Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2016, 11

Бесславие

Роман

 

Часть четвертая

1

Наш город далеко не космос вроде Москвы. Если хотите, это всего лишь маленькая обитаемая планета, в тесном мире которой случайные встречи совсем не редкость. Мне самому не раз приходилось сталкиваться с людьми, которых я давно не видел и которых заставал в самых неблагоприятных для них положениях: одного хорошего моего знакомого, мужа и семьянина, поздним вечером на углу Бабушкинской и баснописца Крылова страстно целующего женщину, которую я тоже знал и которая была женой совсем другого мужа; еще одного — в обществе крайне несимпатичных граждан сверхкрепкого телосложения с золотыми цепями на шеях; а не далее как вчера на Большой Садовой нос к носу столкнулся с Женей Курчиным, с усилием затворявшим за собой тяжелые, с длинными, как поручень, медными ручками двери управления ФСБ. Против обыкновения он был трезв, каждая морщина на его лице выражала озабоченность, и — опять же против обыкновения — он не остановился поболтать и поделиться творческими достижениями, а всего лишь коротко бросил: «Привет!» — и намеревался проскользнуть мимо. Но тут уже я ухватил его за рукав. «Хотелось бы знать, какая нужда привела тебя в этот дом?» Он освободился от моей хватки, сделал два шага, обернулся и промолвил: «А ты, Лева, глупый человек». Я так и остался стоять с разинутым ртом, пока меня не пронзила мысль, столь очевидная, что оставалось лишь поражаться, как это раньше она не пришла мне в голову. Вот кто стукнул в администрацию, а скорее всего, не только туда о статье Штейна! Вот из-за кого Грише пришлось выдержать препоганую встречу с губернатором, из мелово-бледного спустя минуту ставшего багровым и зашедшемся в крике, что если «Наша губерния» посмеет тиснуть эту пакостную, антигосударственную статейку, то он прихлопнет газетенку через неделю, от силы — две. Мокрое место останется, посулил он. Гриша с полным самообладанием ему отвечал, что ради бога. Хлопайте. Только маху не дайте.

«Ах ты, сукин сын, стукач!» — вырвалось у меня, но Курчин был уже далеко.

Безумная жизнь.

Но таким образом — очень надеюсь — я привел неопровержимые доказательства возможности самых неожиданных встреч на улицах, а также в общественном транспорте нашего города. Нет ничего удивительного, что названый мой сын Лева Шумилин, едучи в автобусе к Игорьку Гремячкину для совместных трудов над первым номером «Русского времени» и думая, как бы ему связаться с переводчицей, слывшей, несмотря на свою миловидность и вовсе не старые годы, «бабушкой русского фашизма», и упросить ее дать для журнала кусок из переведенной ею книги Лиона Дегрелля, любимца фюрера и героя, увидел впереди склонившуюся над книгой девушку с собранными в тяжелый узел русыми волосами на затылке. В тот же самый миг все, о чем он только что думал, — журнал, «бабушка русского фашизма», Лион Дегрелль, воплощенная в плоть и кровь, мужество и верность, мечта фюрера о сыне и даже угнетавшая его в последнее время тяжесть на сердце и возникающий во рту привкус полынной горечи, — все чудодейственным образом было поглощено охватившим его волнением. Голосом какого-то другого, оробевшего человека он произнес: «Здравствуйте, Вика». Она вскинула голову и своими русалочьими серыми, с зеленым отливом глазами, сейчас затуманенными от чтения, вопросительно посмотрела на него.

Не узнала.

Он сник.

Она, верно, так была тогда занята Гремячкиным, что все остальное не имело для нее никакого значения. Стол, например. Или он, Шумилин. Какая разница. «Да, — с невольной горечью промолвил он. — Не помните…» — «Отчего же? — своим замечательным, низким, чуть хрипловатым голосом неуверенно сказала Вика. — Мне кажется… Ну конечно! — воскликнула она. — В кафе… Вы были с Игорем и помогли мне закрыть зонтик. — Она улыбнулась. — Ведь так?» Лева кивнул. «Именно так». — «Ну конечно, — подхватила она. — Я помню. Потом вы ушли, мы с Игорем поболтали, и я отправилась домой». Камень отвалился с души. Между ними ничего особенного. Знакомые. Мало ли кто с кем знаком. У Гремячкина наверняка на нее виды, но у нее нет видов на Гремячкина, вот что важнее всего! В голове у него царил хаос, мысли неслись, путались, обгоняли одна другую, и хотя он намеревался спросить, куда она едет, и это «куда» едва не слетело у него с губ, когда его вдруг осенило, что такая форма вопроса с потрохами выдает в вопрошателе дурной тон, невоспитанность, неучтивость и вообще бог знает что; «куда?» — да вы только вслушайтесь в солдатскую грубость этого слова! надлежало спросить «далеко ли?», но затем куда-то подевалось и «далеко ли», и он пробормотал нечто не вполне членораздельное, из чего, впрочем, можно было понять, что ему интересно, давно ли она знакома с Гремячкиным. Он ощутил, что неудержимо краснеет. Прозвучало ужасно неловко. Ужасно. Можно заключить, что он ее ревнует. Да, собственно, по какому праву? Ревнует? Он понял, что это так — эту едва знакомую ему Вику он ревнует со дня их мимолетной встречи, ревнует к Игорьку, будь он неладен со своим хорошо подвешенным языком, ко всем ее знакомым, ко всем, с кем она говорит, кому улыбается, с кем… Лева помрачнел. Она между тем пожала плечами. Совсем недавно. В книжном магазине. Она покупала трехтомник Набокова, а он — он изрядно ее удивил, набрав кучу книг о деятелях Третьего рейха. Ей почему-то запомнилась одна из них: «Так говорил Геббельс», судя по названию, его статьи и речи. «Он и его жена, — сказала она, — как это вообще… Собственными руками всех детей! Сколько их было? Пять? Шесть?» — «Шесть, — сказал Лева. — Седьмой, от первого брака Магды, Харольд, был в плену у англичан». — «Повезло», — с едва уловимой, горькой усмешкой заметила она. Теперь пришла ему пора пожать плечами. У историка — а мы с Игорем оба с истфака, и один у нас с ним учитель — нет оценок с упором на нравственные качества того или иного персонажа. Сталин — плохой? Хороший? Гитлер — бесноватый? Или терпимый, добропорядочный, чувствительный? Уверяю вас, не имеет никакого значения… Он увидел морщинки, набежавшие на ее лоб, и решил, что для первого разговора пора менять тему.

