Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2014, 7

Записки декабриста

 



Бремена неудобоносимые — вот что есть крепостное состояние, искажающее как образ Божий в существе человеческом, так и Господень замысел о нем. Недаром просвещенные британцы, далее прочих народов пошедшие по стезе человеколюбия, воспротивились торговле чернокожими невольниками, видя и в этих дикарях образ и подобие Божие. То ли у нас, где до недавнего манифеста нынешнего государя, единоверные нам крестьяне жили в путах раб-ских, хотя само имя сего сословия должно было напоминать нам о Спасителе.

Я начинаю свои записки этим отвлеченным рассуждением в первую очередь для сына моего, чтобы знал он о той звезде путеводной, что светила его родителю на жизненной дороге. Господь сподобил меня дожить до зари освобождения и увидеть, как пали вековые невольничьи цепи. Сбылась мечта старого карбонария. О вольности народной я начал задумываться рано и в Черниговском полку, где служил, нашел среди сослуживцев моих сходный образ мыслей. Посему и был принят поручиками Сухиновым и Щепиллой в тайное Общество соединенных славян, кое поглощено было далее известным всем Обществом Южным. Знал меня хорошо и Сергей Иванович Муравьев, командир второго батальона и впоследствии славный наш предводитель. Мы ненавидели рабство и горько сетовали на безмолвие народное. Помню чьи-то стихи того времени:

 

Как истукан, немой народ

Под игом дремлет в тайном страхе:

Над ним бичей кровавый род

И мысль и взор казнит на плахе...

 

Но рассказать я хочу не только о своем революционерстве, но и о другом: о истории, случившейся с моей невестой, девицей Мансуровой, с коей мы были помолвлены, но она отреклась от меня.

Ныне я живу в Иркутске, женат на местной сибирской крестьянке Степаниде Ивановне (от нее и сын). У нас дом на берегу Ангары, и сейчас, когда я пишу эти строки, зимнее солнце садится за рекой. Там, на западе, — Россия, отечество (ибо Сибирь таковым не мыслю), отечество, кое более не увижу, ибо некуда уже мне возвращаться. Приступаю, однако, к своему горькому рассказу.

Летом того, для всех нас памятного двадцать пятого года получил я письмо от матушки моей Анастасии Петровны, помещицы нижегородской. Матушка весьма сетовала на мое тогдашнее холостое состояние и писала, что присмотрела для меня девицу на выданье, сестру помещика местного и совестного судьи Мансурова Михаила Ильича.

— Это те самые Мансуровы, — писала она, — что были у нас на святки в твой последний приезд. Варенька весьма нынче похорошела. Среди уездных дур она, как розан редкой. Пронзит тебя Амур своей стрелою меткой.

После этих виршей собственного сочинения матушка как бы невзначай добавляла, что ей трудно стало заниматься хозяйством, и намекала на желательность моей отставки. Я и сам думал на сей предмет, желая заняться хозяйством на новых основаниях, а именно переведя крестьян наших в вольных хлебопашцев. Но и о женитьбе я тоже думал, хотя и запомнил Вареньку Мансурову как девицу маловыразительную, а ее брата как полнотелого господина с бабьим лицом, постоянно жаловавшегося на какую-то болезнь.
В общем, я решился ехать и подал рапорт тогдашнему командиру полка Гебелю, рассказав ему и о своих намерениях. Гебель, выслушав меня, сказал:

— Мне жаль, поручик, ежели вы покинете нас. Не могу препятствовать, но если решитесь на отставку, то дослужите до конца сего года.

Я обещал дослужить и, выходя от Гебеля, встретил Сергея Ивановича Муравьева.

— Наслышан о ваших планах, — сказал он. — Учтите, однако, что дело будет скоро, может быть, и в этом году. И вы были бы нам нужны.

Я не придал тогда словам его большого значения, поскольку разговоры о том, что называлось делом, велись уже давно.

Итак, покинув Васильков, где стоял наш полк, отправился я в наше нижегородское имение. Не буду описывать встречу, а скажу, что в тот же день завел с матушкой своей разговор об указе тогдашнего государя Александра Павловича о вольных хлебопашцах. Матушка быстро сообразила, куда я клоню.

— Ты что же хочешь, чтобы я по миру пошла? Вот Михаил Ильич дал мужикам своим волю, а сам бедствует. Пришлось ему к генералу одному пойти управляющим.

— Михаил Ильич освободил мужиков? — удивился я.

— Да, Коленька, освободил. И не по либеральности вовсе, а потому что батюшка Серафим, схимник Саровский, так велел. А Михаил Ильич, после того как его молитвами от недугов своих был избавлен (доктора-то вылечить не могли), во всем теперь батюшку Серафима слушается.

Сообщение это расположило меня к моему предполагаемому шурину, и я стал расспрашивать о старце, но матушка знала о нем немного.

— Вот завтра приедут Мансуровы — расспросишь.

Михаил Ильич с Варенькой приехали на следующий день к обеду. Они мало изменились с прошлого года, разве что брат смотрелся поздоровее и посолиднее, а Варенька казалась несколько смущенной в новой для себя роли девицы на выданье. Расположились в нашей гостиной, примечательной, во-первых, штофными обоями красного, но не будоражащего, а скорее тихомирного цвета, а во-вторых, Бахусовой вифлиофикой, оставшейся от покойного моего батюшки. Поясню, что это означает: в шкапу под стеклом стояли пустые переплеты с французскими надписями на корешках, а за переплетами при батюшке — всякие настойки и наливки, до коих он был охотник. Помню, что в прошлый свой визит Михаил Ильич, прочтя на корешке «Saint-Martin», спросил с тревогой, не подвержены ли мы масонству, а когда матушка объяснила — долго смеялся.

Так как Мансуровы постились, то обед был у нас постный. Михаил Ильич говорил с матушкой сначала о ценах на овес, но, почувствовав, что сей предмет мне не интересен, решил расспросить меня о полковой жизни. Я стал рассказывать, что пытаюсь учить солдат своих грамоте и даже географии, но быстро понял, что рассказ мой не вызывает одобрения.

— К чему солдатикам знать, где остров Мальта находится? Проживут и без этого. А вот Закон Божий и молитвы знать следует. О душе думать надо, а не о географии.

— Хорошо вы, Михаил Ильич, рассуждаете, — вмешалась в разговор матушка. — Да только Коленька больно нынешней моде привержен. Мужиков освободить хочет…

— Хм, освободить мужиков… Сами они-то хотят вольности, спрашивали вы их, Николай Петрович, или не спрашивали?

— Не спрашивал, — сознался я. — А вы, когда своих освобождали, спрашивали?

— Да я не по-французски рассуждал, а по-христиански. Христос что сказал богатому юноше? Раздай имение и следуй за мной.

— И дворовых освободили?

— Слуг не освободил. Но довольно и сего. Помните в Евангелии Закхей, начальник мытарей, обещал половину своего имения нищим раздать. Заметьте, не все, а половину. А Христос что ему сказал на это?

— Не помню.

(Не помнил я потому, что Закон Божий учил во младенчестве, а Евангелия дома не было: матушка считала, что эту священную книгу грех читать не в церкви.)

— Христос сказал, что Закхей будет спасен и войдет в Царствие Божие. И мне батюшка Серафим почти то же сказал.

— Это правда, что он вас исцелил?

Истинная правда. Уж к каким лекарям немецким я ни ездил — ничего не помогало. А тут пост, молитва да водительство духовное. И все как рукой сняло.

Я промолчал, не желая спорить со столь явным предрассудком. Обед завершился чаепитием, а после него я предложил Вареньке прогуляться до деревенского пруда. Мы вышли на берег этого Понта (так его называл отец, служивший некогда на флоте), за ним чернели жалкие избы принадлежащей нам деревни, столь непохожие на белые хаты любезной моему сердцу Малороссии. Не решаясь сразу сделать ожидаемое предложение, я заговорил о недавней истории с Ширковым, помещиком курским. Он убил свою крепостную наложницу, и суд оправдал его. Вареньку, видимо, взволновала эта история, и она несколько раз повторила: «Господи, грех-то какой, Господи…» Потом наступила долгая пауза, и первая заговорила она:

— Николай Петрович, я знаю, что вы мне сейчас скажете, но подумайте еще и, главное, получите благословение.

— Благословение? От кого же?

— От старца саровского. А я от матушки дивеевской. Мы ведь с братом к вам приехали на долгих и собираемся дальше, в Саров. Поезжайте с нами — батюшка Серафим непременно вас примет.

Признаться, это предложение оказалось мне по душе. Я колебался в своем намерении, а тут оказывалась возможность ближе узнать друг друга и к тому же мне было любопытно взглянуть на столь всеми почитаемого старца. Сказав о согласии своем, я спросил при этом, почему она сама не хочет попросить благословения у отца Серафима, а не у матушки.

— Да не жалует он девиц. В Дивееве-то ни разу не был, хоть все там по его слову.

Меня это несколько удивило, но я промолчал. Воротившись в дом, я сказал матушке своей об этом предложении, и она, будучи набожной, хотя и не чрезмерно, одобрила. На следующий день, рано поутру (помню, было темно и слуги были с фонарями) мы сели в мансуровский тарантас с крытым верхом и отправились. Когда подъехали к Арзамасу, Михаил Ильич предложил отобедать в известном ему трактире.

— Там прекрасно готовят уху. Поедим и выпьем по рюмке водки.

— Мы же постимся, Мишенька, — возразила сестра.

— Ну и что… Я ведь рассказывал тебе, как преподобному Тихону Задонскому мужик в пост рыбу подарил. И Тихон велел рыбу эту изжарить, сам ее ел и другим предлагал. А когда говорили ему, что, мол, грех это, что он отвечал?

— Что любовь выше поста. Но ведь тут прихоть твоя.

