Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2014, 5

Мраморный лебедь

Детский роман

 

 

 

 

ДВЕ ПЕРСИКОВЫЕ КОСТОЧКИ

Доченька моя сидит на крошечной табуретке в нише. Стены выложены неверным стеклом — выпуклым и близоруким. Свисают шланги, на них, медленно и тяжело раскачиваясь, набухают непросохшие клизмы. Еще есть огромные тазы, поманившие было сходством с тазами для варенья на даче, но за этой приманкой показались проколотые вишни с густыми каплями сока, как та капля, что была только что выдавлена из ее пальчика, и тазы наполнились больничными запахами. А она сидит на табуретке в нише, как в глубине сцены, и отдернут прорезиненный занавес, заляпанный марганцовкой и поросший наслоившейся грязью; она сидит тихо, как только умеют сидеть дети, ждущие беды. И я знаю, что с ней произойдет. Я знаю, что на нее наденут тяжелый мясницкий фартук, словно она заодно с теми, кто сейчас к ней подступится, и тоже хочет, чтобы кровь не разбрызгивалась; она зажмурится сейчас, раскроет рот; сначала каждую гланду проткнут длинной кривой иглой на шприце, а потом вырвут, и они по очереди упадут на фартук; и она наклонит голову и увидит их и запомнит на всю жизнь. И навсегда возненавидит проколотые вишни с выступившей тяжелой каплей сока, и персики в подростковом пушке, потому что их косточки, пористые, с неотделимыми кусками мякоти, будут напоминать скатывающиеся по фартуку гланды. И звенеть будут в белых судках металлические холодные инструменты, так звенеть, что невыносимо будет потом видеть на улице духовые оркестры.

Она сидит голая на табуретке, ей четыре года, и спрашивает утвердительно:

— Я пока поживу здесь, да?

И обводит взглядом неверное выпуклое стекло.

— Мамочка, я пока поживу здесь, да?

И пытается представить, как здесь можно прижиться.

Все это я вижу боковым легким зрением, потому что больше всего мне сейчас хочется курить. Может быть, и выпить, но сначала курить. Я кашляю, когда долго не курю, когда дым не обдает легкие. Сигареты — это укрытие; это — печка, в которой тычется в заслонку огонь и просится наружу, а ему нельзя, он заперт, разве что оторвет он от себя и выбросит на медную приступку возле печки красный лоскут, летучее рыжее кошачье письмецо, словно хозяйка уже схватила кота за загривок, а он все машет лапой блюду
с холодцом.
Ну вот, дрова в печке устраиваются поудобнее, и мой отец, зажав сигарету между коричневыми лунками прокуренных пальцев, сейчас начнет читать стихи о милом мальчике, который хочет стать поэтом, не зная, какие бешеные волки бродят по дорогам скрипачей. И мне самой четыре года, и огонь рвется из печки, и жгут лицо ужас и счастье, которые выпадают на долю поэта и скрипача.

— Да, немного поживешь тут, — отвечаю я доченьке.

Мы выходим с ее отцом на больничный двор, видим окно, наполовину замазанное белой краской; хворые деревья в осеннем тряпье похмельно трясутся под ветром.

 

СМОТРИТЕЛЬ ДОЖДЯ И РАСПАДА

Он набрасывал лассо на зубы, душил и выволакивал кусочки пищи.

Тут вошла женщина, доверху налитая холодным молоком, и сняла шляпку.

Сразу же дрова в камине подняли красные обезьяньи задницы и попытались пересесть на другое место.

Он тоже встал и подошел к окну.

В саду дичился виноград. Лез по стене летучей мышью и защищался усиками. Недозревшие волдыри ягод холодил ветер.

Он открыл окно.

Музыка моментально заиграла громче и втерлась в доверие к слуху.

И одновременно чехол разжал крылья и упал на землю, — статуя не успела закрыть рот, и на гипсовых зубах мелькнула капелька крови, мгновенно слизанная и проглоченная.

Тогда вошла девочка и села на диван. На колени к себе она посадила куклу. Девочка извинилась и вышла.