Автобус тем временем сворачивал с проспекта Панфилова с его безликими серыми домами на улицу Карбышева. В нашем городе еще до всех этих подчас неуклюжих потуг непременно вернуть улице ее дореволюционное название, из-за чего, к примеру, вместо улицы Чехова возникла из небытия Водовозная, а площадь Маяковского вновь стала Конюшенной, — так вот еще до этого поветрия властвовало другое: награждать улицы именами славных генералов и мужественных воинов; улицы, правда, были серые, панельные и не становились краше с именами маршала Жукова или летчика Гастелло. В самом деле, если обладать пусть самой малой толикой воображения, разве не забредет однажды в голову мысль, что в унылых и однообразных домах сама жизнь поневоле становится унылой и однообразной? И от въевшейся в самые ее поры серости у человека вдруг словно съезжает крыша, и он убегает из жизни — в запой, например, отчасти подобный смерти, но только с последующим тоскливым возвращением. Именно поэтому я так дорожу моей Монетной (случай удачного возвращения имени, ибо бóльшую часть жизни мне пришлось прожить на улице — чур меня! — имени Розалии Самойловны Землячки).

Но слева по ходу автобуса скоро должен был показаться парк «Дубки», и Лева с неведомо откуда взявшейся в нем легкостью указал Вике на чудесный весенний день — едва ли не первый по-настоящему ясный, солнечный день с небом, сияющим непорочной голубизной, ослепительным солнцем, почти высохшей мостовой, на которой лишь кое-где заметны были лужи глубокого черного цвета, и едва сохраняющимися в тени остатками посеревшего снега. «Послушайте… Если у вас есть время… Вы ведь домой?» Она кивнула. «Домой. На Царицынскую». — «Нам по пути, — обрадовался он. — Давайте пройдем через „Дубки“, там есть выход — я его знаю — к мостику через речку, а потом по Красным Партизанам и Музыкантской… Все-таки весна». — «Но там, говорят, какой-то клуб… Я слышала. То ли „Каир“, то ли „Лукоморье“. И там… Ужас что творится». Лева засмеялся. «Во-первых, мы не в „Каир“. Во-вторых, если так думать, то из дома носа не высунешь. Но средь бела дня… Клуб отдыхает, в парке ни души. И потом, — сказал Лева Шумилин, — а я на что рядом с вами?» —  «В таком случае я согласна, — сказала Вика, сунула книгу в сумку, легко поднялась и двинулась к выходу. — Зима прошла, а теперь еще и весна промелькнет. И я ее не увижу». — «В детстве я слышал нечто похожее, — промолвил Лева, спрыгнув со ступенек автобуса и протянув руку Вике. — Мама напевала. „Зима пройдет и весна промелькнет…“ Было еще что-то про цветы, которые увянут…»

Доверчиво опершись на его руку, вышла и Вика и глянула вверх. Ослепительный свет лился с неба. Она зажмурилась. «Боже, как хорошо!» — «А что
я вам говорил, — подтвердил Лева Шумилин с таким видом, будто он всей этой красоте был хозяин и теперь щедро делился ею с Викой. — Вон и „Дубки“, — указал он на ворота в парк, сразу за которыми начиналась дубовая аллея. — Там еще зима… Снег под деревьями». — «И прошлогодняя листва, — откликнулась Вика. — Все умирает и все оживает».

Они медленно шли по сырой, мягкой дорожке, изредка обходя не успевшие просохнуть лужицы или перепрыгивая через ручейки, выбегающие с правой, высокой стороны леса. Дубы ровным строем стояли по обеим сторонам, и еще высокое солнце чуть золотило их темно-серую кору. Где-то позади гремели грузовики, иногда попадая в выбоины и тогда с особенной силой грохоча всем своим железным составом; с воем проносилась скорая, на ближайшей остановке автобус с треском распахивал дверцы и через минуту-другую с таким же треском их затворял — но все эти звуки постепенно глохли, затихали и, наконец, исчезали в глубокой тишине, стоявшей здесь, как вода в колодце, от небесной лазури до талой земли. Зато становилось слышно, как в глубине леса будто кто-то шевелится, поскрипывает, вздыхает и бормочет еще непослушными после долгого сна губами, с каким ликованием хриплым своим голосом каркает усевшаяся на голую ветку грузная ворона и как повсюду немолчно звенит своими волшебными колокольцами весенняя капель.

