Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2016, 11

Новогодний Гольфстрим

Рассказ

 

Это была великая эпоха, когда можно было все, на что упадет взгляд, везти в Варшаву и там получить за эту вещь в четыре раза больше. А потом там же закупить какого-нибудь китайского барахла и загнать у нас вдвое дороже. Известное дело, за морем телушка — полушка.

Получив заграничный паспорт в качестве рабочего Химградского домо­строительного комбината, я понял, что Империя действительно рухнула. Красные, потные в зимнем, мы с моей богиней и повелительницей, чьи глаза еще недавно сияли, как звезды, а голос звучал, как виолончель, прочесывали магазин за магазином: укладывали простыни — кипами, ночные рубашки — охапками, электробудильники — грудками, батарейки — батареями, шариковые ручки — колчанами, блокноты — кубами. Я и сам высмотрел жутко рококошные золотые рамки из невесомой пластмассы.

Влачились домой мы словно пара необычайно оптимистичных рыболовов — с двумя удочками, складными, как подзорные трубы, и целой пагодой вложенных друг в друга голубых пластмассовых ведер. А там разверзлись ее домашние закрома: шампуни, клопоморы, вешалки, мундиры, подштанники, полотенца, настольные лампы, ножницы, рубашки, шальвары, перчатки на все четыре конечности, кастрюли, запонки, ботинки, транзисторы, кирпичная кладка сигаретных блоков, ракетная батарея водок, карликовая гвардия стограммовых коньячков со скатками лесок, велосипедные камеры, консервы, ведерко ручных часов, два новеньких паровоза «Иосиф Сталин» и севастопольские бастионы белковой икры.

Укладка — это искусство: каждая единица веса и объема должна стоить как можно больше и раздражать таможню как можно меньше. Мой идеал перебегает от клопомора к кастрюле, на миг оцепенев, с безуминкой во взоре кидается к кладке «Кэмела», перевешивается через спинку стула — отодвигать некогда, — оставив на обозрение весьма соблазнительную, хотя и совсем не божественную часть своего прекрасного тела. Кастрюлища вбивается в вертикальную сумищу, в которой запросто можно утонуть, как в бочке. Дюралевое днище должно прикрыть самое сомнительное — авось таможенник поленится туда пробиваться.

Надо брать что подешевле, чтобы на Новый год в Варшаве не зависнуть, то и дело повторяет моя прекрасная мешочница.

Белорусский вокзал, черные заплаканные головы почти неотличимых друг от друга Маркса—Ленина; от них я таскаю наши клетчатые сумищи к вагону с брезжащей сквозь перронный полусвет надписью «Варшава».

Непроницаемый привратник в маршальской форме, долларовая подмазка, обратившая перегруз в недогруз; света почему-то нет, на тюках среди тюков при блиндажном огоньке зажигалки разливаем из фляжек дармовую химградскую спиртягу. Наша спутница Зина, мать-одиночка, кажется мне уже почти родной. Что значит окопная дружба!

Владельцы тайных складов водки и сигарет (бешеная рентабельность запретных плодов, их разрешается провозить лишь каждой твари по паре) с утра принялись усиленно сеять панику: надо всем заранее скинуться по десять баксов, — но здесь именно бедные оказались против социализма.

Когда пограничник от паспорта прицельно вскинул глаза, все во мне так и оборвалось: раскрыли, что паспорт левый... Оказалось всего лишь, так сличают фото.

И наконец — таможенник. Я никогда не видел мундиров такой красы — аквамарин со сталью. Это уже не маршал — генералиссимус.

— Раскрыть сумки! — гремит генералиссимус, и в потолок ударяет гейзер подштанников, шампуней, мясорубок, бритвенных лезвий, ночных сорочек, клопоморов (ах, как мы с ними фраернулись — эти дикари поляки не держат клопов!). Вот-вот из простыней просыплется град наручных часов, которыми, как квашеную капусту укропом, мы проложили все наше шмотье.

— Эт-то что?! — В Зинином рюкзаке открылась кладка желтых верблюдов «Кэмел». — В камеру! Хранения.

В мертвой Зининой руке декларация трепещет, будто под вентилятором. Вместе с рюкзаком Зина выставлена в коридор. Когда командующий скрывается в следующем купе, сорокалетняя мать распавшегося семейства падает на четвереньки и начинает метать нам сигаретные блоки; мы лихорадочно распихиваем их под матрацы.