И женщина, доверху налитая холодным молоком, вынула из горлышка пробку, и молоко полилось навсегда в расколотый кувшин.

Девочка вырвала у куклы глаза и вставила — пружинками вперед — себе в глазницы; она ушла впереди отряда барабанщиков.

— Статуя, — сказал он, обращаясь к статуе с прилежно закрытым ртом, — есть договор о намерениях между жизнью и смертью. — И запил из графина.

И тогда обезьянник за решеткой камина стих и рассыпался. Только тонкая дешевая копирка, оставляющая на пальцах сажу, пыталась сохранить буквы и не могла.

По саду, шурша, шел смотритель дождя и распада. Рядом с ним, не отставая, семенил загорелый березовый лист. Лужи пытались разглядеть их сквозь треснувшее пенсне первого внезапного льда. Над ними стояли деревья с колтунами гнезд на головах.

Он вышел в сад.

— Не стой под небом! — кричал ему внутренний голос. — Не стой под небом, отойди в сторонку, не стой!

Не стой под небом, готовым рухнуть и придавить тебя поздней осенью, когда ты беззащитен в своей тоске и не знаешь к кому прижаться в своем одиночестве. Когда ты криком заглушаешь боль и болью заглушаешь горечь. Когда ночью тебе снятся ночи и утром тебе снится рассвет. Когда ты тащишь за собой всех своих мертвецов и падаешь без сил. Когда ты заговариваешь с самим собой пересохшим голосом. Отойди, мой хороший. Отойди...

 

МРАМОРНЫЙ ЛЕБЕДЬ

Я знала, что рано или поздно лебедь расправит крылья, взлетит и убьет меня. Он стоял под потолком на узеньком поребрике печки, держась еле-еле; мраморный, со старческими склеротическими прожилками; между крыль-ями мрамор был вычерпан — там была пепельница; все курили. Лебедь придерживал своей тяжестью темное красно-коричневое рядно, которое мама называла плахтой (когда я услышала слово «плаха», я сразу узнала это рядно); плахта прикрывала длинную, выкрашенную блекло-зеленой масляной краской печь. Печь протискивалась, пятясь, из кухни, где на ней готовили, а столовую она согревала спиной. И я лежала внизу, под лебедем, край плахты прятался за моей подушкой, и лебедь должен был непременно взлететь и упасть камнем мне на грудь и убить.

Но еще больше лебедя я боялась оставаться дома с сестрой, когда родители уходили в гости. Она закрывала за ними дверь и гасила везде свет; занавески были раскрыты, и в окно падала камфорная желтая луна; был больной полумрак. Наступала полнейшая тишина, ни скрипа, ни звука, живая и шумная наша квартира накрывалась с головой сумраком и замирала.

Зоинька, Зоя, ты где? — звала я, елозя спиной по той самой плахте, которую придерживал наверху мраморный оживающий лебедь. Медленно, раскачиваясь, входила в комнату моя сестра — мне было пять лет, ей, значит, шестнадцать, она входила медленно-медленно, окунаясь в желтые лунные отсветы, руки ее были расставлены и пальцы скрючены, как когти. Ее жесткие, черные, вьющиеся тонкими проволоками волосы были распущены, вздыблены и разбросаны вокруг головы. Она молчала и шла на меня медленно, и пальцы были скрючены, как когти.

Зоинька, ты кто? — шептала я умоляюще. — Кто ты, Зоинька?!

Но она молчала и надвигалась и наклонялась ко мне, все так же не произнося ни звука.

 

О, как этот ужас молчания известен нашей литературе! Хома Брут в «Вие» Гоголя больше всего пугается молчания старухи, а не бесовских ее превращений. Он спрашивает, ему не отвечают. И этот пробел ответа стремительно превращается в пропасть. Сначала Хома спрашивает, что бабусе нужно ночью в хлеве. «Но старуха шла прямо к нему с распростертыми руками». Второй вопрос он начинает со слова «слушай», проверяя самую возможность разговора. «Но старуха раздвигала руки и ловила его, не говоря ни слова». Третий раз он кричит, надеясь, что она всего лишь глуховата и оттого не отвечает ему. «Но старуха не говорила ни слова и хватала его руками». Полнейший ужас испытывает Хома, когда и сам лишается голоса: «…он с ужасом увидел, что даже голос не звучал из уст его: слова без звука шевелились на губах».