И опять Леву Шумилина словно сковало. Он шел рядом с Викой, временами взглядывая на нее и всякий раз ощущая в груди знобящее, тревожное чувство — так близко от него была она и так далеко… Ему казалось, что даже поступь его как-то особенно тяжела, будто он несет на своих плечах едва подъемный груз. Но разве не так? Разве не было страшной смертью погибшей девицы в приемной Мананы? Самой Мананы, смертельно пораженной осколком? Мальчика, раздавленного КамАЗом? Забитого в электричке хача? И здорового черного парня, которого выволок в тамбур Борман? Если бы не он, Лева Шумилин, все они сейчас были бы живы и, так же как он, могли бы — каждый по-своему — встречать необъявленный праздник ясного весеннего дня. Он их лишил весны, лета, зимы… Он их убил. Они мертвы. В безмолвном их сопровождении он идет в залитом солнцем дубовом лесу бок о бок с девушкой, о которой мог бы сказать всему свету — и этим мощным, пробуждающимся от долгого сна деревьям, и этому снегу, покидающему землю, чтобы в положенный срок снова одеть ее в белые одежды, и этой вот грузной вороне, предчувствующей близкую уже и благодатную пору нового расцвета лесной жизни, — сказать, что он отдал бы все, только бы не разлучаться с ней, его избранницей и любовью. Но мертвые словно наложили печать на его рот и не дают ему вымолвить заветные слова.

Он взглянул на нее — и снова, как и в первый раз, там, в кафе, его сердце сжалось от восхищения, проникнутого, однако, какой-то неясной тревогой, — восхищения нежной прелестью ее облика с чуть обозначенными скулами, ровной линией рта, темно-русой прядью на чистом лбу и темно-русыми же бровями над глазами с их серой, просвечивающей травяной зеленью радужкой. Однако не в цвете глаз была ее обворожительная притягательность, хотя, если бы Лева искал себе спутницу, он выбрал бы девушку именно с такими глазами; нет, не в их цвете, вернее не только в нем, а в том непередаваемо мягком свете, который исходил из них и от которого принималось так сильно и часто биться его сердце. Он, должно быть, довольно долго и пристально смотрел на Вику, почувствовавшую его взгляд и обернувшуюся к нему с вопросительно поднятыми бровями. Он тут же опустил глаза. «Вы хотели… Нет, я не о том, — промолвила она, легко переступая через лужицу. — Мне кажется, вы чем-то озабочены…» — «Я?! — откликнулся он. — Озабочен? С чего бы это? Все прекрасно. Зима прошла, и весна наступила…» — «Это Сольвейг, — сказала она. — Вечная невеста.
„Я буду ждать тебя, как обещала“».

Взглянем беспристрастно. Не может быть сомнений в правомерности вмешательства в пагубный для Отечества ход событий. Революция — часть истории, а насилие — неотъемлемая часть революции. Великая книга нашей эпохи названа автором не «Моя жизнь», а «Моя борьба». Ни один преданный России человек не признает взрыв на Мещерской и белую электричку преступлением, как клеймит эти боевые действия ненавистный режим, этот ЗОГ, будь он трижды проклят, этот энцефалитный клещ, впившийся в русскую плоть и выпустивший в нее свой яд безволия, тупости и покорности. Нет невинной крови. Каждая жертва оправдана — предстоящей ему впереди почти неминуемой мýкой. Пусть знают: не все согнулись в рабском поклоне… Но вполне возможно, что она в ужасе отпрянет от него, едва узнав, какой выбрал он для себя путь. Он не осудит. Его готовность принести себя в жертву вовсе не означает, что ту же участь вместе с ним должна избрать и она. Незачем ей входить в костер, разожженный на его могиле. «Может быть, смешно, — вдруг призналась Вика, — но я еще в автобусе пыталась вспомнить, как вас зовут… Ведь Игорь нас познакомил? Я помню, он сказал, это мой друг. И назвал ваше имя. А я, — виновато улыбнулась она, — никак не вспомню». — «Девичья память, — понимающе кивнул он. — Сколько встреч, имен и лиц! Все не упомнишь. В таком случае позвольте представиться. — Он остановился и на манер воспитанных молодых людей далекого прошлого сдвинул каблуки и склонил голову. — Шумилин Лев Александрович, историк, в настоящее время занят…» Он приумолк. Чем он занят? Войной с государством? Устройством взрывов? Кровавыми побоищами? Изданием журнала, насквозь пропитанного национал-социалистической идеей? Сказать — он ее потеряет навек. Потом. С крайней осторожностью. Гомеопатическими дозами.

Но прямо над головой каркнула ворона. Лева вздрогнул и в отместку ей свистнул Соловьем-разбойником, после чего она нехотя снялась с ветки и, тяжело взмахивая крыльями и хрипло жалуясь на нарушение покоя, отправилась неведомо куда. Вика смеялась. «На истфаке так свистеть учат?» — «В том числе, — хмуро отвечал Лева, испытывая в то же время едва ли не блаженство от ласковой доверчивости, с которой она взглядывала на него. — Вообще-то… — Он откашлялся. — Я занимаюсь… Ну, я разными делами занят». — «Тайна? — с улыбкой, делающей ее лицо еще обворожительней, предположила она. — У всех сейчас тайны. Отчего? — с недоумением спросила она. — Я не знаю, но, мне кажется, раньше люди были куда более открытыми…» — «Какие тайны! — воскликнул Лева, и ему стало тошно от собственной фальшивой искренности. — Аспирантура… заочная. Это во-первых. Пора бы ставить точку, а у меня конь не валялся. Еще, это во-вторых, журнал мы начали с Игорем…» Он проследил, как она отзовется на Гремячкина. Вика кивнула. «Он мне говорил. В первом номере у него большая статья, он сказал…»

