Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2016, 10

Бесславие

Роман

 

Вступление

1

Придется ли это повествование впору нынешнему времени — не знаю и знать не хочу.

Вспомнился мне музей в убогом городишке на берегу Керести, куда меня занесло неведомо как; скверная погода конца ноября с мелким, колючим, вкось летящим снегом; запах чего-то вкусного ощутил я в прихожей музея, который был закрыт по случаю его дня рождения; милая, некрасивая, раскрасневшаяся женщина, появившаяся из глубины и со смущенной улыбкой пригласившая к столу; есть мне хотелось, но не хотелось быть чужим среди своих, и, откланявшись, я побрел во двор, к памятнику, где поэт изображен с ружьем в руках и прильнувшей к нему собакой. У меня не так давно пала собака, в которой я души не чаял — до такой степени, что жена моя к ней ревновала, уверяя (не без основания), что собачку я люблю больше, чем ее. Обе они теперь гуляют по небесным лугам. Жену мою звали Нина, сучку мою красавицу — Кьяра, а его собаку — Кадо. Ее пристрелила на охоте последняя и любимая его жена; говорят, случайно; но, кто знает, быть может, ее точно так же, как мою Ниночку, приводила в тихое бешенство привязанность мужа к бессловесной, но умной и чуткой твари, для которой в целом свете не было иного божества, кроме хозяина? Женщины, особенно любящие, способны бывают черт знает на что — это я знаю. Однако. Отчего я вдруг об этом подумал? Отчего случайно всплывшая в памяти строка потянула за собой из хаоса событий, имен и встреч, которым битком набита голова человека моих лет, именно это: собачку, жену мою, провинциальный музей, содержащийся, впрочем, в очень достойном — насколько я мог заметить — виде? Отчего безо всякой связи возникло далее в моей памяти кладбище, в ту пору еще только заселяющееся, дождь, могила, на дне которой плескалась черная вода, куда опустили гроб с телом моего отца — со всеми родными порвавшего старика восьмидесяти шести лет? Я провожал его в сообществе с его дряхлым сослуживцем, бывшим советским инженером, со слезящимися от ослабления слезных желез глазами, в кепке, которую он, похоже, приобрел на первую зарплату, и в сером габардиновом макинтоше с двумя оторванными пуговицами; чуть поодаль стояла женщина лет шестидесяти, с простым круглым несчастным лицом, с которой отец познакомился в санатории и которая скрашивала ему последние его дни… Отчего я почти не навещал отца, успокаивая себя тем, что он никого не хочет видеть? Разве смогу я когда-нибудь забыть проступившую на его исхудавшем пожелтевшем лице пожираемого раком человека слабую улыбку, когда в последний, наверное, раз он увидел меня? Но какое, собственно, все это имеет отношение ко всему, что происходит вокруг — взять хотя бы наш город, или — шире — нашу губернию, или — еще шире — всю Россию, о которой с утра до ночи твердят, что она-де встала с колен? Мне, право, все равно, лежит ли она врастяжку от Балтики до Тихого океана, как некогда говаривал вольнодумец Петр Андреевич Вяземский, прибавляя, кстати, что физическая Россия — Федора, а нравственная — дура; или высится над онемевшим от ужаса человечеством колоссом работы Церетели. Днями молодая беременная баба умерла в кузове грузовика, который вез ее в ближайший роддом — за сорок километров от ее деревни. Накануне прошел сильнейший дождь, смывший гравийное покрытие и превративший дорогу в полосу мучений. Погиб и ребеночек, задушенный пуповиной.

Что же до моей жизни и ее связи с тем, что называют историей, то упаси меня бог, во-первых, сообщать потомству невыносимые пошлости вроде того, что всякий из нас осознанно или неосознанно кладет свой маленький кирпичик в необозримое здание мировой истории, а во-вторых, что шаг за шагом человечество приближается к божественному свету. Какой, к чертовой матери, кирпичик?! В могилу с собой… Какой свет?! Суть истории в том, что человек смертен. Ничего другого по этому поводу я сказать не могу. Тьма вокруг сгущается, и из груди моей рвется крик: Боже мой! Боже мой! Для чего Ты оставил меня? О, нет, не буду стараться попасть в тон модного ныне дискурса и утверждать, что верую. В церковь не хожу по многим причинам, в том числе из-за глубокого отвращения к типу, правящему нашей епархией и везде и всюду насаждающему себе подобных, — Мартиниану Линовскому. Вообразите: он разъезжает по городу в «мерседесе», на номерных знаках которого вместо полагающихся букв и цифр начертано слово «архиерей». Глава нашего ГИБДД в бессилии сжимает кулаки. На весь наш полумиллионный город есть лишь один порядочный священник, бессребреник, чистая душа и мученик уже при жизни. Поговаривают, впрочем, что уже готов указ о его запрещении в священнослужении. Чему тут дивиться? Всякому прогнившему человеку нож острый присутствие в его окружении человека, незапятнанного грехом. Но чтобы закончить об этом: Библию я читаю — и подчас с содроганием сердца. Я знаю, я чувствую, чувствую подчас до сильнейшего душевного смятения, почти граничащего с ужасом, что надо мной, над всеми нами есть кто-то, в чьей воле находится моя жизнь и жизнь всего человечества. Справедливости, однако, я от него не жду. Его справедливость мне недоступна, справедливость в нашем понимании ему безразлична. Бесконечная ночь, ночь вечности ожидает меня. Встречу ли я там дорогих мне людей, этот мир уже покинувших? Сестру мою незабвенную? Увижу ли Ниночку и, уткнувшись ей в колена, смогу ли вымолить у нее прощение? Папу найду ли там? Маму мою, так беззаветно меня любившую и так страстно ненавидевшую своего когда-то мужа, моего отца? Но кажется мне, что мы расстаемся навсегда и во мраке, куда мы погружаемся, нет и не будет ни встреч, ни покаянных слез, ни воскресения к новой, неведомой жизни — не будет ничего. Только мрак. Не я создал жизнь; и смерть не моих рук дело; и мне порой кажется, что между ними нет никакой разницы.

 

 

2

Кстати, о потомстве. У меня его никогда и не было: ни законного, ни прижитого на стороне, в какой-нибудь, знаете ли, тоскливой командировке, в маленьком городке с блекнущей и потому вызывающей острую жалость и столь же острое желание учительницей начальных классов (познакомились, положим, в очереди за… какая, впрочем, разница: в ту пору очередь вполне могла быть и за хлебом), после чего через отмерянные природой девять месяцев приходит письмецо на вырванной из тетрадки страничке в линейку с сообщением о рождении сына, похожего на меня как две капли воды и нареченного в мою честь. Хорошо ли, плохо ли, но мне всегда казалось, что я не вправе буду расстаться с женщиной, связавшей меня с собой последней близостью. Теперь я думаю, что мне не хватало спасительного легкомыслия с пряной добавкой цинизма — всего того, чем в избытке были наделены многие мои приятели, потерявшие счет своим любовным победам.

Я полагал, впрочем, что сын у меня был, пусть всего лишь названый, но был.

Он сейчас как бы не жив, но и не мертв.

Иногда я чувствую, что во мне все истлело. С такой удушающей силой охватывает меня тоска, что, махнув рукой на случившийся со мной пару лет назад инфаркт, я бегу в магазин, покупаю бутылку «Ярмарки», после чего, однако, переживаю минуты сомнений наподобие гамлетовских. Пить ли в одиночестве, что всегда представлялось мне последней степенью падения, но, с другой стороны, и вызовом — все смотрите, до чего вы меня довели: до пьянства наедине со своим изображением в старом, еще от деда доставшемся зеркале с потускневшим стеклом, откуда черными глазами с набрякшими под ними мешками глядит на меня сильно поседевший, с морщинами на лбу и глубокими бороздами у крыльев носа человек пятидесяти четырех лет, осуждающе шепчущий: «Разве мама любила такого?», — или незваным гостем нагрянуть к кому-нибудь из близких мне людей? Но в ту же минуту новые сомнения одолевают меня. Где они, близкие люди? Кто будет мне рад, если я вдруг возникну на пороге его дома?

Еще не так давно я даже бы и не задумался. Шумилин — вот кто откроет дверь даже глубокой ночью. И пусть взгляд его маленьких голубеньких, еще подернутых сонной одурью глаз будет одновременно и туп и зол, пусть он испустит из своих обметанных сонным дыханием губ длинное, как товарный поезд, матерное шипение, пусть со злобным кряхтением он нагнется, чтобы швырнуть мне под ноги тапочки, — но вслед за тем он двинется на кухню, где со стуком поставит на стол две пузатые рюмки, извлечет из холодильника колбасу, масло, нарежет хлеб, взглянет на все это уже прояснившимся взором, поскребет лысую голову и отправится будить жену. Я даже знаю, что он ей скажет. «Вставай, — тронет он ее за плечо, — поднимайся… Счастье привалило. Твой Левочка явился». — «Лева?! — она тревожно вскинет голову. — Он же был дома…» — «Лева дома, спит. Левочка пожаловал, твой вечный Ромео».

Тридцать… позвольте… да уж кабы не тридцать три года назад, когда я влюб­лен был в нее по уши, а ей молодая страсть закружила голову до такой степени, что однажды поздним летним вечером по пути с дачи на станцию, в лесочке, она вдруг принялась целовать меня с таким пылом, что я понял: сейчас… Боже, как она была мне покорна! У меня по сей день пересыхает горло, когда я вспоминаю и тот вечер, и темное, без единого проблеска небо, и колкую траву под нами, причинявшую ей, наверное, массу неудобств и поневоле отвлекавшую от того главного, что должно было свершиться, — покуда я не догадался бросить на землю мою куртку, и повергшее меня в состояние блаженного исступления ощущение от повлажневших волос ее лона, которых я коснулся ладонью. Но тут где-то совсем близко послышались тяжелые шаги и зазвучал разговор, в котором человеческие слова были в основном замещены матерной бранью. Вся последующая жуткая суматоха с лихорадочным одеванием, бегством, отчего-то приобретшим черты панического, будто мы оказались замешаны в чем-то непозволительном и нас преследовали, нервным ожиданием электрички, — все это словно спалило соединившую было нас теснейшей связью нить. Ее больше не существовало — какие бы усилия я ни предпринимал, чтобы заново связать ее крепким, на всю жизнь, узлом. Весь обратный путь — громыхающий вагон, последний пустой автобус, три остановки пешком до ее дома (трамваи уже не ходили), причем она держалась от меня в стороне, словно боясь прикоснуться, — мы не промолвили и нескольких слов. Только у самого подъезда я задал ей вопрос, до сих пор оставшийся без ответа: «Маша, но почему?!»

Если же опустить вопиющие различия, а именно лесок у станции лишь при чрезвычайном усилии воображения можно было назвать Эдемом, а изрыгающие похабщину голоса — гласом Бога, прогуливающегося, как сказано, в прохладе райского дня, то возникала щемящая картина изгнания из рая, где понурившейся, с распущенными волосами Евой была Маша, а растерянно озирающимся, соблазненным ею Адамом — я. Не было, правда, события грехопадения — при несомненном и обоюдном его желании.

Полтора года спустя она вышла за школьного моего друга, бок о бок с которым я провел одиннадцать лет, — Сашку Шумилина.

Она была младше нас на четыре класса, и в последнем, одиннадцатом, у нас у обоих словно пелена с глаз упала, и мы увидели, сколь она несравненно хороша и сколь превосходит признанных школьных красавиц тем совершенно неопределяемым свойством лица (впрочем, с точеным, пряменьким носом и бархатными бровями над синими глазами) с его обыкновенно задумчивым выражением, улыбки с ее обворожительной мягкостью, походки, легкость которой как бы вот-вот должна была опровергнуть общий для всех закон притяжения, — словом, всем тем, что выше любой красоты и точнее всего может быть названо обаянием. Ну-с, далее ничего, что бы удивило читателя. Вино ее очарования ударило нам в головы с такой силой, что мы оба наперебой принялись ухаживать за ней, что, впрочем, ничуть не поколебало нашей дружбы. Подобная странность имеет свои объяснения в нашем с младых лет постоянном соперничестве буквально во всем: в силе рук, быстроте ног, неотразимости разящих ударов как справа, так и слева в настольном теннисе, в теряющих с возрастом чистоту заигрываниях с одноклассницами, созревающие прелести которых мы с каждым годом обсуждали все подробней. Но все, что было связано с ней, по негласному меж нами уговору было своеобразной омертой, непререкаемым условием которой было молчание. Встречалась ли она с ним (или со мной), прогуливалась ли по набережной с неким третьим, о котором мы также не говорили, но которого — ежели он, конечно, существовал — подвергли бы беспощадной экзекуции; отстраняла ли она его (или меня) на более или менее длительное время — обо всем этом полагалось хранить гробовое молчание. Бог ее знает, что в самом деле было у нее на сердце. Склонно оно было по природе своей к изменам и переменам (ветер в мае опущу — к тому же это не самый лучший перевод), или это была всего лишь забавляющая ее игра, или она искренне колебалась между Шумилиным и мной, и, доведись нашему грехопадению свершиться в полной мере, я бы, скорее всего, давным-давно был бы ее счастливым мужем, — но оказался всего лишь свидетелем со стороны жениха на свадьбе и восприемником их сына, по ее настоянию названого Львом. Почему такая честь? Предположим, как отблеск (в данном случае — отзвук) прежнего чувства, однако, скорее всего, как признательность моему участию в рождении ее и Сашкиного сына. Объясню.

У нее перед этим случились два выкидыша. Сашка в ту пору был всего лишь старлей, каких пруд пруди, а у меня по газетной моей работе уже были кое-какие связи, и я устроил ее в лучшую нашу больницу, где она благополучно выносила и произвела на свет Льва Александровича Шумилина весом три пятьсот и ростом пятьдесят два сантиметра. С тех пор лишь иногда, в общих наших застольях, перебрав и осмелев, я вдруг принимался шептать ей: «А помнишь?» Она ерошила мне волосы и отвечала: «И помнить не желаю». Я не отставал: «А если б… Ну, если б тогда получилось?» — «Но ведь не получилось же!» — смеялась она. Ну-с, и последнее. Рассказала ли она Сашке о нашем с ней несостоявшемся Эдеме или на все его расспросы отделывалась небрежно-легким пожатием плеч, но с некоторых пор он принялся величать меня Ромео. Я усмехался. В конце концов, что с него взять: хоть и подполковник, но мент, которому со дня окончания его «вышки» приходится иметь дело со всякими негодяями — а впрочем, и совсем, может быть, невинными людьми, за кем, однако, он едва признает право на презумпцию невиновности. Школьная дружба — самая верная. Многое прощаешь человеку, с которым просидел рядышком все одиннадцать школьных лет.

 

 

3

Но теперь к Шумилину я не пойду. Он мне отворит и водку с большой охотой выпьет, но будет мрачнее тучи, а Маша если выйдет, то с распухшим от слез лицом. Что я могу им сказать? Лева, их и мой сын, им родной, мне — названый, уже три месяца в бегах, его ищут. Сашку в связи с этим задвинули в какой-то малозначительный отдел, и третья большая звезда, которая вот-вот должна была заблистать на его погонах и предварительно даже была обмыта, теперь ему, скорее всего, не светит.

К кому тогда мне идти с моей «Ярмаркой» в кармане и камнем на сердце? Выбор тут, надо признать, небогатый. К Штейну? Он мой друг, единомышленник и начальник: главный редактор областной газеты «Наша губерния», в которой я служу за какие-то, как сейчас говорят, смешные деньги в качестве почти вольного стрелка. Правду говоря, проку от меня немного. Четыре-пять статей в месяц, все больше о современной литературе, иногда, особенно если подворачивается чья-нибудь круглая дата, — о писателях прошлого, позапрошлого, а также иных веков и стран, чтение которых доставляет мне порой истинное наслаждение. Нимало не обольщаясь, я все-таки надеюсь, что, может быть, хотя бы несколько человек, доверившись мне, оторвутся от телевизора и возьмут в руки дорогую мне книгу. Было — можете мне верить — два, три или даже четыре случая, каждый из которых я, разумеется, помню в подробностях, когда я встречал людей, до сердечной глубины пораженных сделанными ими с моей помощью открытиями. Один обольщен был Розановым, другой с расширенными от восторженного ужаса глазами стал читать наизусть Ходасевича: «Здесь мир стоял, простой и целый, Но с той поры, как ездит тот, — и он, по-моему, оглянулся, как резко и быстро оглядываются встревоженные чем-то люди, — В душе и мире есть пробелы, Как бы от пролитых кислот»; третий (или четвертый), с невыразительным, гладко выбритым лицом банковского служащего, тихим быстрым шепотом говорил, указывая на том «Уллиса»: «Я три раза прочел… Следует перечитывать каждый год. — Тут кровь прилила к его лицу, словно при любовном признании, и он прибавил: — Дважды».

У него было первое издание романа Джойса, девяносто третьего года, на плохой бумаге, развалившееся и кое-как склеенное скотчем.

Для Штейна, однако, мои статьи были всего лишь досадным недоразумением, которое надо перетерпеть, как неизбежный по осени дождь. Получив от меня текст, он стонал, словно под ноготь ему вгоняли сапожную иглу. «Зачем? — восклицал он, и в темно-карих его глазах, будто со дна Мертвого моря, всплывала вся скорбь еврейского народа. — Кто это будет читать? О ком… — Он брезгливо тыкал пальцем в экран компьютера. — Ах, Андреев… Леонид… Он пугает, а мне не страшно… Лев Николаевич знал, что говорил. Но в связи с чем, друг мой?!» — «Иисуса Христа много раз предупреждали, что Иуда из Кариота — человек очень дурной славы и его нужно остерегаться», — на память произносил я первую фразу, некогда вызывавшую во мне восторженный трепет. С годами он поутих, оттесненный строками, может быть, более совершенными, но повесть эта по-прежнему дорога мне, как первая любовь. «Сто лет назад, — объяснял я, — была впервые напечатана. И потом, Гриша, это не только о ней. Это, если хочешь, о бессмертии Иуды, равном бессмертию Христа». Он тоскливо кивал лохматой головой и сухо и быстро, не глядя на меня, говорил, что забыть не может эту бабу несчастную и ребеночка ее, эти две жизни, растоптанные нашей ложью и воровством. Сорок километров до больницы само по себе есть преступление. Но дорога! На нее — по отчетам — за пять лет денег отвалили столько, что можно было хайвей построить немцам на зависть… Тут все вокруг — Иуды.