В «Великом инквизиторе» — поэме Ивана Карамазова — у Достоевского девяностолетний инквизитор «говорит вслух то, о чем все девяносто лет молчал». (Молчал, держа тем самым в страхе всю Испанию.) А пленник — Иисус Христос — молчит до самого конца.

«А пленник тоже молчит? Глядит на него и не говорит ни слова?» — спрашивает Алеша Карамазов. «Да так и должно быть во всех даже случаях» — смеется Иван.

Выговорившись, инквизитор умолкает и некоторое время ждет в надежде, что ему ответят. «Ему тяжело его молчание». Но ему ничего не отвечают, ибо страх Божий продолжается, а время разверзшего уста инквизитора кончилось.

А еще раньше — и не в нашей литературе — трижды появляется Призрак в «Гамлете», не говоря ни слова и повергая стражу в ужас. «Стой! Молви, молви! Заклинаю, молви!» — кричит ему Горацио и не получает ответа. С этого молчания и начинается кошмар «Гамлета». В финале, среди горы трупов, Горацио получает от Гамлета рифму к началу трагедии: «В остатке — тишина».

 

Я же догадывалась, что мраморный лебедь и моя сестра как-то связаны порукой будущего убийства, и готовят его, и только дают мне отсрочку. И я, пятилетняя, кидалась к сестре сама, повисала у нее на шее, прорывалась сквозь колючую проволоку волос, жалась к ней, чтобы все кончилось и обернулось родством.

Каждый раз, когда родители собирались в гости, я умоляла их не оставлять меня (но никогда не жаловалась на сестру — так поступают многие дети, не веря в правдоподобие реальности) и всегда знала, что исключения не будет, никогда в жизни! Может быть, вся жизнь выстроилась бы иначе, если бы они хоть один раз остались и не ушли в гости.

Я задолго распознавала признаки надвигающегося кошмара: мама загибала специальным станочком ресницы, надевала выходное крепдешиновое платье с белыми полотняными подмышниками (они, как и сиреневые теплые зимние штаны с начесом когтили меня ужасом всю жизнь); открывался стеклянный флакон с крышкой в виде кремлевского шпиля — «Красная Москва»; засовывалась спичка в металлический тюбик с помадой — помаду выковыривали до самого донышка — и мазались красным губы; мама вставала на каблуки, и икры ее поднимались, и ноги ее казались двумя факелами на узких древках. С этого момента все было безнадежно, они уходили.

ЛИСИЧКЕ НЕ БОЛЬНО

Мама рассказывала историю моего рождения, как скверный анекдот.

Ей очень хотелось после войны пожить и покупать вещи. Она была совершенно равнодушна к деньгам, никогда их не копила; в 1952 году отец получил бешеный гонорар за роман «В далекой гавани», гонорар, на который можно было купить, например, машину «Волга» или построить дачу, но родители его просто прокутили в Сочи за один месяц отпуска, полученного мамой на фанерно-мебельном комбинате. Но после войны хотелось вещей: накрывались крахмальной скатертью столы, запекалась буженина, варился холодец. Холодец заливался в специальные формочки с плиссированным, словно юбочка, верхом. На дно формочки помещался кружок вареного яйца, потом укладывалось мясо, затем наливался клейкий жирный бульон. Все это застывало в холодильнике, а когда приходили гости, то каждую формочку выворачивали, аккуратно подрезав ножиком по бокам, на блюдце, и тогда вверху оказывался кружочек вареного яйца, за ним видно было мясо, и затем выстраивалась вся знатная и чуть покачивающаяся фигура холодца. Подавался чай по-скульски: крепкий, со спиртом, глинтвейн; его разливали в крошечные чайные чашечки прозрачного китайского фарфора; каждая чашка была своего цвета и своего затейливого рисунка. Стояли на столе блюда с нарисованными на дне кружками колбасы. С нарисованным дырчатым сыром. Продолговатое блюдо для селедки венчалось серебристой головой с пустыми селедочными глазницами, куда надлежало запихивать перышки зеленого лука; маленькое узкое блюдце предназначалось для кильки, лежавшей на боку скромно, словно на полке плацкартного вагона.