Лева поморщился. Можно вообразить, как его дружок расписывал свое творение. «И заработать что-то… — продолжал он. — На диссертацию мой руководитель добыл для меня грант. Грант копеечный, да ведь и в самом деле, — увлекаясь и горячась, говорил Лева Шумилин, — кому сегодня нужна история? Я не о той истории, которая в наших учебниках и, к несчастью, в наших головах. Я об истории честной, если хотите — жестокой». Вопросительное выражение появилось на ее лице. «Почему жестокой? — сам себе задал он ее вопрос. — Да потому, что она лишает нас привычных представлений. Понимаете, это как если бы человек приходит в свой дом и видит его пустым. Был стол — нет стола. И диван был, хороший такой обломовский диван — и его нет. И кресла нет, в котором так сладко дремалось под телевизор с каким-нибудь ток-шоу на тему: почему Маша изменила Ване… А что вместо них? Вместо них — правда. Вот… ну, возьмем хоть генерала Власова. Знакомое имя?» Она кивнула. «Да. Был генерал, перешел к немцам… Его, кажется, повесили как предателя…» — «Вот! — воскликнул Лева Шумилин. — Когда историю заражают дурной болезнью под названием идеология, мы оказываемся в зазеркалье, в мире ложных понятий и представлений. Власов — это трагедия человека, только волею случая получившего возможность стать тем, кем он всегда хотел быть». — «И кем же?» Дорожка свернула правее, и в конце ее был уже виден узкий мостик через Борисовку, низкая поросль голого ивняка на противоположном берегу, а далее — сначала двух- или трехэтажные дома, возле которых на слабом ветре колыхалось вывешенное хозяйками белье, а еще дальше тянулись дома повыше, где панельные, а где кирпичные девятиэтажки, и весь этот давным-давно набивший оскомину городской пейзаж при чистом, чуть потемневшем небе и свете уже клонящегося к вечеру солнца, алым пламенем вдруг вспыхивающим в окнах, был словно поновлен и приукрашен чьей-то искусной рукой.

«Русским человеком безо всякой примеси советчины, — помедлив, ответил он. — Сыном России и ее освободителем». Он вдруг подумал, что все это режет ей слух. Она привыкла к обиходным суждениям. Где было ей выучиться свободе мышления, чтобы за самой зловещей краской, которой с лишним уже полвека малюют фюрера, разглядеть величие его личности? «Но это всего лишь к слову, ответ на ваш вопрос, — заторопился он. — Таких примеров не счесть. Вам к тому же может быть совсем неинтересно…» В самом деле: чего ради завел он эту пластинку, пусть и любимую? Сменим на обычную. «А вы, — безо всякого перехода спросил он, — чем занимаетесь?» Они уже прошли сквозь торжественный строй дубов и медленно приближались к мостику через Борисовку. Теперь по одну сторону стояли нагие, белые с черными метинами березы вперемежку с темно-серыми осинами, а по другую — длинный ряд невысоких молодых елей с посверкивающими на зеленой хвое каплями. Под мостом приглушенно шумела наполняющаяся весенним паводком речка с вскипающей у берегов белой пеной. «Я? Ничего особенного. Русский язык в пятых и шестых, литература в девятых-одиннадцатых… Обыкновенная школа. Дети окраин. Злые, добрые, умненькие, тупые — наши дети. Наше будущее», — со свойственной, должно быть, ей горьковатой усмешкой промолвила Вика.

Что еще узнал Лева Шумилин? Он узнал о Витеньке Кленове из шестого «Б», маленьком очкарике с косящими глазами, одаренном не только быстрым и, похоже, глубоким умом, но и сопереживающей душой. После трех подряд уроков, когда у нее не было сил подняться из-за стола, он приблизился к ней со словами, которые большинству взрослых никогда не придут на ум. «Эх, Виктория Сергеевна, — сказал Витя, — не унывайте. Я вот ночью думал: зачем жизнь человеку, если он все равно умрет? Я думал и решил: для радости. И вы радуйтесь». Шумилин узнал о химичке Ягиде Феликсовне, курящей даме лет пятидесяти, объявлявшей, что ей смерть как надоели две вещи: ее нищета и ее химия, к которой она сдуру приковала себя, как каторжника приковывают к его тачке. Однако химия с некоторых пор помогает ей одолевать нищету. Это означало, что она обложила поборами родителей, требуя мзду за хорошие оценки и благожелательное отношение к их чадам. Все терпят, платят, никто не ропщет, ибо широко простирает химия руки свои в сердца и карманы человеческие. Он узнал о главной взяточнице, завуче, Марии Ивановне по прозвищу Маруха, тощей крашеной блондинке с трубным голосом пионервожатой; о милейшем человеке Кирилле Николаевиче Завьялове, всю жизнь — а ему, кстати, под семьдесят — учившем детей истории и утверждавшем, что учитель истории должен пить, дабы не лишиться разума; о директоре, которого можно увидеть в его кабинете лишь сквозь сизую завесу бесчисленного количества выкуренных сигарет, в сочинительском раже выстукивающего очередную статью о патриотическом воспитании…

Для Левы Шумилина все это никак не могло быть новостями с другой планеты. В конце концов, не он ли учился в школе, в которой все — или почти все — было копией школы, где работала Вика, с одним, правда, отличием: директором была добрейшая Инна Тимофеевна, возраста уже крепко запенсионного, блуждавшая по коридорам с рассеянной улыбкой и взиравшая на беснование учеников и мелкие подлости учителей сквозь очки с толстыми стеклами, за которыми ее глаза, казалось, глядели в какую-то неотмирную даль. Она тихо умерла, выбрав временем своего окончательного ухода из школы большую перемену между четвертым и пятым уроками. «Непросто вам… Виктория Сергеевна, — сказал он, с трудом преодолевая желание обнять ее и — о, нет! не прижаться губами к ее губам! — прильнуть щекой к ее щеке и почувствовать ее руку у себя на плече. — Может, выбрать свободу? Уйти?» — «Уйти? — она удивленно приподняла брови. — Зачем? Куда? Какая свобода, Лева, о чем вы… А Витенька Кленов? Другие ребята? У меня некоторые полюбили читать. В девятом классе один мальчик взахлеб читает „Жизнь Арсеньева“. Я, — она кивнула на свою сумку, куда, выходя из автобуса, положила книгу, — ее сейчас тоже читаю… Который раз и все как впервые, с таким же наслаждением и таким же изумлением…»