И к нему я ввалюсь в поздний час с бутылкой «Ярмарки» за пазухой, точно зная при этом, что водку он пьет лишь при крайней необходимости и с большим отвращением?! Молодая его жена тотчас возникнет, прелестная русская матрешечка, принесшая ему двух близнецов, Яшу и Пашу, в пестром халатике, с льняными распущенными волосами и быстрым своим говорком промолвит: «Ну, Лев, опять ты одиночеством маешься. И опять, небось, с бутылкой. А у Гришеньки с утра сердце болит». — «Иди, Люба, иди, милая, — успокоит ее мой друг Штейн, — мы по работе. Никто ничего пить не будет». Потоптавшись, я сяду напротив. Он встанет, подойдет к двери, выглянет, плотно ее закроет, достанет из ящика стола две завернутые в салфетки рюмки, яблоко, нож и шепнет: «Быстрее… Пока Люба с мальчишками… Мне чуть-чуть». Сократ выпил чашу с цикутой с куда большим самообладанием, чем Штейн те сорок капель водки, которые я плесну ему в рюмку. С гримасой предстоящего ему ужасного мучения он берет рюмку, обреченно смотрит в ее, как ему, должно быть, мнится, бездонную глубину, затем, вздохнув, быстро проглатывает ее содержимое и торопливо режет ножом яблоко. «Ну и гадость», — морщится он.

Какой, скажите на милость, прок выпивать с таким человеком? Я иду к нему в поисках утешения, а водка, как доподлинно известно из личного и общечеловеческого опыта, всегда была лучшим средством для разговора без утайки и сближения сердец. «Гриша, — с надеждой спрашиваю я, — может, еще?» Он смотрит на меня, как на палача, но отказать не может. Он знает, что Лева Шумилин в бегах, знает, что его ищут, и знает, что после смерти Нины это самое большое крушение в моей жизни. Он знает, кроме того, что во всем, что случилось с Левой, я виню себя, ибо в недолгие шесть лет моей семейной жизни я как бы предоставил его самому себе, упустил время, когда на него сошел мрак и в нем завязались и созрели жуткие убеждения, перебороть которые мне оказалось не по силам… «Ну, если хочешь… — И он внимательно следит, сколько я накапаю в его рюмку. — Хватит, хватит! Куда ты льешь! И прячь свою бутылку. Люба увидит — нам с тобой мало не покажется». Он выпивает, словно заглатывает жабу, хрустит яблоком и — я вижу — мучительно размышляет, чем бы отвлечь меня от горестных мыслей. И, поскольку голова у него с утра до ночи занята пороками современного общественно-политического устройства России, он говорит, что от недалекой уже катастрофы спасти нас может лишь одно. Сказать во всеуслышание правду о самих себе... Почему Лева Шумилин стал… Он умолкает и виновато взглядывает на меня, сознавая, что тронул открытую рану. «Да, — бормочет Штейн. — Ты извини. Но вообще-то газеты писали… и у нас был материал…»

Нет, нет. Не пойду. К чему?! Тем более я знаю… Щадя меня, он мне ни разу об этом не сказал, но я-то знаю! Совокупность мало-помалу ставших известными свидетельств, прямых и косвенных улик, фактов, среди которых бесследное исчезновение Левы в тот самый день, когда его вызвали к следователю, и оставленная им отцу записка с просьбой ни в коем случае его не искать, безусловно, истолковывались как подтверждение его вины. Штейн был убежден, что младший Шумилин преступник. Само собой, до суда и приговора он своего мнения публично не высказывал, но все доводы здравого смысла были на его стороне. А если бы, кроме того, он видел и слышал то, что несколько раз довелось увидеть и выслушать мне, — о, могу представить, каким бы запылал он обличающим пламенем! И Штейну, другу моему, а наравне с ним очень многим и нередко умным людям невозможно объяснить, что здравым смыслом не исчерпывается глубина и тайна нашей жизни. Есть в ней нечто, превышающее здравый смысл, причинно-следственные связи, опыт, знания — словом, все то, чем мы обыкновенно руководствуемся в своих суждениях и действиях. Я, скорее всего, даже не смогу это нечто назвать — но, поневоле соглашаясь с «преступником», утверждаю, что названый мой сын по своей натуре не был носителем зла; он стал жертвой времени, растлевающего самые возвышенные и чистые души, своего рода доверчивым Исааком, за которого по неведомым причинам не вступился Ангел Господень.

 

 

4

Чего бы я не отдал, чтобы узнать, где он сейчас, Лева, в какую заполз щель, в какой норе сидит и, забившись в ней, вздрагивает от звука шагов, ночных шорохов и чужих голосов! Бедный преступник. Что ты наделал?! Зачем погубил свою жизнь? Боже, боже ты мой! Надеть бы жернов на шею мерзавцу — о, я знал, знал его лично и по сохранившейся во мне наивности, сиречь непростительной для моих лет тупости, дивился той легкости, с которой ему удавалось издавать свой журнал, ездить в Сербию и Палестину, выступать с лекциями и устраивать в нашем городе и других городах губернии концерты чудовищной, взывающей к хаосу и ненависти музыки, — надеть и к такой-то матери утопить его безо всякой жалости, как злобную крысу. А что? Сам Христос, если не ошибаюсь, именно так указывал поступать со всеми, кто соблазнит малых сих… Постепенно мною овладевает чувство, какое, должно быть, испытывает волк, загнанный в смертельный круг красных, воняющих человеком флажков. Куда бежать? К кому идти? Где искать утешения? Ах, право, впору мне было поднять голову и тоскливым воем завыть в черное небо. Вместо этого я хватаю телефон и при свете, падающем из окон магазина, ищу, нахожу и набираю нужный мне номер. После долгих гудков тихий женский голос мне отвечает. «Вика, — торопливо говорю я, — ты не могла бы… То есть я бы хотел к тебе зайти, если можно… Ненадолго». Некоторое время она молчит, затем со вздохом — я слышу — произносит: «Уже поздно, Лев Михайлович. И я сегодня дико устала. Целый день в школе, а вечером — две девочки, с которыми я занимаюсь… Я с ног валюсь». — «Я с тобой поговорить хотел…» — «Лев Михайлович! — с отчаянием восклицает она. — Я ничего не знаю. Где он, что с ним — не знаю и знать не хочу. Я его вычеркнула, — почти кричит она, и в голосе ее слышны подступающие рыдания. — Слышите?! Идите к этой… к подруге его боевой. Она знает». С этими словами Вика обрывает наш разговор, а я все еще держу телефон возле уха, как бы надеясь, что она окликнет меня и скажет, что Лева по-прежнему ей дорог. Время проходит. Гулкую тишину слышу я — словно между мной и Викой лежит непостижимое пространство. «Вика!» — кричу я и снова набираю ее номер, но равнодушный к моему состоянию женский голос сообщает, что абонент недоступен.

Как это зачастую случается в молодые годы, Лева метался между двумя сердечными привязанностями, но к Вике — мне по крайней мере так казалось — его тянуло сильнее. Временами довольно неуклюже и тем более прозрачно он намекал родителям, что намеревается предложить ей руку и сердце. Я был рад; одобряла его выбор и Маша, Сашка же отмахивался и посмеивался, уверяя, что сегодня Вика, завтра Дуня, а послезавтра отыщет себе какую-нибудь ведьму. Накаркал. Появилась Лариса — девица крупная, яркая, с глазами, как поют в романсе, темнее ночи, непременно в брюках из черной пупырчатой кожи, наводивших меня в основном на две мысли: первая — что в этих брюках и к ним в придачу кожаной курточке она напоминает обитательницу серпентария, крупную змею, питониху, может быть, своими кольцами способную удушить буйвола, каким Лева вовсе и не был; и вторая — что ей в этих брюках всегда печет в промежности, особенно же в теплые летние дни. А Вике, тростиночке, с ее русыми волосами до плеч и русалочьими по цвету и таинственному в них мерцанию глазами, с ее глубоким и чуть хрипловатым голосом, с ее робкой застенчивостью и румянцем, заливающим ее обыкновенно бледное личико при всякой двусмысленности, — далеко было ей до уверенной в себе, решительной и властной Ларисы.

Лева был уже в бегах, когда я столкнулся с этой Ларисой на Варваринской, кажется, улице. На сей раз она была в светлых джинсах, сандалиях на босу ногу, открывающих крашенные красным лаком ногти, в джинсовой курточке нараспашку, под которой была черная майка, плотно обтягивающая ее и без того весьма заметные прелести. Она шла в компании двух наголо стриженных крепких ребят, по очереди тянувших из пластиковой полуторалитровой бутылки популярное в нашем городе пиво «Русич». Показалось мне, что она несколько поколебалась вначале: признать меня или пройти мимо. Но, поравнявшись, кивнула и промолвила не лишенным приятности голосом: «Господин Трубицын собственной персоной. Здравствуйте, Лев Михайлович. Рада вас видеть». Я остановился. Остановилась и она. Ребята чуть отступили, не прекращая, однако, своего занятия. Один пил, а другой, внимательно наблюдая за убыванием жидкости цвета темного меда, тянул к бутылке руку с наколкой от локтя и почти до ладони, изображавшую меч в обрамлении каких-то неведомых мне знаков и крест, взятый в круг. От вида этой наколки мне стало тошно — точно так же, как и от сосков, вызывающе резко обозначившихся сквозь черную майку Ларисы. «Ну, — хмуро проговорил я, — что нового в ваших кругах? Когда прикажете ждать полного очищения России?» — «Ле-ев Миха-а-айлович! — изумленно протянула Лариса. — Что с вами? Какое очищение? Дворов и улиц? Нескоро, я вас уверяю». Она смотрела на меня с явной насмешкой в черных глазах. «Красивая гадина», — так я подумал, отметив и глаза ее, которые скорее следовало бы называть очами, и прямой нос с едва приметным утолщением в переносице, и темный пушок над верхней губой, и складку рта, поневоле наводящую на мысль, как жадно, должно быть, целует эта женщина. Бедный Лева. «Разглядели?» — с той же насмешкой спросила она. «Вполне». — «И как я, — она повела плечами, — на ваш взгляд?» — «Это тебе твои ребята пусть говорят», — кивнул я в сторону двух ее спутников, допивших пиво, швырнувших пластиковую бутылку под ноги и с увлечением давивших ее своими гриндерами или черт знает как называются эти ботинки с железными мысами и толстой подошвой. Бутылка хрустела, они ржали. «Они? — Лариса вскинула прямые черные брови. — Лев Михайлович, это же дети…» — «И наколочки у них совсем детские», — сказал я, разглядев у второго на хорошо накачанном бицепсе правой руки оскаленного бульдога в ошейнике с шипами, а под ним сжатый белый кулак в лавровом венке. «Не обращайте внимания. — Она одарила меня улыбкой, какой человек умудренный указывает другому, наивному, несведущему и не видящему далее своего носа, что лучше бы ему не судить о том, о чем он не имеет ни малейшего представления. — Они дети, им стая нужна… В их стае одна мода, в другой — другая. Коля! Дима! — прикрикнула она. — Прекратите фигню! Ну а если чуть глубже, — и Лариса прищурила свои очи, — то почему бы не признать, что дух времени не обошел стороной молодую русскую поросль». — «Вильгельмом Федоровичем запахло, — заметил я. — Почитываешь?» — «К вашему сведению, — с налетом некоторого превосходства промолвила она, — я закончила тот же университет, что и вы. Вы — легковесный журфак, а я — серьезный социологический, и, между прочим, с красным дипломом». — «А-а… Что-то я слышал о декане. На столе бюст товарища Сталина, в правом углу иконы. Дух времени, не так ли?» — «Каждый, — изрекла Лариса, — имеет право на своих героев и свою веру». — «У нас нынче в моде противоестественные сочетания. Впрочем, ничего нового. Грешить бесстыдно, беспробудно и тому подобное. Так было, так есть и так будет всегда — но отчего-то с каждым годом все омерзительней. Лариса, — вдруг вырвалось у меня, — что с Левой?» Она пожала плечами и всем видом дала понять, что находится в неведении. «Все-таки, — я, кажется, едва не заклинал эту красивую, сильную, беспощадную гадину, — ты с ним последнее время рядом… вместе… Я никому не скажу, клянусь!» Улыбка тронула ее губы. «Клянусь, — упавшим голосом повторил я. — Но ведь все не в себе… Родители. Мне тяжело. Вика переживает, — сам не зная почему, прибавил я. — Всем худо. Ужасная неизвестность. Ужасная!» Право, я не упомню, когда бы на моих глазах так менялось лицо человека. Только что была передо мной молодая, наделенная яркой внешностью женщина, вглядевшись в которую хотелось с изумлением воскликнуть: «Ба! Вылитая Кармен!» И вдруг на месте своевольной красавицы оказалось существо с помертвевшим, исполненным ненависти лицом. «Да пусть она сдохнет, эта сучка! Переживает… — скривила рот Лариса. — А вы сострадательный… Мягкое сердечко. Да?! — Она почти вплотную приблизила свое лицо к моему — так, что я ощутил ее дыхание и различил крохотную черную родинку на ее левом веке. — Тогда передайте этой сучке… Передайте, чтобы она сваливала в свой Израиль, пока ее в России на куски не порвали. Пошли!» И, призывно махнув своим спутникам, она двинулась дальше.

День, кажется, был теплый, но меня охватил озноб. Страшная баба. Глядя ей вслед, я пытался понять: почему Израиль? С какой стати Вика должна отправиться туда? Что ей Земля обетованная, и что она — ей? Тут я вспомнил. Лева однажды обмолвился, что дедушка Вики со стороны матери — еврей, но супругу его звали Анна Ивановна, и была она дочерью попа, то бишь попов­ной, и вышла за жида под громовое отцовское проклятье. По России меж тем катились волны одна страшней и кровавей другой: революция, Гражданская война, террор, священников гнали, и еврей в зятьях оказался более или менее надежной охранной грамотой от посягательств на жизнь, свободу, движимое и недвижимое. Тесть даже проникся к зятю симпатией, и семейное предание сохранило его слова, что и среди евреев встречаются хорошие люди. Свое проклятье он отменил.

Вика, таким образом, унаследовала четвертинку дедушкиной крови, которая никак не отразилась на ее внешности — словно малая речка, бесследно растворившая свою воду в потоке великой реки. Но меня всегда охватывает тоска от жуткого в своей настойчивости стремления выяснить состав крови другого человека, особенно если на него пало подозрение в принадлежности к племени Авраама, Исаака и Иакова, к тому некогда маленькому кочевому народцу, которому Бог по необъяснимому Своему произволу даровал Библию, а с ней многие, еще не разгаданные человечеством тайны. В студенческие годы моя однокурсница, обладательница прозрачных голубых глаз Наташка Медведская, заподозрив в моей природной чернявости нехороший намек, принялась внимательно изучать форму моего уха и отошла со словами: «Все в порядке». — «Нет, — вскричал я, — ты еще не осмотрела мой ...!» По ничтожности собственных мозгов она ни черта бы не поняла в расовых теориях. Гобино, Чемберлен, Гюнтер в недавнем прошлом, вставшие на их место постмодернисты, двигающие биологию в основу культуры, — до всего этого ей было как до Луны. Скорее всего, она уже родилась, зараженная древней как мир болезнью.

Но как мне жить в этом мире? Как примириться с окружающими меня ложью, жестокостью и лицемерием? Будет или не будет надо мною высший суд — не ведаю. Но если будет, и ему и, главное, самому себе что я скажу в оправдание? Что столетиями так жили и до меня? Что так устроен человек? Что никто не спрашивал моего согласия на появление в этом мире? Человек — венец творения? Человек создан по образу и подобию Божию? Бог! Неужто Ты признаешь Себя в человеке?!

 

 

Часть первая

1

Кафе «Посад», где они встречались, славилось в нашем городе котлетами, мюнхенским разливным пивом «Августинер» и Риточкой, одной из трех официан­ток, красоткой с пышной грудью и томными ярко-синими глазами. Гремячкин всегда выбирал столик, который она обслуживала, и между котлетами и пивом шептал ей, что она подобна Афродите, родившейся из пены… Она морщила губки. «Из пены? Вот из этой?» И брезгливо тыкала бледно-розовым лаковым ноготком в шапку бе­лоснежной пены над кружкой пива, которую только что поставила на стол. «Твое невежество, — говорил Гремячкин, припадая к кружке и совершая первый сладост­ный глоток, — делает тебя еще более очаровательной. Ничего не знать — это так прекрасно! — На бледном сухом его лице проступал легкий румянец. — С некоторых пор я завидую людям, не прочитавшим ни одной книжки. Скажи, — обращался он к Леве Шумилину, из последних сил удерживавшему себя от блудливого взгляда в глубокий вырез Ритиной кофточки и сидевшему камнем, уставя глаза в тарелку, — разве не прекрасно обладать женщиной, занятой только ощущениями, желаниями и тайными похотями своего прекрасного тела? Пусть она понятия не имеет, кто та­кая Афродита и из какой пены она родилась — пивной или морской. У нее всего одна, ну, может быть, две извилины — но зато есть то, что их заменяет с избыт­ком». Шумилин рассудил иначе. «Умненькая девочка, — пробормотал он, взглянув наконец на нее, но поскольку вырез кофточки и все, что по его краю и ниже, были теперь недосягаемы, — в ее равнодушные глаза. — Знает о жизни куда больше, чем мы с тобой». — «Что-нибудь еще будем заказывать?» — скучным голосом спросила она. «Два пива и твою любовь», — пожелал Гремячкин. «Ты на пиво-то наскреби». И, чиркнув карандашиком в блокнотике, она уплыла. «Ушла в океан каравелла Ко­лумба, а мы со скалы грустно смотрим ей вслед», — хлебнув из кружки, сочинил Шумилин, Гремячкин же бодро поправил: «В зад».