— Я хочу Николаю Петровичу удовольствие сделать и самому порадоваться. Грех тут небольшой — Господь простит.

Трактир арзамасский, называемый Мансуровым «Петухами», хотя он был без названия, оказался местом довольно приютным. На сводах его были намалеваны красные петухи (весьма, впрочем, неумело), на столах были чи-стые скатерти. Михаилу Ильичу обрадовались, видимо, его хорошо тут знали. Нас усадили у раскрытого окна, выходящего на городскую площадь. Мансуров приказал двойную уху и штоф водки, а Варенька — гороховую похлебку. Мы с Мансуровым откушали по рюмке, и я стал любопытствовать о старце. Михаил Ильич на любопытство с охотой отозвался:

— Батюшка Серафим лишь недавно в мир вернулся. А до этого подвиг совершил боголюбивый. Три года и в дождь и мороз на камне простоял. На коленях и в молитве сердечной…

— Но для чего это? — удивился я. — Что за польза в этом стоянии отечеству нашему? И не то ли самое факиры индейские делают?

— Как вы, Николай Петрович, не понимаете. Это ж души спасение.

— Но он же только о своей душе думал. А другие что?

— Так он для других и просиял в подвиге своем. «Стяжи дух мирен, и около тебя спасутся тысячи», — вот что он сказал мне в нашу последнюю встречу.

— Что ж, тысячи эти тоже в лесах дремучих спасаться должны?

— Вовсе нет. Разные есть уделы человеческие. Мужик землю пашет, купец торгует, дворянин царю-отечеству служит. Но никто из них не без греха. А вот батюшка Серафим подвигом своим грехи их отмолил.

Я собрался было в ответ сослаться на Йорика из Стернова «Чувственного путешествия», на мнение его о безделье монашеском, но вдруг увидел недоуменные и почти испуганные глаза Вареньки. Я понял, что коснулся того, чего касаться не следовало (видно, хмель ударил в голову), и поспешно ретировался: сказал, что, вероятно, сужу о том, чего не знаю, и что, встретившись со старцем, видимо, изменю свое мнение.

— Вам, Николай Петрович, как Фоме неверному, все надо своими перстами… — сказал Мансуров. — Что ж… Кто-то истину сразу видит, а кому-то пощупать надлежит.

Отобедав, мы двинулись далее. Следовало спешить, так как с севера ползла иссиня-черная богатырская туча. Чем ближе подъезжали мы к Сарову, тем больше народу попадалось на дороге: странники и просто местные крестьяне, шествующие туда. При подъезде к обители хлынул ливень. Подъехали мы не к гостинице, а, по настоянию Михаила Ильича, к храму. Был какой-то праздник, и в храме было полно народу: монахи, по-праздничному одетые мужики и бабы в ярких сарафанах. Во время службы слышались раскаты грома, но когда по окончании ее мы вышли на соборную площадь, то ливень прекратился, сияло солнце и в немалой луже отражалось чистое, помолодевшее небо. Мансуровых окружили монахи — видно было, что они здесь свои. Потом мы втроем отправились в монастырскую гостиницу.

— Вам повезло, — сказал Мансуров. — Отец Серафим сейчас каждый день принимает в келье своей. Завтра после службы утренней и пойдете.

— Может, вы меня представите?

Мансуров поморщился:

— Это в миру — представляют. А тут монастырь — все по-иному. Попросите любого послушника проводить вас до кельи, а дальше уже tLte-B-tLte будет.

На следующее утро, после ранней обедни, я попросил молодого монашка, шедшего к старцу со Святыми Дарами, взять меня с собой. Но он ответил, что отец Серафим после причастия часа два молится и лишь потом принимает посетителей. Я вернулся в свою комнату в гостинице и приготовился было к двухчасовому безделью, но тут раздался вежливый стук в дверь.

— Войдите, Михаил Ильич, — отозвался я, не ожидая никого другого.

Но это оказался не Михаил Ильич, а немолодой уже, солидный монах.

Нифонт, — представился он. — Игумен здешний. Знавал когда-то батюшку вашего, царствие ему небесное. Приезжал он сюда, к нам. А вы как? Тоже на богомолье?

Я ответил, что приехал за благословением отца Серафима. Нифонт вздохнул:

— Все только к нему и приезжают: и дворянство, и купечество, и простой народ. Нас, общежительных, и не замечают уже. А ведь это я уговорил его из строгого затвора выйти. Затвор, конечно, Господу угоден, но что стяжал там — расточи. А вы как думаете?

— Я тоже так считаю, — согласился я.

— Батюшка ваш покойный, — продолжал Нифонт, — Бахусу был весьма подвержен. Но желал от порока сего избавиться. Целый месяц у нас прожил и каждый день — в храме, на коленях. Ну и послал Господь ему исцеление. А уезжая, одарил обитель. Щедрый был человек. Сейчас таких нет, народ скаредный стал, на масло-свечи и то не дают.

Я понял намек, но денег у меня с собой было в обрез, и я предложил лишь какую-то мелочь на «масло-свечи». На лице игумена изобразилось явное разочарование, но он взял деньги, сухо попрощался и ушел, даже не благословив.

Когда я вернулся на соборную площадь, меня уже ждал там мой сопроводитель. Мы вошли в примыкающий к собору монастырский дом и пошли каким-то темным коридором. Пахло плесенью, монашек шел впереди со свечой.

— Вот здесь, — наконец сказал он, остановившись перед какой-то низкой дверью. Пламя свечи осветило висевший на двери огромный замок, который я мысленно назвал купеческим. — Подержите-ка свечу, я ключ найду.

Монашек стал искать в связке ключей, висевших у него на боку, нашел подходящий и отпер замок.

— Теперь позвать надо батюшку.

Нагнувшись к двери, он отчетливо произнес, выделяя каждое слово:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас.

— Сейчас он ответит «аминь», — пояснил он.

Ожидаемого «аминь», однако, не последовало. Монашек повторил то же приветствие еще раз, но тщетно.

— Попробуйте вы, ваше боголюбие. У вас голосок-то посильнее моего.

Я постарался произнести приветствие громче, но за дверью по-прежнему было безмолвие.

— Убег, похоже, — сказал монашек.

— Как так убег?

— С ним это бывает. Не захочет никого видеть — и вылезет через окно. Пойдемте, ваше боголюбие, под окошком поглядим.

Мы вернулись, обогнули корпус. Под окнами старца были две какие-то могилы, а между ними на песке мы действительно увидели свежие следы.

— Точно убег, — сказал мой спутник. — Наверняка в пустыньку свою пошел. Тянет его туда, хотя и покалечили его там.

— Как так покалечили?

— Да напали на него как-то разбойники. Думали, деньги прячет, а откуда у него деньги? Он ведь в жизни как дитя малое. Топор у него был, мог бы им обороняться, но не стал. Все претерпеть решился Господа ради, как мученики древние. Ну и стали его бить. Один из них обухом от топора прямо по голове ударил, изверг. Потом стали деньги искать, печь в келье разломали, пол разобрали — ничего не нашли, конечно. Тогда убегли, а его, избитого, на полу оставили. На другой день он очнулся и пришел к нам, в монастырь, в храм. И весь окровавленный. Говорят, страшно смотреть на него было.

Рассказ монашка взволновал меня, и я спросил:

— А далеко ли эта пустынька? Можно ли сходить туда?

— Да верст шесть будет. Сходите к нему сейчас, ваше боголюбие. Пойдете вдоль Саровки, а как увидите крест под кровелькой — там и сворачивайте по тропинке. Она прямо к пустыньке и выведет.

Я поблагодарил монашка и отправился на поиски старца. После прохладного утра небо разгулялось, стало жарко. Я снял мундир и остался в рубашке. Когда дошел до креста, то увидел тропинку, уходящую вглубь темного бора. Тропинка была сырая, два раза по пути пришлось огибать лужи. Внезапно тропинка резко повернула и открылась большая, полная света поляна. В отдалении стояла однооконная избушка, а около нее я увидел маленького согбенного старичка, косившего серпом высокую траву.

— Батюшка Серафим! — крикнул я. Старичок поднял голову и приветливо поманил меня рукой. Я подошел к нему. На нем был белый полотняный балахон и на груди большой крест. Лицо его было широким и открытым, такие лица почти не бывают во дворянстве, редко среди крестьян, но довольно часто в купечестве и духовенстве. На нем видны были следы комариных укусов, но самым замечательным в этом лице были глаза, глубокие и по-детски любопытные.

— Что угодно господину поручику от убогого Серафима?

Я стал объяснять, что я от Мансурова.

— От Михаила Ильича, — обрадовался старик. — Он — сотаинник мой, люблю его. А вы, ваше боголюбие, чай, не ели ничего с утра. Не хотите ли малинки отведать? Здесь ее много…

Я согласился, и старец подвел меня к обширному малиннику сразу за избушкой. Ягод было великое множество и все крупные. Серафим нагнул ветку, сорвал несколько ягод и протянул мне на широкой ладони. Не успел я съесть, как он протянул мне еще.

— А вы что не едите, батюшка?

— Да я сниткой питаюсь, травушка есть такая. Варю ее и ем. А малинка сладка больно, нам, пустынным, — соблазн. А теперь, радость моя, водицы попейте.

Он раздвинул кусты, и там, за малинником, оказался родничок. Над ним были деревянный крест и камень с оловянной кружкой. Серафим проворно зачерпнул и протянул мне кружку с водой.

— Пейте, ваше боголюбие. Водица Богородицына, святая.

Вода была действительно живой и холодной. Серафим следующую кружку выпил сам и утерся рукавом.

— Еще малинки, ваше боголюбие?

Мне, однако, малинничать более не хотелось, и я приступил к делу.

— Батюшка Серафим, я ведь к вам за благословением пришел.

— Да-да, — спохватился он. — Пойдемте на чурбан сядем, там мне все и расскажете.

Перед келейкой был чурбан, но сесть на него мог только один человек.