Лева Шумилин в тот же миг принялся лихорадочно припоминать, читал ли он книгу под таким названием. «Жизнь Клима Самгина» он каким-то боком запомнил, хотя бы потому, что дома целую полку занимало собрание сочинений Горького, — но дальше эротических исканий героя он не двинулся из-за одолевшей его скуки. «Да, — пробормотал он, — здорово… У моего семейства, — Лева поспешно свернул в сторону, дабы не нарваться на прямой вопрос об этом самом Арсеньеве и его жизни и не ударить лицом в грязь, — один человек, наш почти родственник, вроде крестного моего отца, меня и назвали в его честь… Он пишет о литературе в „Нашей губернии“, в журналах, даже в московских… Трубицын Лев Михайлович». — «Да что вы! — воскликнула она с неподдельной радостью. — У меня в компьютере папка с его статьями. Не знаю, все ли, но не меньше двух десятков. И для души, — стеснительно улыбнулась она, — и для уроков. Последняя — не помню где, кажется, в журнале — была о русском литературном Париже. О Ходасевиче, Поплавском, Иванове… Как это у него, у вашего Льва Михайловича, замечательно получилось: ты понимаешь высокую, в иных случаях — чрезвычайно высокую меру таланта этих людей, и в тоже время горло сжимается от тяжести их судеб, их тоски, их безысходности… Как они тяжко жили и как мучительно погибали! Я потом нашла у Георгия Иванова… Сейчас… Вот. — И, полузакрыв глаза, она тихо прочла. — „Мне больше не страшно. Мне томно. Я медленно в пропасть лечу и вашей России не помню и помнить ее не хочу. И не отзываются дрожью банальной и сладкой тоски поля с колосящейся рожью, березки, дымки, огоньки…“ Как эпитафия, правда?»

«А кому, — с поднявшимся вдруг в душе недобрым чувством и голосом, сразу словно бы высохшим, спросил Лева, — эпитафия?» — «Мне кажется, себе… Своей любви к России. Своей памяти о ней. Своей жизни, наконец. Вы разве не слышите? Не чувствуете?» — «Я где-то читал, что в Россию можно только верить… Я — верю. Он — если и верил, то изменил». — «Н-ну, Лева, — огорчилась Вика, — так нельзя. Тютчеву не приходилось — и слава богу — без гроша в кармане просить в какой-нибудь парижской забегаловке, чтобы его угостили стаканом красного вина…» — «И наливали?» — с усмешкой спросил Лева Шумилин. Она молча и строго взглянула на него. «Взгляд учительницы, — попробовал отшутиться он. — Ученик трепещет». — «Наливали, — кивнула Вика. — Мир не без добрых людей». — «Пить надо меньше», — пробормотал Лева Шумилин. «О, как это справедливо! — с презрением сказала она, и прелестное ее лицо вспыхнуло гневным румянцем. — В журнале „Здоровье“ об этом пишут… Жаль, Иванов этого журнала не читал. И Блок. И Есенин. Вы приверженец нормы? Ни в одном из больших поэтов вы днем с огнем ее не найдете. Они — другие. Если бы Лермонтов был покладистым, добрым молодым человеком, мы никогда бы не услышали волшебных слов, что „в полдневный жар в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я…“. И Печорина никогда бы не знали. И помните: он мал и мерзок — не так, как вы, — иначе…» — «Индульгенция какая-то…» — отозвался Лева и немедля себя обругал. Черти затащили его в этот спор. Не иначе. С кем он спорит? Потеряет ее навсегда. «Рукою Пушкина выписана, — отрезала Вика и облегченно вздохнула. — Ну, вот я и дома».

Он оглянулся. Они стояли на углу Царицынской и Товарищеского переулка у четырехэтажного кирпичного дома, одной стороной глядевшего на улицу, а другой — в переулок. «И мне недалеко, — растерянно промолвил он, переминаясь с ноги на ногу. — Я на Бутлерова…» — «Соседи, — подвела она итог. — Спасибо за прогулку. И кланяйтесь Льву Михайловичу от его благодарной читательницы». — «Да, — отвечал он. — Непременно… Как только увижу». Сейчас, пока не захлопнулась за ней дверь и она не исчезнет — или навсегда, или до случайной встречи в автобусе года так через три, — он должен сказать ей нечто такое, что не даст оборваться установившейся между ними едва ощутимой связи. «Вика…» — промолвил он. Она обернулась. «Вика, — повторил Лева Шумилин, глядя себе под ноги. — Ну, что ж так… Вы хотя бы телефон…» Он поднял глаза и обомлел. Она стояла перед ним, освещенная заходящим солнцем, с вьющимися надо лбом почти невидными волосами, русалочьими глазами, нежным лицом, и была так невыразимо хороша и в то же время так недосягаемо далека, что он понял — ни телефона, ни встреч, ни совместных прогулок. Ничего. Другая жизнь была перед ним, отделенная от него непереходимым рубежом других пристрастий, взглядов, верований, и не было на свете силы, которая связала бы их нерасторжимой связью. Что дорого ему — безразлично, а скорее всего, враждебно ей; что дорого ей — по меньшей мере оставляет безучастным его. «Телефон? — она прочертила носком ботинка по сухому, серому, в трещинах асфальту. — Да, конечно…» Он выхватил из кармана мобильник со скоростью, наверняка превосходящей ту, с какой герои вестернов выхватывают «кольт». И мало того что он впечатал ее номер, он тут же и накрепко его запомнил и со счастливой улыбкой сказал на прощание: «Так я позвоню…»