— Отойти от двери! — Команда гремит все дальше и дальше, и Зина с голубыми трясущимися губами каждый раз вспрыгивает навытяжку. Вагонный гофмаршал наблюдает из проводницкого купе с брезгливой отрешенностью аристократа. Из развинченного люка над его дверью вывалилась желто-алая лакированная груда сигаретных кирпичей, к которым он не имеет ну ровно никакого отношения.

— Какой хороший мужик! — вскипел благодарный гомон, когда таможенник удалился: никого не ссадил, ни бакса не взял...

Тогда считать мы стали раны: все кругом завалено утаенными сигаретами и бутылками, всюду на радостях чокаются.

Что-то вроде Варшавы (сердце все же пристукнуло — первая заграница, а я-то уже решил, что ее коммунисты придумали, чтоб было куда не пускать и с кем бороться), но весь муравейник повторяет: «Сходня, Сходня»... Ах, наверное, Всходня — Восточная!.. За полминуты выгрузить гору тюков, чтоб ничего не сперли, — эта штучка посильнее задачи про волка, козу и капусту. Полутемный туннель, жмемся друг к другу, как во времена Жилина и Костылина: рэкет охотится за отставшими. Вспыхнул чистотой и лакированной пестротой витрин вокзал. Тянемся полуплощадью-полуулицей, своевольная тележка-двуколка на стыках бетонных квадратов норовит сковырнуться набок, а товарищеская спайка здесь та еще — ждать не станут.

Закопченные, в боевых выщерблинах стены, иностранные вывески, где скорее ухо, чем глаз, ухватывает славянские отголоски: «увага», «адвокацка»... Магазин по-польски — «склеп»: что поляку здорово, то русскому склеп.

Из-под сыпучих ворот открывается утоптанный снежный проулок среди полипняка синих дощатых ларьков, обвешанных густым флажьем джинсов обоего пола, ларьки напичканы, глаз теряется, такой хурдой-мурдой, в которой, будто в цветастых водорослях, запуталась черная скорлупа разнокалиберной электроники. Проулком в обнимку бредут, шатаясь, два иностранца, запуская в небеса ананасом, вернее сосулькой, и лаская слух родным русским матом.

Моя вчера богиня, а сегодня командирша расстелила прямо на утоптанном снежном крем-брюле алую клеенку и начала теснить на ней наши сокровища под сенью перевернутой голубой пагоды из пластиковых ведер, покуда я нанизывал часы на леску — с кукана их труднее стырить.

Вот она, русификация: эта юная польская парочка, желающая запастись пододеяльниками до самой золотой свадьбы, чешет совсем по-имперски. «Перекупщики, — дарит улыбкой моя повелительница, — лучше сами эти деньги заработаем — все равно стоять». Остролицый небритый персонаж из «Пепла и алмаза» обращается ко мне: «..........» — цензурны одни предлоги да суффиксы. Торговля идет неважно, как бы на Новый год здесь не зависнуть.

К хлопотливому соседушке, на карачках погруженному в нежный перезвон сверлышек, фрезочек, плашечек (рентабельность бесконечна, ибо прибыль делится на ноль — все украдено с завода), которые он рассыпает кучками вокруг гордо раззявленных на небеса электрических мясорубок, подходят двое в непроглядно черных кожаных куртках, исполосованных вспышками молний. Их русский с блатным привкусом подлиннее моего, дистиллированного. «За что платить, за снег, что ли?.. Вам, что ли?.. А удостоверения есть?..» — пытается петушиться побледневший укротитель металла.

Моя маленькая хозяйка ласково поглаживает меня по одногорбой спине (моя должность при ней называется «верблюд»): нас не тронут, они на мясорубки позарились — триста тысчёнц, шутка ли! Но даже диковинные «тысчёнцы» (боже, тржи тысчёнцы, неужели я когда-то читал «Братьев Карамазовых»!..) меня не оживляют. Я свирепо горблюсь, угрюмо играю желваками — чучело тоже способно отпугивать воробьев, — но мне до ужаса не хочется вместе с моей богиней купаться в помоях.

И я ведь впервые за границей, а где же, наконец, иностранцы?!

