, я примечал, из нашей скудости всегда норовила подсунуть мне что-нибудь получше… У нас народилось дите, умилительная девочка, при виде которой у меня дрожало от радости сердце. Ей ныне почти тридцать, и… Владыка махнул рукой. Эх, отцы. Дети уходят от нас гораздо раньше, чем мы умираем. Но это уже другая тема, нечто вроде «Отцов и детей», правда, на другой лад. Либо наши ожидания превосходят природные возможности наших детей, либо безумие мира лишает назидательной силы родительское слово. «Эх», — повторил Мартиниан, вытер платком вспотевший лоб и глотнул воды.

«Тут одним „эх“ не обойдешься, — подмигнул один из близнецов высокому молодому человеку с длинными светлыми волосами. — Впору яйца себе отрывать. Православный архиерей, в Синод метит постоянным членом, а его дочка ходит по Москве в этом… как его… гребаном этом… оранжевом, ну, ты знаешь… в сари этом сраном она ходит, лупит в бубен и вопит Хари Кришна! И тату во всю спину до самой жопы… змеи, драконы, ну, всякая там индуистская хреновина…» Живейший интерес выразился на лице молодого человека, и последовал законный вопрос: «Так вы что — видели, что ли?» В ответ он получил ухмылку и услышал, что видел тот, кому положено. «Мне, Игорек, — шепнул близнец, — положено, к примеру, про нациков знать — кто, что и так далее. Да Бог ты мой! — воскликнул он, быть может, громче, чем следовало, и приобнял Игорька. — Кому я это говорю! Юрий Михайлович, ну, ты его знаешь, встречались однажды, серый наш кардинал, он сто раз повторял — Игорек… Он, кстати, тебя так и называет всегда: Игорек… Как отец. И я тоже. Ну, я, может, не как отец, а как дядя. Не обижаешься? Нет? И молодец. Он всю плешь мне проел. Игорек, говорит, наш золотой ключик. Потеряешь — убью. Или уволю. Он шутит иногда».

Тем временем Мартиниан завершил обзор своей семейной истории, трогательной и еще более возбудивший у публики интерес к «Удушью», где не раз была отмечена духовная красота и прочая лепота его супруги, ради которой он, как царь Соломон, написал нечто вроде «Песни Песней», первая и последняя проба его пера в лирическом жанре. Он даже и не помышлял. Так вышло. Ну, к примеру… Он наморщил лоб, помолчал и с чувством промолвил: «Сошла на меня, как чистейшая вода с горных вершин. Омыла меня, как младенца, своей любовью. Лелеяла меня, будто мать; и льнула ко мне, словно ветка к стволу, от которого произросла. Сосцы твои сияют, как рубины, и лоно твое благоухает, как роза». С большим, повторим, чувством, произнес он эти, по всей видимости, дорогие ему слова, иными из присутствующих воспринятые, однако, с неподобающей иронией, разумеется, têt-à-têt или в очень узком кругу. Не будем даже предавать гласности их двусмысленные смешочки по поводу «омыла любовью» и «льнула, как ветка к стволу», особенно же по поводу сосцов и лона. Или вам неведома глубокая испорченность человеческого воображения? Ученому мужу Сергиенко пришла на ум сцена из Вальпургиевой ночи в «Фаусте», и он прошептал в зардевшееся ушко миловидной чиновницы из администрации губернатора: «Проказник с конскою ногой. Вы — волокита продувной. Готовьте подходящий кол, чтоб залечить дуплистый ствол». — «Вы шалун», — отозвалась его слушательница, которой, кстати, сулили скорый взлет в министры культуры и образования нашей губернии. «Клянусь, — обеими руками защитился Сергиенко, — не я». —«А кто?» — «Иоганн Вольфганг Гете», — был ей ответ. «А! — радостно вспомнила она. — Мы в институте проходили. Ему было лет восемьдесят, а он хотел жениться на семнадцатилетней…» — «Ах, моя дорогая, — возразил Сергиенко. — Разве не помните, что любви все возрасты покорны?.. Взгляните хотя бы на губернатора и его диву. Это ли, кстати, не доказательство, что и у госслужащих есть сердце?» Его собеседница глубоко вздохнула.

Ну-с, это как бы между делом. Ну, привел Мартиниан две строчки из своей «Песни Песней», может быть, не вполне удачные; ну, вероятно, в самой книге при желании можно будет отыскать немало сомнительных по части языка мест; ну, не силен он по литературной части, и что из этого? Вон какая-то писательница, Улиткина, кажется, насочиняла целый роман о еврее, в войну служившем у немцев переводчиком и якобы помогавшем кому-то из своих соплеменников, а потом вдруг заделавшемся католическим священником в Израиле, —
и, Боже милостивый, на нее премии посыпались, как из рога изобилия, хотя ее сочинение, как отзывался Иван Сергеевич о историко-философских частях «Войны и мира», «кало». А уж когда она берется рассуждать о религии, то всякий мало-мальски знакомый с предметом читатель падает без чувств, будто его хорошенько огрели дубиной.

В свете вышеизложенного чего ради цепляться к владыченьке? Чего вы шушукаетесь, господа хорошие, выпивая и закусывая у стола хлебосольного хозяина? Над кем смеетесь — как спрошено уже было однажды? Само собой, Мартиниану зудит называться писателем и оказаться в одном ряду с госпожой Улиткиной. Да милости просим, мать вашу так и разэтак! Пусть дуют себе, кто во что горазд.