Они знали друг друга бездну времени — с первого курса истфака, но сблизились только к последнему году учебы, на семинаре по современной истории России. Его вел Сергиенко, в ту пору кандидат наук, каких в каждом университете хоть пруд пруди, зато теперь едва ли не самый известный в нашей губернии толкователь по­следних политических событий, отчасти оракул, когда исподволь, когда откро­венно внушавший мысль, получившую в России хождение бог знает с каких лет и прочней репейника укоренившуюся на отечественных пустырях, — о том, что ходом истории или, если желаете, волею Божественного промысла мы обречены быть одни на всем белом свете безо всякой надежды на чью-нибудь дружественную руку. «Что ж, — говорил он, а прильнувший к своим телевизорам народ, затаив дыха­ние, ему внимал, — примем с достоинством этот наш жребий. История показывает нам, что ни Смута, ни войны, ни мятежи, ни происки врагов, ни коварство союзни­ков — ничто не могло обрушить незыблемые устои нашего Отечества». Ну и так да­лее и в том же духе. В такого рода выступлениях он между тем был куда сдер­жанней, чем на семинарах в университете. «Осмотрительный, сукин сын», — с одобре­нием отзывался Гремячкин. Либеральные гуси на него и без того шипят и норовят ущипнуть побольнее — взять хотя бы «Нашу губернию», где засел израильский пришелец, не важно, что он здесь родился, что отец его учительствовал, дед лечил, а прадед, говорят, держал шинок. Ведь все равно кто-то из его колена — а, кстати, какого? наверное, Иудина — в давние времена первым вступил на русскую землю, дабы пить кровь простодушных русских людей. Студентам, особенно избранным, а Гремячкина и Шумилина Сергиенко сразу включил в ближний круг, он безо всяких там обиняков и намеков прямо говорил, что священный долг молодого поколения восстановить в России ее сердцевину, ее стержень червонного золота, ее зерно, некогда приносившее стократ и более, ее — тут он выдерживал некоторую паузу, чтобы затем выронить в тишину заветное слово, — русскость.

«Ах, друзья, припоминая те времена незабвенные...» — промолвил Гремячкин, хотя перед ним был один лишь Лева Шумилин, молвил и еще и еще раз хлебнул доб­рого немецкого пива, мюнхенского, между прочим, каким, без сомнения, потчуют там, в Германии, в Мюнхене, в той самой пивной, где… Он оборвал себя на полу­слове. Согнутым указательным пальцем смахнул влагу, нечаянно выступившую на глазах. Не мог думать о нем без слез. Утешает лишь его несомненное пребывание в Валгалле, в том древнем как мир небесном чертоге, который мы понимаем в первозданном, не опороченном христианством значении как собрание героев, по­лучивших посмертную награду за подвиги, совершенные в земной жизни. «Скупая мужская слеза, — хладнокровно отметил Шумилин и, откинувшись, вытер салфеткой губы, а заодно и недавно отпущенные усы, которые по тайному замыслу и по обретении нужных размеров и формы — прямые и в меру густые — должны были сообщить ему более мужественный вид. — Ты сентиментален». Гремячкин отмахнулся. «Не гони. Мне по фигу, — с внезапным раздражением сказал он. — Мне скучно в этом мире барышников и торгашей…» — «Обывателей и пацифистов, — подхватил Лева Шумилин. — Не осталось великих людей. Только свиньи хрюкают над корытом, наслаждаясь варевом из рожков». Гремячкин кивнул и полез за кошель­ком — разглядывать наличность. Gut. Еще zwei Bier. И Лева Шумилин, сосчитав свое богатство, объявил, что на пару пива найдется и у него. Они сдвинули кружки. За прекрасное время, соединившее нас для борьбы!

«Минута памяти», — объявил Гремячкин, осушив кружку до дна. Движением руки он призвал Риту и предъявил ей два пальца. «Две, моя драгоценная. Передай Виктору, — он указал на бармена, бело-черным изваянием застывшего за стойкой, — меньше пены, больше пива». Она вздернула правое плечико. «У нас заведение без обмана». — «В этой стране, — ей вслед изрек Шумилин, — все держится на обмане». — «Увы, — со скорбью подтвердил Гремячкин. — Но мы, — пообещал он, — положим этому конец».

Память. Прекраснейшее из чудес, дарованное смертному богами, чтобы он познал приобщение к вечности. Кем были бы мы, если бы лишены были памяти? Завещание истории, бездонное вместилище древних святынь, славных подвигов, священных самопожертвований — о, как были бы мы ничтожны без всего того, что одушевляет нас в нашей борьбе! Дивный восторг охватывает душу от внутреннего созерцания драгоценной амальгамы вдохновленных небесами преданий, отблесков героических сражений, несравненного мужества и ледяного гиперборейского презрения к жалкой общечеловеческой морали. Ах, возмущаетесь вы, это противоречит христианству?! Но был только один христианин, и тот умер на кресте. Так говорил великий безумец, которого открыл нам Сергиенко. Память, твой черед! И перед нашим взором предстает тощая сутулая фигура с черноволосой, вечно лохматой головой и добролюбовскими круглыми очочками, сквозь которые насквозь нас сверлили маленькие карие глаза, большею частью холодновнимательные, но иногда разгорающиеся бешеным огнем. Мы вопрошали: а что это — русскость? Жутким, надо признать, смехом однажды смеялся он в ответ. Федор Михайлович, издевательски говорил он, изволил высказаться, что русский человек не может не быть православным. Ergo, с некоторым допущением, ежели ты православный, зна­чит — русский. Что означает сей оксюморон? Киргиз, крещеный в православие, — русский? Японцы, которых сотнями приводил к истинной вере Николай Касаткин, первым же среди них, как уверяет легенда, был самурай, все молившиеся по пра­вославному обряду о победе Японии над Россией, — русские?! А еврей крещеный? — с ядовитой ухмылкой обратился он к избранным своим и услышал в ответ негромкий хор десятка голосов: вор прощёный. Сергиенко поморщился. Не об этом. Стал он русским после купели крещения? Да будь он даже православным священником, как костромской Эдельштейн, имеющий, кстати, сына — министра израильского правительства, или Мень убитый, у которого приход был сплошь из евреев и полукровок за вычетом нескольких русских дурачков, или Антоний Блюм, митрополит с крепкими иудейскими корнями, — разве стала иной их сокровенная еврейская сущность? Вот-де, слышим мы умильные голоса, они пришли ко Христу! Слава Тебе, Боже наш! Сергиенко размашисто перекрестился и отвесил собранию шутовской поклон. К кому, говорите, пришли? Ах, к Христу! Па-а-звольте, господа. Еврей пришел к еврею — только и всего. И будьте уверены — уж они-то между собой обо всем договорятся.

Помнится, кто-то несмело спросил, а правда ли, что Христос не был евреем? Или, точнее, иудеем? Он из Галилеи, а там кто только не жил. А правда ли, вслед за первым вопросом прозвучал второй, от которого, надо признать, повеяло смрадом, будто из бочки с протухшей рыбой, правда ли, что папа его был вовсе не Бог, а римский солдат греческого происхождения Пандера? Об этом и писатели пишут. О, лучше бы язык прильпнул к гортани вопрошающего и вдобавок ссылающегося на писателей! Сергиенко прогремел, как Зевс с Олимпа. Какая гадость! Бешеный огонь полыхнул сквозь добролюбовские очки. Будь это даже правда, ее следовало бы, словно шелудивого котенка, утопить в Лете, справедливей же — в поганом ведре. Кто наделен чувством прекрасного, тот никогда не будет подменять чудесный миф пошлым вымыслом, каковым является история, некогда сочиненная Цельсом и не так давно подобранная в грязи, где ей надлежало валяться до скончания века, лихой бабенкой, после седьмого по счету аборта объявившей, что в ней сошлись воедино и Христос и Матерь Божия, и писателями-копрофилами как мужеского, так и женского пола. Он отдышался. О чем, однако, мы? Религиозность? Вера? Жрецы в одеждах, изукрашенных разноцветными стекляшками? Изволися Святому Духу и нам? О, нет. Здоровому духу и трезвому разуму претит форма, уничтожившая содержание. Признавая священное как нечто, имманентное самой жизни, должно отвергать всякое обрядовое богопочитание, ибо оно унижает Творца, с отвращением созерцающего с неведомых нам высот или из столь же неисследимых глубин орущую, гнусавящую, порочную толпу ражих мужиков, с привычным равнодушием околпачивающих свой народ.

Все избранные изрядно были удивлены обиднейшими для православной церкви словесами своего многоученого препода, известного короткими отношениями с Мартинианом, который единожды в неделю как дорогого гостя принимал Сергиенко в архиерейских покоях, выстроенных на берегу нашей реки в виде кремля с высокой, из оцилиндрованных бревен лиственницы стеной, башнями, крестами, двуглавыми орлами и прочей великодержавной лепотой. Один епископский иподьякон, взятый недавно Мартинианом из сельской церкви, юноша славный, но ничему не ученный, кроме как подать кадило или дикирий или, скажем, покрепче затянуть шнурки подризника у отца-настоятеля, рассказывал городскому своему другу, а друг — бойфренду сестры Гремячкина, а сестрица — братцу, что за трапезой владыка и историк рассуждают на всякие мудреные темы, причем владыченька иной раз ужасно распаляется и даже матерным, прости господи, словом кроет какого-то философа, называет его «белибердяевым» и стучит кулаком так, что на столе прыгает посуда. Фужера три, по край полных водки, он принимает, не моргнув. Потом поют — и его подпевать заставляют. Что поют? Все больше что-то хохлацкое. «Реве та стогне Днипр широкий…», «Ой у вишневому саду, там соловейко щебетав…». Пришлось разучить.

Но, здраво рассуждая, что бы такого было странного в дружбе деиста, каким аттестовал себя Сергиенко, и православного архипастыря? Белинский, к примеру, был довольно близок с Константином Аксаковым, что не помешало ему в пух и прах разнести несчастного Гоголя за православный сироп, коим обильно политы страницы «Выбранных мест»; светоч русской религиозной мысли Владимир Соловьев, он же поэт, дружил с поэтом Афанасием Фетом, но весьма горевал, что их посмертная встреча невозможна ввиду фетовского непреклонного атеизма; ныне здравствующий священник Владимир З. не гнушается преломить хлеб и выпить чару с протестантами, католиками, иудеями, храня при этом верность православию, со склонностью, однако, к осужденному священноначалием имяславию, в чем можно убедиться из его трудов, в частности из книг «Божие тавро» и «В поисках Лика»; журналист, атеист и антиклерикал Валерий К. приятельствует с дьяконом Петром Н. из храма Космы и Дамиана и с удовольствием курит дьяконские сигары, которых тот большой любитель. В конце концов, простые человеческие чувства, как то: взаимная симпатия, душевное расположение, чистая радость совместных возлияний, любовь к хоровому пению, а также совпадение политических убеждений могут соединять людей вне зависимости от того, в какой церкви и какому богу они молятся или же обходят храмы, костелы, мечети и синагоги стороной и не молятся вообще. Поэтому нет оснований удивляться как дружбе Сергиенко и Мартиниана, так и яростному отрицанию кандидатом наук православия в качестве атрибута сиречь неотъемлемого признака русскости.

Мы — православные? Задав этот по нынешним временам предерзостный вопрос, он принимался хохотать своим жутким смехом, напоминающим, должно быть, смех помянутого чуть выше Владимира Соловьева, производивший, по словам современника, какое-то «потустороннее впечатление». Мы живем с мыслью о небесном — в отличие от презренного Запада, провалившегося в материальное болото? Опять хохот. Мы постимся, когда немцы пляшут грютт­макерюнг, а французы — канкан? Мы спасаем душу, а они заботятся только о теле? Так спасали, что разорили и опоганили чуть ли не все храмы, православную империю похерили, царя убили, попов постреляли — в точности как велел Владимир Ильич, в возможно больших количествах. Нам-де присуща добродетель терпения, вот почему наши сильные опекают слабых, наши здоровые заботятся о больных, а наши веселые утешают унылых. Нравится ли вам, господа, сия потемкинская деревня с чисто вымытыми и вполне ухоженными старичками и старушками в опрятных постельках, все сплошь под капельницами, все в бережных руцех бескорыстных массажистов, все без пролежней и тошнотворного запаха говна? Всемирная отзывчивость, нищелюбие в образе Ульяны Осорьиной, которой с легкой руки Василия Осиповича мы хвалимся вот уже три века, заоблачные высоты культуры, в основе своей имеющей православие, и прочее и прочее, словно взятое напрокат, с одной стороны, из «Пушкинской речи», а с другой — из сочинений людей, по недостатку разума всю жизнь обреченных пережевывать так называемую русскую исключительность, — да ведь это запредельный гондурас, вот это что такое, воскликнул Сергиенко и подмигнул избранным, как бы подчеркивая, что их сленг ему не чужд. Мы — народ жестоковыйный; мы народ отречения. Мы никогда не было никому верны и легко соблазнялись посулами рая на земле. Сначала, как выразился Василий Васильевич, отреклись, будто в баню сходили, от царя, затем плюнули на социализм и все поголовно возжелали сделаться миллионерами, не понимая, сколь это опасно в стране, в которой вдруг пробудился зверский инстинкт первобытного накопления. «Рвут на части», — глухим голосом промолвил он, сняв и долго протирая свои добролюбовские очочки.

У всех, помнится, уже снова готов был вырваться вопрос: так в чем она, эта русскость, к восстановлению которой он призывал, если не во всем том, что он только что растоптал? Он промолвил тихо, почти прошептал, будто после мучительных колебаний решился открыть некую тайну. Кто-то даже не расслышал и просил повторить. Он повторил, вызвав, надо признать, некоторое смятение. В биологии. В крови. В ее устойчивой способности передавать из поколения в поколение необходимые для выживания свойства. Все остальное вторично, включая православие, тонким слоем покрывающее язычество и являющееся в наши дни своего рода партийным билетом с восьмиконечным крестом вместо профиля Ленина на корочке бордового цвета. Чем чище кровь, тем прочнее Россия.

 

 

2

Покончив с воспоминаниями и пивом и слегка захмелев, попросили у Риты два двойных эспрессо и собрались перейти к делу, ради чего, собственно, и встретились. «Да, — Гремячкин потер лоб, пересеченный ранними морщинами. — Забыл… Я жду одну знакомую… Ты не против? — Зеленые глаза быстро и проницательно обшарили Леву Шумилина. — Ну и славно. Она милая девушка, но не в нашей теме. При ней — ни слова. Не надо ей ничего знать».

Девушка? Мало сказать, что Шумилин удивился; он был поражен так, словно ему сообщили, что его друг и соратник по воскресеньям стоит на паперти с протянутой рукой. Сколько он его знал — особенно со времени памятных семинаров, — Гремячкин с презрением отзывался о любовных увлечениях, лишь при случае изображая из себя прожженного ловеласа с проверенным набором шуточек, ухмылочек и заигрываний. Отвлекает от главного, сжирает кучу времени, иссушает мозг. В золотую студенческую пору все горели любовной лихорадкой. Болел и Шумилин, страдал и выздоравливал, но Гремячкин словно заключил в темницу свой взор и свое сердце, хотя, честно сказать, были охотницы привлечь к себе и то, и другое, и может быть, и третье. А что? Был он высок, с длинными белокурыми волосами, которые он откидывал назад не лишенным изящества движением руки, и глазами, цветом своим напоминавшими позеленевшую воду осеннего пруда.

Правда, он слегка прихрамывал из-за перенесенной в детстве неудачной операции, но хромота его была едва приметна и даже придавала ему некий, скажем так, романтизм, столь привлекательный в наш век холодного расчета. Однако с лордом Байроном его отчего-то не сравнивали; в университете же злые языки называли его «наш Йозеф», имея в виду доктора Геббельса, причем дело было не только в хромоте, куда более очевидной у министра пропаганды Третьего рейха, сколько в способности Гремячкина оборачивать всякий спор в свою пользу, прибегая подчас к бог знает из каких источников добытым сведениям, которые на поверку оказывались недобросовестным вымыслом. «Я его, — высокомерно отзывался Гремячкин о том, кто ему противостоял, — сломал, как спичку. Кому он потом будет нужен со своей правдой! Важно здесь и сейчас. Все запомнят, что я вытер об него ноги».

О чем спорили? Ей-богу, легче спросить: а в чем были согласны? О футболе, к примеру, драли глотки до хрипоты, в каковых препинаниях, безусловно, брали верх спартачи, хотя, если рассудить, что за дело было нашему городу до столичной команды? Разум, однако, отступал перед страстями, и жалкие людишки, отдавшие сердца мусорам, коням или бомжам[1], а тем более местной «Олимпии», едва не вылетевшей даже из пердива, бывали унижены, оплеваны, и слава Создателю, что не биты. Подобные споры Гремячкин высокомерно обходил стороной, не скрывая брезгливого отношения к низменности предмета. Политика, история, отчасти литература — вот где он совершенно был в своей тарелке. На последнем курсе, перед зимней сессией, в просторном холле перед библиотекой, оторвавшись от Интернета и книг, сошлись десятка два студиозов. Зашла речь о мировом правительстве, то бишь сказка ли это для обывателей, пугало, ловко придуманное для их устрашения и покорности, или правда, от которой мурашки по спине. Лева Шумилин стоял чуть в стороне, у кадки с фикусом, и болтал о том о сем с бойкой девицей, Ксюшей Филатовой, успевшей сходить замуж, развестись и теперь раскинувшей сети на одного папика, не важно, что под шестьдесят, но зато с капиталом и нехилым пентхаусом в Лондоне. «Мм… да-а-а... мм… — мычал Лева, прислушиваясь все-таки, о чем с жаром толкует народ. — Прекрасное будущее. Молодая вдовушка. Жди в гости». «Папик, — заливалась Ксюша, — желает стать папой… Ты мне, говорит, ребеночка, а я тебе… — Она жмурила лукавые глазки. — Все, что пожелаешь!»

Краем уха Лева слушал про мондиализм и его несущие гибель России, далеко рассчитанные замыслы. Гремячкину противостоял Митя Балашов, называвший семинары Сергиенко пролегоменами к нацизму, а самого препода величавшего нюрнбергским законником. Какой, в задницу, мондиализм! Какое мировое правительство! Какой профан может в это верить! Так он излагал, но это было всего лишь вступление, несколько напоминающее оскорбления, которыми в преддверии решающего поединка осыпают друг друга боксеры. Затем последовало reductio ad absurdum. Положим, оно существует, мировое правительство, гидра многоглавая, жадными ртами высасывающая жизненные соки из каждой страны, а из России в особенности. Тайно перекраивает человечество по своим лекалам, вычерчивает симпатическими чернилами новые границы и переводит стрелки на путях истории — так чтобы она двигалась в угодную ему сторону. Мировой заговор — вот как это зовется уже тысячу лет. Еще России не было, а заговор уже был. Помните ли, как широколицые древляне казнили намеревавшегося драть с них три шкуры князя Игоря? Боже правый! Привязали к согнутым березам, а потом дали им возможность распрямиться, отчего княжеское тело разорвано было на две половинки! Разве это не одно из преступлений мирового правительства, коим поистине нет числа?