Они посыпались с неба — фашистский десант. Свирепый лай команд сам собой — послевоенное детство — складывается в сакральные «Хальт!», «Цурюк!», «Хенде хох!». Владелец мясорубок, обратившийся в карлика, бледно лепечет: почему я?.. мы ж тут все... «Торбу!!!» — оглушает весь в невиданных эмблемах (иностранец!) страшный усач — второе пришествие маршала Пилсудского; клацают затворы, ощериваются наручники. «Может, там и есть что, я ж не продавал, я для себя... — И в предсмертной заячьей отчаянности: — Я же знаю, кто вас навел!..» Из сумки зловеще, как фиксы бандита, поблескивают латунные колпачки запретной водки. «За товаром приглядите!..» — и трясина сомкнулась...

Но через час снова смилостивилась: хозяин мясорубок вернулся облегченный на неизвестную сумму. На какую — коммерческая тайна.

А мы к темноте распродали-таки практически всё: моя хозяюшка почти не торговалась, чтобы на Новый год не зависнуть на чужбине.

На ночлег влачимся по какой-то крутейшей полутемной лестнице, среди невидимых тел пробираемся к ледяному ложу — мне с «жоном» выделена двуспальная постель, заваливаемся полуодетые. В четыре утра у двери туалета уже очередь, у кухонной раковины — тоже. Возвращаюсь прилечь, но в постели успела устроиться хозяйка. Во мраке скрипучей лестницы-шахты она жизнерадостно напутствует, чтобы мы не ходили через бензоколонку: вчера ее постояльцев там опустили на сто долларов каждого. Но наши невыспавшиеся, сопротивляющиеся ознобу лица и без того уже достаточно серьезны.

Нефтяная ночь, чуть разбавленная издыхающими витринами и фонарями. Переулками обходим огни покинутого эсминца — зловеще пустынную бензоколонку. Чужой черный шрифт на кзигарне. Мы движемся к Стадиону нехожеными тропами — в этой жиже (потом разберемся, по щиколотку или по колено) вряд ли устроят засаду. Кишение огней в черном месиве, бесконечный рев огнедышащих автобусов — все туда, на Стадион! — протирающих о нас свои бока; во что мы превратились, увидим только с рассветом. Спасительный поток согбенных теней, уминаемых турникетами в нарезанную кольцами ярусов сдержанную Ходынку. «Доларирублимарки, доларирублимарки...» — взывают едва различимые менялы.

Редкие лампочки под ледяным ветром раскачиваются на временных шнурах, как на бельевых веревках, черные людские силуэты споро сооружают силуэты палаток, меж которых протискиваются угрюмые толпы, все с тележками и сумищами; сцепляются и расцепляются безмолвно, покуда не сцепятся два благородных человека — тогда доходит до дуэли; поршнями продавливают толпу нескончаемые автомобили, ослепляя горящими фарами, вминая сторонящихся в прилавки, правда, так и не расплющивая до конца; оторванные друг от друга, отыскиваемся вновь и вновь (самое трудное — не дать потоку увлечь себя) — этаким манером нужно обойти все девять овалов ада, чтобы при свете коптилок и ручных фонариков перещупать все цены и дамские штаны (леггинсы?) с блузками и блузонами ягуаровых и тигровых расцветок, чтобы вернуться к самым дешевым: здесь не у мамы, сочтешь три процента пустяком — потеряешь месячную зарплату.

После общих испытаний я ощущаю родство с челночной братией даже при посадке в автобус до Бреста, оттуда двинем поездом. Ну и что с того, что тычутся локтями, задами, рыкают, тявкают, — свои же люди! Я могу пристроить наши сумки в непроглядное багажное подполье и последним, какая разница! А в Бресте последним забрать, поднырнув под боковые надкрылышки автобуса. И только тут обнаруживаю, что мы уже одни. Вернее, не одни, что гораздо хуже. Темное шоссе, темный пакгауз, темные быки переходного моста и освещенный — близок локоть — перрон, но путь отрезан тремя очень темными силуэтами.

— Они хотят сто долларов, — сухо уведомила моя боевая подруга.

— Все деньги у меня, — поспешно объявил я.

— Гони ты. У вас тут, — пошевелил наши тюки — так ногой переворачивают трупы, — на тонну зелени.

Да вы что, ребята, и полтонны не будет!.. Я всего лишь старался предостеречь хороших парней от оплошности: мы не одни, работаем на фирму, вся зелень в товаре, но товар мечен нашим фирменным знаком — влипнете на реализации, зачем вам это надо, нас мужики уже наверняка искать пошли.