Последовало далее признание нашего епископа, что его многочасовые штудии в читальных залах, откуда он возвращался без сил, в состоянии Сизифа, с утра до вечера, вновь и вновь втаскивавшего в гору тяжеленный камень, побудили его к наигорчайшей думе, что его поколение с кровью откромсали от религии. «Я именно так и написал, — объявил епископ, — откромсали с кровью. От религии». Он медленно обвел притихший зал тусклым своим взором, очевидно ожидая разнообразных выражений потрясения или хотя бы сочувствия
к поразившему его некогда открытию. Таковые обнаружились. Геннадий Павлович, наш губернатор, удрученно покачал головой, хотя, по совести, с религией или без нее — все было ему один хрен; епископ помоложе понимающе кивнул, подтверждая, что нечто похожее, а может быть, и еще ужасней приходилось переживать и ему, а тот, что постарше, всхлипнул и, задрав рясу, полез в карман брюк за платком, дабы утереть обильно побежавшие слезы; армейский полковник тяжко вздохнул, удрученный не покидающей его в последнее время мыслью: в каждую ли роту придется ему назначить попа или хотя бы по одному в батальон. Потерпите, мои дорогие, кротко произнес Мартиниан. Нам с вами на самое краткое время предстоит удалиться от мира сего… о нет! исключительно мысленно, ни в коем случае не отрываясь от брашен и пития. Некие метафизические глубины ожидают нас. Подобные погружения составляют мою сокровенную отраду, а еще не так давно спасали меня от удушья — как кислородная маска, дающая возможность вздохнуть полной грудью совсем было уже погибающему человеку. Но минуем категорический императив, мировой дух, таинства бытия и времени и прочие премудрости — и спросим себя: правда ли, что Бог умер? Верно ли, что после себя Он оставил пустое пространство, в котором каждый устраивается по своему разумению, не думая о своих близких, соплеменниках, о своем долге перед Родиной? Верно ли, что теперь все ценности, как сказал Ницше, отменены? Прав ли порожденный его поврежденным сознанием безумец, искавший Бога и не нашедший Его и вскричавший, что Его убили?! В самом ли деле он врывался в церкви с пением Реквиема, а когда его спрашивали, отчего не к месту и времени он начинает заупокойную службу, он отвечал: а разве церкви, все, какие ни есть, не усыпальницы и надгробия Божии?

Тревожный ропот пробежал по залу — словно предгрозовой ветер потревожил листву. Как это — умер? Он и при советской власти был, хоть и плох, но жив, а уж она-то кого угодно могла заколотить в ящик. А в наши-то дни — везде респект! Какие без Него крестины? Какие свадьбы? Похороны? А церквей сколько, и старых, и новых, — их куда, если Он умер? Опять под склады? Овощехранилища? На слом? Нет, господа. Бог — не игрушка, чтобы однажды отобрать, ныне вернуть, а затем вдруг объявить, что он скончался две тысячи лет назад, и теперь на небе вместо Него пустое место. Какое государство устоит, если за ниспослание всяческих благ возлюбленным подданным державы, за хлеб наш насущный, дорожающий день ото дня и к тому же зачастую напоминающий только что слепленный из глины кирпич, от которого, конечно же, и несварение, и запоры, и вздутие сигмовидной кишки, и за аптеку, отнимающую последние гроши у честного труженика, теперь — увы — состарившегося и брошенного разлетевшимися по всему свету детьми, и за посрамление окруживших Россию врагов, от которых, не щадя живота своего, защищаемся ей верные, пусть уже трясущимися, но преданными руками просовывающие
в щелку бюллетень с неизменной «галочкой» против нужного имени, — что же это за несчастье такое с нами будет, когда вместо Иисуса Христа за все наши страдания опять нам покажут «Танец маленьких лебедей»? Не шутите. И нашего народа терпению есть предел.

Премудрый владыченька, зашвырнув свой камень и тотчас заметив пошедшие по воде круги, немедля всех успокоил. Господь с вами, мои дорогие! Так он воскликнул, осенив всех крестным знамением, словно бы в руках у него были дикирий и трикирий. Как можно доверить определение Cущего исключительно чувственному восприятию? Как можно, признав одним лишь рассудком «Высшее Существо», тем же слабым порочным рассудком приговорить его к смерти? Как можно уповать только на разум, когда имеешь дело с трансцендентным бытием Бога? Мы все-таки не последователи графа Льва Николаевича, чтобы в области веры прежде всего доверяться разуму. Нет, это все подпорченные продукты западной цивилизации — релятивизм, скептицизм, агностицизм. Для нас, православных, для нас, русских, есть лишь одна жизнь — с вечно живым Богом, чье непреходящее бытие подтверждено крестной смертью и воскресением Христа! И что означают для нас слова Ницше, что Бог умер? Всего лишь безмерное отчаяние. И свидетельство, что Бог умер на Западе, ибо там Он исчез из человеческого сердца.

Все с облегчением перевели дух. Все-таки не у нас. На Западе. В Америке, прежде всего. А у нас жил, жив и будет жить, дай Бог Ему здоровья! Кто-то сказал и запнулся, вдруг уловив в своих словах чушь несусветную. Бог сам есть источник всего, в том числе здоровья; и с какой бы стати Он сам себе будет давать то, чего у Него с избытком на миллионы лет. Действительно. И высказавший это чистосердечное, но ни в какие ворота не пролезающее пожелание, осторожно оглянулся: не слышал ли его кто и не поднимут ли его сей же час на смех как человека, ни уха ни рыла не смыслящего в божественном? Все, однако, были поглощены выпиванием и поеданием и выслушиванием слова Мартиниана в том числе. Удушье, признался он, с новой силой охватило его. Любимая супруга, любимое чадо — что было теперь ему в них, если он, как Савл на дороге в Дамаск, явственно услышал голос: ты рожден для большого храма. Служить Единому в Трех Ипостасях! Совершать Ему у алтаря каждодневную молитву в воню благоухания духовного! Кадить аравийским ладаном! Приносить бескровную жертву за всех и за вся! Отныне все сущее явилось перед ним
в ином свете, и на самом дальнем горизонте он ясно различал теперь лик Божий, а чуть ближе — окруженный мощными крепостными стенами град, на вратах которого начертано было имя: Россия. Но как было ему, недоучившемуся студенту, изгнанному с третьего курса за прогулы и «неуды», явиться в храм Божий и объявить, что голос с неба повелел ему священнодействовать и обращаться к народу со словом истины и вразумления? Что ж, скрывать нечего. Сказано в «Удушье». Посетил он один храм, за ним и другой, и третий, и везде указан был ему от ворот поворот. Было ему до слез обидно, но ведь и священников, и архиереев (вернее: архиерея, единственного, до которого он был допущен) можно понять, каковы бы они ни были по своей человеческой природе. Вдруг является перед ними молодой, плохо одетый (а у меня, дорогие мои, пиджачишко был такой серенький, в полоску, я его лет пять таскал, и брюки черные, в некоторых невыразимых местах заштопанные любящей рукой жены) человек со страстными речами о служении Богу и России. При первом же взгляде возникала мысль: а уж не из дурдома его только что выпустили? Или, не приведи Бог, бежал из-под присмотра дюжих санитаров и безжалостных врачей, ничего не знающих, кроме галоперидола? Храм вообще притягивает помешанных, и кто мог поручиться, что он не из их числа? Но, по милости Божией, нашелся один святой жизни пастырь, в ту пору архимандрит, теперь уже — митрополит, столп православия, и, как Пересвет вкупе с Ослябей, пока есть в руках сила, поднимает меч на многоглавого змея, чающего удушить Россию. Станем ли мы утверждать, что он открыл глаза нашему владыке? Некоторые полагают, что было именно так; дело же вполне разъясняется чеканной пушкинской максимой: наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни. Ибо Мартиниан (тогда еще Валентин) и сам видел многое, и горше всего становилось на его сердце при взгляде на Россию, которая, как дредноут с нанесенной вражеской торпедой пробоиной, угрожающе кренится на один борт. Архимандрит, уже тогда старец не столько по годам, сколько по мудрости от Бога, услышав о вражеской торпеде, просиял, и его простое открытое русское лицо озарилось прямо-таки нездешней радостью, как от долгожданной встречи с родным по духу человеком. Перед этим, правда, он строго выспрашивал у Валентина, женат ли он, и, получив утвердительный ответ, со знанием вопроса спрашивал далее: а какие именно позы предпочитают супруги при соитии? Кто сверху: он или она? Встает ли она на четвереньки, предоставляя, таким образом, мужу возможность войти в нее сзади? Только ли созданное Господом женское естественное место используют они для совокупления? И всякий ли раз его семя попадает туда, куда следует, и не препятствуют ли они ему разнообразными резино-техническими или фармакологическими изделиями?