— Садитесь, радость моя, а я, убогий Серафим, перед вами на кортках буду.

Я не согласился, но старец оказался непреклонен. Пришлось сесть, а Серафим устроился напротив на корточках, обхватив двумя руками толстую палку, служившую ему посохом.

Я рассказал о своем намерении жениться. Старец помолчал, а потом спросил:

— Посты-то соблюдаете?

Я честно признался, что пощусь лишь на Святой неделе, а соблюдать другие посты в полку было не принято, и над теми, кто это делал, за глаза подсмеивались.

— Ну а верите ли вы, сударь, что Господь наш Иисус Христос воистину есть Богочеловек, а Пречистая Божия Матерь есть Приснодева?

Я менее всего ожидал такого вопроса и в ответ пробормотал нечто невнятное. Серафим остался недоволен.

— Веры в вас, сударь, маловато, да и кротости, чувствую, нет. А Варвара Ильинишна, я слыхал, боголюбица, истинная голубица. Так что не обессудьте, сударь, не могу я вам благословение дать. Помолитесь-ка в соборе нашем Матери Божьей Источника Живоносного, денька три помолитесь, да не с небрежением, а с истинным усердием сердечным. Тогда и приходите.

Нельзя сказать, что я был слишком раздосадован таким поворотом дела. Все, конечно, затягивалось, но во мне вдруг возникла уверенность, что в эти три дня должно произойти какое-то важное для меня событие. Так и случилось.

Я двинулся в обратный путь и, подходя к Сарову, вдруг услышал с монастырского луга, на котором монахи и послушники сгребали сено, истошный крик, явственно женский: «Оставьте меня, оставьте, оставьте». На лугу с граблями в руках стояло несколько монастырских и перед ними каталось по траве и истошно вопило какое-то странное существо.

— Срам-то покажи, — весело крикнул один из монахов, в котором я узнал своего проводника к Серафимовой келье.

— Что здесь у вас происходит? — вмешался я.

— Да вот, сударь, девка тут беглая, дворовая, — начал объяснять знакомый монашек. — От барыни сбежала. Где-то платье мужицкое раздобыла и к нам явилась. В послушники взяли по благословению батюшки Серафима. Да замечать стали наши, что таится и по утру уды полоскать со всеми не ходит. А сейчас вот и подглядели, как она в кустах-то ссыт

— Ясно — прервал я и, подойдя к несчастной истошнице, гаркнул по военному: — Прекратить! — Но она завопила еще громче.

— Что тут случилось, Николай Петрович? — услышал с дороги знакомый голос. Обернувшись, я увидел на дороге Вареньку в дорожном платье и с корзинкой. Не успел я ответить, как она ловко весьма перепрыгнула через канаву, отделяющую дорогу от луга, и оказалась среди нас.

— Кто это? Что вы с ним сделали?

Девка это, барышня любезная. Дворовая, беглая… — начал снова объяснять тот же монашек, но Варенька его недослушала и, подойдя к вопившей, громко и спокойно сказала:

— Не кричи, сестра.

Это неожиданное «сестра» подействовало гораздо вернее моего командирского окрика: девица мигом умолкла.

— Как тебя звать-то? — спросила Варенька.

УляУльяна.

— Пойдем, Ульяна, со мной в Дивеево, к сестрам тамошним. Матушка там — моя знакомая, не выдаст. А вы, — обратилась она к монастырским, — игумену про то не сказывайте. Если спросит где послушник — скажите, мол, знать не знаем и не сторожа мы ему.

— Так и скажем, барышня любезная, — заверили монастырские.

Ульяна бросилась было целовать Вареньке руку, но та резко ее отдернула:

— Брось эти глупости. Пошли.

— Разрешите, Варвара Ильинишна, я буду вас сопровождать, — сказал я.

— Нет, Николай Петрович, это — паломничество, да и у нас с Ульяной свой девичий разговор.

В эту минуту я восхитился ею. Я не ожидал такого от робкой, как мне казалось, барышни, воспитанницы провинциального пансиона. Откуда эта властность, даже резкость? Именно тогда я, до той поры колебавшийся, понял, что произошедшее — знаменье небесное и я обязательно женюсь на ней. Я вернулся в гостиницу и рассказал Мансурову сначала о разговоре с отцом Серафимом. Услышав об отказе старца благословить меня, Михаил Ильич не удивился:

— Это на него похоже. Видно, почувствовал он, что вы не тверды в решении своем. Сделайте, как он сказал, и Господь вас вразумит.

— Вразумил уже, — ответил я и рассказал о происшествии с Ульяной. Михаил Ильич заметно встревожился:

— Беглая дворовая? Как бы чего не случилось. Кстати, Варенька просила вечером заехать за ней в Дивеево. Это верст двенадцать отсюда. Поедемте вместе, Николай Петрович.

Подошло время обеда, и мы пошли в монастырскую трапезную. Она являла собой длинную залу с низкими сводами. Нас усадили за дворянский стол у стены справа, напротив был такой же — для неблагородных. Кушанье, однако, было для всех общее, на тот и на другой стол ставили котел с грибной похлебкой, и наши сотрапезники по столу брезгливо черпали из него деревянными ложками. Похлебка оказалась весьма невкусной, и я невольно вспомнил арзамасскую двойную уху. Ели молча, в тишине раздавался только голос чтеца-монаха, читавшего за аналоем житие святого, которому в этот день служили. Когда принесли квас, чтение окончилось, и за столами разговорились. Михаил Ильич стал рассказывать о своем нижегородском знакомом, которому в прошедшем году отец Серафим предсказал умереть в Покров.

— И вот настал Покров, — рассказывал Мансуров,— и мы с сестрой пошли его поздравлять. Перед самым домом встречаем врача, спрашиваем: «Ну как?» А он только рукой махнул: «Да ваш Проскурин всех нас переживет. Дай бог нам такое здоровье иметь». Вошли мы. Действительно, жив-здоров. Ну, мы поздравили и ушли. А к вечеру ему плохо стало, и умер он. Сбылось предсказание.

Рассказ вызвал живой интерес за нашим столом. Кто-то вспомнил о какой-то московской гадалке, кажется француженке, чьи предсказания тоже  сбывались. Михаил Ильич резко возразил:

— То дела бесовские, а у батюшки Серафима сей дар — от Господа.

Я не усомнился прозорливости старца, меня смутило другое, и я спросил Михаила Ильича:

— А нужно ли было отцу Серафиму говорить это? Зачем Проскурину было знать про свою смерть? Жил бы в надежде, а не в страхе.

— Да не надо смерти бояться, Николай Петрович, — возразил Мансуров. — А то, что он заранее знал, так оно и лучше. К Царствию Небесному успел приготовиться, грехи свои замолил.

Я не стал спорить, но остался при своем сомнении.

Ввечеру мы поехали на нашем тарантасе в Дивеево. За деревьями показывалось и исчезало прохладное солнце, а леса по дороге уже не казались такими приветливыми, как днем. Мы проехали верст десять, и вдруг кучер обернулся к нам.

— Смотрите. Никак барышня у дороги.

У самой дороги под деревом действительно сидела Варенька, обхватив руками колени. Рядом с ней лежала на земле ее корзинка. Мы остановились и подошли.

— Варенька, что случилось? Почему ты здесь?

Она посмотрела на нас каким-то невидящим взглядом, несколько мгновений молчала, а потом произнесла запинаясь:

— Меня… Меня хотели убить.

— Кто? Ульяна?

— Да, она… Я ей сказала, что несу матушке деньги для обители. А она как про то услыхала — схватила меня за горло: отдавай деньги, не то задушу. И смотрит несвоими глазами. Я и отдала кошель. Она взяла и убежала. А я вот села тут и сижу. К сестрам не пошла.

— Господи, — сказал Мансуров. — Как же это, что же это! Но жива, слава богу, жива. А деньги… Бог с ними, с деньгами.

Мы сели в тарантас и отправились обратно. Стало холодно — я снял свой мундир и укрыл им ее плечи. Всю дорогу мы молчали.

* * *

Каждую пятницу вечером я хожу играть в шахматы к Мигурскому. Он —поляк, сосланный в Сибирь за восстание, герой Остроленки. Я, кажется, единственный русский, с которым он приятельствует: нас сблизили шахматы и отвращение к картам, столь любимым в здешнем иркутском обществе, а также то, что он жил когда-то в Киеве и знал Сергея Ивановича. Его польская жена умерла несколько лет тому назад, и он женился на бурятке, дочери местного князька, выучил их язык и служит при генерал-губернаторе чиновником по сношениям с инородцами. Он весьма высокого мнения о бурятах, этих жалких, на мой взгляд, потомках некогда грозных покорителей Руси.

— Их первобытность, — сказал он мне как-то, — чиста, они суть дети здешней суровой природы и живут в согласии с оной. А вот ваш народ — первобытен, но с червоточиной: насмотрелся на людей просвещенных, а в чем это просвещение заключается — не знает.

— Но вы не можете отрицать, Фаддей Сигизмундович, — возразил я, — что действия нынешнего государя, и прежде всего отмена рабства, способствуют будущему просвещению народному.

Мигурский покачал головой.

— Ничего не будет. Рабство у вашего народа в крови. Могли ли вы отличить барского крестьянина от якобы свободного? Не могли: то же лицо, то же выражение глаз…

— Но здесь, в Сибири, Фаддей Сигизмундович, народ все же несколько иной: ссыльные, казаки…

— А зачем пришли сюда ваши казачки? За куницей и соболем, за мехами, одним словом. Алчность их вела, ничего более. Точь-в-точь как конквистадоров испанских. Водкой спаивали, племена целые истребляли. И коварство, коварство… Двенадцать старейшин чукотских позвали якобы для переговоров и тут же всех перестреляли.

