Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2014, 9

«Против ветра» и другие виньетки

 

 

«Консервы»

Мои самые ранние воспоминания довольно поздние. В отличие от Толстого, который сохранил память о себе трехмесячном, то возвышающем свой голос против тугих свивальников, то блаженствующем в купальном корыте, от Пастернака, который вспоминал, как четырехлетним проснулся, как раз когда в гостях у родителей был Толстой («Боренька знал, когда проснуться», — язвила Ахматова), и от Ахматовой, писавшей, правда, со слов старших, что помнила себя чуть ли не двухлетним ребенком, — я более или менее толком помню о себе что-то лет с шести, да и то не всегда ясно и отчасти по рассказам свидетелей.

В Москву из эвакуации мы вернулись летом 1943-го. О знакомстве с Женькой Зенкевичем, в солнечный августовский день гонявшимся с сачком за крапивницами, я уже вспоминал. Примерно к тому же времени относится память о первой прогулке на автомобиле. Это случилось, наоборот, вечером и окутано в моей памяти некоторым мраком.

Из Ленинграда приехал «дядя Пия». В кавычках потому, что мне не ясно, кому в нашей семье он мог приходиться столь близким родственником, а также потому, что загадочно звучало и само его имя, Пия, по сути, женское (потом в Доме творчества композиторов в Иванове много лет работала веселая подавальщица Пия), притом что каким-то образом я помню и его полное имя-отчество, Пий Григорьевич, хотя больше никогда его не видел. Если он все-таки был нашим родственником, то, конечно, с маминой, еврейско-киевской, стороны, с чем совместимо отчество Григорьевич, но диссонирует вызывающе христианское и даже католическое имя Пий (носившееся, в частности, тогдашним папой Пием XII, старшим современником нашего «дяди»).

Дядя Пия запомнился. Он был высокого роста, худой, с резкими чертами лица и седыми волосами и, судя по обращению с ним взрослых — мамы, папы и маминого двоюродного брата, тоже киевлянина дяди Толи (Тобиаса Борисовича), — пользовался авторитетом. В частности, он говорил — и все слушали и клали себе в уши — о том, как теперь, с приближением победы над немцами, пойдет жизнь. Например, снова, как до войны, будут такси.

Из того что возвращение такси откладывалось на будущее, я заключаю, что автомобильная поездка, о которой идет речь, была предпринята не на такси. То есть либо дядя Пия поймал левую машину (что кажется мне маловероятным, хотя кто знает), либо у него, как у важного лица, возможно, командированного, была в распоряжении служебная, на каковой мы, скорее всего, и поехали. Садились ли мы в нее перед нашим домом (Метростроевская когда-то и теперь опять Остоженка, 41) или, что почему-то кажется более похожим на правду, на Садовом кольце, я не помню, но знаю, что вышли мы из нее после поездки именно на углу Садового. Потому что знаю наизусть (увы, в пересказе родителей, не преминувших занести речи гениального ребенка в семейную красную книгу) свое афористическое резюме:

— Мы поехали ту-да, — жест в сторону Зубовской, — а приехали ат-туда, — кивок в сторону Крымского моста.

Больше ничего про дядю Пию и устроенную им, возможно, специально для меня поездку не помню, но хорошо помню ощущение постепенного оттаивания жизни от лишений военного времени. Так, вместе с обещанным дядей Пией такси вскоре вернулась и продажа томатного сока из красивых конусообразных сосудов с крантиками в магазине «Консервы», куда меня привела мама. Магазин был на углу Большой Никитской и Мерзляковского переулка2, в котором располагалось (и до сих пор располагается) Музучилище при Московской консерватории — место маминой работы и до и после войны. С тех пор я навсегда полюбил томатный сок и, выбирая его в самолете, не могу не думать о маме (так что от будущих фрейдистских исследователей моего творчества можно ожидать гипотез о подсознательном уравнении «томатный сок = молоко матери»).

Еще одно пищевое воспоминание тех лет (скорее всего, апреля 1944 года) — мамин день рождения, который вообще праздновался редко, но для сорокалетия могло быть сделано исключение. Гостей было немного, сидели не в «столовой» (папином кабинете), а в средней комнате (будущей моей). Была мамина любимая младшая двоюродная сестра, красавица тетя Саночка (Сусанна Абрамовна), потом рано умершая (раньше мамы, которая ее смерть переживала тяжело и пережила ненадолго), был наш сосед по квартире, «дедушка» (очень добрый, хотя и очень-очень двоюродный) Давид Исаевич (Шейнис). Он принес маме маленькую баночку сметаны (граммов 100—150). Достать такое тогда было трудно, а маме этот подарок был особенно дорог, потому что масла она есть не могла.

В том же году или немного позже, уже на мой день рождения, две гостьи, не сговариваясь, испекли сладкие пирожки, бросив вызов дипломатическим способностям именинника. Опять-таки со слов умиленных родителей известен его соломонов вердикт:

 — Они одинаково вкусные, хотя разного вкуса.

Не знаю, как увернуться от обвинений в нарциссизме, да еще по поводу малопримечательного детского лепета, но позволю себе констатировать в двух чудом спасенных от забвения высказываниях прообразы моей любви к четко замкнутым сюжетам и к, казалось бы, взаимоисключающим поэтическим системам.

 

 

Чеширское

Даже в нашей разношерстной английской группе романо-германского отделения филфака МГУ созыва 1954 года Боря Сухотин выделялся своей непохожестью. С этим умнейшим человеком я провел пять лет бок о бок, но остался практически незнаком. Заглянуть за его непроницаемую маску мне случилось лишь однажды, и то мельком.

Наименее особенными в группе были, естественно, две «девочки»: Катя Демьянюк, долговязая, носатая, безгрудая, незлобивая, — явная будущая преподавательница, и Галя Андреева, веснушчатая, энергичная, с высоким лбом, претензиями на женственность и задатками заведующей того или иного масштаба. Кем она стала, не знаю. Уже после окончания университета мы с ней пытались «встречаться» и даже предавались катанию по ночной Москве на велосипедах, но все это совершенно не вытанцовывалось и ни к чему не привело.

Был студент по фамилии Мацевич, необычайно высокого роста (много выше моих метра восемьдесят девять), тощий, с вечными прыщами на бледном нездоровом лице, всегда при галстуке и в черном костюме, но потертом, лоснящемся. Он держался с каким-то жалким достоинством и излучал постоянную ауру болезни, бедности и несчастья.