Он припустил в свой голос толику трагизма, на что Гремячкин лишь усмехнулся. Камень на камень, кирпич на кирпич, продолжал Балашов, злодеяние на злодеяние, и вот уже высится она почти до небес, никому не видимая Вавилонская башня, штаб-квартира мирового правительства, откуда люди с крючковатыми, как у Джорджа Сороса, носами дергают за ниточки петрушек своего кукольного театра... «Господа! — Он воскликнул, и лицо его запылало. — Товарищи! Умоляю. Хотя к тебе, — он указал на Гремячкина и затем остановил свой взгляд на Леве Шумилине, оставившего Ксюшу и вступившего в тесный круг, в котором покамест еще примерно поровну было тех, кто pro, и тех, кто contra, — и к тебе не относится, ибо вас изуродовали компрачикосы. Но помните все. История как великая поэзия: ее творит человек, которому дано слышать глаголы неба. Она растет сама — и когда б вы знали, из какого сора! Из каких трудов, будто бы напрасных! Из какой преданности и любви, и самоотверженности! И ненависти и великого зла, без которых была бы у нас не история, а застоялая вода гнилого пруда. Законы? Ах, законы! Хлебом не корми, но чтоб непременно были всё объясняющие законы. Борьба классов? Вечная грызня между трудом и капиталом? Средства производства, разрывающие производственные отношения? Мало вам абсолютного духа — так возьмите вот хотя бы у него, — он опять указал на Гремячкина, — универсальную отмычку, какой умелый домушник откроет любую дверь».

«Следи за базаром», — буркнул Лева Шумилин в ответ на «домушника». Гремячкин успокаивающе кивнул: ничего, мол, мне отмщение, и аз воздам, тогда как Митя Балашов в знак удивления развел руками. «Всего лишь образ, — пояснил он. — Мировое правительство, сиречь мировой заговор, и есть отмычка ко всем вопросам истории и последнее объяснение ее тайнам. Но как скучно жить на этом свете, господа! Особенно когда знаешь, что все события истории сплетены, завязаны и развязаны хитрыми и ловкими, будто у Чичикова, ручонками. Человек схемы, — подвел он черту, — все объяснит; человек мыслящий с благоговением молвит: „Непостижимо“». — «Ну-ну, — вступил тогда Гремячкин, признавшись, что ему были нестерпимо скучны умствования нашего… Он поколебался. Друга? Вряд ли. Врага? Он усмехнулся. Не тот калибр. — Словом, — сказал он, — где-то я все это или слышал, или читал… Персонализм, приправленный метафизикой. Девушки любят. Правда, Ксюша?» Ксюша Филатова от нечего делать слушала, морщила лобик, но мысли ее витали не здесь, а где-то в Лондоне, а если точнее, в Мэйфере, что рядом с Гайд-парком, с его потрясающей Бонд-стрит, по которой, должно быть, прогуливаешься, умирая от счастья на каждом шагу. «А что? — отозвалась наконец она. — Я люблю, где тайны. Или заговор. Читаешь и не знаешь, чем кончится». Гремячкин хмыкнул. «Чем кончится у тебя — примерно известно. А у человечества в целом вполне может завершиться более или менее комфортным рабством».

Тут его словно прорвало. Лева Шумилин до сих пор не понял, в самом ли деле в подобные минуты на его друга накатывает или, как отменный лицедей, он способен нагнать на себя яростное вдохновение.

So.

Верю.

Во всяком случае (как написали бы в позапрошлом столетии то ли Мамин-Сибиряк, то ли Григорович, да и сам Федор Михайлович как будто не брезговал), обыкновенно бледные щеки его начинали гореть буквально до красных пятен на скулах, а глаза приобретали изумрудный блеск. Весьма он был привлекателен, даже, можно сказать, живописен именно в русском, славянском духе со своими белокурыми волосами и рукой, время от времени отбрасывающей их со лба. Просто клад для Глазунова или Ракши. А в те краткие пять — от силы десять — минут (а пролетели, как миг, никто, кажется, не успел перевести дыхания) он прямо-таки растоптал Митю Балашова с его призывами не подкрадываться к истории с конспирологическими отмычками. Мы (именно это местоимение употребил Гремячкин, давая понять, что таких, как он, тьмы, и тьмы, и тьмы) не боимся прослыть крайне правыми, ибо нет ничего благородней, чем отстаивать правое дело! Лева Шумилин кивнул, одобряя и чувствуя прилив сил. Нет заговора? Мирового правительства? Расхохотался в лицо Балашову. А «Протоколы»? Подделка? Подлог?

Чистоплюи, лицемеры и трусы, да вы обмочитесь, когда вам предъявят доказательства, что кино нашей жизни снимают по давным-давно написанному сценарию! «Гитлер так говорил!» — вякнул Балашов, но Лева Шумилин велел ему заткнуться. Гремячкин услышал. Гитлер? Может быть. Но и владыка преосвященный, не так давно в бозе почивший и ныне почитаемый в народе святым и праведным, утверждал, что история движется путем, с ужасающей точностью указанному в «Протоколах». Он даже рукой указал, надо полагать, в том направлении, куда, громыхая войнами и революциями и оставляя за собой пепелища, руины, кровь и слезы, катит равнодушная ко всему телега истории. И все оглянулись и посмотрели в ту сторону. Там коридор упирался в двустворчатые высокие двери большой аудитории, имея слева дверцу с буковкой «Ж», а справа точно такую же, но с буковкой «М».

Вслед за «Протоколами» Гремячкин представил обществу Адама Вейсгаупта, сукина сына, обрюхатившего сестру своей жены, выученика иезуитов, основателя ордена иллюминатов, наипаскуднейшего из всех масонских орденов, стремившегося перемешать все нации в котле глобального государства с мировым правительством во главе. Лицемерная сволочь с постной физиономией и ядовитым укусом. А учил — знаете ли, чему он учил? Нужно говорить иногда одно, иногда другое, иногда третье — так чтобы подлинная наша цель навеки осталась тайной для посторонних. Непредвзятый человек однажды узнает и ужаснется. Он буквальным образом схватится за голову и завопит, что не желает быть нумерованной пешкой в сатанинских играх за мировое господство!

Картины одна другой ужасней предносились воображению молодых людей, с тревогой сознающих, что приступает им время большой жизни, где некто властно потребует от них угодных ему мыслей, льстивых слов и преданности в каждом поступке. Но кто это?! Откуда?! Какое право?! Негодование всех охватило и боль за попираемое Отечество пронзила сердца, едва Гремячкин двумя-тремя беглыми, но верными штрихами обрисовал господ, которые — кое-кто с сигарами, кое-кто с бокалом виски, у кого с содовой, а у кого чистый, что, в общем-то, верно, ибо грех разбавлять виски шестидесятилетней выдержки содовой, разве что махоньким кусочком чистейшего льда из проплывающего мимо берегов Норвегии айсберга, а кто и вовсе вроде матерого лиса Генри, который не иначе как хочет прожить не менее ста лет, без понюшки табака и капли алкоголя, — собрались в закрытых наглухо комнатах то ли Бильдербергского, то ли Богемского, то ли Римского клуба, хрен редьки не слаще, и без лишнего шума решают, каким быть миру, в котором мы живем. Позвольте, а люди? Их желания? Их суждения? Хе-хе. Что значит — люди? Давайте им вволю гамбургеров, устраивайте для них представления поп-шлюх вроде Луизы, на тощие сиськи которой они пялятся, разинув рты, и вместе с ней с упоением поют: «Я научу тебя трахаться...» — продайте им в кредит домик и автомобиль — и они с превеликой охотой вручат вам свои права, свои желания, свою свободу.

«Что ж, — выкрикнул Гремячкин, на лбу которого заблестели бисеринки пота, — отдать им Россию?! Наше великое прошлое, кто бы, — тут он бросил яростный взгляд на Балашова, — ни стремился представить его цепью неудач и позора?! Отказаться от первородства за миску чечевичной похлебки?» Митя Балашов махнул рукой, пробормотал: «Ну и слушайте своего Йозефа», — и пошел восвояси. Его приятели, числом четверо — один ботаник с детским чистым лицом, полгода спустя получивший красный диплом, а еще через полгода зарезанный в подъезде собственного дома алкашом-соседом, еще качок, не слабее Левы Шумилина, и парень, кажется, филолог, с девушкой, тоже с филфака, широкоплечей чемпионкой по плаванию, на прощание окинувшей Гремячкина презрительным взглядом темно-серых глаз, — последовали за ним. Кто осмелился бы возразить, что не свершилась полная победа и враг не бежал с поля боя, образно говоря, быстрее лани. Гремячкин же им вслед процедил: «Schweine».

Что говорить, он был мастер этого дела. Когда, к примеру, приходилось ему вести концерт тяжелого, но патриотического рока, с мрачной силой заклинавшего битком набитый зал: «Это мой дом, это мой меч, это мой брат», он между двумя песнями, как бомбу, бросал уже вполне съехавшему с катушек молодняку: «Nicht kapitulieren!!», после чего ему в ответ раздавался дикий рев двух или даже трех сотен озверевших юнцов, среди которых самыми яростными отчего-то оказывались девушки, сущие валькирии, готовые сию же минуту растерзать кого угодно; или на митинге в поддержку своего кандидата в муниципальные депутаты, воздев сжатую в кулак руку, клялся перед народом, состоявшим из немногочисленных граждан пенсионного возраста, и небом с жиденькими облачками, что Россия устала терпеть; или на встрече с ветеранами афганских и чеченских битв трагически вопрошал, а за что, собственно, сложили там головы ваши товарищи, наши отцы и братья? за что проливали вы свою кровь? — словом, Лева Шумилин только качал головой и посмеивался: «Вития!»

Однако пиво сначала бодрит, затем несколько расслабляет. Интересно бы знать, в «Хофбройхаусе» оно тоже тянет в дрему? «In München steht ein Hofbräuhaus: Eins, zwei, g’suffa!» Как он справлялся? Не пил, должно быть, по шесть кружек кряду. Кофе поможет. Лева Шумилин одним махом проглотил маленькую чашечку эспрессо и тут же попросил Риту принести еще. «Ты будешь?» — спросил у Гремячкина. Тот отрицательно качнул головой. «С меня хватит. И без того стучит». И с легкой гримасой он прикоснулся к левой стороне груди. «Перед свиданием, — ухмыльнувшись, объяснил ему Лева Шумилин. — Это бывает». Гремячкин ответил холодным взглядом и промолвил, что пора бы к делу. «Лады», — ответил Лева Шумилин, извлек из внутреннего кармана куртки сложенный в маленькое письмецо лист бумаги и щелчком пальца отправил его по стеклянной поверхности столика к Гремячкину. Тот принял, развернул и углубился в чтение, машинально помешивая в чашечке остывший кофе. «У тебя тут первым пунктом Манана. Кто пойдет?» — «Я, скорее всего, и еще один ариец».[2] Гремячкин брезгливо поморщился. «Боже мой, Лева… Мы ведь, по-моему, не с бритьем[3] говорим, а друг с другом. Давай на русском. Ну и кто он… этот… ариец?» — «Юра Лукьянов. Химик, — ответил Шумилин, проглотив выволочку. — В этом году кончает. Все сам сварганил. Рванет — мало не покажется». — «А эта Манана? Почему она? — спрашивал Гремячкин и что-то быстро писал в блокнотик. — Я этих салонов черной магии штук десять знаю. И белой магии столько же. Неужто, — чуть усмехнулся он, — хуже всех порчу снимает? Или приворот — да не тот?» — «Унтер[4], — кратко объяснил Лева Шумилин. — Цыганка. Там дом в два этажа. Салон — в первом. Над ним — кафе, хачи держат». — «Пробьет?» — «Небеса над ними откроются». «О’кей, — кивнул Гремячкин. — Заявим?»

Шумилин еще раз слазил в карман и точно так же — щелчком, через стол — от­правил Гремячкину сложенный пополам лист бумаги. Тот прочел раз, затем еще, поставил в трех местах галочки и высказался одобрительно, но с тремя замечани­ями. «ЗОГ[5] — нам ясно, но поймут далеко не все, пусть даже эти буквы намалеваны на каждом заборе и во всех переходах. Сионистское оккупационное правительство — так и написать. — Шумилин кивнул. — Далее — о причинах. — Гремячкин потер лоб, быстро черкнул в своем блокнотике и, перегнувшись через стол, тихо произнес: — Напишем так. Акция совершена в защиту духовных основ русского народа целе­направленно разрушаемых преступным сообществом инородцев при попустительстве и прямом участии власти. — Он подумал, черкнул, пробежал глазами и так же тихо продолжил: — Пролитая кровь не на наших руках. Всякая нация имеет право на самооборону. Мы всего лишь защищаем себя от ига тех, кто унижает, разлагает и бесчестит русский народ, кто глумится над его святой православной верой, его традициями и обычаями». Он вырвал листок и протянул Шумилину. «Я пометил, где вставить. И еще. О национал-социалистиче­ском мире, который мы построим, не надо. Рано. Так. Что еще? Ага… Белый вагон. Хорошо. Отлично. Бригада есть?» — «Восемь человек. Володя Карпец, Борман…» Движением руки Гремячкин остановил Леву Шумилина. «Имен не надо. Каждый знает только то, что ему надо знать. Чтобы не спалил всех, когда завоет вставленное в его ухо сверло дрели. Поехали дальше. Афробарий». Гремячкин поднял брови, отчего еще резче обозначились морщины на его лбу, вопросительно глянул на Шумилина и тут же получил ответ. «Общежитие пединститута для черных, желтых, узкоглазых. Устроим для них небольшой ад». Гремячкин потер рука об руку.

«Приветствуем тебя, — провозгласил он, — заря войны за русскую землю! — В иные минуты он любил выражаться торжественно. — Бог да благословит наше святое дело!» — «Аминь», — откликнулся Шумилин. «И теперь, — молвил его друг и единомышленник, — название. Ты думал? Как мы лодку назовем, — довольно улыбнулся он, — так она и поплывет. Ну?» Лева Шумилин пожал плечами. «Ничего такого… особенного… Может, автономная организация русского сопротивления? Во всяком случае, — он покрутил пальцами, — что-то в этом роде». — «А я думал, — и Гремячкин откинул со лба волосы. — И придумал. Союз борьбы за освобождение России — СБОР. Годится?» — «Здорово! — тряхнул головой Шумилин. — СБОР! Вставай, собирайся, русский народ! Теперь поплывем!» — «Тьфу-тьфу», — и, полуобернувшись, Гремячкин постучал по спинке стула.

Озноб охватил Леву Шумилина от смешанного чувства восторга и тревоги. Он зябко повел плечами. Никому не расскажешь, ибо нельзя посвящать. К нам только на вход. Выхода нет. Ибо здесь тайна, вопрос жизни и смерти, свободы и неволи, победы и поражения. И кто бы мог подумать? Кто бы мог поверить еще два года назад, когда тянулась череда встреч, намеков, будто бы случайных разговоров и осторожных, как миноискателем, прощупываний: ты — за или против? А если вдруг не по нутру тебе наш замысел и наша жажда борьбы — не стукнешь ли акабам[6], что два отморозка собирают людей с намерением объявить войну государству? Не дрогнешь ли, когда на тебя начнут охотиться? Когда твое фото будет расклеено по всему городу с надписью поверху крупными красными буквами: «Внимание, розыск. За подготовку и осуществление террористических актов разыскивается особо опасный преступник…»? Когда наконец за тобой придут и вырвут тебя из рук рыдающей матери — не потечешь ли ты на первом же допросе и не сдашь ли своих соратников? И на суде не встанешь ли на колени с мольбой о снисхождении?

«О ком это я? — спросил вдруг себя Лева Шумилин и ответил немедля: — О себе». Они объявят его преступником, схватят, будут истязать, выбивая признания, потом осудят. Двадцать пять лет в заточении; возможно, и до конца дней. Если двадцать пять, выйдет стариком, на шестом десятке. Ничего не надо. Все умерли. Он будет как тень, как пришлец, как привидение. Человек из прошлого. Кто побывал там, тех можно узнать по дымке в глазах, которую не смоешь слезами. Не надо клейма, чтобы узнать. Он оттуда. А если пожизненное, закопают, предварительно засунув в черный полиэтиленовый мешок. Соизмеримо ли с тем, чего он хотел бы достичь? Россия русских — и он, его тело, в безымянной могиле? Но как же другие? Желябов? Перовская? Каляев? Сам о нем писал в курсовой: движимый обостренным до крайности чувством справедливости, решительно возобладавшим над всеми иными его чувствами, помыслами и стремлениями, он добровольно взял на себя грех убийства, дабы затем искупить его мученической смертью на эшафоте. Или неведом был ему ужас небытия? Тоска, жуткая, непереносимая тоска, перехватывающая горло при мысли о смерти? Боже, неужто Ты соизволил мне появиться на свет, ликовать, печалиться, радоваться, любить, надеяться и с замирающим от счастья сердцем ждать чудеснейших перемен всего лишь для того, чтобы меня, бездыханного, закидали комьями земли? Если мама с отцом будут еще живы, им сообщат: ваш сын, Шумилин Лев Александрович, скончался… от злокачественной опухоли желудка. Не верьте, не верьте, не от опухоли умер я, а от замучившей меня тоски!

«Лева! — услышал он наконец Гремячкина. — Пиво сморило?» Лева Шумилин через силу улыбнулся. «Самую малость». — «Я кое-что принес, — объявил Гремячкин. — Тебе… Для дела». Лева принял от него заклеенный скотчем плотный конверт и, покачав на ладони, промолвил: «Тяжеленький». — «Двести тысяч на поддержание штанов. Сегодня все денег стоит — любовь к Отечеству в том числе. Еще на журнал подбросили. Жить будет наше с тобой „Русское время“. Теперь все есть — регистрация, типография, кое-какие тексты… Даже гонорар. Пиши, я жду». — «Давно хотел тебя спросить — кто? — Шумилин указал взглядом на конверт. — Откуда? Кто вкладывает деньги, — он усмехнулся, — в наше безнадежное дело?» Гремячкин мельком взглянул на часы («Опаздывает, — отметил про себя Лева Шумилин, — или вообще не придет»), затем тонкими пальцами со специально отращенным и даже, кажется, несколько лакированным длинным ногтем на левом мизинце выстучал по стеклянной столешнице нечто бравурное и проронил, что не перевелись еще на Руси люди… Имен называть не будем. Когда-нибудь станет известно, и в новой России, в России, освободившейся от этой презренной, продажной, растленной власти, вы сможете обнять друг друга как соратники, сражавшиеся за общее дело.