Мигурскому явно доставляет удовольствие испытывать мою любовь к отечеству, но я стараюсь не ссориться с ним, а думать над тем, что он говорит, и делать основательные возражения. Шахматы, коими мы с ним сражаемся, курьезны по виду: это фигуры солдат и офицеров Бонапартовой и прусской армий. Мигурский привез их из Польши, очень дорожит ими и играет всегда наполеоновскими фигурами. Бонапарта он, как и большинство его соотечественников, весьма почитает и называет его не иначе как «наш император». И любит рассуждать о превосходстве французских солдат над прочими. Недавно, после шахмат, за обычным здесь китайским чаем, он высказался так:

— Француз относится к пушке, как к любовнице, а ваш солдат — как к барыне.

— С чего это вы взяли, Фаддей Сигизмундович? И знаете ли вы, что в двенадцатом году наша артиллерия была не слабее французской?

Напоминание о нашей войне с Бонапартом раздражило Мигурского.

— Да за что вы сражались в двенадцатом году? За право владеть единоверными вам рабами? Бонапарт нес вам свободу и просвещение.

— Мы, Фаддей Сигизмундович, защищали свое отечество. И свое право самим решать, как нам жить. Нельзя привозить лучшие порядки в армей-ском обозе. Не нужны порядки эти, если плата за них — унижение народное. Посему мы и сражались. Испанцы так же поступили.

— У них не было рабства крепостного.

— Зато была инквизиция. И вообще, Фаддей Сигизмундович, можно подумать, что соотечественники ваши под Бонапартовыми знаменами сражались за нашу свободу. А сражались-то они совсем за другое — за Польшу в старых границах, за шесть воеводств восточных.

— Мы, поляки, сражаемся и за Польшу и за свободу. Мы везде, где в мире идет борьба за свободу.

Это была уже риторика, спорить с коей было бесполезно. Я чувствую в Мигурском какое-то неискоренимое презрение к России, не только к власти российской и законам, но и к народу, породившему такую власть и такие законы. Сознание этого для меня мучительно, но думаю, что самая моя жизнь, то новое служение отечеству, которое я избрал в годы своей молодости, и есть ответ ему.

Мигурский не единственный, с кем я в Иркутске приятельствую. Помимо наших ссыльных я часто беседую с Ермаковым, здешним купцом, нажившим состояние на торговле с бурятами и тунгусами. Я учу сыновей и дочерей его французскому языку, и после урока он приглашает меня на китай-ский чай. Человек он начитанный и собрал большую библиотеку, которой разрешает пользоваться. Разговариваем мы по большей части на темы отвлеченные. Я рассказал ему о своем споре с Мигурским о войне двенадцатого года. Ермаков усмехнулся:

Ишь! Жалеют, что проиграли. А Русь-то как стояла, так и стоит. Хорошо наш Гаврила Романыч сказал:

 

Был враг чипчак, — и где чипчаки?

Был недруг лях, — и где те ляхи?

Был сей, был тот, — их нет; а Русь?

Всяк знай, мотай себе на ус.

 

Его прямой патриотизм как-то при этом уживается в нем с изрядным презрением к простому народу.

— Народу нашему доверять нельзя. Мужик наш лишь о своей выгоде думает.

— А вы разве о ней не думаете, Прохор Савельевич?

— Думаю. Только я еще и об отечестве думаю, о славе его. А мужик-то и слов таких не знает.

— Но если просветить его, то будет знать.

— Народу просвещение вовсе не нужно. А нужно оно нам, купечеству, промышленникам. От наших дел вся Россия в рост пойдет.

Спорить с ним мне легче, чем с Мигурским: разномыслия меньше. Но я твердо уверен в необходимости просвещения народа нашего. Ибо что возможно построить из неотесанных камней?

* * *

На следующий день весь Саров говорил о происшествии с Варенькой. Кто-то из помещиков, приехавших на богомолье, оказалось, знал, что произошло с Ульяной до монастыря. Она неумело обращалась с горячими щипцами, завивая свою молодую барыню, и та расцарапала ей лицо и заперла в сарае. Из сарая Ульяне удалось выбраться с помощью кого-то из дворовых. Потом в деревне она раздобыла мужскую одежду и ушла в бега. Помещик уверял, что слышал эту историю от своих людей.

Происшедшее коснулось и Серафима. Выяснилось, что старец благословил переодетую Ульяну на послушание в монастыре, то ли ничего не заподозрив, то ли заподозрив, но промолчав. Первое ставило под сомнение его проницательность, а второе грозило существенными неприятностями.

Настоятель велел Серафиму прийти к нему для объяснений. Старец, однако, к Нифонту не пошел, сочтя сие унижением, а затворился в своей келье и никого не принимал. Прождав несколько дней, настоятель сам пошел к нему. О чем они говорили — неизвестно, но потом старец позволил прийти к нему Мансурову, а тот упросил его принять и меня.

Михаил Ильич взялся проводить меня до кельи. Мы опять шли по темным и сырым переходам, подошли к двери. На этот раз она была заперта изнутри. Мансуров произнес обычный монашеский «сезам»:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас.

Как и в прошлый раз ответа не последовало. Мансуров повторил то же самое еще два раза, и тогда за дверью послышалось какое-то шевеление.

— Ну, Николай Петрович, я пойду. Буду ждать вас у выхода, — сказал Мансуров.

Я остался один перед дверью, которая не сразу, но все же наконец отворилась. Серафим стоял передо мной со свечой, и его лицо было совсем не похоже на то, прежнее, виденное мною в пустыньке. Оно было суровым и хмурым.

— Проходите, — сказал он сухо.

Через темные сени мы вошли в келью. Первое, что поразило меня в ней, — это стоящий у стены на лавке открытый дубовый гроб, крышка от коего стояла тут же, прислоненная к стене. (Мансуров сказал мне потом, что гроб этот старец сделал для себя сам и спал в нем.) К противоположной стене был придвинут стол, заваленный просфорами и сухарями — единственной пищей старца. Тут же стоял кувшин, вероятно с водой. Вся келья была заставлена бутылями из-под вина и масла. В углу горела лампадка перед образом Богоматери, и, хотя был день, помимо лампады горели две свечи. Впрочем, дневной свет проникал в келью только через оконные верхи, так как оба окна были до середины завалены каким-то тряпьем.

Серафим ловко залез в гроб и сел в нем. После этого он обратился ко мне:

— Ну что? Молились Матушке Заступнице?

Я ответил, что да, хотя молился весьма неусердно: во-первых, потому что не могу долго молиться, а во-вторых, потому что уже принял решение о женитьбе на Вареньке.

— Как Варвара Ильинишна, голубица-то наша?

Я сказал, что Варенька пришла в себя и хочет узнать, можно ли ей молиться за Ульяну.

— Молиться-то можно, чего ж не молиться. Только бес в ней сидит, в Ульяне-то. Да не один — все семь. Не захотела рабой честной быть, господам служить, а бесам-то только того и надобно.

И тут меня прорвало. Я стал говорить, что крепостное состояние противно всем Божеским установлениям, что оно есть пятно на нашем отечестве и что долг истинного сына отечества — смыть это пятно. Я призывал его, почитаемого всеми старца, осудить это зло, а не мириться с ним.

Когда я кончил, наступила напряженная тишина и слышно было только зуденье комара, неизвестно как залетевшего в этот душный затвор. Серафим молчал, не глядя на меня, а смотря в угол, на образ Матери Божьей. Наконец он повернулся ко мне и грубо сказал:

— Масон. Ступай туда, откуда пришел.

Я вышел из кельи. Уже за дверью я осознал, что произошло нечто непо-правимое и что мне придется обмануть Михаила Ильича и Вареньку. Но судьба избавила меня от необходимости лгать тотчас. Когда я вышел на крыльцо, Мансуров бросился ко мне с объятьями.

— Как я рад, как я рад, что вы получили наконец благословение. И Варенька будет рада. Пойдемте к ней, Николай Петрович. Сегодня же мы и уедем.

Мы уехали через два часа, отказавшись от монастырского обеда. Потом состоялась наша с Варенькой помолвка, и я вернулся в полк дослужить до конца года. В новом году должна была быть наша свадьба. Но все получилось иначе.

* * *

Каждый вечер здесь, в Иркутске, я читаю Евангелие, подаренное мне Натальей Дмитриевной Фонвизиной, женщиной очень набожной и разделившей с мужем своим все тяготы сибирской каторги и ссыльной жизни. Многое открывается мне в этой Вечной Книге и побуждает размышлять о судьбе нашего отечества. «Разве разделился Христос?» — спрашивал Апо-стол суетных коринфян. На Руси Он точно разделился. Один образ Его — в Церкви, другой у нас, карбонариев российских. Там — смирение и облик рабский, у нас — слово о Царстве Божьем на земле, крестный путь, добровольная жертва. И что есть смирение, о котором столько твердят в Церкви? Христос-то проповедовал Весть Благую людям свободным. А апостол Павел прямо говорит, что во Христа уверовавшие уже не рабы Божьи, но сыны Ему. И смирение евангельское — не перед людьми смирение, но перед Богом. А у нас вот все перед всеми смиряются: мужик перед барином, солдат перед унтером, чиновник перед «его превосходительством». Вот и плодятся монстры смирения, с одной стороны, и монстры тиранства всяческого — с другой. Да и нравственно ли проповедовать смирение в рабской стране? Скажут: нет у нас больше рабства. Да, сняты путы эти, но в душе-то народной живо оно. Что тут может помочь? Просвещение только.

И о Царстве Небесном. Истинно ли понимают слова о нем Спасителя  нашего? Ведь оно не место за облаками, куда наши души после смерти уходят, а Царство Неба здесь, на земле. Когда придет оно — тайна великая, но мы должны приход его торопить. Свобода и народоправство — вот истинный путь к нему. Так и Сергей Иванович Муравьев думал.