Прямой противоположностью ему был Володя Аркадьев, здоровяк, бабник, охальник, сын крупного советского дипломата. Жениться он собирался — и, кажется, женился — на сокурснице Эллочке, дочери тоже видного функционера, но попутно развлекался с несколькими другими русистками (в том числе восточной красавицей Заремой; она дарила кокетливыми улыбками и меня, но я тогда ничего в этом не понимал, а жаль). Забавно, что впоследствии, пойдя, хотя и недалеко, по дипломатическим стопам своего отца, Володя выбрал в качестве страны пребывания Сомали (языком которой я потом занимался в ипостаси невыездного филолога-диссидента), прослужил там некоторое время, что-то даже выучил, но в дальнейшем спился и, как мне недавно сообщил общий знакомый, уже умер. В Википедии следа не оставил.

О себе и Щеглове, фигурах тоже не совсем стандартных, я писал достаточно, вспомнил недавно и о выдающемся разве что своей ригидной советскостью Володе Львове (см.: «Шестидесятники», http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2013/12/6zh.html). Поэтому перехожу наконец к Боре Сухотину, который, подобно Львову и в отличие от четверых остальных мужчин, был низкого роста. И, в отличие от всех вообще в группе, — молчалив, сосредоточен на себе, даже мрачноват, с ним трудно было встретиться глазами. Глаза же его, маленькие, черные, как у птицы или насекомого, смотрели пристально и в то же время как-то потусторонне. Лицо было незагорелое, но желтовато-смуглое, а голова непропорционально большая, и держал он ее очень прямо, тогда как спину слегка горбил. То есть моему ретроспективному мысленному взору он предстает неким мудрым неулыбчивым карлой.

Ни в каких мероприятиях Боря не участвовал, в турпоходы не ходил, научных кружков и вечеринок не посещал, в волейбол не играл — сводил свое присутствие к минимуму. Учился отлично.

Когда мы окончили курс и я прибился к машинному переводу, я потерял было его из виду — он не входил и в эту тусовку. Но потом оказалось, что занимается он именно матлингвистикой: построил уникальный алгоритм морфологического анализа любого языка как неизвестного, дешифрующий его структуру исходя из простейшей идеи, что гласные чаще соседствуют с согласными, чем с другими гласными. Из этой минимальной посылки с помощью остроумной компьютерной программы извлекались богатейшие результаты. Интернет только что донес мне, что по своей работе Б. В. Сухотин опубликовал две книги (в 1976-м и 1984-м), дожил до перестройки, но в 1990-м умер — в возрасте всего пятидесяти трех лет.

Из немногочисленных разговоров с ним помню один, возможно, спровоцированный каким-нибудь моим шуточным стишком с эффектной каламбурной рифмой. Он сказал, что такие рифмы неинтересны. «А какие же интересны?» — спросил я. «Ну, например, такие, — сказал Боря:

 

На лице у товарища Гомулки

Довольно странная ухмылка».

 

Владислав Гомулка был тогда главой польской компартии и очень тревожил хрущевское руководство неуставными реформистскими порывами. Произнося свое двустишие, Боря, в согласии с его содержанием, слегка улыбнулся — в первый и последний раз на моей памяти.

 

Лисица (Ворона и)

Когда это в точности было, не помню. Может быть, до 1967 года, пока папа (Л. А. Мазель) еще работал в Московской консерватории, но скорее после, где-то в 1970-е, когда он был уже на пенсии, однако сохранял на кафедре определенное влияние. Он продолжал писать, печататься, рецензировать книги и давать отзывы на диссертации. Соответственно, вокруг него продолжали группироваться бывшие ученики и коллеги, в том числе и такие, кого приводил к нему сугубо карьерный интерес, разумеется, маскируемый под научный.

К последней категории я отношу ныне покойного музыковеда Н., который с какого-то момента стал регулярно появляться у папы и самым стандартным образом втираться к нему в доверие. Он был высокий, худой, с желтоватым лицом, большими ушами, круглыми бесцветными глазами и вкрадчивыми манерами. Водевильно звучала даже его фамилия, от называния которой я воздержусь, хотя как она сама, так и напрашивающиеся в связи с ней фиоритуры расцветили бы текст.

Не ограничиваясь хрестоматийным подобострастием в отношениях с папой, он, видимо, решил, что угождения — в качестве то ли дворника, то ли собаки дворника — заслуживаю и я. В один прекрасный день папа сказал, что у Н. есть ко мне деловое предложение.

Предложение оказалось заманчивым. Н. сообщил мне, что консерваторские студенты выразили желание ознакомиться с моими идеями в области поэтики и он рад пойти им навстречу — пригласить меня с лекцией. Наверное, папа упомянул о моих (и Щеглова) работах по поэтике выразительности, во многом опиравшихся на его собственные, чем и подсказал Н. этот беспроигрышный ход.

Беспроигрышность его основывалась на том, что наши теории были мало кем востребованы и мое авторское самолюбие страдало. Приглашение прочесть лекцию, пусть навеянное папиным авторитетом, не могло не оказать на меня своего щекочущего действия, так что я не стал задумываться о механизмах возникновения у широких масс студентов столь единодушного порыва. И, верно, ангельский быть должен голосок…

Я принялся обсуждать с Н. возможную тему лекции и, растроганный вниманием к своим занятиям, слово за слово предложил прочесть даже не одну, а, может быть, две лекции, а то и целый небольшой курс.

«Студенты Консерватории выразили желание ознакомиться с вашей теорией в объеме одной лекции», — был ответ.

Повторное исполнение арии, в которой трепет коллективного «желания» заглушался теперь еще и «объемом одной лекции», не оставляло сомнений, что интерес ко мне с самого начала исходил не от мифических студентов, а исключительно от самого Н. с его нехитрыми расчетами.

Лекцию я прочел, после чего с Н. больше не встречался, тем более что он вскоре исчез с папиного горизонта, по-видимому, получив то, на что рассчитывал, и именно в том объеме, на который рассчитывал. На что он вряд ли рассчитывал, так это что для полевых исследований по поэтике даже самые скромные образцы его речевых навыков представляют ценность и будут преданы векам в полной сохранности.

P. S. Ценность, впрочем, относительная. Мало того что персонаж — грибоедовский, сюжет — крыловский (а если совсем честно, эзоповский), так при ближайшем рассмотрении оказывается, что и кульминационная фраза, в сущности, зощенковская (ср.: «Ежели, говорю, вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу»). И фраза, да и вся динамика. Против архетипов не попрешь. Скучно на этом свете, господа!

 

Зависть

С Юрием Иосифовичем Левиным я познакомился на заре нашей семио-тической юности, году в 1960-м. Знакомство возникло на профессиональной почве, но потом перешло в приятельство — по моей прямолинейной инициативе, когда после отъезда в Израиль Димы Сегала, с которым порознь дружили мы оба, я предложил ему более тесное общение, каковое до известной степени и наладилось. Оно продолжалось до моей собственной эмиграции, но в постперестроечный период не восстановилось, несмотря на совместные попытки его реанимировать в ходе моих наездов в Россию.