 

 

2

День спустя Игорек Гремячкин осведомился у Левы, отчего тот не пришел помогать ему укладывать шпалы для «Русского времени». Лева буркнул, что не мог. Обстоятельства изменились. «Наш народ, — услышал он в ответ и увидел едва заметную гримаску на лице единомышленника и друга, — любит петь… А ведь мы чтим народное творчество, не правда ли? „Ах вы, сени, мои сени, сени новые мои…“ Игорек смеялся, но в глазах его плавал зеленый лед. «Впрочем, в данном случае подходит другая: „Нас на бабу променял“. Неужто мой соратник и друг?»

Он изобразил изумление, отчего ранние морщины на его лбу обозначились еще резче. «Не надо, не отвечай. — Гремячкин выставил перед собой узкую ладонь с длинными пальцами, на одном из которых — мизинце — красовался любовно отращенный ноготь. — В нашем городе невозможно сохранить тайну личной жизни. Любовь требует хотя бы полусумрака, но где его взять? И ночь у нас прозрачна. Известно, с кем ты провел тот чудный весенний денек. Прелестная девушка, не правда ли?» Промолвив это, он некоторое время внимательно осматривал свой ноготь и даже слегка попробовал его на зуб, после чего удовлетворенно кивнул. «Но вот что, — задумчиво сказал Игорек, — занимает мой пытливый ум. Разве не здесь, в этом кафе… (а они, как всегда, встретились в „Посаде“, на сей раз, однако, без пива и котлет, а на скорую руку — только кофе) …Шумилин впервые увидел ее и был ей представлен? Ответим: да, это так». Лева угрюмо молчал. Разве было непонятно, кто назначил ей встречу? Разве были какие-то сомнения, к кому она пришла? Ясно как дважды два. И разве Шумилин не поспешил их покинуть, проявив тем самым деликатность, понимание и участие? Истинно так, поклянемся богами! Девушка друга — запретная территория. Werden verboten.* Надо ли объяснять?

Шумилин отхлебнул остывший кофе и высказал некоторое жизненное наблюдение. Есть мужчины, в чьем воображении их возлюбленными становятся все те, с кем они перемолвились несколькими словами. Был у нас один общий приятель, художник, не нарисовавший ни одной картины только потому, что он их воображал вплоть до таких подробностей и оттенков, что переносить все это на холст было бы совершенно никчемным и нетворческим занятием. Помнишь его? На бледном лице Игорька проступили алые пятна — на скулах и на лбу, между сдвинутыми бровями. Однако он проявил выдержку и твердый, нордический характер. Он снисходительно улыбнулся и молвил, подобно гуру, сподобившемуся неоднократных погружений в глубочайшие бездны бытия: «О, как глубоко заблуждается тот, кто принимает на веру девический лепет! Ева обманула Адама и попыталась обвести вокруг пальчика Господа. И что? Все мы никак не можем расплатиться за ее грехи. Адам! Протри глаза. Многое увидишь в другом свете. Увидишь на этих плечах (Гремячкин указал на свои плечи) обнимающие их стыдливые руки. Но страсть преодолевает стыд. Ты этого не знал, мой бедный друг?»

Лева Шумилин резко отодвинул от себя чашку. Кофе поганый. Хватит. Что надо?! Как пожелаешь, mein lieber Freund.* Неведенье есть одно из условий счастья. Будь счастлив. Но к делу. Гремячкин загнул мизинец с холеным ногтем. Обещанный отрывок из Дегрелля. Герой, побежденный варварами, но оставшийся верным своим идеалам. Место оставлено. Получаем — и «Русское время» идет в народ. Ибо если народ не желает идти русским путем, русский путь сам придет к нему и, как котенка, возьмет за шкирку и научит гадить не где попало, а в отведенном для этого месте. Далее. Он загнул еще один палец. Наш однокурсник Балашов. Милый молодой человек, небрежно отметил Игорек таким тоном, словно был вдвое старше и во столько же раз мудрее, исповедующий, однако, неприемлемые для нас взгляды. Если бы он излагал их в узком кругу таких же, как он, либералов, хотя, приглядевшись, в его либерализме можно различить нечто иррациональное, временами окрашенное в темные религиозные тона, что классическому либерализму не свойственно… впрочем, существуют движения, именующие себя христианско-либеральными, но черточка, объединяющая две эти сущности, есть знак их самоуничтожения, по крайней мере, как заметил один умный немец, христианство, пристегнутое к какому-либо политическому направлению, перестает быть христианством. Богу — богово. Это справедливо. Тупицы верят вывескам и названиям. Либеральные демократы Жириновского есть, в сущности, последние остатки черни, не подобранные двумя так называемыми «Россиями»: «Единой» и «Справедливой». Однако наплевать и забыть. Впрочем, когда пробьет час национальной власти, она породит тотальный ужас перед всяким инакомыслием и вырвет с корнем, а если придется — с кровью любой росток духовно чуждых идей. Заморозки необходимы России — хотя бы для того, чтобы остановить ее гниение.