Серафим спасал себя, свою душу. Он был убежден, что если он спасет себя, то и другие спасутся. Верно ли это? Спасать, думаю, надлежит другого и других. Так мы, карбонарии российские, пытались спасти народ наш словом и действием. А действие наше было — неповиновение злу.

Тогда, в декабре двадцать пятого года, переступили мы черту роковую, отделяющую жизнь обыденную от жизни в бунте, мятеже, революции. После известного всем петербургского возмущения из Петербурга пришел приказ: арестовать Муравьева. Его арестовал в Трилесах командир наш Гебель. Узнав об этом, несколько наших офицеров помчались его освобождать. Освободили, жестоко при этом избив и ранив Гебеля. (Я не был ни участником, ни свидетелем этого, ибо был тогда в Василькове.) Далее события развивались так: Муравьев вступил с двумя ротами черниговцев в Васильков 30 декабря в 5 часов пополудни. Сопротивления ему не было, и, когда весь полк собрался на площади, Муравьев объявил себя новым командующим и приказал мне и поручику Мозалевскому идти на квартиру Гебеля за знаменами и полковой кассой. (Гебеля, раненного поручиком Щепиллой, уже привезли из Трилес.) Мы взяли взвод и направились к дому Гебеля, но по пути несколько солдат, которым, видимо, ударил в голову хмель нечаемой вольности, оставили ряды и прежде нас явились на квартиру бывшего командира полка. Мы поняли это, подойдя к его дому и услышав отчаянный женский крик. Оставив во дворе Мозалевского с поредевшим взводом, я, обнажив саблю, бросился в комнаты. Сцена, которую я застал, была страшна и отвратительна. Жена командира черниговцев с горничной и каким-то не известным мне нижним чином, возможно, тем, кто привез Гебеля домой, пытались не подпустить разъяренных солдат к запертой двери. За ней, как я понял, и находился несчастный Гебель, и мерзавцы эти намеревались ее взломать. Увидев меня, Гебелева жена закричала:

— Господин поручик, помогите.

— Почему оставили строй? — заорал я на солдат.

— Потому что свобода, — ответил один из этих негодяев. И добавил: — Мы Гебелю кишки выпустим за Санчука.

Санчук был солдатом, не помню уже, чьей роты, пойманным на воровстве. В самый день присяги Константину Павловичу Гебель решил провести над ним экзекуцию. Сейчас думаю, что сделал это он не из зверства, а по неумеренному служебному рвению. Но тогда экзекуция эта произвела тягостное действие как на офицеров, так и в особенности на нижних чинов. Посему многие из них и пылали мщением. Оказавшись с ними лицом к лицу, действовать надлежало решительно.

Ежели кто хоть пальцем тронет эту несчастную женщину — зарублю на месте. Убирайтесь отсюда.

Угроза сия возымела действие, и мерзавцы почли за благо удалиться.

— Благодарю вас, поручик, — сказала жена Гебеля и заплакала. Я смешался при виде этих слез, но мне пришлось сказать о цели моего прихода. На мгновение она перестала плакать и посмотрела на меня горько и презрительно.

— Вы такой же, как и они, — сказала она. — Господи, что же это делается? За что же это?

Забрав знамена и полковой ящик, мы явились на квартиру Муравьева, где уже были прочие офицеры. Муравьев первым делом спросил меня о Гебеле и, прослушав мой рассказ, помрачнел.

— Я пойду и извинюсь перед ним за все.

— За что ты собираешься извиняться? — возразил Бестужев. — За то, что начал революцию?

Муравьев промолчал, но видно было, что происходящее начало его пугать.

Денег в полковой кассе оказалось недостаточно для нашего предприятия, и поручик Щепилло предложил взять их у Аврума Лейба, васильковского фактора. Он закупал провиант для полка, и мы звали его между собой Лейбой. С ним у меня однажды был разговор весьма курьезный. Я был у него по делам хозяйственным как раз в тот день, когда мы узнали о кончине государя в Таганроге. Я сказал что-то нелестное о покойном, и Лейба вроде бы поддержал меня.

— Дни его, — сказал он, — не продлились на земле. А не продлились потому, что он нарушил заповедь Божию. Не только не чтил отца, но и его убиению споспешествовал.

— Откуда это известно? — возразил я. — Да и Павел Петрович был тиран, воистину Калигула российский. Все вздохнули с облегчением, когда его не стало.

— Царь Павел, — ответил Лейба, — собирался возвратиться к Закону, данному Моисеем, и пожелал обрезаться по нашему Закону. Он обещал сделать это великому магиду Шнеуру Залману. Враги наши оклеветали великого магида, и его бросили в тюрьму. Царь Павел пришел к нему в тюрьму и долго говорил с ним. А когда вышел — сказал своим слугам: «Он ни в чем не виновен. Отпустите этого святого человека». Великого магида отпустили, а царь Павел проговорился кому-то, что хочет обрезаться. Потому и убили его.

Чушь какая! — раздражился я. — Что же, по-твоему, Павел решил стать Савлом? Как ты можешь верить в такую чушь?

— Можете не верить, пан поручик, но так оно и было.

И вот этого Лейбу доставили спешно на квартиру Муравьева. Муравьев стал требовать с него денег, данных за провиант.

— Но эти деньги уже потрачены, пан полковник.

— Я не полковник, а подполковник. И потом у тебя должны быть еще полковые деньги.

— У меня больше нет ничего.

— Чтобы у жида не было денег?! — вступил в разговор Щепилло. — Разрешите, Сергей Иванович, я поговорю с ним.

Муравьев молча кивнул.

— Пойдем со мной, жид.

Лейба побледнел и пошел вслед за Щепилло в соседнюю комнату. Через несколько минут оттуда раздался выстрел.

— Боже! Он застрелил его! — закричал Муравьев, и мы все бросились туда. Лейба стоял у стены живой и невредимый. Пуля прошла над его головой и пробила стену. Он был еще более бледен, но не жалок, а скорее величествен. — Что вы себе позволяете, поручик, в моем доме?!

— Да иначе с него гроша ломаного не получишь. Ну что, жид, принесешь деньги?

— Принесу, — чуть слышно сказал Лейба.

Он действительно раздобыл где-то изрядную сумму. А может быть, она у него и была.

В тот памятный вечер весь Васильков замер в тревожном ожидании чего-то. В бессонную для многих ночь на 31 декабря выпал снег, и наутро весь город был в снегу, но по случаю революции солдат не заставили убирать его. В девять утра мы, офицеры, собрались снова на квартире Сергея Ивановича. Он объявил нам, что в 11 часов будет построение на площади и молебен. Меня он попросил привести к нему нашего полкового священника, отца Даниила Кейзера. Он служил у нас недавно и, кажется, был из немцев. Был он еще молод, как и полагалось, женат, и у него были маленькие дети. Образован он был достаточно: я помню, что беседовал с ним о Стерновом «Чувственном путешествии по Франции и Италии». Застал я его разгребающим снег у своего дома, что ему, при его значительной полноте, было нелегко. Когда я сказал, что Сергей Иванович велит ему явиться к нему, он побелел так же, как Лейба.

— Что вы от меня хотите? Я маленький человек, у меня семья.

Однако не пойти он не мог. Муравьев встретил его весьма приветливо, усадил в кресло и сказал:

— Вам, отец Даниил, должно быть известно, что русское духовенство всегда было на стороне народа и во время бедствий нашего отечества всегда являлось смелым и бескорыстным защитником прав народных. Вот эти-то права народные и попираются тиранами, не желающими отказаться от самовластья. Может ли примириться с этим сердце истинного сына отечества? Нет, конечно. Мы не одиноки в своих намерениях: к нам готовы присоединиться прочие части первой армии. Мы начинаем поход, подобный походу Риеги испанского, и надеемся на Божию помощь в этом великом деле. Я прошу вас, батюшка, — перед этим словом Сергей Иванович запнулся, так как Кейзер был младше его, — я прошу вас отслужить сегодня молебен перед строем и прочесть полку мой «Катехизис».

Он протянул отцу Даниилу лист бумаги. Этих листов у него на столе была целая стопка: полковые писари полночи трудились и сняли двенадцать копий с его «Православного катехизиса», замечательного в своем роде сочинения.

— Я оставил дома очки, — сказал Кейзер.

— Тогда я прочту вам сам.

И он начал читать, отчетливо, с расстановкой, словно вбивая гвозди:

— «Цари прокляты суть Богом яко притеснители народа. Для освобождения родины должно ополчиться всем против тиранства и восстановить веру и свободу в России. Раскаемся в долгом раболепствии нашем и поклянемся: да будет един Царь на небесах и на земли — Иисус Христос».

Манифест сей был достаточно длинен. По мере чтения Кейзер все более бледнел и, когда Сергей Иванович кончил, сказал:

— Разумом я понимаю вас, но сердце мое печалуется о жене моей и детях. Ежели предприятие ваше не удастся, меня лишат сана. Что будет тогда с ними — даже подумать страшно.

— Вы не верите в нашу победу?

— Я маленький человек. Семья — самое дорогое, что есть у меня.

Сергей Иванович подошел к полковому ящику, отпер его, вынул оттуда несколько ассигнаций и положил на стол перед Кейзером.

— Здесь двести рублей. Это, батюшка, не лично вам, а для вашей семьи. И не бойтесь: я — командир полка, и за все буду отвечать я.

Кейзер, похоже, заколебался. Мы продолжали его уговаривать, и ему, человеку по природе мягкому, было трудно проявить твердость и отказаться. Он согласился.

В 11 часов все мятежные роты были в сборе на соборной площади. Все знали, что мы выступаем, но не знали, куда именно. Муравьев был верхом, на своем чистобуром коне, он дал команду составить круг, внутри которого оказались он сам с офицерами и отец Даниил с причтом. Помимо нас на площадь пришло много любопытствующих обывателей.