У него было чему позавидовать — он являл на редкость гармоничное сочетание чуть ли не всех мыслимых достоинств.

Он был строен, худощав, изящен, с тонким красивым лицом. Его высокий лоб казался еще выше благодаря ранней, типично еврейской лысине, которая его, однако, не старила, ибо цвет лица, невзирая на непрерывное курение, оставался свежим. Юра любил лыжные и пешеходные прогулки за городом, а в качестве страстного грибника и прибалтийского дачника осенью привозил в Москву обильные запасы грибов и ягод (по поводу однажды продемонстрированного ему нашего подмосковного урожая он сказал: «Мне смешно на ваши грибы!»).

Он любил выпить — охотно пил водку, но разбирался и в винах. Он был меломаном — завсегдатаем концертов и коллекционером записей. Женат он был на наследнице самой что ни на есть аристократической фамилии — Ирине Глинке (постепенно выяснилось, что ее отец не погиб во время войны, обосновался за океаном и печатал там стихи).

По образованию и занимаемой должности математик, доцент техниче-ского вуза, свои вполне успешные занятия поэтикой он осуществлял как бы в порядке джентльменского хобби, в свободное от работы время, так что его материальное благополучие не зависело от неверных судеб советской гуманитарии, а владение математикой давало преимущества в период увлечения точными методами в филологии.

Он имел доступ к эмигрантской литературе (в частности, с ранних пор читал Набокова и Ходасевича), был вхож в диссидентские и литературно-художественные круги — знаком с Даниэлем, Окуджавой и Самойловым — и мог доставлять приятелям как сам-, так и тамиздатские сочинения Пастернака, Зиновьева, Синявского, Солженицына и других.

Этой многогранностью он был отчасти обязан семейным связям: вдобавок к жене-аристократке и тестю-эмигранту у него имелся дядя, доктор филологических наук, и отец, доктор юридических наук и к тому же видный философ, правда, подпольный, при жизни не публиковавшийся (Юра в дальнейшем издал двухтомник его трудов). От отца Юра мог унаследовать не только логико-философский профиль и интеллектуальную дисциплину, но и сам катамаранный принцип официальной, для заработка, службы в одной области и творческой, для души, деятельности в другой.

Дядю его, Виктора Давыдовича Левина, я знал по работам и немного лично, об отце же слышал редко — Юра и тут сохранял светскую непроницаемость человека со множеством отсеков. Но однажды он нас познакомил.

Придя к Юре в гости, я был представлен скромного вида пожилому человеку:

— Алик, познакомьтесь: мой папа.

Несмотря на неожиданность, я оказался на высоте и предложенную задачку решил с ходу:

— Здравствуйте, Иосиф Давыдыч!

Задачку, конечно, несложную: его имя крылось в отчестве Юры, а его собственное отчество с большой вероятностью совпадало с отчеством Юриного дяди. В отличие от Юры и подобно Виктору Давыдовичу, Иосиф Давыдович был небольшого роста и, в отличие от обоих, скорее некрасив. Он вскоре ушел, и я больше никогда его не видел.

С отчеством Юры связан забавный эпизод. Как-то в первой половине 1960-х годов, на конференции, проходившей, насколько помню, в Институте иностранных языков, мы сидели рядом в полупустом зале и вполуха слушали очередной провинциальный доклад по стилистике, перебрасываясь время от времени ироническими замечаниями и последними сплетнями. Это не помешало нам расслышать незабываемое: «…и тут мы опираемся на классическую работу Юрия Ивановича Левина по семантике поэтического текста…» Я немедленно его поздравил:

— Да, Юра, если в российской глубинке вы уже Иванович, то все, это настоящая слава, это вы таки да классик, завидую.

Мы посмеялись и потом неоднократно вспоминали эту историю, но задним числом с завистью стоит разобраться.

Утверждать, что я от нее свободен, было бы несерьезно, но можно попытаться уточнить, каким именно ее видам я подвержен. Злые чувства мне не чужды, но это в первую очередь обида, ревность, месть, злорадство и только на каком-то десятом месте зависть, причем в доброкачественной форме — так называемая белая, когда восхищаешься соперником и хочешь его переплюнуть, но зла ему отнюдь не желаешь. Черной зависти я за собой не знаю и объясняю это своим нарциссизмом и асоциальностью: что вы там ни говорите, а я сосредоточен на собственных талантах и до ваших мне дела, в общем-то, нет.

Отдавая ренессансным совершенствам Левина должное, я им не завидовал. Во-первых, у меня у самого имелись некоторые сходные достижения (рост, лыжи, папа профессор, кое-какие знакомства, в дальнейшем — подписантство и эмиграция), а во-вторых, некоторые его достижения мне таковыми не казались <…>.

Главное же, я не завидовал его научной продукции, пользовавшейся признанием как среди семиотической элиты, так и в ученых массах. Не то чтобы я ее не ценил, но я ей вот именно не завидовал, то есть не хотел бы быть ее автором — не просыпался по ночам с мыслью: ах, как же так не я это написал?!

А он, возможно, просыпался. Во-первых, он, вообще был завистлив (таково не только мое мнение), а во-вторых, среди объектов его зависти бывал и я. Так, он настойчиво критиковал некоторые мои излюбленные идеи, а потом без ссылок развивал сходные в своих работах. Подобные эксцессы, на первый взгляд, противоречащие образу неуязвимо совершенного во всех отношениях дилетанта, не так уж удивительны. Неприступная многобашенная крепость для того и возводится, чтобы скрывать неудовлетворенность огороженным ею хозяйством.

Нет, чему-то я, конечно, завидовал. Я завидовал его успеху: публикациям, цитируемости, приглашаемости — всему, чего я был несправедливо, как мне казалось, лишен. Завидовал беззлобно, но остро, как завидовал и завидую многим другим, легко находящим путь в печать и к читательским сердцам. К счастью, эта зависть обещает постепенно улечься — по ходу публикации моих работ и все более ясного осознания мной собственной вины, состоящей в нахальной независимости, с которой мало кому охота иметь дело (хотя вчуже ей можно и позавидовать).

Возможно, с психотерапевтической точки зрения вышесказанное — обычный случай denial, отрицания пациентом своего невроза. Но виньетки это, я думаю, не портит.