Когда не дрожишь за красоту своего образа, все не так уж страшно.

— Ничё, мы тоже можем по-бырому, — частил блатной фальцет. — Хошь, ща шмотье обкеросиним, бабе твоей табло распишем?!

— Моя баба далеко, — старался я обесценить свою низвергнутую с небес богиню.

— Нам все отсыпают!

Благородный баритон упирал на святость традиций, а фальцет все брал и брал на горло:

— Слушай, мужик, ты меня уже достал!!!

Но я видел, что он включает свою истерику, как водитель сирену, — корысть скотов далеко не так ужасна, как их честь. Чтобы ненароком не задеть их за святое, я с воинскими почестями вручил силуэтам пухленькую пачечку российской рвани.

Спасительный перрон, я жду похвал — мы отделались сущими копейками, — но первое, что она мне говорит:

— Значит твоя баба далеко? Теперь поедешь к жене под бочок, Новый год праздновать?

Я даже растерялся: женщины это любят — выдвигать десять обвинений сразу. Не будешь же отвечать по пунктам: пункт первый — про бабу я сказал, чтобы только отмазаться от бандюков; пункт второй — на Новый год мне все равно не успеть…

Я ответил только на второй.

— Ничего, она тебя встретит утречком с шампанским.

Этим она меня и напутствовала, когда я в Москве усаживал ее на поезд до Химграда:

— Можешь радоваться, отделался от меня, поедешь пить шампанское с женушкой.

Кажется, она малость тронулась на этом шампанском.

Но шампанское таки явилось ровно в полночь, когда поезд миновал Тверь. Сытенький молодой человек новой формации, с аппетитной скромностью объяснявший, как их, людей из органов, ценят в коммерческих банках, извлек угревшуюся бутылку шампанского и окатил нас всех как из брандспойта, потом рубашка очень приятно пахла. А когда народ собрался укладываться, деловито спросил:

— Завязываться будем?

— ?..

— Бандиты умеют все замки открывать, а если завязаться полотенцем, это как в швейцарском банке.

Не зря их ценят: банк, который бы он завязал, не взял бы ни один медвежатник. Я это проклятое полотенце еле развязал зубами и когтями, когда под утро мне понадобилось выйти.

Новогодний гудеж уже угасал, в коридоре только один сивоусый казачина в алом жупане гудел своему цивильному собеседнику: Хумилёув показав…

А в туалете я оцепенел: унитаз кто-то засорил деньгами. На одной бумажке, прилипшей к донышку, был отлично виден ленинский профиль. То-то Вознесенский просил убрать Ленина с денег — как чувствовал!.. Ленин и сам предрекал, что при коммунизме из золота будут делать унитазы, но что еще при капитализме ассигнации пойдут на туалетную бумагу, не додумался и он.

Только тут до меня дошло, что бумажки с Лениным давно вышли из употребления, — лишь тогда я решился подвергнуть их новому осквернению.

На душе тоже было скверно. Неужели таможенники, мелкие торговки и бандюки так теперь и будут моим обществом? А вчерашняя возлюбленная так теперь и останется сварливой хозяйкой-любовницей? Я постоял в холодном тамбуре, чтобы остыть от вагонной духоты, а когда наконец решил вернуться, купе оказалось запертым. Я позвал мрачно бодрствующую проводницу, но и ее ключ оказался бессилен — бдительный товарищ из органов успел снова завязаться.

— Постучите, — угрюмо предложила она мне, но я отказался:

— Неудобно. Да и все равно не усну.

Кажется, этим я слегка ее растрогал.

— Можете посидеть у меня, — нелюбезно предложила она, искоса глянув, не вообразил ли я чего.

Я не вообразил. Но перехватил пробегавшего из вагона-ресторана официанта, тащившего каким-то запозднившимся гулякам пару бутылок шампанского, и попросил занести и нам бутылочку, что он исполнил на удивление скоро. Мы заперлись от ревизоров и разлили шампанское по чайным стаканам в подстаканниках. Но разговор тоже не развязывался — уж очень она была не вдохновляюще мрачной. Не бывает некрасивых женщин, бывает мало водки, вспомнил я, но она была не столько некрасивой, сколько угрюмой. Я приоткрыл дверь, снова поймал официанта, и он принес еще одну бутылку. А потом я подумал, что встречаю утро с шампанским отнюдь не с женой, и, видимо, улыбнулся, потому что и она вдруг улыбнулась краешком губ — и тоже на ту же тему:

— Что бы ваша жена сказала, что вы тут со мной шампанское пьете?