— Ребята, — раздался в морозном воздухе голос Муравьева, — вы меня все знаете, а для прочих сообщаю: я — Муравьев-Апостол, внук Данилы Апо-стола, гетмана малороссийского. Я, а не полковник Гебель, теперь командир черниговцев. Ребята, вас заставили присягать великому князю Николаю, тогда как по закону истинный царь наш — Константин. Почему случилось сие? Да потому что Константин желает освободить крестьян православных от пут рабских, желает прекратить рекрутские наборы и, что самое главное, ввести народоправство в нашем отечестве, подобное тому, кое было у наших славянских предков. Мы сегодня выступаем ему на помощь.

— Ура Константину! — крикнул кто-то из солдат, и все подхватили: «Ура!»

Что чувствовал я тогда? Я ощутил, что в моей жизни начинается нечто новое: великое и страшное, перед которым все, что было прежде, — матушка, Михаил Ильич, старец, и даже Варенька — ушло в прошлое, и у меня, может быть, не будет возврата к этому прошлому. Любил ли я Вареньку в эти минуты? Да, любил, но восторг мятежа, хмель революции были сильнее то-гдашней моей любви.

Далее отец Даниил с причтом пропели «Царю небесный», затем «Отче наш» и тропарь Рождества Христова. Настало время чтения муравьевского «Катехизиса». Сергей Иванович снова обратился к полку:

— Ребята! Беда отечества нашего в том, что цари наши возомнили себя равными самому Господу Иисусу Христу. А то, что это — грех великий, еще в старинных книгах было написано. Сейчас отец Даниил прочтет вам эти слова.

Кейзер надел очки и дрожащим голосом стал читать.

— Громче, ничего не слышно! — крикнул кто-то.

Кейзер повысил голос, но продолжал запинаться. Пришлось Бестужеву взять у него бумагу и окончить чтение. Прониклись ли нижние чины пламенными словами «Катехизиса»? Сейчас я в том не уверен, а тогда мне показалось, что прониклись.

Внезапно по рядам пронеслось: «Пропустите, пропустите». Через строй в наш круг пробирался какой-то человек.

— Ипполит! — радостно вскрикнул Сергей Иванович.

Он спешился и обнял его. Это был его брат, молодой офицер. Как мы потом узнали, он приехал в полк просто повидать Сергея Ивановича и ничего не знал о мятеже. После братских объятий Муравьев снова вскочил на чистобурого и снова обратился к полку:

— Это брат мой, ребята. Он приехал к нам от цесаревича Константина. Константин сейчас скрывается здесь, на Украйне, и ждет нашей помощи.

— Ура Константину! — снова крикнули сразу несколько человек.

— Наше дело, — продолжал Муравьев, — так велико и благородно, что не должно быть запятнано никаким принуждением; и потому кто из вас, господа офицеры и рядовые, чувствует себя неспособным к такому предприятию, тот пусть немедленно оставит ряды. Он может без страха остаться здесь, в Василькове, если совесть его позволит ему это. А нам предстоит трудное и славное поприще. Сбросим же узы рабства, противные Закону христиан-скому, и будем служить одному Царю Небесному Иисусу Христу.

Последние слова вызвали бурю восторженную. Все кричали, обнимались друг с другом, словно наступил какой-то долгожданный праздник. Когда восторги утихли, была команда перестроиться, и мы выступили в роковой поход наш.

* * *

Взял у Ермакова почитать «Дубровского», сочинение столь почитаемого всеми Пушкина. Сюжет отчасти шиллеровский, но на почве отечественной. Не справился он, однако, с сюжетом. Мужики у него на заднем плане, да и не интересны они ему. Кузнец Архип вроде бы живое лицо, но он — монстр, людей спаливший. И оттого, что кошку от огня спас, он монстр еще более. Широта души русской? Как бы не так — оснований нет нравственных: кого ненавижу — сожгу, а кого жалко станет — спасу. Этим ли любоваться надлежит? Вот почему и необходимо просвещение народа, нравственное и гражданское.

Другая неправда. Мужики Дубровского, став разбойниками, уже не холопы ему. Он от них зависит и меру в разбое установить не может. Как не установить меру в бунте. Слава богу, что я удержал солдат от расправы над несчастным Гебелем. А в Мотовиловке, на нашей первой дневке, что было! Разграбили винокурню и перепились. Что выпить не могли — вылили в прорубь пруда. Я, видя это безобразие, доложил Муравьеву и Бестужеву. Муравьев помрачнел и не сказал ничего, а Бестужев пытался меня успокоить.

— Пока мы вынуждены это терпеть, — сказал он. — Но погодите. Если в походе повторится — будем расстреливать.

Думаю, Сергей Иванович чувствовал, что солдаты стали относиться к нему по-другому, не как к полковому командиру, а как к атаману, Разину новому. А он не Разиным быть хотел, а Риегой российским. Он хотел военной революции и думал, что другие полки присоединятся к нам. Ближайшей целью нашей был Житомир, где находился штаб армии. Когда мы заняли Ковалевку, то узнали о появлении отряда Гейсмара, посланного на наше подавление. Командиры рот уговаривали Сергея Ивановича обойти его деревнями, но он повел полк открытой степью, где и ожидал нас неприятель. На что надеялся? Вероятно, думал, что в своих стрелять откажутся и соединятся с нами. Но не случилось так. Стреляли сначала холостыми, потом картечью. Первый выстрел убил нескольких солдат. Второй ранил Муравь-ева в голову. Были убиты Ипполит Муравьев, пошедший с нами в поход, и поручик Щепилло. Посему дрогнули и побежали черниговцы. Помню, как Бестужев, желая спасти Сергея Ивановича, подвел к нему коня, но тут солдат, поблизости бывший, сказал: «Заварил кашу — покушай с нами», — и ударил штыком коню в брюхо. Мы, офицеры, были окружены и сдались. Сергей Иванович попросил попрощаться с убитым братом. Ему позволили.

* * *

В Василькове довелось побывать мне еще раз и на той самой площади, где был молебен. После окончания следствия в Могилеве приговорили нас, младших офицеров, к каторжным работам, но ради злорадости народной, решили устроить над нами как бы казнь. Привезли в Васильков и вывели на площадь, где был построен Тамбовский пехотный полк и сооружена виселица. После чтения приговора началось представление. Палач подходил к каждому из нас, брал за руку и вел через площадь к виселице. Надо было обойти ее три раза, и после этого палач передавал каждого командиру внутренней стражи. Тамбовцы взирали на это зрелище в мертвом молчании. Невольно вспомнилось:

 

Как истукан, немой народ

Под игом дремлет в тайном страхе:

Над ним бичей кровавый род

И мысль и взор казнит на плахе...

 

А с Кейзером случилось именно то, что он и предполагал. Его лишили сана и послали в рабочие арестанские роты, в Бобруйск. К работе физиче-ской он, однако, оказался не способен, и его отправили в Смоленск, в богоугодное заведение. Дальнейшей судьбы его я не знаю, как не знаю, что сталось с семьей его. Лес рубят — щепки летят.

Когда меня спрашивают, что было самое тяжелое после моего ареста, то я уточняю: внешне или внутренне тяжелое? Ибо было то и другое. Из испытаний внешних самым тяжелым был этап. С железами на руках и ногах мы шли по столь обычным в России дурным дорогам, ночевали в тюрьмах, под нарами, на сыром и нечистом полу, но даже и там не все могли поместиться, и приходилось чередоваться. Камеры были переполнены, мужчины и женщины содержались вместе, и, чтобы хоть немного подышать воздухом, приходилось занимать очередь у окна.

В одном из таких узилищ я встретил Ульяну. Ее поймали, судили за бегство от барыни и воровство и присудили поселение в Сибири. Потом я встретил ее уже на Петровском заводе. Она жила там с каким-то солдатом стражи, и ей отдавали для стирки наше каторжное белье. Еще про нее говорили, что она доступна, но я ни разу этим не воспользовался.

Это про внешнюю тяготу, а была еще боль душевная. Я сознавал, что участвуя в мятеже, я поставил крест не только на будущей своей жизни, но и предал ничего не подозревавшую Вареньку. Но мог ли я поступить иначе? Если бы я остался в Василькове или сбежал в походе, мог ли я быть счастлив далее? Разве не был бы такой поступок предательством куда более тяжелым?

Уже в Сибири, в Нерчинске, я получил три письма: от матушки, от Вареньки и от Михаила Ильича. Я ожидал от матушки своей горьких упреков, но она, оплакивая участь мою, написала, что я не поступился честью дворянина и посему она гордится мной, хотя и считает, что наше тайное общество организовали масоны. Я мысленно поблагодарил ее и с трепетом душевным распечатал письмо своей невесты. Вот оно:

 

Николай Петрович!

Вы обманули меня, девицу, в сердечных делах неоглядчивую. Вы не получили благословения от батюшки Серафима. Мы с братом узнали об этом от батюшки, когда поехали к нему в Саров после известия об аресте Вашем. (Брат уговорил его принять и меня.) Батюшка сказал, что проклинает Вас за то, что Вы пошли противу царя, и запретил мне молиться о спасении души Вашей. Я любила Вас, я хотела быть Вашей женой, но Вы меня обманули и я возвращаю Вам слово, мне данное. Я не хочу замуж более, а хочу посвятить жизнь свою Господу Иисусу Христу и присоединиться к сестрам дивеев-ским. И батюшка и брат одобряют это решение мое. Прощайте навсегда. Да вразумит Вас Господь.

 

Трудно выразить словами, что сделало со мной это письмо. Слабая надежда, бывшая у меня, что Варенька напишет государю прошение приехать ко мне, горестному узнику, что она разделит со мной участь мою, — надежда эта пошла прахом. Весь день я был сам не свой и лишь повторял Шиллеровы строки:

 

Узы вечного обета

Приняла она;

И, погибшая для света,

Богу отдана.