 

Начать и кончить

Занявшись инфинитивной поэзией и написав несколько статей по ее теории и истории — а оказалось, что она уходит на пару с лишним веков вглубь нашей литературной традиции, не говоря уже о европейской, — я вскоре с удивлением осознал, что наибольшее удовольствие получаю не от научного ее осмысления, а от коллекционирования — обнаружения каждого очередного ее образца, будь то русско- или иноязычного.3 И понял, что естественный плод моих занятий — не аналитические статьи, а антология, пусть основательно аннотированная, но именно антология — академический продукт, наиболее близкий к коллекции.

Где публиковать такую антологию, представлялось очевидным. Ясно, что в новой, «зеленой», серии «Библиотека поэта», редакционная коллегия которой состояла почти сплошь из знакомых коллег.

Поэтому, оказавшись летом (думаю, что 2003 года) в Москве, я немедленно поделился этой идеей с Андреем Зориным, которому уже рассказывал о своем открытии. Зорин вроде бы поддержал идею, но выразил опасение, что ее не одобрит М. Л. Гаспаров.

— С Гаспаровым я поговорю, но вы-то не возражаете? (Тогда мы были еще на «вы».)

— Нет.

Заручившись согласием Зорина, я приготовился говорить с Гаспаровым. Он был первым, кому я за несколько лет до этого радостно (звонком из Санта-Моники в Москву) доложил о возможности распространить близкую ему концепцию семантических ореолов с ритмики на поэтический синтаксис, и встретил вроде бы полное понимание. Услышав о проекте антологии и его поддержке Зориным, Гаспаров отнесся к нему положительно. Но усомнился в его реализуемости.

Шефнер будет против, — сказал он.

Насколько я знал, Вадим Шефнер как раз незадолго до того умер, причем в крайне преклонном возрасте, да и при жизни к «Библиотеке поэта» отношения, кажется, не имел. Спорить с Михаилом Леоновичем о литературных фактах, датах и других числовых показателях было делом рискованным, но я все-таки осмелился.

— По-моему, Шефнер умер.

— Ах, извините, Кушнер, Александр Кушнер. Кушнер будет против.

— Кушнера я вскоре увижу в Петербурге. Могу я сказать ему, что вы за?

— Да-да, но он будет против. А главное, не согласится реальный коммерческий директор серии Игорь Немировский, владелец «Академического проекта».

— Поговорю и с ним.

Приехав в Петербург, я встретился с Немировским, пересказал ему свои беседы с Зориным и Гаспаровым, показал файлы, мы обсудили оптимальные объем и тираж антологии и возможности финансирования, но окончательное решение отложили до моего визита к Кушнеру — главному редактору серии.

С Кушнером, стихи которого я люблю с юности, я познакомился лично уже в годы перестройки. Мы стали видеться и дружить домами, и тем летом я собирался к нему и Лене Невзглядовой на дачу в Вырицу вместе с Андреем Арьевым. Мы приехали днем, поели, выпили, вчетвером погуляли по лесу, искупались в Оредеже, потом снова выпили — более основательно, уже под суп и второе… Обстановка для антологии складывалась благоприятная, но я проявлял выдержку и не торопил событий. Слово за слово Кушнер предложил мне выпить на брудершафт, что мы и проделали, благодаря чему градус общения поднялся еще на несколько делений.

Наступало время действовать.

Слегка заплетающимся языком я изложил понятие инфинитивной поэзии и кратко подытожил суть моих переговоров с Зориным, Гаспаровым и Немировским. И вдруг наткнулся на неожиданный отпор со стороны Лены, тоже поэта, да еще и литературоведа-поэтолога.

— Алик, что вы такое говорите? Бывают инфинитивы в поэзии, но никакой особой инфинитивной поэзии нет и быть не может.

— Лена, на вашей стороне то небольшое преимущество, что вы сравнительно трезвы, но на моей гораздо большее — я занимаюсь этой темой уже четыре года и написал несколько статей, которые буду рад, вернувшись в Москву, вам послать. И вы как честный офицер признаете, что инфинитивная поэзия очень даже может быть и бывает. Есть, есть такая поэзия, — немного по-ленински закончил я.

— Конечно, присылайте, — отозвалась гостеприимная Лена.

— И вы увидите, что немалое ее количество написано присутствующим здесь Сашей и другими современными поэтами, каковые и займут в моей антологии достойное место.

Это была сильная домашняя заготовка, и Кушнер не мог на нее не отреагировать.

— Алик, не в этом дело. В «Библиотеке поэта» есть правило, что стихи живых поэтов не включаются.

— А Исаковский? — выдал я напрашивавшееся банальное возражение.

— Ну, там, как вы знаете, были особые причины. Живых нельзя.

Жив-вых, нежив-вых. С-странно с-слышать такое от п-па-эта. — Я щедро поддал в свой прононс алкогольных паров. — Сегодня, С-саша, ты ж-живой, а завтра… завтрав-вечно живой. — От упоминаний о Шефнере, просившемся на язык, я все-таки удержался. — К тому же, как показано в моих работах, инфинитивная поэзия трактует именно о в-виртуальном ино-б-бытии

Разговор продолжился в этом навязанном мной полупотустороннем ключе, но коснулся и возможных реальных шагов; какие-то деньги Кушнер рассчитывал получить на это дело даже от мэрии.

Пили и болтали еще долго, на чем вернулись в город, не помню. Из Москвы я послал Лене обещанные статьи, она их почитала и вскоре разразилась собственной, так что инфинитивная поэзия, можно сказать, засуществовала вовсю. А Кушнер вскоре написал, что готов включить антологию в план, — но, разумеется, из одних только классиков.

После этого мы с Немировским по телефону и электронной почте долго обсуждали практическую сторону дела и возможность выбить какой-нибудь российский грант. Потом я получил небольшой грант у себя в университете, потом Гаспаров умер, а Немировский перебрался в Штаты, и «Новая библиотека поэта» сильно обеднела морально и материально…

Но главное — не это. Главное, что я до сих пор не довел антологию до публикабельного вида. Так что виртуальность, присущая этому проекту по самой его природе и окружающая его с самого начала, нависает над ним до сих пор.

 

Против ветра

С Дмитрием Быковым мы не только дружим — у нас есть и совместное произведение. Это его интервью со мной о книге Тамары Катаевой «Анти-Ахматова». У него оно называется «Суд над Ахматовой. Снова пострадала, и снова в августе»,4 а у меня — «└Анти-Катаева“. Интервью».5 Я там отстаиваю идею подрыва культов, он — неприкосновенность фигуры великого поэта. Пересказывать наш интеллектуальный поединок нужды нет, он легко доступен в Сети (http://www.ogoniok.com/5008/27/), история же его публикации может быть любопытна, тем более что она сопровождалась неожиданным параллельным соперничеством двух фотографов.