Кто на месте Мартиниана (Валентина) не провалился бы сквозь землю от подобных вопросов? Не все ли это равно что пустить соглядатая на брачное ложе, где они, конечно, позволяли себе кое-что не совсем каноническое? «Я и сейчас краснею, — признался епископ забывшему о питии и брашне и притихшему в глубочайшем внимании залу. — А тогда пылал, как маков цвет…» По счастью, архимандрит все понял без слов и лишь погрозил молодому человеку желтеньким пальчиком. Если желаешь быть в супружестве, то имей жену свою не для взаимного удовольствия, а лишь для исполнения долга и деторождения. Ты сверху, она снизу. Во мраке, ибо постыдно. В молчании, ибо не о чем тут говорить. В чистоте, ибо в скверну должно войти незапятнанным, а при выходе — смыть грязь греха. Но это не твое. Не тем занят. У тебя мать живая? Здоровая? Вот и слава Богу. Девочке сколько? Скоро двенадцать? Отроковица. А тебя и жену благословляю в монашество. Сам и постригу Великим постом. И накрепко запомни и сложи в сердце: против России, русского народа и православия идет непрерывная война, подлая, грязная и беспощадная. Спросишь: какая ее цель? Отвечу: была, есть и будет одна — уничтожить нашу веру, наш народ и нашу державу. Посему надевай одежду Христова воина и вставай на защиту отечества и веры нашей.

«Избавился ли я от удушья? Является ли книга сия, — Мартиниан взял в руки и еще раз предъявил собравшимся «Удушье», — всего лишь мемуаром о моем житье-бытье? О человеке, который страдал, искал и обрел? Который личному своему счастью предпочел служение Господу? Который и возлюбленную супругу свою одел в черные одежды? Попервоначалу она убивалась, теперь при редких наших встречах неустанно меня благодарит и кратко повествует о своих занятиях в секторе… — Он потер лоб. — У них разве упомнишь… Коротко говоря, моя бывшая, в миру Елизавета, Лизанька моя, как нашептывал я ей в особо ласковые минуты, теперь монахиня Феврония, поставлена священноначалием наблюдать за приходами нашей церкви в Южной Америке, для чего частенько летает куда-то на край света, в какой-то, к примеру, Эквадор или в какую-то никому не ведомую Боготу… Что это? — спрашиваю я ее при редких наших встречах. — Где это? Зачем это? Столица Колумбии, отвечает она. Ей-богу, меня так и тянет сказать: ах, ты моя Колумбина, — сочувственные смешки послышались в зале, — но воздерживаюсь, ввиду нашей с ней принадлежности к монашескому чину… Что же до книги моей вот этой, — он снова поднял «Удушье», — то вам читать, вам и судить. Она, может, и мемуар, но худо ли, бедно, без утайки жизнь моя, показанная народу… В оправдание мое могу сослаться на Блаженного Августина, оставившего не только милую свою подругу, но и прижитого с нею сына. Сын, правда, на тринадцатом, кажется, году скончался... Одно скажу: пока не возвысим Россию до небесных высот, пока сердца наши не станут обителями Бога, пока Христос с нашей помощью не отсеет зерна от плевел — до той поры будет меня мучить удушье. А кто будет искать в книге ответы… Что ж, может быть, и найдет. Вот какой: не чураться борьбы даже политической, ибо в наши дни без нее не бывает брани духовной…»

 

 

4

Все дальнейшее записал для будущего репортажа несколько захмелевший, но нисколько не утративший наблюдательность, напротив, лишь обостривший ее «Бурбоном» Мишка Небольсин. Он отметил выстроившуюся за «Удушьем» и автографом очередь, причем стоявший рядом с владыкой о. Рогожкин удостоверял подпись архиерея круглой епархиальной печатью; кое-кому перепадал не один только размашистый росчерк, но и несколько слов, иные из которых Небольсин сумел разглядеть. Так, Сергиенко было написано «многоученому другу и патриоту», каждому из троицы в одинаковых галстуках что-то вроде примите в знак длительного и плодотворного сотрудничества; ну, и нашему губернатору епископ накатал чуть не во всю страницу пожеланий, в том числе и счастливой супружеской жизни. «Закончились книжки, — объявил Мартиниан, — но не наше скромное застолье. Милости просим! А чтобы лучше пилось и елось… Регина Петровна, Аркадий Самуилович, будьте добреньки, исполните нам нечто духоподъемное…» Ожидали гимна. Но вместо великой державы старичок с неожиданной для него прытью ударил смычком, полилась превеселая музыка, а Регина, раскинув руки, пусть и в черных перчатках, запела кабацким голосом — да так, словно не она только что умиленно выводила «Отче наш» и печалилась о нашей унылой жизни. «Самогоночка, як сльоза прозра, самогоночка, чарочка маленька, самогоночка, градусом крепенька… — Ей-богу, даже у порядочно уже хвативших появилось желание принять еще. — Як на серце гирко, так що не в радисть жити, треба з легкой руки тришечки налити!»