«Друг мой!» Так он воскликнул, положив свою ладонь на ладонь Левы Шумилина. Холод почти ледяной исходил от руки Гремячкина, и Лева, едва не отдернув свою руку, что было бы, конечно, верхом неприличия, невольно осведомился, не замерз ли собинный его товарищ от холодного пива и, может быть, если не кофе, вызывающий усиленное сердцебиение, то зеленый или, лучше, черный чай помогут ему согреться. Нет, отвечал Гремячкин. Его организму вообще свойственна теплохладность, связанная, по всей видимости, с какими-то пороками малого и большого кругов кровообращения. Или со склонностью сердца к брадикардии. Но пристало ли нам обращать внимание на собственное здоровье, когда возлюбленное наше Отечество вот-вот прикажет долго жить и из России русской превратится в Россию только по имени? Будем утешаться топонимикой или будем спасать Россию? Несколько времени назад ему пришла охота перечитать «Бесы», провидческий роман, как о нем в прошлом веке твердили и левые и правые, каждые, само собой, со своим прицелом и смыслом. Помнятся даже чьи-то обращенные к человечеству in toto грозные слова вроде того, что если вы не внемлите предостережению Достоевского, то все прошлые столетия прожиты были зря. Крышка вам будет. Der Deckel. Он пренебрежительно усмехнулся. С еще более явным презрением Гремячкин отнесся к осанне, воспеваемой Федору Михайловичу в связи с его несравненно глубоким проникновением в натуру Нечаева, из дикой смеси страстей которой он, однако, извлек на свет божий всего-навсего Петеньку Верховенского, одержимого нелепыми фантазиями мелкого негодяя, прихватив заодно в Скворешники грот Петровского парка. Глупое истеричное убийство. Кровь связывает лишь в том случае, если она пролита сознательно, холодно, если желаешь — идейно.

Незамороченный припадочной критикой читатель согласится с поплевывающим на все и всех Набоковым, что перед нами второсортный французский роман. Увы. Ни единого живого человека — так, чтобы из плоти и крови, а не из чернильницы и воображения, подорванного эпилепсией. Бояться надо не социализма как такового, а маньяков социализма, каким был Нечаев, и уж конечно и безусловно, Владимир Ильич, в своей душе (если она у него была) соорудивший алтарь Сергею Геннадиевичу. Но пусть эти суждения пребудут между нами. Ибо на пути к власти мы не брезгуем ложью Нечаева, цинизмом Ленина и свирепостью Сталина. Очищение и возрождение России оправдывает любые средства, не так ли? Лева Шумилин с готовностью кивнул. Преданность нации, он учил, есть важнейшая составляющая социализма. Без нее это всего лишь погремушка, приманивающая ослов.

Последние слова Гремячкин произнес едва слышно, после чего устало прикрыл глаза ладонью. За широкими окнами стемнело, однако фонари на улице еще не зажглись. Виден был снег, белеющий между деревьями рядом расположенного сквера. В этом году зима тянулась долго, и река до сих пор не освободилась ото льда, ровно лежащего на ней от берега до берега. Но в последние дни в природе что-то совершилось, и юго-восточный теплый ветер погнал по небу темно-серые, пухлые, налитые водой облака. Все чаще принимался дождь — иногда с хлопьями мокрого снега, который, подмерзнув за ночь, накидывал на голые ветви берез, тополей и лип волшебный наряд из ледяного флера. Боже, какая это была возвышенная красота — недолговечная, увы, как и любая другая. Видели ли вы прелестную девушку лет восемнадцати-двадцати, с чудным мягким взглядом светлых глаз и лицом, исполненным неземного очарования? И встречали ли вы ее этак лет спустя тридцать или даже сорок, кому как повезет или, напротив, совсем, совсем не повезет? И не испытывали ли вы чувства абсолютного, безнадежного крушения, будто вся ваша жизнь прошла зря? Солнце вставало и пригревало, и вместо сна с хрустальными деревьями наступала явь с черными голыми ветками, слякотью под ногами и голубенькими просветами чистого неба меж бегущих в неведомую нам даль серых облаков.

Хлынул сильный дождь, потоки воды побежали по стеклам.

«Не будем лгать хотя бы друг другу, — вдруг, словно очнувшись, промолвил Гремячкин и опустил ладонь. На Леву Шумилина глядели теперь тусклые зеленые глаза безмерно уставшего человека. — Или Сергиенко не решился переступить последнюю черту, или в нем не доставало того жуткого отчаяния, с которым дает о себе знать безжалостная правда. Вместо России нам досталось человеческое месиво, — сказал он, брезгливо покривив губы. — Биомасса. Все перемешалось — кровь, язык, обычаи, нравы, все лишено сколько-нибудь значительного содержания и пристойной формы. Взгляд в прошлое, туда, где некогда была подлинная Россия, которую мы пытаемся обрести, как скрывшуюся в мировом океане Атлантиду или, если желаешь, как исчезнувший в водах Светлояра град Китеж, вызывает лишь боль невосполнимой утраты, горечь несбывшихся надежд и сомнение в осуществимости нашей заветной мечты. Кому нужна такая Россия? Прожидовленной власти — чтобы обогащаться? Чеченскому ножу — чтобы резать русское горло? Обывателю без рода и племени, счастливому обладателю подержанного „форда“? Старикам, доживающим горький свой век в забытой Богом и людьми деревне? Все к черту!» — Он ударил кулаком по столу. Недовольно покосилась на него Рита и, приблизив согнутую ладошку ко рту, принялась что-то шептать бармену, только что выставившему на стойку кружку с белой пеной поверху. Он молча ей кивал и в то же время брал новую кружку, проверял на свет, чисто ли вымыта, ставил под кран, движением пальца откидывал хромированный вентиль и краем глаза следил, как падает вниз и вскипает темная, с янтарным проблеском струя.

«Это правда, — твердо произнес Лева Шумилин. — Правду ты говоришь. Что она значит? Только то, что последним русским надо показать подлинную Россию. Путь к ней. Явить русский образ. И словом и делом». — «Я отчего-то вспомнил… — задумчиво промолвил Гремячкин. — Пару лет назад… Сестрица моя, она же родная, она же и медицинская… провела меня в операционную и велела стоять и смотреть. Собственно, я не помню, к чему… зачем меня туда потянуло. Должно быть, хотел что-то увидеть… Да. Стой и смотри. Помнишь?» — «Там не совсем так. Там сказано: иди и смотри. Там четыре коня, и четвертый конь бледный, которому имя — смерть…» — «И ад по пятам, — желчно добавил Гремячкин. — Никто не может внятно объяснить, что это все означает… Я-то, честно говоря, думаю, что всего лишь воображение насмерть перепуганного ума. Сидел на Патмосе и трясся. Но я не об этом. Об этом потом… А в операционной… У меня спина взмокла. Они перед этим три часа бились, пилили грудь, сшивали сосуды… В отсосе кровь хлюпала. Поршень в аппарате вверх-вниз. — Движением руки он показал, как ходил в стеклянном цилиндре поршень. — Все кончили, все сшили, все залатали, и тут, — он усмехнулся краешком рта, — конь бледный со своим всадником. Сердце остановилось. И вот тогда… тогда! Нет, ты вдумайся, какой символ! Берут два… ну, как бы утюжка…» — «Дефибриллятор», — неведомо откуда всплыло в памяти Шумилина. «И сильнейшим разрядом… Раз! И еще более сильным… И еще. Эту женщину… молодая женщина, у нее груди молодые, я запомнил и подумал, что она не рожала и никого еще не выкормила… ее тело, уже почти мертвое, подкидывает… Смотреть жутко, как ее кидает!»

Он умолк, вытер салфеткой повлажневший лоб и сказал, что был свидетелем чуда. Никаких там талифа куми и прочих заклинаний. Ток! Разряд страшной силы! И она возвращается. «Ты понял? — требовательно обратился он к Шумилину. — Удар током. Удар ножом. Взрыв. Когда Россию подкинет… как ее, — кивнул он в сторону окна, за которым лил первый в эту весну сильный дождь, — только тогда она оживет и…» Он не договорил. Девушка появилась возле их столика, довольно высокая, тоненькая, русоволосая, с полузакрытым зонтиком в руках, с которого стекала вода. «Ради бога… — низким, чуть хрипловатым голосом промолвила она, глядя на Гремячкина, — Игорь. Извините. У нас учительницу скорая увезла, и мне ее урок дали… Я звонила, но вы недоступны… И зонтик… — растерянно предъявила она мокрый зонт, — вот… Сломался, наверное. Закрыть не могу». Лева Шумилин молча взял из ее рук зонт, встряхнул, устроив вокруг маленький дождь, и нажал кнопку на штоке. Зонт распахнулся. Затем он придавил клавишу верхней пружины, повел бегунок вниз и защелкнул. «Вот, — проговорил он, вручая сложенный зонт его обладательнице. — Небольшое усилие». — «Значит, — улыбнулась она, и Лева Шумилин вдруг помрачнел от дрожащей на ее губах улыбки, мягкого и даже как бы виноватого выражения серо-зеленых глаз, от всей ее невыразимой прелести, с беспощадной быстротой растерзавшей его сердце, — у меня и небольших сил нет». Он было кивнул, соглашаясь, но смутился и забормотал, что с этими зонтиками всегда морока. Вообще-то надо его раскрыть, чтобы просох.

Вступил наконец Гремячкин. «Это Вика, — указал он на девушку, — а это Лева, мой друг. Вика, чем тебя потчевать?» Она нерешительно пожала плечами. «Может быть, чашку чая… Или здесь, — Вика оглянулась, — только пиво?» — «А ты не поклон­ница пива? — с некоторой как будто игривостью, покоробившей Леву Шумилина, осведомился Гремячкин. — О, — он сделал вид, что спохватился, — прошу проще­ния… Хоть убейте, не помню, мы на „ты“ или еще на „вы“?» Вика смутилась. «На „вы“, мне кажется… Но, если вы хотите…» Гремячкин тряхнул головой. «Чрезвы­чайно! Заменим, — объявил он, — пустое „вы“ сердечным „ты“. И в знак этого вы­пьем… выпьем… а что же мы выпьем?» — «Мне чай», — повторила она. «Но пиво, — настаивал Гремячкин, — здесь отменное. Мюнхенский „Августинер“. Его пили в Мюнхене, в той самой пивной, куда сейчас валом валят туристы». — «Туристы? — Она взглянула на Леву, будто ожидая от него разъяснений, что` примечательного в этой мюнхенской пивной. — А почему?» Лева Шумилин нахмурился, но Гремячкин с игривой легкостью отвечал: «Там, дорогая Вика, угощался пивом…» Шумилин резко оборвал его. «Да черт бы с ним, с пивом. Не хочет человек… то есть девушка, — поспешил он, чувствуя, что неудержимо краснеет, — ну и ладно. Чай?» Пока Лева Шумилин заявлял свое особое мнение, Гремячкин с любопыт­ством смотрел на него — как естествопытатель, вдруг обнаруживший в знакомом явлении нечто для себя новое. Вика кивнула. «Если можно». «Что гласит русская мудрость? — смеясь, спросил Гремячкин и сам же ответил: — Много чего гласит мудрость великого нашего народа, и в том числе, что за компанию и чай сойдет. А ты, Лева? Или все-таки нечто иное, достойное мужа совета?» — «Ни то ни другое, — проронил Лева Шумилин и поднялся, стараясь не смотреть на Вику. — Мне пора». — «Что так? — осведомился Гремячкин, но тут же прибавил: — Труба зовет — иди за ней. Я только скажу тебе кое-что, а Вика нас простит». И, отойдя от столика, он приобнял Леву Шумилина за плечи и шепнул: «Пойдешь к Манане — сбрей усы».

Уже от двери Лева не выдержал и оглянулся. Склонив голову чуть набок, а в правой руке держа чашку, Вика внимала Гремячкину. Тот с увлечением о чем-то говорил. Чашка чая стояла перед ним. «Как тетерев, — вступая в дождь и натягивая на голову капюшон куртки, подумал Лева Шумилин. — И о чае забыл».

 

 

3

Весь беленький — светлые, коротко стриженные волосы, светлые, едва окрашенные синевой глаза, почти незаметные брови, белая рубашка, тщательно отглаженная мамой к предстоящему торжеству, и даже куртка светло-голубого цвета, которую он купил, едва ли не впервые ослушавшись старшего своего товарища, который вывел его на путь истины и борьбы и который убеждал, что куртка такого цвета в два счета покроется пятнами, а главное, слишком приметна, чтобы идти в ней на какое-либо прямое действие, — утром в пятницу Юра Лукьянов не шел, а летел в церковь, где отец Александр должен был его крестить.

Принять крещение советовал ему угодивший в лапы акабам и томящийся сейчас в «Крестах» старший его товарищ, хотя о вере Юра задумывался и раньше. Все вокруг говорили, кто в какую церковь ходит, где священник строгий и, чуть что не так, грузит тебя сотней поклонов, а где, напротив, снисходит к человеческим слабостям, где на праздничных службах народу как селедок в бочке, а где посвободней, а также — что безмерно удивляло Юру — где какие цены на свечи и записочки за здравие и за упокой. Словно там не место незримого присутствия Бога, а обыкновенный магазин. От кого-то, скорее всего, от бабушки, ибо во всем семействе она одна когда-то читала божественные книги, он слышал, что Бог, или Христос, выгнал торгашей из храма кнутом. Когда Богу прискучит человеческая лавочка под сводами храма, Он разгонит и ее. Дело времени.

Сколько Юра Лукьянов себя помнил, во всяком явлении он стремился отыскать причину — свойство, унаследованное от родителей, по стопам которых он двинулся в химию. К пятому курсу он преуспел в ней настолько, что его в глаза и за глаза называли будущим Менделеевым, а также Бутлеровым и Марией Склодовской-Кюри. Да, старший его товарищ, ныне находящийся в узах и готовый к дальнейшим страданиям за правое дело, и устно, пока был на воле, и письменно, в редких весточках из тюрьмы, убеждал его принять православие. Твои предки, наставлял он Юру, были православные люди; больше того — они были суперправославными, то бишь староверами вроде Агафьи Лыковой, правда, не до такой степени, чтобы жить в лесах и на горах, спроси хоть у своей бабушки, а у родителей не спрашивай, поскольку они на корню испорчены советским воспитанием. И они, староверы, точно знали, что Богородица была славянкой, и сын ее, Иисус Христос, пусть и выходец из Галилеи, но славянин. Вот почему принять православие — значит полностью воссоединиться с великим славянским племенем, соединиться с покорившим весь мир чистокровным славянином Александром Македонским, с Чингисханом, которого ошибочно относят к татаро-монгольской расе, но который на самом деле обладал голубыми глазами и рыжей бородой, чего никогда ни у каких тюрков и прочих хачей не бывало, соединиться со всеми теми, кто завещал нам Отечество, мужество и веру. Так в последнем письме наставлял Юру старший его товарищ, истинный славянин, бесстрашный воин, великий боец, однажды уложивший на землю трех напавших на него секретных акабов. Тем не менее перед важнейшим в жизни шагом Юра желал определиться не под посторонним влиянием, пусть даже оно исходило от человека, которого он безмерно уважал, не говоря уже о советах друзей-приятелей и давлении окружающей среды, где, с поводом и без повода повторял отец, имея в виду телевидение и радио, куда ни плюнь — непременно попадешь в попа. Нет. Свою веру он хотел найти для себя сам.

В описываемые времена, совсем, впрочем, недавние, в нашем городе расцвело множество религий. Говорили даже, что в одном из бывших домов культуры, некогда принадлежавшем «Сеялке» (так в просторечии именовался громадный, тысяч на пятнадцать рабочих завод «Сельхозмаш», выпускавший сеялки, веялки, бороны и плуги, но главным образом и в немереном количестве снаряды для ракетных установок), а теперь купленном фирмой «Макияж», раз в неделю, ночью, собираются сатанисты. Бог или, вернее, черт знает, что они там вытворяли, Во всяком случае, поклонялись сатане, имея перед собой его козлоподобное изображение и называя его Domine, что, как всем известно, означает «Господи». Domine Satanas вот как это звучало. «Salve!» — восклицали они, то есть «славься», поносили Христа, называя его величайшим обманщиком и призывая адское величество… Язык не поворачивается повторять их мерзости. Любопытства ради пробравшиеся на «черную мессу» в ночь на первое мая передавали, что заполночь на сцене появилась молодая девка в черном и, задрав подол, у всех на глазах помочилась в горшок, после чего главный их служитель опустил в горшок кропило и, приставив его себе между ног, принялся трясти им на все четыре стороны, приговаривая: «Во имя сатаны сим символом стержня жизни мы благословляем тебя».

Что скрывать — было в сатанизме некое созвучие таящейся во всяком из нас тяге к запретному, нечто, манящее далеко за пределы, очерченные вековыми представлениями о добре и зле, правде и лжи, о человеческих отношениях, любви, ненависти, ну и тому подобное. Вся общепринятая мораль с ее заповедями — не убивай, не прелюбодействуй, не желай жены ближнего своего и осла его — без тени сомнения отправлялась псу под хвост. Там ей место. А взамен… Коротко говоря, что раньше было нельзя, теперь было можно и нужно. Свободное человеческое хотение, ничем не ограниченное своеволие и признание собственных страстей и пороков становилось альфой и омегой всей жизни. Что ж, нынешнего человека хлебом не корми, только дай понять, что он выше всех условностей и ему дозволено все. Страшный и, повторим, притягательный путь. И разве не вступило на него человечество и разве не идет по нему семимильными шагами? Даже в нашем еще недавно вполне скромном городе вы повсюду увидите гнезда порока: то в театрах, где по сцене расхаживают полуголые или вовсе голые мужики и бабы и орут при этом всякую похабщину; то в кино, откуда русские мальчики и девочки выскакивают, как очумелые, с матерной бранью на необсохших еще от молока губах и желанием кого-нибудь немедля изуродовать, а лучше — убить; то в ночных заведениях, где процветает откровенный содом; то, страшно даже молвить, в литературе, некогда великой, но теперь падшей и торгующей оптом и в розницу тошнотворными любовными сценами, лучше же сказать — сценами случки в удручающем однообразии гнусного человеческого воображения.