Тем летом я, как всегда, был в Москве, мы с Димой регулярно общались, как вдруг он позвонил в сильном возбуждении.

— Алик! Знаете ли вы книгу Катаевой «Анти-Ахматова»?!

— Знаю, — не преминул я зайти с козырей. — У меня есть экземпляр с авторской надписью.

— Как? Откуда? Вы с ней знакомы?

— Нет, но мне от ее имени принесли и вручили эту книгу.

— Вы уже посмотрели? Это же ужас! Что делать? Отвечать — лишняя реклама, игнорировать — получится, что нечего возразить.

— Да, я посмотрел, и мне есть что сказать. Ужас, ужас, но не ужас-ужас. Видимо, наболело. Можете взять у меня интервью.

— Отлично! Для «Огонька», тогда в понедельник уже выйдет. Завтра буду у вас на Маяковке.

К приходу Быкова я более или менее изучил книгу Катаевой и приготовил, что говорить. Прибыл он не один — с подругой и фотографом. Подруга тактично держалась в стороне, а фотограф, напротив, был явно важной персоной, чье время дорого, так что начали со снимков. Он расставил свое оборудование, долго щелкал меня в разных позах, ракурсах и прикидах, за столом, на фоне книг, у окна, с Быковым и без, после чего сложил аппаратуру и отбыл.

Пора было переходить к делу.

Мы сели за письменный стол друг напротив друга, Дима начал задавать вопросы, я начал было на них отвечать, как вдруг заметил, что он без диктофона. Я запротестовал, Лада меня поддержала, он начал извиняться и уверять, что все и так запомнит, я в ответ стал грозиться, что никакой отсебятины не допущу, ибо привык отвечать за свои слова… В общем, порешили на том, что он запишет все от руки, пришлет отделанный файл, оставляя за мной полное право редактуры и даже вето. Мы приступили к беседе, и я с сомнением наблюдал, как он что-то невнятное карябает на клочке бумаги.

На другой день файла не было, я смолчал, но на третий я стал требовать немедленной присылки, и наконец в субботу, то есть практически накануне выхода журнала, получил по электронной почте текст интервью.

Впечатление было неслабое. Все, что я говорил, было передано бережно, полно и адекватно, ну разве что немного более удачно, чем дано выражаться простым смертным. Лучшие слова в лучшем порядке. В общем, претензий у меня могло быть не больше, чем у Марка Антония к Вильяму нашему Шекспиру по поводу знаменитого монолога: «Friends, Romans, countrymen, lend me your ears…»

Я выразил Диме свое восхищение, и мы с Ладой стали ждать понедельника, чтобы увидеть воочию волнующее интервью. Благо киоск был прямо перед домом, Лада съездила вниз и, загадочно улыбаясь, вручила мне номер «Огонька». Я раскрыл его с привычной опаской — чтo там из моих золотых слов выбросили редакторы, — и с тревожным предвкушением — как я там вышел на фото. Увиденное превзошло ожидания.

Мой текст был в порядке, зато обращение журнала с нашими совместными усилиями, включая творческий подвиг фотографа, подтвердило-таки близкую моему сердцу зощенковскую поэтику недоверия. Вместо меня или нас с Быковым (я уж не говорю о Катаевой), рядом с интервью, совершенно его затмевая, красовался огромный, мастерский, неотразимый фотопортрет тридцатипятилетней Ахматовой, в изысканном платье с цветами, в роскошном кресле, в полной спокойного достоинства позе, с книгой, возможно, художественным альбомом, в руках.

…Тут, как говорится, медицина бессильна. Вспоминается также старый анекдот:

 

Пара приходит в ресторан. Официант принимает заказ:

— Мне, — говорит мужчина, — бифштекс с кровью и, знаете, с приправой, лучок там, даже чесночок, а дама, наоборот, любит хорошо прожаренный и чтобы ничего острого…

Официант кивает, записывает, отходит к кухне и бросает через плечо:

— Два бифштекса!..

 

Никого не хочу обидеть. Но опыт долгой жизни то и дело показывает, что бороться с системой — все равно что плевать против ветра. Или еще так можно сказать: как ни крути, а получается автомат Калашникова.

 

Королевская речь

Аркадий Блюмбаум — питерский филолог младшего, по моим хронологическим меркам, поколения, а объективно говоря, конечно, уже среднего. Дело, наверное, в том, что познакомился я с ним в его бытность аспирантом Стэнфорда и это навеки омолодило его в моих глазах.

Аркаша заикается. В Америке о таком говорить почти невозможно, политкорректность не позволяет. Хотя — смотря как говорить. Вспоминается история, рассказанная, не знаю, с большой ли долей вымысла, покойным Василием Аксеновым. Он тогда только что получил профессорскую ставку в Университете Джорджа Мейсона (George Mason), недалеко от Вашинтона. И со своим характерным смешком описывал, как там решался вопрос о приеме на работу нового коллеги.

— Ну, собрались мы, мейсонские Робинзоны… — Это прозвучало немного загадочно, как если бы речь шла о некой масонской ложе Робинзонов, на самом же деле давалось понять, что Василий Павлович — один из почетных профессоров имени миллионера Кларенса Робинсона, спонсировавшего эту элитную касту. — …Собрались, стали рассматривать дело. Самого-то кандидата не позвали — обсуждали досье. Ну, вроде ничего выдающегося. Пообсуждали, пообсуждали и забаллотировали. Тогда тот Робинзон, который его рекомендовал, говорит, что же это мы ему так сразу от ворот поворот, все-таки человек симпатичный, заслуженный, к тому же заикается (stutters)… Председательствующий встрепенулся, переспрашивает: «Stutters?.. He stutters?! He is hired!!!» («Он нанят».) Так заочно и приняли.

У нас, как писал Зощенко, на этот счет довольно быстро. Скорая помощь. Мариинская больница. Смоленское кладбище («Иностранцы»). Помню, одно из заседаний Эткиндовских чтений проходило аж в Большом зале самого Пушкинского Дома. Зал и правда большой, престижный, но акустика ужасная, слушать — и, соответственно, говорить — трудно. Особенно трудно было двум докладчикам, Геннадию Обатнину и Аркадию Блюмбауму. Взойдя на трибуну, Аркадий (он говорил вторым) начал с того, что отметил странный садизм организаторов, поставивших д-двух з-заик под-д-ряд.