Вот какой гимн приготовил Мартиниан, всем гимнам гимн, от которого так и тянуло выделать ногами и руками что-нибудь вроде гопака или ударить вприсядку. Само собой, в таком собрании плясать было бы неприлично, и все снова потянулись к столам, чтобы тришечки выпить, как заметил священник низенький, толстый и румяный своему собрату, высокому, тощему, с желтизной в лице и глубоко запрятанной скорбью в карих глазах, что, несомненно, говорило о его пусть даже через прабабку принадлежности к иудейскому племени. Утверждали, что епископ вот-вот отправит его из города куда-то на окраину нашей губернии, в едва живое село с полуразрушенной церковью и нищим приходом. Доброхоты ему об этом шепнули. Беременная жена поставила перед ним в ряд четырех деток, мал мала меньше, и велела писать владыке слезницу с просьбой не ссылать его вместе с семейством в тмутаракань. Там ничего не было: ни больницы, ни школы, ни Интернета. Изрядно помучившись с чувством собственного достоинства и сознанием, что он вынужден будет закопать в тамошний суглинок знание пяти языков, он ударил челом. Прошел месяц. Ни привета, ни ответа ему не было, и сейчас длинными ногами он вышагивал к столу с желанием, возникающим теперь у него почти ежедневно: напиться и забыться.

Кое-кто удалился. Первым покинул зал губернатор с Верусиком, за ним потянулись чиновники, оба епископа и полковники — армейский, побагровевший и повеселевший, и милицейский с таким выражением лица, будто он пил один лишь «Святой источник», заедая водичку парниковыми огурцами. Мишка Небольсин прислушался к разговорам. Епископ помоложе нашептывал своему пожилому собрату, поддерживая его за локоть, но при этом умудряясь глядеть куда-то мимо. «Помесь пошлости с подавленной сексуальностью… Псевдолитература на каждой странице. Можете мне верить, я все-таки по первому образованию филолог. Со сцены холодным айсбергом высился гипсовый Ильич… У меня — простите за натурализм — слюна отвращения набегает от этаких перлов!» — «Сосочки, — сладостно причмокнул епископ пожилой. — Любил у жены… Монахиня Феврония, кхе-кхе…» — «Чудовищно! — воскликнул его некоторым образом ангел-хранитель. — Осторожно, владыко, тут площадка, за ней снова ступеньки… Чудовищно! У Маяковского — страсть к инцесту. Только человек со склонностью к извращениям может додуматься… Изучал — так, кажется, сказано — топографию материнских половых органов. За это сечь надо беспощадно, как в бурсе. И приговаривать: не пиши, дурак, о том, в чем не смыслишь ни уха ни рыла. Страшный сон!» «Откровенно, откровенно, — говорил губернатор, обращаясь, впрочем, не к Верусику, а к метившей в министры миловидной чиновнице. — Священный стриптиз, так сказать, хе-хе… И все это… Как бы выразиться… битва за Россию в том числе. Без него есть кому биться. У него другие заботы. Вот, к примеру, был я в селе… названия не упомню… церковь ободрана, поп приезжает пьяный… А он за Россию биться. Не его дело». — «Именно, Геннадий Павлович, — подхватила без пяти минут министр. — Живем, как все люди живут, может быть, не лучше, но уж во всяком случае не хуже. При чем здесь битва? А вот за что он бьется, — ввернула она, — я вам скажу. За музей он бьется, чтобы церкви отдали!» — «Не отдали, — хмуро поправил губернатор, — а вернули. Разные понятия. Нам Москва разъяснила». Оказавшийся рядом Женя Курчин отчеканил, крепко держась за перила и неуверенными ногами нащупывая ступени: «Ре-сти-ту-ция!» «Славно выпили! — громогласно объявлял армейский полковник, которого на время перестали угнетать мысли
о количестве направленных в его часть попов. — Врачи не велят, но перед таким столом стоять руки по швам — инфаркт хватит, точно я вам говорю». Полковник милиции молча кивал и с ненавистью думал, что черт его дернул тащить сюда свою корову. Платье в обтяжку. Небось, еле влезла. Того и гляди, на жопе треснет.

А сам Мартиниан с кругом духовно близких перебрался в соседний небольшой зал с низким, обшитым деревом потолком и четырьмя светильниками по углам. Здесь уже и стол был накрыт, и в серебряных ведерках со льдом покоились непочатые бутылки, и звучала тихая музыка. «Я, знаете ли, сначала думал усладить вас Пятой симфонией Шостаковича, — объяснял Мартиниан, широким жестом приглашая друзей к столу, — поскольку сам люблю внимать этим, облеченным в звуки глубочайшим размышлениям о судьбах человечества… Нечто слышу я в этой музыке вечное, я бы сказал библейское… Но, друзи мои, ей внимать — это труд, а нам нынче вельми охота потолковать о жизни нашей нескладной, о России замученной, куда ей путь держать, о людинах ее, какие ждут от нас слова вразумления… Так рассудив, я выбрал для нашей вечери Палестрину. Кто знает, старинный это композитор и, как они все в старину, умеет навеять и покой, и тихую печаль… Сейчас реквием в меццо-пиано, а пожелаете — и совсем пиано. Потом, мабудь, месса, а потом — чего душа пожелает». — «А я-то, грешный человек, — смеясь, проговорил московский философ, — решил, вы нам опять какую-нибудь „Самогоночку!“ — «Ни-ни, голубчик вы мой, — промолвил епископ, — ни в коем разе! Всякому собранию подобает своя музыка. У нас вечеря, да еще почти тайная, слава Богу, без Иуды, в чем приношу мое ручательство. Теперь меня трошки подождите, я скоренько переоблачусь и стану свободен, як птаха».