Кто, мы спрашиваем, осмелился бы предложить Юре Лукьянову принять участие во всех этих бесовских играх? Вовсе не склонный к насилию, он, тем не менее, готов был выполнить свой долг русского человека с крепкими старообрядческими корнями. От зрелища расползающейся по нашей земле пакости у него крепло стремление хранить нацию, блюсти чистоту крови и верность русским традициям. Лишь природная добросовестность вкупе с привычкой исследователя побуждала его знакомиться с другими верованиями. Но ни одно не тронуло его. Не взволновалось сердце, когда, скинув ботинки, он вступил в соборную, красного кирпича мечеть, поглядел на четыре ряда согласно припавших к полу татар, на узорчатые стены, на муллу, толстого низенького, в белой чалме и темном халате с золотисто-желтыми полосами на отворотах и обшлагах; когда был в костеле, где ласково приветил его молодой ясноглазый ксендз, показавший только что присланный из Германии орган и подаривший книжку об Иоанне-Павле II; когда навещал новенькие, с иголочки, церкви баптистов, пятидесятников, лютеран, и даже к мормонам он попал, где заправляли славные с виду американские ребята в черных пиджаках; или когда занесло его в бревенчатый дом с колодцем во дворе, на самой окраине, к подпольным и, как они себя называли, истинным христианам, числом, он посчитал, девять человек, пять мужиков и четыре старухи, а десятый — их старец с длинной белой, тронутой желтизной бородой и в черном, давно не стиранном одеянии, всего раз взглянувший на Юру из-под седых дремучих бровей и махнувший рукой со словами: «Ступай, откудова пришел».

Едва ли не в последнюю очередь он посетил старообрядческую церковь, тоже на окраине, но не столь отдаленной, на Забугровском кладбище, громоздкое красного кирпича здание, отчасти напоминающее крепость с зелеными куполами. Здесь, возле книжной лавки, встречен он был чрезвычайно общительным человеком с хорошо промытой седой бородой, в черном длиннополом кафтане, перехваченным красно-черным пояском. «Книжечками нашими интересуетесь? — вкрадчиво спросил он, и тут же в руках у него оказалась довольно толстая книга, которую он протянул Лукьянову. — Не сомневайся, мил человек. Дряни не держим». Юра прочел название: «Житие протопопа Аввакума» — взглянул на ценник и со вздохом полез в карман. «Да вы не жалейте! Поразмыслите — я вижу, вы склонны к этому пагубному занятию, — что деньги! Ну, не купите вы бутылки…» — «Я не пью», — тихо и твердо объявил Юра. «Сектант?» — с изумлением уставил на него острые зеленые глаза нечаянный собеседник. «Почему сектант? — удивился Юра. — Я просто не пью». — «Ну вот, — засмеялся кто-то, — Андрей Васильевич из молодого человека всю подноготную вытянет». Андрей Васильевич отмахнулся. «Нужна мне его подноготная… Я из этих подноготных уже костюм праздничный мог бы себе сшить вместо… — Он предъявил окружающим край своего довольно потрепанного кафтана. — Не пьет человек, и слава богу, не то что аз, многогрешный, позволяю себе в иные дни, за что подвергаюсь жестоким укоризнам ближних…» — «А вам, — стеснительно осведомился Юра, — разве можно?» — «Это, друг мой, вопрос диалектический, не будем его даже касаться, не то далеко уйдем. С хорошим человеком в задушевной беседе отчего не выпить? И равноапостольный Владимир не пропускал, и монаси приемлют. Короче. Книга чудесная. Деньги ерундовые, зато теперь Аввакум с его верой, страданиями и мученичеством вечный ваш спутник! „Доколе терпеть, батька?“ — спрашивала его супруга, а он ей: „До самыя до смерти, Марковна!“ Вот! — Андрей Васильевич воздел указательный перст и заодно смахнул им набежавшую слезу. — Не урок ли нам, маловерам?»

Андрей Васильевич пришелся Юре по душе — с его блещущим в зеленых глазах умом, легкой, быстрой, образной речью, искренностью, отсутствием малейшего стремления хотя бы намекнуть на свою причастность к сакральным тайнам. И Юра спросил: «А креститься у вас?» Андрей Васильевич просиял. «Милый ты мой! Это единственное верное решение всей твоей жизни! Но я тебя предупреждаю: у нас трудно, у нас службы по пять часов надо стоять… Как на Руси было — так и мы, грешные, стремимся. И готовиться надо. Ты, небось, думаешь: залез в воду, поп над тобой что-то пробормотал — и ты уже крещен? И прародительский грех с тебя смыт? Ты молитвы-то знаешь?» — «Отче наш, — неуверенно пробормотал Лукьянов, — иже еси…» — «Вот-вот, — с едкой насмешкой взглянул на него Андрей Васильевич, — иже еси… Тюха с матюхой. Ты пришел к старообрядцам. А отчего мы так крестимся, — он пригнул три пальца, а два — указательный и средний — оставил несогбенными и сложенными таким образом перстами осенил себя крестным знамением, — знаешь? И почему новообрядческую щепоть, — теперь он прижал к ладони два пальца, а три остальных соединил вместе, — отвергали, отвергаем и будем отвергать? Глупые, скажешь, людишки, чтобы из-за этаких-то пустяков жизни лишаться?! И будешь кругом неправ! Дело не в самом перстосложении, а в глубине символа, которое оно изображает. Ты это знаешь?» Юра молча пожал плечами. Откуда? Кто ему об этом говорил? «У меня в роду старообрядцы, — только и мог сказать он. — И Македонский Александр, — кстати вспомнил он, — тоже был славянин и старообрядец». Андрей Васильевич расхохотался, явив окружающим провал на месте двух передних зубов в нижнем ряду. «Сказочник ты мой, — отсмеявшись, сказал он. — Слышь… Приходи. Будем с тобой заниматься». — «Мне креститься надо», — мрачно сказал Юра. Андрей Васильевич снова засмеялся, однако уже не так весело. «Ты, милый, как в аптеку прибежал. А на рецепте пометка: cito! А у нас, — уже без тени улыбки молвил он, — cito не бывает. Желаешь cito — ступай к новообрядцам. „Отче наш“ прочтешь, копеечку дашь и в купель. Cito раб Божий… как зовут? Юрий? Cito раб Божий Юрий к нашему с вами удовольствию. Полку´ христиан прибыло». Юра положил на прилавок деньги за «Житие протопопа Аввакума». «Если бы вы знали…» — пробормотал он. «Постой, — спохватился Андрей Васильевич. — Ты, может, болен? И, может, ты меня прости ради Христа, что спрашиваю, ты, может, не сегодня-завтра…» — «Не в этом дело», — прервал его Юра, взял книгу и вышел.

А жаль. Он бы ходил в эту церковь, крестился бы двумя перстами и в долгих, по пять часов службах с изумлением отмечал бы, что время идет здесь не так быстро, как в повседневной жизни. Есть, должно быть, на земле точки, где оно вдруг замирает или возвращается вспять, в столетия русской доблести, красоты и чистоты. Кем бы он там был? Бог знает. Химиком. Из подручных материалов составлял бы смеси для огненного боя. Вот посылают ему весть от князя Дмитрия со всадником, которого по пути пронзила татарская стрела. Мертвеющими губами гонец шепчет: «Уже подходят…» И он, мастер огненного боя, Юрий… нет, не Юрий. Георгий! Он Георгий. Кричит: «Заряжай!» Татарская конница показалась. Слышно, как стучат копыта и визжат татары. Пали`!!! Будто косой их покосило. Он перевел дыхание и разжал плотно стиснутые кулаки. Жаль. Теперь один ему был путь — в православный храм Александра Невского, что над рекой, на холме, легкий, устремленный ввысь и вечерами, подсвеченный снизу, сияющий над городом, как негасимая свеча.

Значит, судьба.

Он побывал там в четверг.

В притворе толпился отсыревший после проливного дождя народ куда гуще, чем у староверов, что навело Юру на мысль о необратимых изменениях времени, проявляющихся как в материи, так и в более тонких, духовных слоях жизни. Алхимия предшествовала химии, но не признала ее; и, может быть, храм новой веры, храм христианский, двинулся вперед — как наука, отвергнув алхимию, двинулась к Периодической системе, структурной химии, физической, высокомолекулярной, — Андрей же Васильевич, с немногочисленными единоверцами остался на острове, маленьком, почти незаметном, с перехлестывающими через него волнами, но, тем не менее, призывно машет рукой: вернитесь! у нас огонь! у нас неповрежденная вера! «А ты, парень, чего встал как пень? — недобрым взглядом смерила его женщина неопределенных лет, в платке по самые брови и в черном халате. — Не видишь, я мою». В руках у нее была швабра с мокрой тряпкой. У книжной лавки шла бойкая торговля: покупали свечи, крестики, цепочки к ним, выспрашивая, серебряные ли и какой пробы, иконки, осведомляясь, в чем помогает чудесным своим содействием тот или иной святой, подавали записки за здравие и за упокой, изредка покупали книги. Бледная, без кровинки в лице женщина за прилавком то и дело утирала пот со лба. Было душно, сыро, и казалось, что именно ей в первую очередь нужна поддержка свыше, дабы она не грянулась в обморок посреди своего святого товара и вырученных за него денег. Потоптавшись возле лавки и еще раз увернувшись от швабры, норовившей пройтись ему по ногам, он решился и вошел в храм. Огромное его пространство было пусто; тускло блестел иконостас; с высоты смотрел на Юру Христос, и под Его взглядом он двинулся вправо, где возле большой иконы Богоматери с Младенцем на руках в окружении немногочисленных прихожан священник быстро и невнятно читал какие-то молитвы, затем дал каждому поцеловать крест и быстрым шагом направился к алтарю, но был перехвачен Лукьяновым. «Чего тебе?» — нельзя сказать, чтобы с участием, осведомился священник. Был он еще молод, с маленькой, аккуратно подстриженной бородкой без единого седого волоска в ней, с карими, близко поставленными глазами и золотым крестом на груди. «Мне креститься», — тихо сказал Юра. «А почему шепчешь? Прошли, слава Богу, — мелкими движениями он начертал в воздухе, возле своей груди, нечто вроде креста, — Нероновы времена, когда крестились и молились втайне. У нас нынче все Христа исповедуют. Так ты желаешь принять святое крещение?» Юра кивнул. «Во Христе несть ни эллина, ни иудея, это правильно, Святая Церковь так учит, но ты, — он быстрым взглядом окинул Юру, — вроде русский». Юра снова кивнул. «Русский от русских предков». Он хотел было прибавить, что его бабушка из старообрядцев, но отчего-то решил, что лучше ему сегодня об этом умолчать. «Славно, когда русский человек через веру отцов соединяется со своим народом. Молитвы знаешь?» — «Отче наш…» — забормотал Лукьянов. Движением руки священник его остановил. «Дома почитай Евангелие, а завтра… — он наморщил лоб, — завтра приходи к девяти. Спросишь отца Александра. Это я. И все сотворим. Деньги отдашь на свечной ящик, там написано, сколько за крещение. А можешь мне. Ступай с Богом».

Ничего более странного и неподдающегося каким-либо доводам разума в жизни Юры Лукьянова ранее не случалось, однако он был готов к этому заранее. В самом деле, если все в этом мире можно объяснить, зачем Бог? Бог начинается за границами непостижимого. Рождение, смерть, любовь, тоска, стремление к правде, жертва собственной жизни ради счастья других — в этом Бог. Химия с ее законами не может опровергнуть Его существование хотя бы потому, что строит свое здание из созданных Им кирпичиков. Все настоящие русские люди верили в Бога, ходили в церковь, молились, и соединиться с ними чрез крещение — значит окончательно и бесповоротно принять в свою русскую плоть русский дух. Неподвластность же крещения рассудочному пониманию, ну, к примеру, отчего троекратное погружение при чтении молитв очищает человека от первородного греха, почему оно есть единственный путь к жизни вечной и все такое прочее (за исключением не вызывающей сомнения, четко обозначенной платы, для Лукьянова немалой — тысяча рублей), вообще свойственна всякому высокому мистическому действию, смысл которого следует не столько понимать, сколько принимать всем сердцем и всей душой. В конце концов, есть истины, к которым можно всего лишь приблизиться, и слова, которые обречены остаться непонятными.

Тысячу рублей он положил в карман, решив отдать их в руки отцу Александру и, встав возле большой чаши с водой, безропотно и, более того, со счастливым чувством слушал подчас невнятную скороговорку священника, с готовностью повиновался его указаниями и не без сердечного трепета отвечал на предлага­емые ему вопросы. Отец Александр спрашивал, к примеру: отрекается ли Юра от сатаны? Господи, о чем тут было спрашивать? Само собой, хотел было сказать Лукьянов, но отец Александр его одернул: «Говори: отрекаюсь». Затем он велел дунуть и плюнуть на сатану. Дунул Юра хорошо, сильно, но с плевком не задалось: слюна нечаянно повисла на губе, и пришлось срочно ее смахнуть. Отец Александр не обратил на это внимания. На следующие вопросы Юра отвечал, что с Христом сочетается и верует в Него, думая, однако, при этом, все ли правда в его словах, и действительно ли он и Христос отныне нераздельны, и в самом ли деле он теперь верует в Него как в Царя и Бога, — но затем решил, что в этом и есть пока неподвластная ему тайна. Когда-нибудь она откроется ему во всей своей головокружительной глубине, и тогда в его сердце, как клятва или — лучше — как присяга воина, прозвучит это великое, радостное и страшное слово: «Верую!» Символа веры, увы, он не знал и, стыдясь, повторял за отцом Александром, который, по-видимому, куда-то спешил и говорил очень быстро и зачастую совсем неразборчиво. Больше всего ему пришлось по душе, что верующий во Христа верует в жизнь будущего века, то есть в ту жизнь, которая ожидает его за гробом. Земное существование переходит в небесное, и там, на Небесах, возле Бога собирается весь русский, весь славянский род. Как славно! «Потом выучишь», — заметил отец Александр и помазал Лукьянова приятно пахнувшим маслом. Затем он велел ему нагнуться над чашей и крепкой рукой окунул Юрину голову в воду, произнося при этом: «Крещается раб Божий Юрий во имя Отца, аминь…» И еще, и еще раз погружал он коротко стриженную светловолосую Юрину голову и, сильно налегая ему на затылок, взывал и к Сыну и к Святому Духу и подтверждал свои призывы словом «аминь». «Что бы это означало — аминь? — думал Юра, отфыркиваясь. — Надо спросить». Проделав все это, отец Александр дал Юре вафельное и явно уже бывшее в употреблении полотенце — вытереть голову и лицо, велел разуться и распахнуть рубашку, после чего быстро и ловко помазал ему кисточкой лоб, глаза, грудь, руки и ноги… Пахло хорошо, неземным запахом пахло. При этом он произносил таинственные слова: «Печать дара Духа Святого… Печать дара Духа Святого… Печать дара Духа Святого…»

Юре было неловко, что священник должен наклоняться, чтобы помазать ему ноги. По счастью, он вчера вымыл их и надел чистые носки. Конечно, в эти священные минуты можно было об этом не думать, но ничтожные мысли сами лезли в голову и мешали сосредоточиться на главном. Словом, отец Александр святой печатью запечатал Юру повсюду. Теперь — понимал Лукьянов — он был надежно защищен от действия злых сил. Необыкновенный покой охватил его душу. Завтра он должен был совершить подвиг и теперь был уверен в удачном его исходе. Конечно, хотя он все рассчитал, может случиться совсем по-другому. Но и в этом случае он всего лишь покинет эту землю и переселится на Небеса. Ведь он теперь крещеный православный русский человек, русский по плоти, русский по духу и русский по вере. «Все, — сказал отец Александр, вытер руки тем же полотенцем и карими, близко поставленными глазами взглянул на Юру. — Ну?» — «Ах да!» — Юра покраснел до корней белобрысых своих волос, извлек из кармана тысячерублевую бумажку, которая в тот же миг, как в цирке у фокусника, исчезла где-то в глубинах облачения отца Александра. Тот кивнул. «Ходи в храм. Исповедуйся. Причащайся. Читай Евангелие… Вот тебе крестик, мой подарок. Носи, никогда не снимай…» Он хотел сказать что-то еще, может быть, даже преподать совет, как подобает жить православному христианину двадцати трех лет от роду, чистому по плоти, но от юности грешному умом с его неотвязными картинами всяческих соблазнов, хотя Юра всеми силами желал сохранить чистоту и с чистой, как он, русской девушкой в освященном церковью браке зачать ребенка, — но вместо этого согнулся в поклоне и так, в согбенном положении, сделал несколько торопливых шагов к человеку лет шестидесяти, высокому, с маленькой седой бородкой, заметно выпирающим животом, в черной шапочке и с посохом в левой руке. «Владыка святый… — молвил отец Александр. — Благословите…» Юра смотрел во все глаза. Тот, кого отец Александр назвал владыкой, да еще святым, начертал над ним крест и затем подставил к его губам руку, которую священник почтительно поцеловал. «Крестил?» — звучным голосом осведомился владыка, указывая посохом на Юру. «Только что совершил таинство», — четко и ясно произнес отец Александр. «Во славу Божию, — на весь храм прогремел владыка. — А ну-ка, — поманил он Лукьянова, — подь сюда, вьюнош». Юра подошел. «Ручку, ручку у владыченьки поцелуй», — тотчас зашептали отовсюду. «Без вас сообразит, — пристукнул посохом владыка и положил ладонь на еще влажную голову Лукьянова. — Кто будешь?» — «Студент… — страшно робея, отвечал Юра. — Химик… Последний курс…» — «Вот и химиков в нашем полку прибыло, — объявил владыка, и все вокруг сдержанно засмеялись. — А скажи-ка мне, химик… Тебя, кстати, зовут-то как?» — «Раб Божий Юрий», — быстро шепнул отец Александр.

«А скажи-ка мне, дорогой и ученый мой друг, скажи, только что взявший на себя крест Христов, скажи-ка, Георгий, как ты мыслишь о будущем России? Наше Отечество — на Небесах, ты, как христианин, должен это помнить. Ненька моя Украина на надгробных камнях пишет — родина. (Он произнес: родына). И мои дорогие, — владыка размашисто перекрестился, не спуская, однако, с Юры пристального взгляда холодных, светлых, с белесым налетом глаз, — во блаженном успении спят сном вечным, сном праведных, и мамочка моя с ними спит, — он глубоко вздохнул и снова перекрестился, и на сей раз все вслед за ним перекрестились и вздохнули: кто сдержанно, а кто во всю грудь, — моя горемычная, с непутевым сыном своим столько хлебнувшая, под камнем с выбитыми на нем словами: „Родина Липовских“. А где я лягу? Где будет мне родина?»