Слов нет, нам, гладкоговорящим, влезть в шкуру заики мудрено — разве что на высшем философском уровне, в том смысле, что все мы немножко лошади. Но вообще-то ясно, что они молодцы. Начиная с Демосфена и Моисея и кончая теми, кого я знал, — моим отчимом Л. А. Мазелем, Ю. М. Лотманом, М. Л. Гаспаровым, которые в своей профессиональной деятельности, лекторской, почти не заикались. И уж точно никогда не мямлили, чему с академическим кокетством охотно предаются некоторые до-кладчики, пытающиеся мыслить, что называется, прямо на глазах. У заики, дорожащего каждым с трудом произносимым словом, слогом, фонемой, дифференциальным признаком, просто нет ни сил, ни времени, на эти роскошные «э-э-э» и «м-мэ-э…». В ответ на свой дефект они развивают мощную компенсаторную дисциплину, воспитывающую пророков, ораторов, мастеров слова. У папы было даже устное хобби — рассказы с имитациями à la Ираклий Андроников, и уж тут он разливался соловьем.

Имитатором, причем имитатором-миниатюристом, оказался и Аркаша. Я узнал об этом стороной и как-то раз, во время заключительного банкета после Эткиндовских чтений, попросил его показать кого-нибудь. Он заговорщицки отвел меня в угол и наскоро, вполголоса, как бы пунктиром, исполнил два номера.

Один назывался «Осповат — начальник станции». Речей там было минимум, в основном жесты. Типа «Ну, ты — туда, ты — так, а ты, это, пока постой…» плюс распорядительские кивки, мановения рук, глаз журьба. Мне однажды пришлось наблюдать Сашу Осповата в роли неформального лидера большой литературоведческой компании, ехавшей из Москвы на Тынянов-ские чтения в Резекне, то есть в недавно ставшую независимой Латвию, и он именно таким манером утрясал билетно-визовые проблемы с железнодорожным и пограничным начальством. Пророческий потенциал Аркашиного этюда подтвердился пару лет назад, когда Саша соткал буквально из воздуха и возглавил филологическое отделение «Вышки» (Высшей школы экономики) в астральной ипостаси научного руководителя без портфеля.

А второй номер был целиком словесный: «Лотман — лектор», с прозрачной отсылкой к популярным телевизионным лекциям Ю. М. в эпоху перестройки, увенчавшим его карьеру культурного героя. Текст был тоже минималистский, что-то вроде: «А-алекс-сандр С-сергеевич П-пушкин был в-в-великий п-па-паэт. А-а П-пушкин б-был д-действительно а-а в-в-великий п-аэт…» Произнесенные серьезным, даже каким-то озабоченным тоном, эти слова сразу вызывали в памяти Лотмана, его стремительную походку, сосредоточенный вид, гусарские усы, весь его облик вдумчивого добывателя драгоценных гуманитарных истин. А заикание, дававшееся исполнителю, так сказать, без грима, с неподдельным комизмом разыгрывало контраст между напряженностью интеллектуального усилия и тривиальностью сообщаемого результата.

Не знаю, есть ли в Аркашином репертуаре я. И если есть, то радоваться или огорчаться. Однажды он уже публично уделил мне внимание, написав рецензию на первый сборник виньеток. Очень проницательную, местами ядовитую.8 И кажется, опасался, не обиделся ли я. Ничего подобного. Главное, я — в хорошей компании.

 

Столик № 31

Это было в декабре 2009 года, и даже можно точно сказать, какого числа — оно однозначно вытекает из обстоятельств, которыми все закончилось.

Той осенью у меня был саббатикал, и я довольно надолго приехал в Москву, в частности чтобы отметить выход сразу двух своих книг — «Новая и новейшая русская поэзия» и «Осторожно, треножник!». Вторая из них помечена 2010 годом, но это всего лишь маленькая издательская хитрость. В декабре обе книжки были налицо, и я, с заботливой помощью Моники Спивак, устроил их презентацию в Доме-музее Пушкина/Андрея Белого на Арбате.

Народу, в основном коллег, собралось прилично, человек, может, сто. Был Дима Быков, а в пику ему и вообще всей чистой публике я пригласил и Тамару Катаеву — она пришла, но поприсутствовала инкогнито и на фуршет не осталась. Пришел и любимый мной ныне покойный Марк Фрейдкин, а вести вечер я попросил Витю Живова, теперь тоже, увы, покойного.

Витя был в полном блеске. Он явился в каком-то папахоподобном парике и держался стилизованным тамадой. По поводу моих ахматоборческих статей сказал что-то в том смысле, что «мы, джигиты, нэ лубим, кагда жэнщину а-скорбляют», а начал вообще с того, что поздравил меня с выходом целых двух книг, между которыми почти — в этом месте он сделал выразительную паузу, и я так и подпрыгнул — нет пересечений.

— Как это «почти»?

Ну как же, а вот… — Он указал на две статьи, в одной из которых содержался среди прочего краткий конспект другой (как раз об Ахматовой). Мне оставалось только смиренно поблагодарить его за внимательное чтение.

Дискуссия была оживленная, а после торжественной части все спустились в подвал, где были накрыты столы, и веселье продолжилось в, что называется, неформальной обстановке. (Есть куча фотографий.)

Время шло, и с какого-то момента прелестная Оля Тимофеева, завотделом культуры «Новой газеты» и моя давняя знакомая, стала настойчиво требовать, чтобы я отпустил Быкова, у которого важное дело — отправиться на день рождения спонсора газеты, олигарха Александра Лебедева, каковой празднуется как раз в этот день (то есть, согласно Википедии, 16 декабря). Я отвечал, что, конечно, отпускаю, но Быков не уходил, гнать же его мне было бы странно, Оля продолжала настаивать, говоря, что я, в сущности, гублю газету, последний островок свободы в российских СМИ, я призывал Быкова внять голосу гражданской совести, он говорил: «Да-да, вот сейчас все договорим, доедим и допьем, и тогда поедем, кстати, не хотите ли и вы (то есть я) поехать, и кто бы еще, — Марк, а?..»

Длилось это долго, все допить и доесть так и не удалось, но в конце концов помещение надо было очищать, Быков поймал машину и повез Марка и меня, основательно уже набравшегося, на банкет к Лебедеву. Куда мы приехали, совершенно не помню, но осталось впечатление огромного, темного, то ли недостроенного, то ли полуразрушенного, то ли, чем не шутит современная архитектура, нарочно полуоткрытого ветрам и лишь наскоро завешенного каким-то брезентом (стоял все-таки декабрь) конструктивист-ского проекта.

Мы вошли в зал, и он потряс гигантскими размерами, теплом, блеском ламп, шумом говора, звоном посуды, звуками музыки. И правда, играл симфонический оркестр, а потом отыграл, куда-то отъехал, а с другой стороны выехал джазовый и заиграл свое. Все это можно было видеть и слышать впрямую, а можно и на двух огромных экранах, обрамлявших зал какой-то странной, возможно треугольной, формы.