Несколько минут спустя он явился этаким вольным художником: в серой широкой блузе, отчасти скрывающей его объемистое чрево, и, представьте, в джинсах, правда, не продранных по последней моде, но заметно потертых. «И кто молвит, — Мартиниан обвел всех светлыми, с белесым налетом глазами, — шо перед вами архиерей? Не. Се человек — и все тут. Вот отчего дано священнику его облачение — чтобы даже внешним своим видом он объявлял о себе, что он — другой. Ежели ты другой внутри себя — не всякому хватит ума понять. А в рясе, да в камилавке, да с наперсным крестом… Так, отче Александр? — обратился он к священнику из храма Александра Невского, тому самому, кто крестил Юру Лукьянова. — Тебя, к примеру, одеть в костюмчик — ну, молвят, чиновник невысокого полета, кого даже конвертом не за что наградить, а може, учитель биологии, или инспектор какой, к примеру, по зеленым насаждениям… А каков ты сейчас, к тебе со всяким смирением ручки тянут: благослови, батюшка… Благословить! Слово-то какое страшное! Мы все мимоходом, а тут, когда умишком пораскинешь, дрожь прошибает: экая святость, экая древность, экое благочестие… Или крещение. Блаженны те, кому прощены беззакония и у кого покрыты грехи! Блажен муж, кому Господь не зачтет греха, и в устах его нет коварства. Великая тайна! Нового человека создаешь, раба Божьего. Вот ты вьюношу крестил, беленький такой, химик… Он у тебя бывает? Нет? Гляди, не упусти. Наш человек». Отец Александр преданно глядел на епископа карими, близко поставленными глазами и время от времени повторял: «Да, владыко святый. Истинно так».

«Да что ж это я! — вдруг спохватился Мартиниан. — Весь вечер молол, как мельница…Как язык не отсох. А ну-ка, други…» И твердой рукой среди больших и малых рюмок он выбрал фужер и до краев наполнил его, но не водой, конечно, и не вином, вполне, кстати, недурным — испанской «Риохой», не меньше тысячи за бутылку, — а нашей русской водкой, в сравнении с которой все остальное, что веселит человеческое сердце, чушь и баловство. «Во славу Божию!» — прогремел он, подняв бокал. «Многая лета! За автора! Новых книг!» — откликнулись собинные друзья. «За „Удушье“»! — брякнул о. Александр, и владыченька, услышав, устремил на него взгляд светлых и будто бы подернутых белесой пленкой глаз, отчего о. Александр испытал чувство, какое, должно быть, охватывает кролика, когда на него смотрит удав. Не иначе, помогла Пресвятая Богородица, ибо последним словом было слово философа, развеявшее сгустившуюся над главой священника грозовую тучу архиерейского гнева. «За Традицию! — провозгласил московский гость. — За то, чтобы мы помнили, что потеряли в ходе навязанной темными силами истории и что любой ценой стремимся обрести!» Между нами, Виленор Михайлович Колесов — а именно так его представил епископ, не преминув слегка пошутить, что папа и мама философа столь почитали вождя мирового пролетариата, что для своего первенца изобрели имя, означающее: Владимир Ильич Ленин — организатор революции, к чему его обладатель не имеет ни малейшего отношения, впрочем, разве что склонностью к парадоксальному, если желаете, революционному мышлению, в чем мы сегодня, за этим столом, наверняка убедимся. Так вот, строго между нами, Виленор совершил большую ошибку, решив не ударить лицом и вслед за владыченькой шарахнуть фужер водки. Не всем сей подвиг по силам. Наш владыка, как уже было отмечено, мог принять и два, и три, и даже четыре фужера, отчего он всего лишь несколько розовел, а глаза его, будто протертые от пыли, смотрели, как два дула: жестоко и ясно.

Не сразу ударил хмель в голову московскому гостю. Выпив и закусив, он извлек из кармана расческу, дважды с едва слышным потрескиванием провел ею по длинной бороде и объявил, что для лучшего уяснения смысла всего последующего надлежит обратиться… Он помолчал, испытующе обвел всех еще не затуманенным взором и тихо и отчетливо произнес: «К Адольфу Гитлеру». Если он полагал, что упоминание имени вождя Третьего рейха вызовет ропот у званых на вечерю, то ошибся. Кому, собственно, было тут роптать? Разве что ученый Сергиенко слегка улыбнулся, и один из трех близнецов (единственный, кого пригласили к столу) покачал головой — причем, заметим, безо всякого осуждения: Гитлер так Гитлер. Рядом с ним сидевший Игорек тихонечко положил на тарелку нож и вилку и весь обратился во внимание. И у архиерея лицо не дрогнуло. Кто видит в национал-социализме только политическое движение, сказал фюрер, тот вообще в нем ничего не понимает. Безотносительно… да! Безотносительно к нашему отношению к Третьему рейху и его основателю… да! Важен подход. Далее будет разъяснение. Немного терпения и… как это… да! silentium.[*] Молчи, скрывайся и таи все чувства и мечты свои. Однако к чему? Ни в коем случае не стану скрывать. Собиратели фактов, именующие себя историками, слепы, как совы при свете солнца. Подлинные причины исторических событий они толкуют, словно туповатые школьники, с чудовищными ошибками списывающие одно и то же сочинение, автор которого, надо признать, точно так же не отличается ни глубиной ума, ни способностью заглянуть во тьму, туда, где покоятся архетипы человеческой истории, неумолимо приближающейся к своему концу.