Движением руки Гремячкин остановил замечание друга, что нечего-де перепевать изъезженного вдоль и поперек Леонтьева, Дело не в новизне мысли. Лишь сейчас, у бездны на краю, когда вопрос поистине ставится так, как стоял он перед фюрером в роковые двадцатые: entweder — oder**, у нас есть все, чтобы проморозить эту землю до наступления новой, нашей весны. Хаос — да; кровь — да; но мы оказались бы бессильны, как евнух перед девственницей, если бы у нас не было движущей силы всякой революции — денег. У Ленина были немецкие деньги; еврея Троцкого ссудил еврей Шифф, а нас поддерживает русский капитал. Но ему… им… тем, кто, как в надежный банк, вкладывает в нас свои средства, надеясь со временем получить свой процент в виде крепкого русского порядка… надо доказать… понимаешь ли ты? Доказать, что пока власть в России захвачена разнообразными Отрепьевыми сомнительной расовой чистоты, мы, тайные стражи Китежа, берем на себя охрану и защиту русской судьбы. Пена запеклась в уголках губ Гремячкина. Лева протянул ему салфетку. Вытри. Игорек швырнул ее на пол и вытер рот тыльной стороной ладони. Не в детском садике.

Два дня назад Балашов со товарищи расклеил по городу листовки, где черным по белому написано, что СБОР — это восставший из гроба нацизм, мертвец, убивающий живых, отравленное семя Гитлера. Листовки, кстати, появились и на милицейских досках — рядом с фотороботами… Шумилин его прервал. Видел. Он, склонившись над столом, шептал Гремячкин, догадывается… Шумилину будто ледышка скользнула за шиворот. Он передернул плечами. Так быстро? И никогда больше не гулять ему рядом с ней по тропинке дубового леса? Если только в мутных снах пожизненного пленника. Моя жизнь — ты была или это был сон? В какую даль меня занесло?

В нечеловеческую.

Лева Шумилин хладнокровно промолвил, что не имеет значения. Пусть догадывается. Нет доказательств. Целый день в библиотеке. Из читального зала выходил в буфет выпить чая. Сто свидетелей. И слепивший говно химик, вернувшись, до позднего вечера хлестал пиво с соседями по гаражу, несмотря на отвращение к алкоголю, Больше того: под занавес — как договаривались — выкатил три бутылки «Смирнова» по ноль семьдесят пять. Очнулись глубокой ночью. Теперь любой из них на вопрос, а где был Лукьянов, скажет, что пили мы с ним чуть не с утра — сначала пивасик, а потом ее, родимую… «Не клади в штаны, Игорек, — и Шумилин с чувством превосходства положил руку на плечо Гремячкина — то самое, на котором будто бы покорно и преданно лежала ее рука. — Еще не время». — «Руку убери, — глядя в стол, едва слышно сказал Игорек. — И не смей больше говорить со мной в таком тоне! С арийцами… вот с ними… — Он поднял глаза и в упор посмотрел на Шумилина. — Но не со мной! Ты понял?!» Правду говоря, Лева Шумилин поначалу несколько смешался под взглядом Игорька, подумав, что смотрит его дружок, как гадюка. Но затем попросил у официантки еще кофе, пригубил, поставил чашку на блюдце и безмятежно проронил: «И что?» — «А то, — и Гремячкин спросил себе кофе и поднес чашку к губам подрагивающей рукой. — Рано или поздно он выскажет. Пока молчит. Потом скажет».

Ага. Вот ты к чему. Безграничное насилие как средство убеждения.