Последние слова он едва не прорыдал — но глаза его теплее не стали. Само собой, со всех сторон тотчас посыпалось, о чем это вы, владыка святый, многия и премногия вам лета, даже и думать не смейте, чтобы нас осиротить, вам Господь, пастырю нашему, велит трудиться не покладая рук, храмы строить, народ учить… песни спивать, брякнул кто-то, чем вызвал в малом собрании возле владыки, отца Александра и Юры Лукьянова некоторую оторопь. Уместно ли, в самом деле, было говорить, что святый владыка, как самый обычный смертный, ну, скажем, как мы с вами, в минуты отдохновения любит дать волю голосу и чувству и вспомнить напевы своей молодости? «Если буквально, — произнес владыка, пропустив мимо ушей все пожелания, — родина — сиречь семейство. Но в некоем метафизическом… — Он нахмурил чело. — Все мы от рождения принадлежим Небу. Ты понял? — впрямую обратился он к Юре, и тот поспешно кивнул. — Молодец. Но и здесь, — он ударил посохом, — пусть временный, но дом наш. Его дал нам Господь, и Он с нас там, — перстом правой руки владыка указал на купол храма, — спросит, освятили ли мы наш дом, украсили его, устроили с любовью и заботой или жили как нерадивые постояльцы… Крепкий хозяин прежде всего сор велит вымести — а мы?! Всяким ересям мирволим, чужих и чуждых по духу привечаем, русское богатство разоряем… Куда далеко ходить. У нас, в старинном городе, русском и православном от корней своих, и вдруг, прости Господи, мормоны! Адвентисты! Безумные эти пятидесятники! Это же вошь, трупная вошь! Ересь несусветная. Дождемся! Будет нам по слову Писания: „Се, оставляется вам дом ваш пуст“!» Тревожный шепоток пробежал, подобный шуму, возникшему от пролетевшего над лесом ветра. «Нам, — вдруг осипшим голосом промолвил Юра, — нужна чистая Россия». Владыка святый слегка прищурился и цепко и холодно оглядел его с головы до пят. «Умник, — кивнул затем он и велел отцу Александру нынче же вечером напомнить ему о рабе Божием Георгии. — Благословение Господне да будет с тобой». С этими словами он размашисто осенил Юру крестным знамением, а Юра безо всяких подсказок припал губами к руке, только что благословившей его от имени самого Бога. «Умник», — еще раз похвалил его владыка и, постукивая посохом, двинулся дальше.

 

 

4

Кто бы знал, что творилось в душе Юры Лукьянова после пережитого им события крещения! Право, он даже не очень-то соображал, куда и зачем идет. Со стороны еще затянутой льдом реки дул холодный ветер, серое небо низко висело над городом, рекой и заречьем с виднеющейся вдали черной полосой леса и клубящимися над ней темными облаками. Временами принимался дождь со снегом, крупинки которого больно секли лицо, прохожие поспешно раскрывали зонты, поднимали воротники, Юра же шел с непокрытой головой, в светло-голубой куртке нараспашку, не замечая пронизывающего ветра, но зато чувствуя на груди только что надетый на него отцом Александром крестик. Ноги сами повели его в противоположную от реки сторону, на Ташкентскую улицу, потом на длиннющую Карла Маркса, а потом час или более спустя — время летело! — он очутился вообще бог знает где, остановился и стал выглядывать трамвай или автобус, чтобы добраться до гаража на Республиканской, где была у него устроена лаборатория. Старший его товарищ писал из плена, что приобщение к православной Руси не вдруг окажет на него благотворное воздействие. Должно пройти какое-то время, наставлял он, прежде чем ты почувствуешь, как рождается в тебе новый человек с еще более острой болью за обесчещенную Россию и с еще более сильным стремлением освободить ее от врагов. Но, похоже, он исходил исключительно из собственного опыта. Юру же переполняло ликующее, светлое и — что там скрывать! — горделивое чувство.

В самом деле, была ли у его товарища сразу после крещения такая потрясающая встреча? Ведь это архиерей разговаривал с Юрой, правящий епископ, главный в наших краях церковный человек! Конечно, Юра не мог вот так, сразу, да еще в окружении посторонних, среди которых вполне мог оказаться засланный акабами доносчик, открыть владыке, на какой подвиг во имя России он собирается в ближайшее воскресенье; да и Мартиниан (таково было — узнал Юра — имя епископа, принятое им при монашеском постриге в честь преподобного Мартиниана Белозерского, с отрочества изнурявшего плоть и просвещавшего душу, а также много прославленного духовной твердостью), даже если б и знал, не смог бы при стечении народа благословить его на очищение и освобождение России, как в древности один русский святой благословил двух монахов, дабы они, не щадя себя, бились за родную землю. Но Юра почувствовал протянувшуюся между ними нить единомыслия. Ах, нашелся бы близкий человек, кому можно было бы без утайки открыть душу! Старший его товарищ далеко, и когда-то дойдет до него письмо с рассказом о крещении и многозначительной встрече с епископом. Родители? Он представил презрительную ухмылку отца, насмешливый взгляд мамы и передернулся. Никогда. Лева Шумилин? Юра набрал его номер и услышал, что абонент недоступен. Коля Орлов, Орел? Славный парень, но не поймет. Максим Бузникин, взявший себе имя Борман в знак преклонения перед 18[7], рейхом и его вождями? Нет. На него можно положиться в бою — но не он ли любит повторять, что после победы, к несчастью, упущенной, 18 взялся бы за окончательное решение христианского вопроса? Он вроде бы родновер и называет христианство жидовской религией, никак не желая принять неоспоримое арийство Иисуса. Если по поводу окончательного решения вопроса еврейского ни с Борманом, ни с Левой, и ни с кем другим Юра в спор не вступал, то подход 18 к христианству он считал заблуждением и в глубине души полагал, что падение рейха было напрямую связано с этой роковой ошибкой. Тогда и православию, вере предков, пришел бы конец, с чем ни в коем случае нам нельзя примириться.

Сказать начистоту, был еще в нашем городе человек, еще точнее — девушка, и к ней первой он примчался бы со своей радостью. Но даже одно только имя ее с недавних пор отзывалось в нем болью, и он неимоверными усилиями пытался отогнать его прочь. Тщетно. Подобно юркой синичке или нахальному воробушку, оно кружило вокруг и крохотным крепким клювиком постукивало в сердце. Ей он бы мог сказать все или почти все и, глядя в милые, добрые ее глаза с едва заметной косиной, ничуть ее не портившей, напротив — придававшей особенную, манящую прелесть, закончил бы давно теснившимся в груди признанием, всего-навсего тремя древними как мир словами: «Я тебя люблю». Но не мог, не в силах он был ей позвонить! Рука не поднималась. «Любимая моя», — с горькой нежностью шептал он и со стыдом, отчаянием и безнадежностью воображал, что она может думать о нем, после того как он так грубо, так мерзко к ней полез… Ничтожный человек, не смог сдержать плоть с бушующим в ней тестостероном. Огнем жгла блудная страсть, и он словно бы забыл, что перед ним не какая-нибудь шалава, для которой переспать с кем попало, все равно что чихнуть, а избранная, незапятнанная грехом, будущая жена и мать его детей. «Каюсь, Господи; а ты, Оленька, меня прости. Простишь? О, я знаю, знаю, ты добра, как ангел Божий, и способна не столько умом, сколько всем сердцем своим понять, что в те минуты вселился в меня бес похоти, которому, должно быть, ничто так не мило, как измарать поганой грязью самое прекрасное и светлое человеческое чувство — любовь».

Бог даст, он все совершит и не погибнет. Господь — щит русских воинов. И, возвратившись из огненной битвы, он придет к ней, и она встретит его, как прежде, ласковым взглядом своих темных глаз, у которых зрачок правого был у нее чуть ближе у носу. Он возьмет ее за руку и скажет… Что он ей скажет? Трамвай скрипел и шатался, Юру толкали, а какая-то женщина выговорила ему, что он стоит, как бесчувственный столб. Он и в самом деле мало что видел вокруг и плохо соображал — так что едва не проехал остановку, где ему надо было выйти и пересесть на автобус. От края до края простиралось над городом серое, теперь уже потемневшее небо, валил снег, покрывая черные липы крупными мокрыми хлопьями, под ногами была сплошная лужа, в самое глубокое, должно быть, место которой Юра угодил, выпрыгнув из трамвая, и теперь, дожидаясь автобуса, запахнул куртку и натянул на голову капюшон. Мерзкая погода. Но в высшей степени непорядочно будет с его стороны, если, протянув ей руку и призвав быть ему неразлучной спутницей, он ни единым словом не обмолвится при этом, к чему стремится и какими средствами намеревается достичь цели. Трезво рассуждая, при крайней неблагосклонности Небес он завтра вообще может не вернуться домой. Или погибнет в огне, или его повяжут, и он двинется мученической дорогой, по которой прошли многие соратники: суд, тюрьма и плен на многие годы. А если бы она уже была бы его женой? А если бы она зачала и носила под сердцем их дитя? Какую участь готовит он ей?! Радость крещения померкла, он помрачнел. Подошел наконец автобус, и Юра протиснулся на заднюю площадку и встал, прижавшись лбом к стеклу.

В кармане у него боевыми трубами запел телефон. «Die Fahne hoch!» Звонил Лева Шумилин, Юра откликнулся. «Завтра в час дня возле рынка», — быстро проговорил Лева и отключился. «Понял», — машинально ответил Юра в пустоту. Сквозь заляпанное грязью стекло и пелену падающего снега он едва различал серые коробки домов и ползущие следом машины с бледными огнями фар и без устали скользящими «дворниками». Немецкого он не знал, зато помнил перевод. «Знамена ввысь! В шеренгах, плотно сбитых, СА идут, спокойны и тверды…» Однако и «Хорст Вессель», от мужественной бодрости и твердой поступи которого по спине, бывало, пробегали мурашки, не смог ослабить перехватившую горло тоску. Так иногда бывало с ним на рассвете, когда, внезапно пробудившись, Юра не в силах был понять, на том ли он уже свете или еще на этом. Непереносимо горько расставаться с жизнью, так и не обняв любимую, не познав блаженства ее ласки и последней с ней близости, не узнав счастливого бремени семьи и отцовства. Он представил, как в первую их ночь — само собой, после венчания и регистрации или, наоборот, после регистрации и венчания, бог его знает, каков ныне порядок, — он опустится пред ней на колени и снимет с ее ног туфли, а затем, поднявшись и ощущая ее частое чистое дыхание и чувствуя на себе мягкое сияние ее глаз, тихо совлечет с нее белое свадебное платье, все расстегнет и все окончательно снимет… Голова пошла кругом. Он теснее прижал лоб к холодному стеклу, думая и передумывая одну и ту же мысль: а если?.. И она, погоревав, будет встречаться с другим, и тому, неведомому, но заранее ненавистному, выпадет неслыханное счастье стать ее возлюбленным, и ему прошепчет она те единственные слова, которые на всем свете доложен был услышать только Юра. Напрасно, как мантру, он твердил: «Свободен путь для наших батальонов. Свободен путь для штурмовых колонн…» Ти-та-ти-та-та-та… Герои звали на битву, но сердце не откликалось. Сердце было с ней, с Олей, летним вечером рука в руку гуляющей с ним по набережной и любующейся величественным зрелищем пылающих в реке лучей заходящего солнца или сидящей с ним рядом в кино — так что его плечо тесно прижимается к ее плечу, он чувствует горячий ток ее крови, и ему, правду говоря, все равно, что происходит на экране, или он, как было единожды, едва прикасается губами к ее губам, и голова у него идет кругом от любви и желания… «В последний раз сигнал сыграют сбора! Любой из нас к борьбе готов давно…» Что ж. Пусть сбудется. Ради нации. Ради всех хороших белых людей. Прежде всего — надеть узду на воображение. Благородней покинуть жизнь с чувством любви, пусть, может быть, и безответной, чем с душой пустой, как барабан, и холодной, как кусок льда. И надо вспомнить последнее письмо старшего товарища. «Ты воин, — так, кажется, он писал Юре, — воин расы. Молитвы предков защищают тебя, как самая прочная кольчуга. Поэтому ты неуязвим для врага. Ничего не страшись. Всевидящий Господь Вседержитель знает, что ты бьешься за правое дело и шлет благословение на тебя и твоих боевых товарищей».

Воин обречен на одиночество.

С этой мыслью, горькой и гордой, он соступил с подножки автобуса на тротуар, обернулся и перехватил сумку из рук пожилой женщины, выходившей за ним. Тяжеленькая для ее лет оказалась сумка. «Сынок, — молвила она, — вот спасибо. Пошли тебе Бог жену хорошую». Юра усмехнулся. «Не будет у меня жены». — «Что так? В монахи, что ли, собрался?» — «Вроде того», — ответил он и двинулся своей дорогой. Снег все еще падал, но сизые косматые тучи сносило на север, небо над городом прояснялось, и Юра счел это обнадеживающим знаком.

Бетонные гаражи, мечта владельцев доживающих свой век «копеек» и навороченных «бэх», начинались в конце унылой Республиканской и несколькими улочками тянулись справа от нее до ближайшей рощицы, тоже беспросветно унылой — наверное, от предчувствия неминуемой своей гибели от рук царя природы, за считанные годы превратившегося в очумелого собственника. Каприз судьбы, ей же и благодарение: машины у Лукьяновых не было, но гараж достался им, точнее говоря, Юре, в ком переселившейся в страну кенгуру сосед разглядел ученого Божией милостью. (Что, однако, не помешало ему взять у Лукьянова-старшего расписку на три тысячи долларов, каковые не позднее нынешнего декабря следовало передать сестре новоиспеченного гражданина Австралии). Кто знает, что повлекло его в неведомую ту страну, но иногда по электронной почте приходили от него сообщения, что он жив, здоров, живет в Аделаиде, в собственном доме, окна которого смотрят в море, на залив Сент-Винсент, и каждый день, наслаждаясь открывающейся ему сказочной красотой, славит Господа, выведшего его из земли угрюмого полумрака в землю света, радости и покоя. В его изображении заокеанское житье-бытье исполнено было несравненных удобств и замечательных возможностей для молодого способного человека. «Тебя, — писал он Юре, — примут с распростертыми объятиями».

Юра отвечал ему с достойной сдержанностью, что, как русский человек, даже не помышляет покидать Отечество, переживающее далеко не лучшие времена. Когда русский народ пробудится от летаргического сна и Россия вновь станет великой и могучей державой, тогда, может быть, у него появится охота к путешествиям, перемене мест и новым благотворным впечатлениям. Пока же он считает своим священным долгом оставаться сыном, ухаживающим за больной матерью. Сосед был русский, но на корню испорченный презрением к Отечеству, которому отказывал как в былой славе, так и в грядущем процветании. Такие русские заслуживают ненависти и презрения больше, чем хачи, гуки, киты и прочие unter`ы, засоряющие родную землю, наподобие сорняков. Сорняки выпалывают; предателей — казнят. С этими мыслями Юра подошел к гаражу и как бы невзначай оглянулся, высматривая возможного топтуна. Но в промозглый этот день не было ни души в узком пространстве между серыми бетонными гаражами с одинаковыми черными железными дверями, на засовах которых висели здоровенные замки. И пока Юра снимал с замка оберегающую его от влаги пластиковую бутылку с отрезанным верхом, поворачивал ключ в скважине, откидывал засов, тянул на себя тяжелую дверь, зажигал свет и еще раз оглядывался, чтобы со спокойной душой остаться наедине со своими колбами и порошками, он думал обо всем сразу: о соседе, позорно укрывшемся в тихой заводи от собирающихся над Россией бурь, о пережитом сегодня счастье крещения, об Оле, которая, возможно, ждет его звонка, а скорее всего, вовсе и не ждет и уже договорилась о свидании с другим, и завтра, когда для блага всех русских хороших людей он, может быть, принесет в жертву или свою свободу, или даже жизнь, она будет беззаботно смеяться, позволит себя обнять и сделает вид, будто не замечает, что нетерпеливая рука спутника уже расстегнула верхние пуговицы ее кофточки и жадно ласкает ей грудь… Юра поспешно вытер нечаянно выступившие на глазах слезы и невольно оглянулся, словно где-то неподалеку мог оказаться нежеланный свидетель его постыдной слабости. Никого не было и быть не могло. Дверь его же собственной рукой была надежно закрыта на две задвижки; только склянки, банки, реторты, весы и два китайских будильника, один из которых он испортил, пытаясь приспособить под таймер, глядели на него с полок; маячки, хитро расставленные на случай вторжения непрошенных гостей, были в целости и сохранности, а в укромном месте, прикрытая черной пленкой, хранилась сумка, в которой лежала изготовленная им взрывчатка — три килограмма аммонала.

Наплевать на косую Олю. Пусть обжимается с кем угодно. Когда-нибудь она поймет, что отвергла героя, и загорится желанием вернуть его. Как же! Скорее всего, при ее виде снова взволнуется уже было успокоившееся сердце, но у него хватит самообладания пройти мимо, бросив на ходу, что она слишком долго думала и опоздала. Вы поздно спохватились, Ольга. Он посвятил себя, нет, не другой, ибо теперь навсегда зарекся любить, страдать, надеяться и впадать в отчаяние; ни одна женщина не войдет отныне в его жизнь. Сегодня, в день своего святого крещения, он, как никогда, понял, что, посвятив себя борьбе, нельзя размениваться ни на что другое, тем более на любовь. Пока таким образом он гордо беседовал с Олей и рисовал ей будущую ее унылую судьбу — без него, с каким-нибудь ничтожеством, неспособным на высокие помыслы и мужественные поступки, — его руки быстро и точно делали свое дело. Прежде всего надо было извлечь из холодильника банку с приготовленной накануне смесью из триперекиси ацетона и серной кислоты, превратившейся в нечто, напоминающее белый густой кисель. Это собственно и был детонатор, в просторечии — киса. Но предстояло еще повозиться. Он включил вентилятор, дабы уберечься от возможного выброса газа, промыл смесь, выложил ее на тарелку и поставил на обогреватель сушиться. Дождавшись, когда киса высохнет и рассыплется на кристаллики, он пересыпал ее в картонную трубку, приладил длинный — на сорок секунд горения — фитиль и тщательно обернул сухой чистой тряпкой. Детонатор был готов.