«Так! — кивнул Мартиниан. — Близ, при дверях…»

Начинаем райским блаженством, завершаем земным адом — дабы возродиться и начать свой путь сначала. «Позвольте, — робко возразил о. Александр, поглядывая на епископа. — Вслед за концом света по православному учению истории уже не будет… Время сворачивается. А нет времени — нет истории. И…» — «Один из взглядов, — высокомерно перебил его Виленор, лицо которого приобретало цвет спелой малины, а язык, будто согбенный годами человек, двигался с чрезвычайной осторожностью. — Впрочем, не отвергая Христа… но глядя метафизическим взглядом исторического безумия… не можем не заметить… Водички, пожалуйста, — вдруг попросил он, и сидящий с ним рядом о. Рогожкин милосердной рукой налил ему минералки, которую тот выпил с жадностью путника, нашедшего оазис в знойной пустыне. — В отличие от всякого дис… дис… о, черт! простите, владыка… черт не полагается…» Мартиниан снисходительно махнул рукой. «У нас здесь столько православных крестов и столько святых, — с усмешечкой промолвил он, — ни один враг не пройдет. Ну, ваше здоровье, Виленор Михайлович! Учите и впредь нас, дураков несмышленых…»

Виленор вслед за владыкой потянулся наполнить себе фужер, но был остановлен все тем же самаритянином в лице о. Рогожкина, деликатно шепнувшим: «Вам лучше рюмочку». Философ безмолвно кивнул, а по мгновенному, ввиду щадящей малости объема, ее осушению, снова расчесал себе бороду, каковое действие, скорее всего, таинственным образом было связано с движением его мысли, и продолжил. Что такое дисциплинированный (на сей раз это слово ему удалось) разум? Что ему предстает при слове «традиция»? Каково его воображение? Какова высота его полета? Ничтожно его воображение; низок полет. Он видит крашеные пасхальные яйца; слышит пьяные голоса, орущие за свадебным столом «горько!»; отмечет непременный рис с изюмом на поминках, именуемый кутьей; обжорство в масленицу; ну и, разумеется, баню с ее доморощенной славой непревзойденной утехи и проверенного средства от всех болезней. Добавьте, добавьте что-нибудь, понукал Виленор, напрягите свой дисциплинированный разум. Ну! «Раньше, — ослабляя узел галстука, мечтательно заметил близнец, — простыню выносили всем на показ после первой брачной ночи…Славный обычай».

«Ты бы еще из „Домостроя“ что-нибудь», — сумрачно проронил о. Рогожкин, ощущая, как в груди у него заныла старая супружеская рана, известная всем тем мужьям, которые полагают, что приобрели себе спутницу, надежно запечатанную строгим воспитанием и природной нравственностью, но, приготовляясь взломать печать, с прискорбием обнаруживают, что за них уже постарался кто-то другой. «Мусор, — отмахнулся Виленор, да так удачно, что едва не угодил в лицо о. Рогожкина. — Пардон, отче… Однако, — припомнив, засмеялся он. — С другой стороны. Ударили тебя в правую щеку — подставь левую. И ваша простынка, — язвительно указал он близнецу, — ваша мечта несбывшаяся… Мелко плаваете, сударь. Вот вы… Вам известно, что было время, когда землей правила черная раса? Белый аватар явился и все переменил. Если не признавать противоборствующих в истории тайных сил… Доказательства?
К чертовой матери доказательства! — вcкричал он, снова помянув нечистого, но уже без малейшего стеснения. — Жидомасонский заговор не оставляет улик. Достаточно ощущения, что он существует. В противном случае ваша жизнь — сказка, рассказанная идиотом. Ну, голубчик, не сердитесь, — сказал он, приметив желваки на худом, чуть порозовевшем лице близнеца. — Вы офицер. Sie ist der Obersturmbannfürer? Я угадал? Тайная служба Евразии. Мы! — ударил он кулаком по столу. — Расцениваем… Союз с ними… с кем? С атлантистами, само собой… как предательство. Извечные враги. Мы — суша, они — море, и мира не было между нами, нет и не будет! Пакт… Подписали Молотов и Риббентроп. Пакт Евразии против Атлантики. И прискорбно… Но, господа, что вы все о геополитике? — Между тем никто, кроме него, не проронил о сем предмете ни слова. — Оставим ее. Обратимся к дискурсу, с которого началась наша беседа. Что есть Традиция? — Задав этот вопрос, Виленор впал в продолжительное молчание, борясь с одолевающим его проклятым фужером традиционного русского напитка. Наконец он вскинул голову и обвел всех безумным взором. — Коротко. Во времена… некие…»

«Во время óно, — уточнил Мартиниан. И неведомо почему добавил, тяжко вздохнув. — О, мое горькое пионерское детство!» — «Э… э… не понимаю… возможна, впрочем, контринициация от сатанинского изделия в Зиккурате, на Красной площади, где вам повязывали красный галстук, — надменно ответил Виленор, которому теперь море было по колено, хозяин вовсе как бы и не хозяин, а епископ — совсем и не епископ. — В некие времена, — упрямо повторил он, — времена Грааля, арийской святыни… священной чистоты, — философ горестно покачал головой, как бы давая понять, что и Грааль, правда, будто бы усилиями сверхтайного отряда СС найденный и спрятанный в надежном месте, о чем речь впереди, и священная чистота, в каковую, будто в ризы, облачена была давным-давно минувшая жизнь, — все это теперь сияет над нами, наподобие звезд, удаленных на расстояние неведомо скольких парсеков. — Были получены знания из источника сакральной мудрости… Как устроить духовную жизнь — и человека, и общества. Как выстроить иерархию. Как достичь гармонии. Не от человека знания, само собой. Царь Мира! Понятно? Завещано было хранить, передавать из уст в уста, ибо это — духовная основа всего сущего. Однако помимо Царя Мира есть еще Князь Мира, есть святые сатаны, пытающиеся свернуть историю с божественного пути… Там, — он указал рукой вниз, — или там, — другую же руку воздел вверх и таким образом изобразил собой какой-то китайский иероглиф, — не прекращается борьба. Я спрашиваю, — требовательно произнес философ, — настойчиво обращаюсь я к вам, лучшие люди этого города… рыцари возрождения Традиции… знаю, знаю! наслышан! взрыв! и — фьють бесовское гнездо! Не совершается иначе великое возвращение. Тем более я спрашиваю: отчего фюрер утверждает, что национал-социализм лишь формально напоминает политическое движение. Отчего?! — Он обвел всех тяжелым взглядом. — Отчего?!»