Нас посадили за заранее отведенный столик, под номером 31 (уж не знаю, вчитывать ли в это намек на лимоновскую «Стратегию-31»), за которым в результате собралась пестрая компания интеллектуалов — Дмитрий Быков, Дмитрий Муратов, Юрий Рост, Марк Фрейдкин и аз грешный. Шота пили, шота ели, Шота Руставели, как говорится в грузинской пословице старых времен. Еда была отменная, а разговора как-то не получалось. Я знакомлюсь с трудом, было поздно, Муратов и Рост (с которым мне через пару лет привелось познакомиться ближе в гостях у Оли Тимофеевой), как и я, видимо, уже устали. Быков перемежал поглощение пищи с чтением одновременно двух книг, которые держал раскрытыми на соответственно расставленных ладонях, а Марк откровенно томился, выражал недовольство резавшей его утонченное музыкальное ухо фальшью в настройке какого-то из инструментов и просился домой, но Быков не отпускал, требовал дождаться десерта и обещал познакомить с Лебедевым.

Я же отнюдь не скучал, ибо на столь роскошном приеме был впервые и надеялся — как видим, справедливо, — когда-нибудь описать этот незабываемый опыт. В какой-то момент, доев очередное блюдо, я решил пройтись по залу и посмотреть, как выразился бы Зощенко, чего там бывает. Столов, что видно хотя бы из порядкового номера нашего столика, было много, и за всеми ними сидели гости в черных костюмах, тройках и смокингах, обслуживаемые официантами тоже в черном и, как я вскоре убедился, оберегаемые многочисленной тайной охраной, опять-таки в черном. Когда мускулистый джентльмен в черном остановил меня и попросил предъявить приглашение, я сначала принял его за официанта, но, когда в ответ на мои слова, что я гость Дмитрия Быкова, стол № 31, он предложил мне вот и вернуться к этому столу и за ним и находиться, я понял свою ошибку и тут же припомнил, в каком ведомстве в свое время работал Лебедев. Что осталось не-ясным, это полностью ли контролировалась ситуация его охранниками или зал был инфильтрован и еще одной группой бойцов невидимого фронта в черном.

Так или иначе, возвращенный железной рукой силовых структур за столик № 31, я тоже стал тяготиться и робко присоединил свой голос к фрейдкинскому. Но Дима, видимо, твердо решил дождаться десерта. К тому же Лебедев как раз начал обходить столики один за другим, постепенно приближаясь к нашему, Быков спросил меня, не хочу ли я познакомиться с именинником, я сказал, «конечно», встал, Дима представил меня ему в качестве американского профессора-литературоведа, я поздравил его с пятидесятилетием, все шло вроде бы гладко, как вдруг Лебедев, проявив внимание к моей специальности, спросил:

Ведь правда наш Быков гениальный писатель?

К этому я был не готов. Я замялся, осекся, собрался с силами и начал издалека:

М-м. Давайте так. Допустим, э-э, так. Пусть, скажем, гениальным был Толстой. Тогда…

Но Лебедев быстро потерял ко мне интерес и двинулся к следующему столику. Я сконфуженно сел, не зная, как глядеть Диме в глаза.

Дальнейшее помню в полном тумане. Кажется, я еще выпил, мы съели десерт, неусыпный Дима взял машину и развез нас по домам. Мне казалось, что в машине я что-то умное говорил в свое оправдание, но, возможно, я только прокручивал это в голове.

Проснулся я на следующий день рано, с трудом дождался девяти утра, когда решился позвонить Диме с извинениями.

— Дима, надеюсь, я вас не разбудил?

— Нет, я в лицее, в классе, у меня урок.

— Дима, я вчера предал свободу слова, «Новую», а главное, вас. Я предал вас, как Пастернак Мандельштама Сталину. Простите, если можете. Я был усталый, пьяный, я не сообразил…

— Ничего страшного, все все понимают. Все прекрасно, Алик.

— Ну, тогда объясните своим ученикам, какой я гениальный.

…У них там, в частности у Быкова, все гениальные. Однажды у него на радиопередаче, то ли вместе со мной, то ли передо мной, была совсем молодая писательница, лет двадцати, но уже автор многих поэм и романов (некоторые я потом нарочно почитал). Естественно, гениальная. Так что на ее фоне отказать Быкову в гениальности был полный афронт. Но что поделаешь, если адекватное словоупотребление является чуть ли не единственным твоим профессиональным достоинством?!

 

Некрологи, которые мы выбираем

В недавней — и сразу вызвавшей отклики — записи в ЖЖ под убойным заглавием «Испортить себе некролог»9, позаимствованным, по мнению автора, из эссе Льва Рубинштейна10, Борис Акунин — на примере коллаборационизма Горького со Сталиным и Гамсуна с Гитлером — предостерег мастеров культуры от корыстного связывания своей репутации с неблаговидными демаршами политического начальства. Среди многочисленных комментов (в которых преобладала поддержка этической позиции Акунина, и я не могу к ней не присоединиться) нашлось место и указанию (блоггером vadim_i_z) на предшествующие употребления ключевого оборота, в частности историком А. А. Кизеветтером (1866—1933), кстати, пассажиром одного из «философских пароходов» 1922 года.

Сознательное отношение к некрологам бытовало в российской культуре и ранее. Известен эпизод из жизни Н. С. Лескова, которого за критику Победоносцева и его круга было решено в 1883 году лишить престижной и материально существенной для него должности члена Ученого комитета Министерства народного просвещения. Министр просвещения, граф И. Д. Делянов, предложил ему подать прошение об отставке, говоря современным языком, «по собственному желанию». Лесков отказался. Министр удивился: «Ведь так и так уволим, зачем вам это?» Лесков ответил: «Нужно! Хотя бы для некрологов: моего и… вашего».11 Его все равно уволили, но был и общественный резонанс, подогревавшийся самим писателем, который устроил публикацию анонимного газетного сообщения о своем увольнении, а затем ответил на него «Письмом в редакцию».

Взгляд на некролог как на еще один жанр культурного дискурса, причем неоспоримый в своей окончательной авторитетности, — характерная властная позиция, вполне органичная для писателя, особенно писателя с публицистическим темпераментом. К сожалению, позиция эта тем самым и уязвимая — ввиду не только возможных морально-этических недостатков самого публициста (кто из нас без греха?), но и принципиальной проблематичности любых претензий на последнее слово. Как учат М. М. Бахтин, сэр Исайя Берлин и другие философы-плюралисты, в мире дискурсов царит много-голосие, ценностный консенсус не гарантирован и даже маловероятен, некрологи пишутся победителями, но опротестовываются побежденными, и, согласно, кажется, Мао Цзэдуну, вердикт по поводу Французской революции историей еще не вынесен — слишком мало времени прошло.