 

Я понял, что оскорбилась она не столько моим обманом, сколько тем, что я забыл о ней, забыл о данном ей слове и променял нашу любовь на явившийся вдруг призрак свободы. Но я не мог… не мог иначе.

Письмо Михаила Ильича я распечатал через два дня. Вот что он мне написал:

 

Милостивый государь Николай Петрович!

Вы, как я полагаю, прочли сначала письмо сестры моей и посему знаете о ее решении. Я никак не способствовал этому, но хочу также сделать Вам упрек: Вы ничего не сказали ни сестре, ни мне о Вашем участии в тайном обществе, посему известие о мятеже и аресте Вашем было для нас (как, впрочем, и для матушки Вашей) полной неожиданностью. Полагаю, что в заговоре противу правительства и в мятеже Вы приняли участие лишь по недомыслию, из-за увлечения некоторыми модными ныне идеями. Я не про вольтерьянство говорю (кто сейчас вольтерьянец?), а вот франкмасоны и либералы всякие весьма опасны как для отечества нашего, так и для веры нашей. Эх, Николай Петрович, Николай Петрович! Зачем Вы пошли вслед за Муравьевым? Мужиков освободить хотели? А многие ли из заговорщиков освободили их по указу покойного Государя? По пальцам пересчитать можно. Так что не о холопах главная дума была, а о себе. Для себя желали вольности. Помните, как у Пушкина старый цыган говорит Алеко: «...ты для себя лишь хочешь воли». И мужики-то наши свободу понимают не так, как вы, а по-цыгански: как дикую волю.

Есть ли предел вольности дворянской? Вот шляхетство польское думало, что нет, и сгубило тем самым свое царство. Это ли не предупреждение всем нашим сумасбродам!

Я, по благословению батюшки Серафима, продал свое имение и отпу-стил дворовых (помните тогдашний наш о том разговор?). Купил я в Дивеево домишко малый, чтобы быть рядом с сестрой и поблизости от батюшки. Отец Серафим задумал устроение новой общины дивеевской из юниц только, а при ней должна быть мельница, где бы трудились они во славу Божью. Вот я и взялся за ее строительство, поскольку сам батюшка в Дивееве не бывает и в делах практи-ческих несведущ.

Много у меня с ним было бесед душеполезных. Вот недавно спросил его о цели христианской жизни. И он сказал мне: «Цель жизни христианской — стяжание Святого Духа».

Я не понял, и он разъяснил: «Это как в купечестве стяжание капитала, только капитал сей — благодатный и вечный».

На вопрос мой, какими же средствами его возможно получить, отец Серафим ответил: «Молитвой и безмолвным созерцанием. Но второе, — уточнил он, — не всякий вместит, посему молитва — врата широкие, а безмолвие — узкие».

Я спросил его насчет дел в миру. Он сказал: «Дела разные бывают: иной вот заведет дело, да весь доход себе в карман, а иной — храм построит. Что для Бога, то и хорошо…»

Я — человек грешный, склонный к малым радостям житейским (арзамасскую ушицу — помните!). Узкие врата — не для меня, и посему я помогаю батюшке в делах внешних. Мельницу строю.

Хотел было написать Вам молитвенное правило на каждый день, но не буду. Не мне Вас учить. В испытаниях, посланных Вам, душа Ваша сама потянется к Богу. Надеюсь на это.

Смиренный раб Божий Михаил Мансуров

 

Прочтя это письмо, я осознал, насколько различаются мой и Михаила Ильича образ мыслей. Ответить, однако, я не мог, поскольку переписка была нам запрещена. В дальнейшем я еще получал от него письма. Он много писал мне о старце, о разговорах с ним, а также о хозяйственных делах, но редко и скупо — о сестре. Его заботами в Дивееве была построена мельница, а затем еще один храм. В этом он видел цель жизни своей и был прав. В молодости я непременно хотел участвовать в неком большом, общем деле, отстраняясь от дел, которые казались мне малыми. Но сейчас я понял, что дела разнятся не как большие и малые, а как созидательные и разрушительные. Здесь, в Иркутске, я вывел новый сорт картофеля (посему сын мой называет меня картофельным инженером), и поселенцы по Ангаре сажают мой картофель. Горжусь этим.

А у Михаила Ильича все вроде было хорошо, но внезапно он снова заболел. Но об этом позже.

* * *

Мигурский, как я уже говорил, весьма высоко отзывается о бурятах и об их нравственности. Недавно, после шахмат, он рассказал мне о каком-то богатыре ихнем, воевавшем с китайцами. Генерал китайский взял заложницей его жену, но он, победив этого генерала и взяв в плен, не стал мстить и отпустил его.

— Вот пример благородства в племени первобытном, — закончил свой рассказ Мигурский. — Много ли такого среди христиан? Гайдамаки вот ножи свои в церкви святили, а считались христианами.

— В васильковском повете, — сказал я, — были еще старики, помнившие гайдамаков. Но народ изменился все же с той поры.

— Вы так думаете? А я вот в Киеве слышал, как кучеры у костра говорили о вас, черниговцах. И один из них прямо сказал: пришла, мол, пора жидов и ляхов резать. Понимал ли ваш Муравьев, в каком краю он поднял мятеж?

— Мы народ не возбуждали. У нас был военный поход, как у Риеги в Испании.

— Если бы вы продержались подольше, народ сам бы возбудился. Это ж Украйна.

Я заметил у Мигурского настороженное отношение к нашему мятежу, и это притом что он сам был мятежником. Похоже, он считает, что революции — дело народов просвещенных. Ермаков, во всем с Мигурским несходный, тем не менее также на предмет этот высказывается неодобрительно и усмешливо:

— Вот считают вас героями. А герои вы потому только, что проиграли. А если б выиграли да государством стали управлять — какие первые указы у вас бы были?

— Конституцию бы ввели. Крестьян бы освободили.

— Да мужику-то не свобода нужна, а земля. А землю-то кто за так отдаст? Тут не ваша воля нужна, а царская. Твердая воля — как у нынешнего государя. Дело это непростое — сами видите. Землю надобно мерить, цену ей давать. А просто так объявить: свобода, мол, — смута бы началась, пугачевщина. Бунт бессмысленный. Почитайте Пушкина — он живо это изобразил.

— Ну, бессмысленных бунтов не бывает, — возразил я. — А что касается Пушкина, то нам от Южного общества даже запретили с ним приятельствовать из-за его ветрености и неодумчивости.

— Гм… Ветреность и неодумчивость. Однако ж понял он потом, что все доброе на Руси от царей и через царей.

— Ну а если царь к тиранству наклонен и не во благо царствует?

— На то воля Божья. Терпеть надлежит.

— Старая песня, Прохор Савельич. Все терпим и смиряемся, терпим и смиряемся.

— Да не так вы терпение понимаете. Своим делом заниматься надо, а не бунтовать. Купцу торговать, дворянину в имении своем хозяйствовать, раз не на царской службе. То дело большое, кое отечеству на пользу. Вот вы здесь новый сорт картофеля измыслили, так измышление это бунтарства вашего много ценнее.

Я с ним не согласился.

* * *

Кажется, нет ничего на свете тоскливее Петровского завода, особенно же его каземата, одноэтажного деревянного здания под красной кровлей. Красный цвет, и без того мной нелюбимый, здесь как-то особенно отвратителен. Перед казематом — семь дворов, разделенных заборами, сами дворы заболочены, и ноги вязнут в грязи. Хуже всего там было осенью. И вот в один из таких грязных осенних дней я получил неожиданно второе письмо от Вареньки. С бьющимся сердцем распечатал я конверт и вот что прочел:

 

Николай Петрович!

Вы, я полагаю, удивитесь этому письму, ибо предыдущее обрывало какие-либо отношения между нами. Но я смертельно больна, и жить мне недолго. Может быть, когда Вы получите это письмо, меня уже не будет на белом свете. Я пишу не своей рукой, а диктую одной из наших сестер, писать знающих. Умираю я, по слову батюшки Серафима, за брата своего. Михаил Ильич снова захворал и слег месяц тому назад. Тогда-то батюшка и вызвал меня к себе в Саров для разговору. А разговор был таков.

«Знаешь сама, матушка, — сказал он мне, — брат твой, Михаил Ильич, болен у нас. И пришло время ему умирать. А он мне нужен еще для обители-то дивеевской, для сирот-то. Вот и послушание тебе, матушка: умри ты за Михаила Ильича, матушка». — «Благословите, батюшка, — сказала я, не поняв сначала, что, собственно, от меня требуется. И только когда отец Серафим сказал, что теперь мне следует молиться не только о здравии Михаила Ильича, но и о своей смерти — поняла. — Я боюсь умирать, батюшка». — «Чего бояться, радость моя? Фрейлиной будешь у Царицы Небесной. Царство-то Небесное слаще меда».

И он долго еще говорил о том, как хорошо мне будет там, на небесах, но слова его слышались мне как бы издалека. Внезапно сознание мое помутилось, и я упала в обморок. Меня привели в чувство и отвезли на крестьян-ской телеге в Дивеево. Там я слегла, и за мной стала ухаживать сестра Ксения. На следующий день я спросила ее о здоровье моего брата, и она сказала, что ему вдруг стало лучше. Радостное известие. И тогда я поняла, что Господь принимает мою жертву, и, когда Ксения ушла, стала молиться, чтобы Он поскорее взял меня к себе. О велении батюшкином я никому ничего не сказала, и теперь о нем знает только сестра Ксения и будете знать Вы.

Я люблю Вас, Николай Петрович! Я полюбила Вас тогда, в Сарове. Но батюшка запретил мне, и я старалась не думать о Вас. Но сейчас, перед смертью, поняла, что люблю. Умираю я с радостью, ибо брат мой выздоравливает. Прощайте! Да хранит Вас Бог!