Покрасневший после третьего фужера Мартиниан пожал плечами. «Ну, чего прилип? Як банный лист к жопе, святой истинный Крест! Мы трошки знаем, а ты давай не тяни кота за это самое, а глаголь свое». — «От меня… от меня! — с вызовом проговорил Виленор, — требуют…» — «Так вы же сами, Виленор Михайлович, — вставил о. Рогожкин. — Владыка сей момент сказал: мы кое-что знаем. А вы уж извольте с нами… Какие у вас по сему наиважнейшему поводу…» — «Я… я согласен. Я… я готов. Я проглаголю. Что есть истина? О, я знаю, кто и кому задал этот вопрос. Но не последовало на него ответа — ни тогда, ни много веков спустя. Жозеф де Местр, будучи католиком, надеялся найти истину с помощью иллюминатов. Нашел он ее? Как бы не так! Истина, — объявил Виленор, — это восстание. Восстание против демиургов! — прокричал он с внезапной яростью. — Почти захвативших власть над миром… Восстание арийцев. Отсюда… именно… антисемитизм, но понимаемый не в пошлом смысле, что они-де, евреи, Христа распяли, вот им за это… Там вопрос юридический и юридически же недоказуемый, а здесь — мистический и бесспорный... Я уничтожаю еврея не потому, что я не люблю еврея. Я, напротив, еврея могу любить. Приятный человек. На виолончели… прекрасно! — сказал он, явно имея в виду Аркадия Самуиловича. — Но и он подлежит окончательному… как сказано… решению… То, что постановлено в Ванзее, рано или поздно должно быть выполнено. Пусть не звучит виолончель, но пусть гремит… Чеканим шаг, — ударяя кулаком по столу и вынуждая о. Рогожкина тревожным взглядом наблюдать, не опрокинутся ли наполненные сосуды, хрипло завел Виленор, — в стальном порядке строя…» «У него со слухом не очень, — шепнул Игорек близнецу, — но все равно… От Хорста Весселя всегда такой драйв!» «…незримо с нами, — утомившись, почти прошептал философ. — Да, — молвил он, поникнув, — евреи… Я откровенен. Здесь, кстати, — тревожно осведомился он, — имеются евреи?»

Только что осушивший третий, кажется, фужер Мартиниан пребывал в превосходнейшем настроении и, смеясь, указал на о. Рогожкина. «А вот… У меня така тайна думка, шо его мамаша не с тем согрешила…» — «Владыко! — дрожащим голосом воскликнул о. Рогожкин. — Когда вы оскорбляете меня, я вас по-христиански прощаю! Но вы оскорбляете мою покойную маму! Вы… вы…» Видно было, что он хотел бросить Мартиниану в лицо нечто оглушительное, но не решался. «Ну, давай, давай, — поощрительно кивнул епископ. — Выкладывай, шо затаил. Доставай из-за пазухи свою каменюку». — «Я вот на вас гляжу, — заспешил о. Рогожкин, заранее страшась за последствия своих слов, — и сильно подозреваю в вас законспирированного иудея…»