Теперь, незадолго до взрыва, предстоит погрузить кису в аммонал и перед уходом от колдуньи Мананы неприметно поставить взрывчатку в какое-нибудь укромное место и поджечь фитиль. О, как рванет! И подшипнички во все стороны. Несколько дней назад с Левой Шумилиным ездили в лес, заложили два килограмма под огромный пень — и, отбежав и упав на мокрую землю с прошлогодней пожухлой травой, видели, как он разлетелся в щепки. От грохота поднялись с деревьев и закаркали вороны. Юра перекрестился. Господи, помоги завтра уничтожить гнездо unter’ов и колдунов. Вообще говоря, во всеоружии своих знаний он постоянно размышлял о средстве, какое наилучшим способом истребило бы заполнившую Русь нечисть. В этом смысле аммонал он ставил не очень высоко. Ну шум, ну грохот, кого-то убьет, кого-то покалечит, но по большому счету это все-таки ерунда, капля в море, погремушка — тогда как нужно говно[8] куда более сильного действия. Он пытался изготовить бомбу с хлором, но в итоге страшно отравился и едва не умер от остановки дыхания. С помутившимся сознанием он выполз из гаража и долго приходил в себя, отрицательно качая головой на предложения вызвать ему скорую. Где скорая, там и акабы — это Юра еще соображал. Сама же идея была превосходна: где-нибудь в доме, густо заселенном хачами, оставить бомбочку, из которой после тихого хлопка во все квартиры поползет смертельный газ, — да они побежали бы потом, кто уцелел, как тараканы от внезапно включенного света! Можно было бы, кроме того, устроить неплохой пожар, пристроив где-нибудь в подъезде, под батареей, невинный с виду сверток с гидроперитом и анальгином, разумеется, измельченными в порошок, и через пару-тройку часов священный огонь гулял бы по набитым китайским и вьетнамским барахлом норам гуков. Однако сокровеннейшим замыслом Юры была акция невиданного еще размаха, которая бы унесла на тот свет сразу несколько сотен врагов. Он представлял: вот трамвай или автобус, в час пик битком набитый народом, среди которого немало чурок. Несколько отважных бойцов со шприцами вкалывают им разработанный Юрой яд быстрого действия. Минута-другая — и оккупант хрипит и оседает с выступившей на губах белой пеной. Все это так ясно вообразилось Юре, что он едва не промолвил кончавшемуся в корчах чурке прощальное напутствие: «Не будешь марать нашу землю!»

Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помоги и спаси нас, грешных!

С этой молитвой в сердце, уложив в рюкзак жувачиху[9] и кису, Юра вышел из гаража.

 

 

5

Ровно в час дня они сошлись у ворот рынка в той части города, где начатое три года назад сооружение помпезной набережной после нашумевшего на всю Россию судебного процесса над градоначальником и его заместителем было брошено и напоминало о себе кучами потемневшего гравия и валяющимися повсюду бетонными плитами. Далеко слева, ближе к центру, в ясную погоду (а сегодня как раз и встал наконец над нашим городом солнечный, радостный, настоящий весенний день) хорошо видна была резиденция правящего архиерея, на одной из башен которой развевалось какое-то яркое полотнище. Отсюда, правда, не разглядеть было, государственный ли это российский флаг, или нечто вроде хоругви, или же последний флаг российской империи, бело-сине-красный с орлом на золотом поле в левом углу. На рынок вели железные ворота с оставшимся от советских времен единственным словом из полукруглой надписи над ними: «Мичуринский…» Встретившись, они не сразу узнали друг друга. Лева Шумилин сбрил усы и натянул на голову бейсболку с длинным козырьком, отчего приобрел вид совсем юношеский и, можно сказать, бесшабашный. Юра Лукьянов вместо светло-синей куртки надел старую, черную, под нее — темный свитер и завершил все черными брюками и темно-коричневыми, с высокой шнуровкой ботинками. От своего наряда он сам словно бы потемнел, и даже глаза его, казалось, утратили свою прирожденную прозрачную голубизну. Они согласно подняли вверх правые руки — само собой, не как где-нибудь в Нюрнберге, на параде, в те благословенные времена, когда 18 блистал ярче солнца, а соответственно обстановке обывательского торжища, коротким и быстрым жестом, всего лишь до уровня плеча, обратив раскрытую ладонь к товарищу. «Ну, — спросил Лева, цепко оглядывая Лукьянова, — готов?» — «Immer bereit!» — бодро ответил Юра, стараясь унять бившую его дрожь. Лева понимающе усмехнулся. «Не бзди, — сказал он уверенно, будто всю жизнь только тем и занимался, что взрывал дома, — делов-то… Я пойду к Манане, сплету ей что-нибудь про несчастную любовь… — Он вспомнил вдруг Вику, виноватое выражение прелестного ее лица и помрачнел от мысли, что сука Гремячкин наверняка уболтал ее и уложил в койку. — А ты в приемной, ждешь, — словно очнувшись, продолжил он. — На тебе, ты скажешь, — он весело подмигнул Юре, — порча. Кто-то навел. И у тебя, — Лева секунду одумал и засмеялся, — невстаниха… Ты недавно женился, но никак не можешь прорвать жене оборону…»[10] Юра пожал плечами. «Какая невстаниха? — уязвленно пробормотал он. — Нет у меня невстанихи…» — «А у меня, — твердо внушил себе Лева Шумилин, — нет несчастной любви. Хочешь — давай наоборот. Какая разница?»

Они миновали рынок, где едва ли не за каждым прилавком хачи торговали ранней зеленью, смугло-румяными персиками, кроваво-красной клубникой, грецкими орехами, итальянскими лифчиками китайского производства, ремнями из искусственной кожи с поддельными свидетельствами их законного происхождения от Версаче или Сальваторе и прочей дребеденью; два молодых, но уже грузных акаба прохаживались вдоль рядов, время от времени, как по команде, ловко забрасывая в рот семечки и сплевывая шелуху; у пивного ларька давно небритый мужик в синем плаще и сандалиях на босу ногу тянул из литровой банки пиво, а молодая, с опухшим сизым лицом бомжиха с тоскливой жадностью оголодавшей дворняги следила за его неспешными глотками. «И это всё… — Лева покрутил рукой, — тоже надо бы…» Три шага спустя Юра встревожился. «А русские?! Здесь и русских много…» — «А где? — в упор глянул на него суровым темно-синим взором Лева. — Покажи». — «Ну… хотя бы… — Юра Лукьянов кивнул в сторону пивного ларька, затем указал на пожилую тетку явно славянского происхождения, в пуховом платке и ватнике, изваянием застывшую над кусками мяса с ослепительно-белыми костями, а потом обвел рукой покупателей. — Вот… Не русские разве?» — «Юра, Юра, — покачал головой в бейсболке Лева Шумилин. — Или не знаешь, что чем чище прополка, тем лучше урожай? — Он кстати вспомнил слова Гремячкина. — Русские попали в мясорубку истории, превратившую их в биомассу. Ты хочешь сказать, это Россия?! — с презрением обронил Лева. — Не обольщайся. Будет когда-нибудь… Когда мы или те, кто придут нам вслед, разрушат эту».

Рынок остался позади. Они шли теперь проходными дворами, переулками и узенькими улочками к Мещерской, где дом в два этажа делили кафе «Восток» и «Салон черной магии» Мананы. «Давай, — вздохнул Лева, — о деле». Юра кивнул: «Давай». Волнение улеглось, и он был теперь спокоен, спокоен даже до безразличия ко всему на свете — к погожему дню, к реке с проступившей поверх посеревшего льда черной водой, к России, родителям, Оле, даже к тому, что его самого запросто разорвет, наподобие пня, на котором они так успешно опробовали взрывчатку. Для начала сверили часы и ко взаимному удовольствию убедились, что они секунду в секунду согласно показывают час двадцать. Прикинули: до Мещерской еще пять минут хода, итого выходит от рынка до цели двадцать пять минут, но быстрым шагом дойти можно и за двадцать. У дверей, как полагается, цербер, но, по счастью, с одной и, кажется, тупой головой. При этих словах Юра вопросительно глянул на Леву. «Забыл, — сказал тот, — что имею дело с химиком». Цербер, он же охранник, бывший мамон[11], с брюхом и маленькими коричневыми гляделками. Иногда выходит наружу покурить, потрепаться со своими бабенками по мобиле, но, пока холодно, сидит или стоит внутри, возле входа, читает «Советский спорт», пялится в «ящик» или с гардеробщиком-пенсионером тайком от начальника-азера гоняют в «очко». За последнее время Лева трижды заходил в кафе, пил дрянной чай из глубоко и необъяснимо ему неприятных приталенных стаканов, у которых верхняя часть шире нижней, — армуды они называются, и, право, пить из армуда может только законченный мудила. «Это у тебя от неприязни к азерам», — вставил Юра. Лева пожал плечами. «Мне по хрену, что хачи, что гуки, но армуд вызывает у меня отвращение, а пиала — нет. У нас дома чай пьют из пиалок. А отец и водку может… Как Верещагин в „Белом солнце“…» Еще о цербере. Он иногда будто стряхивает с себя одурь и обретает дар речи, какую в полном смысле нельзя назвать человеческой. Так, должно быть, изъяснялись неандертальцы. «Вы это… сумку… сумочку-то вашу… будьте добры… в гардероб… к Васильичу… оно в целости и сохранности… а у нас, то есть у посетителей… душа то есть, на месте…» — «Я пойду первый, — сплюнув, сказал Шумилин, — и его уболтаю. Прикинусь фантиком[12], и о футболе что-нибудь… Он мент, хоть и бывший, и болеет за Динамо. А я малость яда ему сыпану: с какого вы бодуна Данни бомжам продали? Ты входи чуть позже и сразу направо, к Манане. Сиди в приемной, жди. Я к ней, а ты минут через десять запали кису». — «Где? — хотел спросить Юра, но голос у него сорвался и пискнул: — …де?»

Лева приобнял его за плечи. «Ну что ты, право… Мы с тобой white power и кто против нас? У Мананы в приемной какая-то девка, желтая, как лимон. Все время в сортир бегает. С ее столом рядом шкафчик, ключ всегда в замке, я видел. Туда и поставь, и уходи, и не забудь кашлянуть погромче. Всё». — «А ты успеешь?» — спросил Юра. «Успею. У тебя фитиль сколько горит?» — «Сорок пять секунд… Ты знаешь». — «Успею», — кивнул Лева, постаравшись не подать вида, что эти сорок пять секунд окатили его, как ледяной водой. Он усмехнулся. Тогда прощай, девушка-русалочка, прощайте, соратники, все прощайте до встречи на Небесах. «А знаешь, — промолвил Юра и постарался заглянуть под козырек бейсболки, Леве прямо в глаза, — всякое может… Я тебе вчера звонил. Хотел сказать… — Он запнулся. — Я крестился. Вчера. Такое событие, такой у меня праздник! Я хотел с тобой поделиться. Ты поймешь, я знаю. И представь — только меня отец Александр покрестил, а тут епископ… Мартиниан! Со мной говорил… — Он забежал чуть вперед и снова посмотрел Леве в глаза. — Я теперь в православной церкви. Я и раньше молился, а теперь, — он попытался улыбнуться, — сам Бог велел…» — «Поздравляю, — откликнулся Лева и с каким-то новым интересом взглянул на Юру. — И о чем же ты молишься?» — «За всех хороших белых людей! — с жаром воскликнул Юра Лукьянов. — Чтобы у нас все удалось!» — «Брат, — дрогнувшим голосом проговорил Лева и притянул Юру к себе. — Я за тебя так рад…»

 

 

6

Он уселся напротив Мананы и невольно покосился на череп, в желтом затылке которого виден был тусклый блик от света висящей над столом люстры. Тяжелым взором пустых глазниц череп смотрел на Леву, безо всяких околичностей, с глазу, так сказать, на глаз внушая ему достовернейшую из всех известных истин, отчего-то, однако, нелюбезную человечеству. Не будь жизнерадостным тупицей. И для тебя настанет срок, и ты явишься на вечное поселение, где мы с тобой, может статься, окажемся добрыми соседями и где я на правах старожила кое в чем смогу тебе услужить. А пока гляди на меня как на свое недалекое будущее, как на свой непри­крашенный переменчивой внешностью образ, гляди, во что ты превратишься, и то­гда все твои нынешние треволнения станут для тебя всего лишь взметенной ветром пылью, стертой монетой без настоящей цены и обаяния древности, погремушкой, отвлекающей младенцев от боли в животике. Memento mori — эту древнюю как мир мысль даю тебе в неотлучные спутники всем другим твоим мыслям, жела­ниям и поступкам.

Между тем не только этот неложный свидетель всех нас ожидающего небытия привле­кал внимание посетителей колдуньи Мананы. Сама она, впрочем, называла себя ма­гом — но маг по всем законам русского языка должен быть мужского рода, тогда как она была женщиной, цыганкой, сильно отличающейся, однако, от своих соплеменниц, которые пристают к нам на улицах с просьбой показать деньги, позолотить ручку или предоставить для изучения и предсказания клок свежевыдранных волос, что, каюсь, однажды я и сделал, позволив смуглой девке немытой рукой вырвать из бедной моей головушки целую прядь, а потом кинулся прочь, услышав вслед: «Нехорошо тебе будет!» — словно и без нее я не знал, что будет мне в этой жизни невесело, неуютно и одиноко, — отличающейся прежде всего ухоженностью, гладкостью несколько удлиненного лица с тяжеловатым носом, умело подведенными бровями и ресницами и здоровым блеском хорошо промытых, густых черных волос, перехваченных широким обручем с многочисленными посверкивающими красными, синими и желтыми камушками. Сколько было ей лет? Она смеялась и отвечала, что ее выдали замуж пятнадцати лет, а в шестнадцать она уже родила. И потом еще троих. Однако она не просто цыганка, увешанная дешевыми монистами и сопливыми детьми, один из которых сосет ее грудь, второй держится за ее широкую юбку, а третий уже норовит опустошить карман рассеянному прохожему. У нее дар потрясающей силы, доставшийся ей по воле Всевышнего, да будет благословенно имя Его, дар, позволяющий читать прошлое, предсказывать будущее, снимать порчу, неразрывно соединять любящего с той, по которой он ранее напрасно томился, а девушку с тем, кто прежде ее отвергал, примирить, поссорить, отомстить, разбогатеть, защитить, — все дано ей как законной наследнице древней цыганской и мусульманской магии, открывающей только для избранных прямой доступ к душам умерших. Явитесь ко мне, души предков, всевидящие, всезнающие, пребывающие в блаженной близости с Творцом всего сущего, придите, испустившие последний вздох, познавшие радость смерти, вселившиеся в обитель вечности, отзовитесь, покойники, откликнитесь, мертвецы, дайте ответ, усопшие, рассыпьтесь, гробы, откройтесь, урны, разверзнитесь, могилы, — и поспешите ко мне, заклинающей вас страшными словами, огнем обожженных в погребальных кострах свечей и тайными знаками древнего рода Атсингамос.

Она воздела руки, открыв чисто выбритые подмышки. Закрыла глаза. Губы шевелились. Открыла. Опустила голову и исподлобья уставилась Леве в лицо. Ему стало не по себе. Маг? Магиня? Да черт бы с ней, хитрой бесовкой, собирающей обильную жатву с полей, унавоженных человеческой глупостью. Позади нее закрывал окно тяжелый, в складках, золотисто-черный занавес, в серебряной чаше курилась какая-то гадость, источавшая приторно-сладкий запах, от которого дурела голова. «Знаю, за чем пришел, — низким приятным голосом промолвила Манана. — Но скажи сам». Лева пожал плечами. «Есть девушка…» — «Знаю, — перебила его она. — Ты любишь. И желаешь ответной любви». С внезапной острой тоской он подумал, что был бы счастлив, если бы Вика его полюбила. «Ну, да», — выдавил он. «Ты красивый, — не отрывая взгляда от его лица, отметила Манана. — Шатен. Синеглазый. Задумчивый. Она блондинка. Вся светлая… Я вижу. Она у тебя в сердце. Завтра принеси ее фото. Через три дня будет благосклонна. Приворот на любовь. Я ей внушу на тонком уровне. Никакого обмана. Полторы тысячи. Завтра две». — «Полторы? — растерянно пробормотал Лева. — У меня, кажется, только одна…» За стеной, в приемной, надсадно закашлялся Юра. Лева стремительно поднялся. Пять секунд. «До завтра», — на ходу бросил он. Еще пять. Она встрепенулась. «Завтра две с половиной! — услышал он. — Иначе упустишь!» И еще пять. Едва не сбив парочку — она поправляла у зеркала прическу, он стоял рядом с тремя розами и ее сумочкой в руках, — мимо охранника, выкатившего на него свои гляделки, перемахивая через ступени, Лева выскочил на улицу и быстрым шагом, с трудом удерживая себя от желания бежать во всю прыть, устремился к рынку. Юра должен был уйти в другую сторону, к скверу. Еще десять секунд. С Мещерской он свернул в проходной двор и тут, не выдержав, кинулся бегом. Он проскочил этот двор, вылетел в переулок, пересек его — и тут грянуло. За его спиной — он оглянулся — поднялся столб дыма с просверкивающими в нем язычками пламени.

 

 

 

Продолжение следует

 

Полный текст читайте в бумажной версии журнала

 

 


1. Футбольные клубы «Динамо», ЦСКА, «Зенит» (жарг.).

2. Достойный белый человек (жарг.).

3. Бритоголовые (жарг.).

4. От немецкого Untermensch — недочеловек.

5. От английского Zionist Occupation Gowernment — сионистское оккупационное правительство.

6. От английского All Cops Are Bastards — все полицейские — ублюдки.

7. Адольф Гитлер — по первой и восьмой букве немецкого алфавита.

8. Оружие (жарг.).

9. Взрывчатка (жарг.).

10. Прорвать оборону — лишить девушку невинности (жарг.).

11. Мамон — омоновец (жарг.).

12. Фантик — футбольный болельщик, фанат (жарг.).

13. В санскрите — властный, благородный, владетельный воин. Защищает слабых, водворяет в мире закон и порядок.

 

Версия для печати