— Почему женщины так любят все время вспоминать жен?

— А вы бы хотели, чтоб мы совсем дурочки были? Мой парень сейчас в армии служит и тоже небось прикидывается перед девками, что у него никого нет…

Я с удивлением глянул на нее, и оказалось, что она действительно совсем молодая, ее старила только недобрая озабоченность.

— Не беда, поприкидывается, а потом все равно к жене под бочок, к вам, — мне стало любопытно, женаты они или нет, но она этот вопрос обошла.

— Под бочок… На письма уже два месяца не отвечает.

— А о чем вы ему пишете?

— Что скучаю, что в очередь на комнату встала… Ну, о чем все пишут?

— Так все и пишут о скучном, а ты ему напиши о чем-нибудь интересном, о том, как ты красиво живешь, чтобы и ему так захотелось, — я наконец почувствовал воодушевление.

— Ну и чего мне ему написать? — идея ее не слишком воодушевила, но все ж таки лучше, чем ничего.

— Напиши, например… Напиши, что ты записалась в яхт-клуб, что вы ходите на яхте в море, что в команде все красавцы и поэты, что ты там единственная женщина, и все наперебой за тобой ухаживают. Но лучше про быт ни слова, а все про то, как красиво в море. Ну, например, что берег становится тоненькой ниткой, а облака, наоборот, вырастают, как горы. А вода становится темно-синей, даже фиолетовой. А на мелких местах солнечная сетка играет по дну. Как светящийся гамак.

— Гамак?

— Ну да. И кажется, что море разлеглось в этом гамаке. А потом напиши, что… Да вот же у тебя блокнот, давай я тебе буду диктовать, а ты пиши.

Я протянул ей шариковую ручку, и она начала писать на удивление быстрым и ровным почерком, тщетно стараясь скрыть проступившую надежду насмешливым выражением.

Я же диктовал, что они всей командой скоро собираются пойти в тропические моря, где до дна дальше, чем до облаков, но вода такая прозрачная, что на километровой глубине видно, как краснеет планктон и изгибаются огромные расписные рыбы, а на поверхности Гольфстрима медузы сверкают под солнцем, словно переливающиеся радугой мыльные пузыри, а за ними тащатся смертоносные лиловые щупальца, и на это можно смотреть часами, забыв обо всем на свете… А теплый Гольфстрим сам несет тебя, и уже непонятно, плывешь ты или летишь — и под тобою бездна, и над тобою бездна…

Я понимал, что меня заносит слишком уж высоко, но вторую-то бутылку выпил практически я один, и шампанский Гольфстрим нес меня на своих теплых струях.

— Да не, он не поверит, что это я написала…

— Поверит. Ты так и объясни: я раньше была совсем другим человеком, занималась всякой дребеденью, а теперь я увидела, сколько в мире красоты, и больше не хочу притворяться, хочу говорить, что мне нравится. И как мне нравится.

Она покачала своей короткой темной стрижкой, но, кажется, записала и это.

Народ уже потянулся с полотенцами к туалету, и я отправился в купе, оставив ей свой номер телефона. Возможно, причиной тому было шампанское, но мне показалось, что роль Сирано мне удалась: моя подопечная на прощанье внезапно клюнула меня в щеку.

На перроне шампанское тоже било как из брандспойта, и я не сразу понял, кто это, когда недели через три-четыре в трубке раздался робкий женский голос:

— Это Зина, из поезда. Вы мне еще письмо писали.

— А, да-да. Как дела, Зина? Он вам ответил на письмо?

— Сразу ответил. Два месяца не отвечал. А тут вдруг сразу.

— И что же он написал?

— Да все про свое… Что в тропиках должны каждый день выдавать ноль семь сухого вина. А что, в яхт-клуб в натуре можно записаться?

— Наверняка. Он знаешь где? В Стрельне. И еще вроде бы на островах. Но в Стрельне точно есть. Хорошая идея — научишься ходить под парусом, а потом и парня своего к себе подтянешь.

— Да ну его к черту, опять всю свою вонь туда потащит — «ноль семь», «ноль семь»…

Больше она мне не звонила, и далеко ли ее унес новогодний Гольфстрим, я так и не узнал.

 

 

Версия для печати