Ваша Варвара Мансурова

 

Я плакал только в детстве и никогда в зрелые годы. Сдержаться в этот раз было труднее всего. Но помимо подступающих слез я почувствовал злобу, злобу на старца, распорядившегося чужой жизнью, которой распоряжаться может только Бог. Кто дал ему право на это?

Варенька умерла через две недели после этого письма. Михаил Ильич сообщил мне о кончине ее в своем письме, написанном месяц спустя. Судя по его рассказу о последних днях ее, она ничего не сказала ему о повелении старца. Торговая сделка с Небом, совершенная отцом Серафимом, — удалась: Михаил Ильич действительно выздоровел и пережил его на несколько лет, кажется, так и не догадавшись, кому он обязан этими несколькими годами жизни. Дошли слухи, что он перед смертью очень бедствовал.

Я рассказал обо всем этом недавно Ермакову. Он внимательно выслушал, а потом сказал:

— Помните притчу евангельскую о купце, который все продал, чтобы купить одну жемчужину? А под жемчужиной, по толкованию, понимать следует Царство Небесное. Вот и Серафим был таким купцом: не только Вареньки вашей жизнь, но и его собственная для него большой цены не имела. Он спешил состариться, чтобы скорей попасть на небо.

— Но Христос, — сказал я, — иначе понимал Царствие. Для Христа оно не после смерти на небе, а здесь, на земле.

— Вот-вот, — подхватил Ермаков. — А для старца лишь после смерти начиналась истинная жизнь. Он, когда недорослем был, не хотел взрослеть, не хотел делать то, что делают взрослые люди: женятся, наследуют родительское дело или собственное заводят. Из дитяти малого он стал сразу обращаться в старика. Страх перед женщиной, естеством Евиным, — вот что его корежило. А это есть страх перед жизнью, Ева-то на языке еврейском и значит «жизнь». Так что не жил он в полную силу. И жизни не радовался.

— А вот Михаил Ильич писал мне, что радовался. И солнышку, и зелени, и траве.

— Да разве это радость? Умиление старческое. Никогда он не знал истинной радости. И тело свое, плоть свою ненавидел. Всю жизнь с ней боролся.

Я поведал эту историю также Мигурскому. Его мнение было несколько иное:

— Старец ваш похож кое в чем на нашего святого Франциска. Только вот ордена своего не основал: Синод бы не позволил, даже если бы и захотел он. А то, что народ ваш его почитает, — очень понятно. Во-первых, чудотворец — болезни разные исцелял; во-вторых, перед Богом заступник: мы, мол, по-свински живем и дальше так жить будем, а один кто-нибудь грехи наши искупит. Удобная философия.

— Неправда это, Фаддей Сигизмундович. Есть в народе люди, которые и о Боге, и о предметах нравственных размышляют.

И я рассказал Мигурскому историю, случившуюся прошлым летом. Жена моя Степанида Ивановна пошла на Казанскую в храм. Я по обыкновению не пошел, предпочитая чтение Евангелия церковной службе. Со службы она вернулась не одна, а привела с собой какого-то странника Алексея, невзрачного весьма мужичка, и объявила, что он будет ночевать у нас, чем я не был слишком доволен. В этот день мы топили баню — Алексей умылся и попарился, а после бани, за китайским чаем, я узнал его историю. Он служил рядовым на Кавказе и после службы не захотел крестьянствовать, а пошел в странствие ради Христа. В Иркутск он пришел поклониться мощам святого Иннокентия Иркутского. Я спросил, что подвигло его на эту стезю, и ответ его был мне удивителен:

— На мне грех. Я горцев убивал. Искупить хочу, вот и молю Господа о прощении.

— Так ты же в сражении убивал. И тебя могли убить. Какой тут грех?

— Что в сражении, а что нет — все одно: грех. Они же тоже в Бога веруют.

И он рассказал мне следующее происшествие. Рота их должна была сбить горцев с занимаемой ими позиции на возвышенности. Но, приблизившись к неприятелю, они увидели, что горцы молятся перед битвой и впереди ихние муллы. Солдаты наши смутились и сказали командиру своему, что атаковать не будут. Командир, однако, не растерялся.

— Да что у них за Бог? — сказал он. — Бог-то у них — ложный, а у нас — правильный.

— Точно, у нас правильный, — согласились солдаты.

Ну так вперед, ребята, за мной.

И они бросились в атаку.

— А я, барин, считаю, что Бог один — что у нас, что у них, — заключил свой рассказ Алексей.

— Пожалуй, ты прав. Я тоже об этом думал. Только не называй меня барином. Меня лишили дворянства, и я отвык.

Он ночевал у нас и на следующий день стал спрашивать, не слышал ли я чего-либо об Опоньском царстве. Я ответил, что слышал, но что все это — пустые россказни, от невежества происходящие, и нет никакого Опоньского царства. Он, похоже, не поверил мне и на следующий день ушел.

— Я знаю его, — неожиданно сказал Мигурский.

— Вы?! Каким же образом?

— Уйдя от вас, он явился к нам в костел во время службы и стал молиться. Все смотрели на него с недоумением, а после службы ксендз наш подошел к нему и спросил, не ошибся ли он, придя в польскую церковь. Он ответил, что Господь для всех один и ему все равно, где молиться. Ответ этот заинтересовал меня, и я пригласил его к себе, на чай. А за чаем он, как и вас, стал меня спрашивать про это царство и про путь к нему. Я решил, что Опонь-ское царство — это, вероятно, Япония, и объяснил, что ему следует добраться по Амуру до Николаевска и оттуда уже на корабле каком-нибудь, американском скорее всего…

— Зачем вы это сделали? — с досадой прервал я. — Зачем ему Япония, да и не пустят его туда. Закрытая страна. Он же совсем другого хотел.

— А что, по-вашему, его разубедить следовало? Да он все равно бы не поверил. А так если не в Японию, то, может, до Америки доберется.

— Америка-то ему зачем?!

— Вы же мне говорили, что сами думали туда убежать.

— Были такие мысли. Но не мог я начать совсем иную жизнь. Надо прожить свою, действуя во благо отечеству.

— Как вы могли действовать во благо отечеству в оковах?

— Оковами этими гордиться надлежит.

В тот день я разозлился на Мигурского из-за странника. Поощрять предрассудки народные, забавляться ими — и для чего? Достойно ли это человека просвещенного, коим Мигурский, несомненно, является? Но странник, похоже, поверил ему, а не мне. И что с ним стало? Неужели он действительно уплыл в Америку с купцами американскими?

* * *

А насчет Пушкина мы с Ермаковым так и не пришли к согласию. Послед-ний раз я спорил с ним об Онегине.

— Не понимаю, — сказал я, — зачем было делать героем романа человека пустого и ничтожного. В поколении нашем, конечно, были и такие, но не они задавали тон.

— Но ведь Онегин, — возразил Ермаков, — тоскует об истинном призвании, но не знает, в чем оно.

— Да, тоскует, конечно, но походя друга убивает. И не осознает, какой это грех. Глубины греха своего не осознает. И что его искупить следует — не понимает.

— Как же ему искупить его?

— Если бы он верующим был, то в монастырь бы пошел. Но невозможно для него это. Остается одно: прийти к нам, карбонариям российским. Борьба за благо народное многое искупает.

— Да неужто жизнь должна сводиться к искуплению, к мукам совести? Так и жить не начнешь, только о грехах и будешь думать. Не помеха ли тут делу практическому? И вообще, следует ли судить сочинение по законам нравственным? Как и самого сочинителя. Вот Кавказец, столь Вами любимый… Соответствует ли он этим законам?

Кавказец — поэт, может быть, не столь искусный, как Пушкин, но зато более существенный. Особенно в той поэме о послушнике, сбежавшем из монастыря. Я из нее целые куски знаю. Помните, что он говорит старику- монаху перед смертью своей?

 

Ты хочешь знать, что делал я

На воле? Жил — и жизнь моя

Без этих трех блаженных дней

Была б печальней и мрачней

Бессильной старости твоей.

 

Три дня осмысленной живой жизни, три дня свободы. Не стоят ли они многих лет старения иноческого? Вот и в моей жизни: восстание наше, несколько дней свободы, все остальное перетягивает: и что до этого было, и что после случилось.

— Но ведь тот юноша не к свободе стремился, а бежал в горы к сородичам своим.

— Главное, что он успел пожить настоящей жизнью. И высшее в ней — его битва с барсом.

— Но ведь он сам в битве этой зверю уподобляется.

— Ну и что с того. Зато живет на пределе, истинно живет. Вот послушайте:

 

И я был страшен в этот миг;

Как барс пустынный, зол и дик,

Я пламенел, визжал как он;

Как будто сам я был рожден

В семействе барсов и волков

Под свежим пологом лесов.

 

— Что-то я не пойму вас, Николай Петрович! То вы моралистом суровым себя являете, то диким горцем восхищаетесь. Противоречие тут.

— Да нет тут никакого противоречия. Кавказец был боевым офицером и знал, о чем писал. Бывает упоение битвой, но вам, Прохор Савельевич, не понять этого.

— Да где уж мне…

В этот день я ушел от Ермакова, когда за Ангарой заходило зимнее солн-це. На улице был настоящий сибирский, алмазный, как я его называю, мороз. Там, далеко, где солнце, была Россия, которую я уже не увижу, как не увидит Мигурский своей Польши. Чем оправдывается моя жизнь? Неужели инженерией картофельной только? Или теми несколькими днями нашего так трагически закончившегося похода? Думаю, что этим именно. Время революции прекрасно само по себе, в такие дни чувствуешь себя человеком вполне, счастливым человеком. Как будто на горизонте становится видимой какая-то неведомая и прекрасная страна. Как там сказано у Кавказца:

 

Вдали я видел сквозь туман,

В снегах, горящих, как алмаз,

Седой, незыблемый Кавказ;

И было сердцу моему

Легко, не знаю почему.

Версия для печати