Это я не к тому, что Гитлер, Сталин и Пол Пот — не очевидное зло, а к тому, что мотивы их поклонников не всегда сводятся к продаже репутации за чечевичную похлебку. Так, Горький, зазываемый Сталиным в СССР с помощью кнута и пряника, конечно, мог бояться — в случае отказа вернуться — лишения огромных тиражей и гонораров, а то и прямого насилия над ним или его семьей (кнут) и соблазняться материальными благами, разнообразными почестями и даже возможностью заступаться за гонимых литераторов — в случае возвращения (пряник). Но самой большой потерей для него была бы (тут я следую за хорошо знавшим его в те годы Владиславом Ходасевичем, неплохо разбиравшемся, кстати, и в нашей теме — автором книги «Некрополь. Воспоминания») потеря символическая: утрата статуса великого пролетарского писателя. Соотношение выдумки и правды являлось центральной темой его жизни и творчества, причем предпочтение он отдавал выдумке, а главной его выдумкой был его лубочный самообраз, созданный в «Детстве» и тщательно разрабатывавшийся на протяжении последующей писательской карьеры. И во власти Сталина, вождя мирового пролетариата, было сорвать с него эти писательские лычки и разжаловать его в простые буржуазные эмигранты.

На такую утечку символического капитала он пойти не мог — тем более что прекрасно всю эту семиотику понимал. Недаром его «На дне» кончается красноречивой в этом отношении репликой (одного из героев, Сатина, в ответ на сообщение, что другой, Актер, «удавился», то есть повесился): «Эх... испортил песню... дур-рак

Так же высказывался и сам Горький:

 

«Великое множество раз, совершая какой-нибудь поступок, который был ему не по душе или шел вразрез с его совестью, или наоборот — воздерживаясь от того, что ему хотелось сделать или что совесть ему подсказывала, — он говорил с тоской,
с гримасой, с досадливым пожиманием плеч: └Нельзя, биографию испортишь“. Или: └Что поделаешь, надо, а то биографию испортишь“».12 

 

Ирония судьбы Горького состоит в том, что он — вольно ли или невольно — героически, как и подобает поэту, принес себя в жертву своему авторскому мифу. В этом смысле он отчасти напоминает заглавного героя фильма Роберто Росселини «Генерал делла Ровере» (1959). Если кто помнит, там фашистский комендант заставляет мелкого жулика (его играет Витторио де Сика) выдать себя в тюрьме за убитого вождя Сопротивления (действие происходит в 1944 году) генерала делла Ровере, чтобы через него раскрыть тайную организацию партизан. Тот сначала берется за эту роль цинично, но постепенно проникается ею настолько, что в конце концов предпочитает погибнуть героем — в глазах тюремщиков, партизан и своих собственных.

Так что самой необходимостью выбирать себе некролог ни Горького, ни многих других в тупик не поставишь. Другое дело, что выбирать надо уметь. От Ленина он уехал, а к Сталину приехал. Беда ведь не только в том, что и кончилось для него все очень печально, и некролог — в глазах многих — подпорчен. Но и в том, что какой же ты писатель, если Сталина раскусить не можешь (или Сталина можешь, а Путина уже слабо, — случай Солженицына)?! Акунин советует просто «держ[аться] подальше от диктаторов и авторитарных правителей (а лучше вообще от всяких правителей)». Но что если гражданский пыл не дает покоя?! А вот что: некрологи таких авторов становятся производными от некрологов сильных мира сего: куда вырулят те, туда вынесет и этих. И прощай мечты о власти слова.

…От мастеров культуры и вообще великих обращусь к более рядовым товарищам, ибо политика и история, во всяком случае по Толстому, делается не на верхах, а в народной гуще, в глубинах культурного кода. Я случайно знаю историю с увольнением одного достойного, но сравнительно незаметного работника научного фронта со скромной, скудно оплачиваемой должности. Кому-то из начальства она, тем не менее, видимо, понадобилась, ну и предложили работнику уйти с нее по собственному желанию. И вполне интеллигентный и даже слегка белоленточный замдиректора стал его увещевать, что, дескать, подайте заявление, все равно ведь уволят, а так вам же лучше, тем более многие — разумеется, не я, — полагают, что вам эти четверть ставки не очень-то и нужны… На что увольняемый процитировал образованному начальнику казус с лесковским, а главное, деляновским некрологом. И тогда просвещенный начальник немного почесал в бороде и нашел более или менее удобоваримый компромисс. И правильно сделал, потому что вскоре умер, так что вопрос о некрологе оказался не совсем праздным.

P. S. Проницательный читатель спросит: ну а вы-то сами, после ваших наездов на Ахматову, на какой некролог можете рассчитывать? Вопрос в точку. Но ведь мой тезис именно в том и состоит, что не хлебом единым жив человек, каждый старается для своего некролога, как его понимает.

 

 


1 Армей, плейнбол, жало (Звезды и немного нервно. С. 13; http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2007/9/zholk7.html).

2 Современный вид этого дома см., например, здесь: http://mosday.ru/photos/?40_385. Подпись: «Доходный дом 1901—1903 годов, архитекторы Н. Д. Струков, В. П. Цейдлер». Раньше в этом доме был фирменный магазин «Консервы».

3 Впервые и очень остро я ощутил это, прочитав предложенный моему вниманию французским коллегой Мишелем Окутюрье сонет о счастье французского поэта Кристофа Плантена (Plantin; 1520—1589).

4 Огонек. 2007. 6—12 августа.

5 Осторожно, треножник! М., 2010. С. 391—395 (включено с разрешения Быкова).

6 Это было известное фото работы Н. Кирилова (1924; см., например, тут: tverlib.ru/ahmatova/photogallery.html).

7 Кстати, некоторые из этих номеров были записаны Михаилом Аркадьевым и доступны в Сети (http://youtube.com/watch?v=cw914hWL6dk&playnext=1&list=PLDABB1D6EC1E104F7).

8 См. в: Новая Русская Книга (2000), № 5 (http://www.guelman.ru/slava/nrk/nrk5/25.html).

9 18 апреля 2014; http://borisakunin.livejournal.com/128178.html.

10 Аллилуйя; 29.12.2009; http://grani.ru/Culture/essay/rubinstein/m.172792.html.

11 См., например, предисловие Б. Эйхенбаума и П. Громова к 1-му тому 11-томного собрания Лескова.

12 Ходасевич Владислав. Горький // Владислав Ходасевич. Собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. М., 1997. С. 179–180.

Версия для печати