 Не передать, какая наступила тишина. У Сергиенко, слушавшего сбивчивую, а временами вовсе невнятную речь Виленора с насмешливым выражением в уголках рта, как раз в момент предъявления о. Рогожкиным чудовищного обвинения, запершило в горле, но он подавил кашель, дабы не нарушать все более и более сгущающегося над столом какого-то — не побоимся произнести — кладбищенского безмолвия. Как передавал затем Игорек Леве Шумилину, все ожидали, что разразится неописуемая буря, блеснут молнии и почти полная бутылка «Белуги» вместимостью 1 (один) литр полетит в голову пригретого владыкой бывшего комсомольского секретаря. Московский философ закрыл лицо руками, но оставил щелку между пальцами, не желая упустить ни одной сцены начинавшейся драмы. Ответ Мартиниана был весьма неожиданным и, как любят говорить наши политики, асимметричным. Не промолвив ни слова, он встал, задрал блузу, расстегнул брючный ремень, приспустил джинсы и, пошарив, извлек из черных сатиновых трусов доказательство своей непричастности к иудейскому племени. Оно оказалось менее чем средних размеров, несколько толстоватым и цветом своим отдавало в желтизну. «Гляди сюда! — велел Мартиниан о. Рогожкину и для лучшего обзора приподнял доказательство большим и указательным пальцами правой руки. — Уличишь — упаду перед тобой на колени, покаюсь и денег отсыплю. А нет — ты передо мной встанешь и денег будешь должен, сколько скажу!» Не только несчастный о. Рогожкин — все присутствующие впились в сей предмет испытующими взорами натуралистов, которым внезапно открылась одна из загадок природы. Первым подал голос о. Александр. «Мне кажется, — несмело промолвил он, — здесь нет отступлений от православия». — «Гляди лучше! — прикрикнул Мартиниан. — Ему кажется… Крестись, если кажется». Отец Александр торопливо перекрестился и подтвердил, что у владыки в этом самом месте комар носа не подточит. А также и другие гости (за исключением Сергиенко, уставившегося в стол), обозрев, единодушно сошлись во мнении, что нет и малейшего признака, что над Мартинианом когда-либо трудился моэль со своим обоюдоострым ножиком. Бедный, бедный о. Рогожкин! Побитой собакой он приблизился к епископу и опустился перед ним на колени. «Прости, владыко святый», — шепнул он. «Христа ради прощаю, — отвечал Мартиниан, — но пеня за клевету, возведенную на правящего архиерея, полагается на тебя… — Он несколько подумал. — Пятьсот тысяч… Рублей, не бойся. Можешь в рассрочку. — Он прикинул, посчитал, пошевелив губами, и произнес: — На полгода». — «Владыко! — не поднимаясь с колен, возопил о. Рогожкин. — Не осилю. Благословите хоть на год!» Но Мартиниан, подтянув джинсы, уселся на свое место, откуда как ни в чем не бывало обратился к философу, судя по всему, все еще ломавшему голову над вопросом: сон ли ему привиделся такой или все это было наяву. «Так на чем остановились? На евреях? И шо теперь нам мешает поставить точку?» — «А?! — встрепенулся Виленор. — Точку? Евреев нет. Очень хорошо. Отвечаю и ставлю точку. Газовые камеры… крематории… рвы… все это не истребление евреев само по себе… не истребление ради истребления… а удар по их Демиургу-Яхве. Это величайшая битва, которая завершится либо нашим триумфом, либо падением в тысячелетнюю бездну. С последним евреем завершается власть Яхве, и наступает эра эзотерического нацизма…» Правду говоря, понять его было несколько затруднительно. Отметим (так, по крайней мере, передавал Игорек Леве Шумилину), что он, во-первых, побагровел до такой степени, что пополз опасливый шепоток относительно инсульта, случавшегося с людьми, не приученными глотать водку фужерами; сам по себе возник обмен мнениями по поводу больницы в нашем городе, где лучше всего выхаживают после инсульта; о. Александр уверял, что в 1-й городской, в отделении Ивана Порфирьевича Захарова, мужика, может, грубого и, говорят, употребляющего часто и помногу, отчего, словно какой-нибудь американец, он с утра до вечера перемалывает жвачку, но зато доктора Божьей милостью, которому одного взгляда, безо всяких там МРТ и УЗИ достаточно, чтобы понять, протянет пациент или уже готов к патологоанатому; о. Рогожкин с крайним смущением называл Исаака Моисеевич Розенберга, известного даже и в столице новыми методами возвращения речи; он к Розенбергу только через свой труп, запальчиво говорил кто-то, на что Сергиенко с усмешкой отвечал, что ежели, не дай Бог, случится, отправится и к Розенбергу, и к черту, и к дьяволу — лишь бы не превратиться в овощ; во-вторых, ему стало душно, и он сорвал с шеи галстук и расстегнул рубашку — так, что всеобщему обозрению открылась висящая у него на цепочке золотая свастика, помещенная в круг; и, наконец, он вскочил со стула и принялся расхаживать по комнате, слегка при этом пошатываясь и оступаясь. Непросто передать, о чем была его речь, но поверх сумбурных и не вполне связанных слов просверкивало в ней нечто значительно-зловещее, отчего никто, даже Мартиниан, не решался его перебивать; упомянем также, что все иногда вздрагивали и невольно оборачивались в сторону, куда указывала его рука, — к примеру, вдруг уставились в полотно кисти местного живописца, Панкратия Аполлонова, ученика, если не ошибаюсь, самого Глазунова, изображавшего Россию исключительно в героических и суровых тонах, как это он сделал на помянутой картине, где наш обнаженный по пояс храбрец с мускулистым торсом, крестиком на груди и особенно нахмуренным челом, с голыми руками шел на вооруженного двумя ножами (по одному в каждой руке) омерзительного типа не то иудейской, не то кавказской наружности. Там, вскричал Виленор, за этой картиной… Арийский дух, прекрасно! Арийский кштарий. Непобедим. Но за ней… Видите ли вы?! Ваши глаза могут не видеть, ибо они даны человеку для самообмана. Но ваш дух. Ваше стремление к Верховному Принципу. Ваше стремление к силе, способной подавить всякую другую силу. Ваша ненависть к тем, кто хитростью и ложью занял ваши законные места, ваша испепеляющая ненависть как источник великих перемен. Ваше презрение ко всякой жалости, к состраданию, к желанию протянуть руку слабому, накормить голодного и дать приют бездом­ному. Ваше высокое чувство национальной гордости и ваша смертельная тоска от сознания национальной униженности. Нет общечеловеческой морали, есть одна лишь воля к власти, воля к победе, воля, не знающая пределов. Видите ли вы? Эти вырубленные в толщах льда бесконечные коридоры… огромные залы для совещаний… аппаратные… командные пункты, управляющие большими и малыми группами преданных бойцов по всему миру… новейшие компьютерные системы, проникающие в тайное тайных вражеских государств… штаб, куда приходят сведения от агентов, внедренных в тайные масонские ложи, банкирские сообщества и правительства мировых держав… Адмирал Дениц застал начало этих грандиозных сооружений в глубине антарктических льдов. И собственными глазами он видел там…

Аватара.

Его.

Все поняли, о ком идет речь, и — передавал Игорек — даже самые скептические из присутствующих, например, близнец, по роду своей работы наученный никогда и никому не верить, слезам родной матери в том числе, и те ощутили, кто в большей, кто в меньшей степени, трепет, охвативший их сердца. Почудилось — быть может, не всем, но Игорек клялся, что был миг, когда он ясно увидел на картине Панкратия Апполонова, как место арийского бойца занял другой, с руками, сложенными на груди, и пронзительным взглядом — тот самый, кто будто бы застрелился и чье мертвое тело по его посмертной воле предано было огню. Оттуда, из льдов Антарктиды, ставшей ныне блаженной Гипербореей, вещал Виленор, придет окончательное освобождение от семитов, от этой мрачной тучи, враждебной всему миру, с ее ненавистью к иерархии, с ее отрицанием традиции, с ее злобой к силе, мудрости и аристократизму.

Но, похоже, он истощил свои силы. Ей же ей, он словно бы побывал в других мирах, чему вряд ли могла способствовать лошадиная доля алкоголя, последствия каковой он преодолевал у нас на глазах; однако и травки Виленор не курил, и где-то — читал о. Александр — призывал громы и молнии на потребляющих дурь, торгующих ею и нерадиво пресекающих ее распространение. Здесь, несомненно, был головокружительный порыв, вдохновение, почти граничащее с безумием, и ясновидение, основанное на глубокой убежденности, что у человечества нет иного пути. У собравшихся не было слов. Будущее явилось перед ними во всем своем ужасном и завораживающем обличии. Сергиенко, правда, задал вопрос о месте России в мире Триумфального рейха и услышал слабеющую, но еще внятную речь Виленора. Славяне, изрек он, клонясь головой на грудь так, что длинные волосы закрывали его лицо, арийцы, в чем ни у кого не должно быть сомнений. Но вернуться к Традиции может лишь чистая раса. Так полагают, теперь уже едва слышно прошептал он, многие… Там. В пояснение последних своих слов он воздел руку и тут же в бессилии опустил ее на стол.

«Аминь», — молвил Мартиниан и потянулся к бутылке, налить себе еще один фужер.

 

 

 

 

 

 

Версия для печати