«Ты же не гуманист, как… ну, как несчастный Балашов, — продолжал Гремячкин, и под холодным его взглядом Лева Шумилин невольно кивнул в знак согласия. — Мы с тобой знаем, что такое гуманизм. Путь вниз, — Игорек указал пальцем в пол, — и чем дальше, тем круче. У меня, — доверительно молвил он, — возникает ощущение, что мы все… кто больше, кто меньше, но все поголовно… покрыты тифозной сыпью ложных ценностей. Ах, человеческая личность! Ах, человек богоподобен и потому неповторим и бесценен! Ах, будьте милосердны, как Отец ваш Небесный! Ничего и никого нет более жестокого и злобного, чем этот Бог. Не наш он Отец. С презрением отвергаем мы протянутое нам его лживыми жрецами страховое свидетельство. Оно для тех, кто живет жизнью муравья и грезит о счастье на небесах. Отец наш — космос; Юпитер и Марс — наши братья; и звезды — нам сестры. И мы еще пройдем по этому миру нашей звездной походкой! Да я готов поклясться всеми башнями Сатаны… Их, кстати, сколько?» — «Семь, — несколько подумав, припомнил Лева. — У нас где-то в Сибири одна, еще одна — на Урале и еще в Туркестане». С недоброй усмешкой Игорек произнес, что еще две башни забыл Лева. Торговый центр в Нью-Йорке. «„Святой четверг“, великие люди! — воскликнул Гремячкин. — Ты наверняка помнишь эти кадры… У меня они до последних моих дней тут, — и крепко сжатым кулаком он постучал себя в левую половину груди. — Ибо что такое были эти две башни? Символ духовно падшей, но превозносящейся цивилизации, гнилые зубы разлагающейся культуры… Выше всех! Богаче всех! Сильнее всех! Удар меча их снес. Как они полыхали! — с восхищением произнес он. — И какой ад был там, внутри, для всех этих брокеров, — с презрением обронил он, — биржевых игрочишек, продавцов лжи и дрочил Доу-Джонса! Одно лишь меня гложет. Не мы, русские, сокрушили это идолище поганое, а не русской крови шахиды… Nun gut*, — помолчав, произнес Гремячкин. — Наше время приходит. И это, я тебе клянусь, будет последней попыткой вернуть человечество к первоначальной ледяной чистоте. Если потребуется... — На этот раз он сам схватил салфетку, вытер рот и, скомкав, швырнул на пол, а на замечание приглядливой официантки, что нехорошо молодому человеку свинячить, только отмахнулся. — Если потребуется, — повторил Игорек, не отрывая взгляда от Левы Шумилина, уже начавшего ерзать на стуле, — на пути к Абсолюту позволено все. Тысячи? — Он высокомерно усмехнулся. — Миллионы? Не имеет значения. „Циклона Б“ у нас хватит. Половину выкосить, чтобы родился и вырос человек традиции, с кровью, не оскверненной еврейской или африканской примесью. А если народ окажется недостоин нашей борьбы, тем хуже для него. Помнится мне, фюрер сказал именно так. Скажи ты мне теперь… Я с тобой никогда так откровенно… Не знаю, почему сейчас… Ты согласен?» — «Ты слышал, — помедлив, сказал Лева Шумилин, — на месте башен строят новую. Башня свободы. Сто этажей». — «Срубят и эту. — И Гремячкин резко провел над столом ладонью. — Всякое ложное величие рано или поздно будет разрушено. Но мы с тобой еще сможем увидеть восход нового солнца. Истинного… Ты согласен?» — «Я? — Шумилин вольно откинулся на спинку стула. — Друг! Ты странные вопросы мне задаешь. Кровь на мне. А ты, как Пилат, всего лишь умыл руки. В самом деле. Что на тебе? Абсолют? Новый порядок? Великое возвращение? За это не сажают…» — «Что ты знаешь! — высокомерно перебил его Игорек и прибавил, теперь уже с презрением: — Что ты вообще можешь знать. Ну, ладно, ладно, — почти сразу же примирительно сказал он, пока Лева Шумилин смирял в себе нарастающую ярость. — Или я не могу оценить твой подвиг… Или не могу понять твоей жертвы. Но и ты должен… Ты и твои арийцы, — усмехнулся Гремячкин, — вы у меня не одни. Я — пастух, и твое стадо у меня не единственное, можешь поверить». — «А другие… — процедил Лева Шумилин, — стада… Они у тебя спят, что ли? Щиплют травку на лугу? Или ты их готовишь ко дню X? Мои арийцы давно меня спрашивают: а, кроме нас, есть кто-нибудь еще? Только врать мне не надо. Все равно узнаю». — «Время придет, — скучным голосом промолвил Игорек, — узнаешь. Все узнают». После чего они помолчали, глядя друг на друга, как люди, впервые встретившиеся и прикидывающие, что сулит им это новое знакомство. Первым нарушил молчание Гремячкин и тем же скучным голосом, давя и загоняя внутрь накатывающую зевоту, сумел все-таки произнести, что Балашовым придется заняться. Он — наш враг, и одного этого выше крыши… Если Манана и все прочие (Игорек вяло повел рукой) были подвергнуты известно чему как представители чуждых и вредных России племен, то Балашов — враг по своей сути, враг наших убеждений, ненавистник фюрера, теперь угрожающий указать власти на СБОР и его действия. Он сам себе подписал приговор. Теперь надо привести его в исполнение. Шумилин согласно кивнул. Надо так надо. Ничего нет проще. Пусть запасное стадо, как полк Боброка, выйдет из засады и этим займется. Кофе, который в этот самый миг отпил Игорек, попал, должно быть, ему не в то горло. Он кашлял, глотал участливо налитую Левой Шумилиным воду, вытирал выступившие на глазах слезы, а отдышавшись, но голосом, еще прерывающимся, промолвил, что решает пока еще он… Он в последний раз откашлялся, сглотнул и окрепшим голосом твердо сказал, что традиция, которой мы следуем, подразумевает строгую иерархию. Есть брахманы и есть кштарии. Брахман решает, кштарий выполняет. «Могу тебе — и только тебе, ты понял? — тебе могу сказать, что брахман — не я. И фюрер, который нас ведет, — не я. Есть некто выше и могущественней. Он приказывает, я не подвергаю сомнению и не обсуждаю. Я отвечаю: ja, mein Führer.* И тебе советую, — высказался Игорек. — В конце концов… — Он примолк, очевидно что-то обдумывая, и на его лбу резче обозначились морщины. — В конце концов, мы с тобой сами решили покончить с ночью, которая накрыла Россию. Желаешь — я пойду с тобой». — «Не надо, — буркнул Лева Шумилин. — Как-нибудь…» — «Тогда вот, — и Гремячкин передвинули ему сложенный пополам лист бумаги. — Адреса — домашний, служебный… Он в нашем „Мемориале“, отростке московского… Живет на окраине, в самом конце проспекта Гагарина, вдвоем с матерью. Дом рядом с заправкой „Газпрома“. Приходит поздно, иногда с подругой». — «Знаю я это место. — Лева Шумилин скользнул глазами по строчкам, затем порвал бумагу на мелкие клочки и ссыпал в пепельницу. — Там рощица рядом. Скоро срубят, дом построят. Всё?» — «О делах всё, но есть кое-что… Последнее, — с улыбкой промолвил Игорек. — Давай, друг, договоримся. Ты ей не звонишь, не встречаешься и вообще… Она — ну, скажем так — мне не безразлична». Он говорил что-то еще, и Лева Шумилин слышал, словно сквозь вату в ушах, о соперничестве, древнем как мир, но между друзьями безо всяких дуэлей, ибо смешно уподобляться Онегину и Ленскому. Убит. К чему теперь желанья и так далее, а ведь когда-то знал наизусть. Игорек смеялся. Не правда ли? Какие мы с тобой соперники. Смешно. Ты разве будешь мне соперником? Шумилин молчал. «Лева, — уже безо всякой улыбки обратился к нему Гремячкин. — Язык проглотил? Я ведь серьезно…»

 

Окончание в следующем номере

Версия для печати