До двенадцати лет детей держали на кухне; мы обсасывали горячие кости от холодца, выбивали их и намазывали на хлеб мозг и посыпали его солью; нам давали корочку от буженины, сморщенную попку колбасы. А с двена-дцати пускали за общий стол и наливали стопку водки. Считалось, что нужно дома научиться выпивать, чтобы потом, когда кто-нибудь захочет напоить и надругаться, то ничего, сумеет девочка и выпить, и за себя постоять, и честь сберечь.

И вот когда пускали уже за общий гостевой стол, мама любила, заев первый голод дородной селедочкой, рассказать скверный анекдот моего рождения, посмеиваясь и приучая и меня подсмеиваться над всем родным и близким. Якобы она не знала до пяти месяцев беременности о своем состоянии. Якобы подозревали у нее язву, воспаление и даже рак желудка и травили ее всевозможными лекарствами. А живот все рос и рос. И надежды, получается, на спасение никакой не было. И тут-то Надежда Петровна Половьянова, мамина подружка по фабрике, и говорит моему отцу:

— Гриша, мне кажется, вы должны подарить Рае чернобурку, которая у всех жен есть, только вы никак не соберетесь, и еще отрез на черную юбку, которую ей давно прилично бы иметь.

И помогла отцу все это приобрести. И он подарил маме. И мама пошла к портнихе шить юбку. А портниха ей говорит:

— Что же это вы, в вашем положении, юбку узкую шить собрались?

— Вы думаете, я и поносить не успею? — спрашивает мама, понимая, что дни ее сочтены и рак ее доедает.

— Конечно, не успеете! Вот как вас разносит!

— Да это муж хотел меня на прощание порадовать, — отзывается мама.

— На какое это такое прощание? Вот родишь, так и будешь юбку строить, а так талия-то от примерки к примерке ширится.

Мама охать и ахать, а портниха знай посылает ее на беременность, а не на рак провериться.

Так и выяснилось, что мама мною беременна.

Отец страшно обрадовался.

— Я этой радости ему никогда не прощу! — кричала мама, поскольку привыкла командовать большим коллективом на фанерно-мебельном комбинате, а там всегда еще грохот, так что говорить тихо не умела. — Я ему говорю: «Ты моей смерти захотел!» — И дальше припоминалась отцу какая-то лодочка, на которой он с кем-то поехал кататься, воспользовавшись тем, что мама как раз умирала родами, производя меня на свет.

И тут еще почему-то отцу в укор напоминалось, что родилась я 8 августа 1950 года, ровно через девять месяцев после смерти маминой мамы, Цили Львовны, которую папа никогда не любил.

И вот мама велела папе пойти в ЗАГС и записать меня Цилей в честь своей мамы. Папа и правда тещу не любил и решил назвать меня не Цилей, а Лилей. В ЗАГСе ему сказали, что такого имени нет, можно назвать Лилией, Лилианой, а Лилей нельзя.

— А какие еще есть красивые имена? — посмотрел папа на женщин.

— Греческие имена красивые, — кокетливо сказала одна. — Елена, например.

— Пусть будет Елена, — согласился папа.

Но дома не решился маме признаться в греческой своей склонности, и довольно долго я не знала, что я вовсе не Лиля…

Но я хотела рассказать совсем другую историю — про лису. Ведь по совету Надежды Петровны Половьяновой папа подарил маме не только отрез на юбку, но и полновесную чернобурку, которая непременно должна была быть у жены фронтового офицера. В пять лет я стала шить маленьким куклам наряды, и чем меньше была кукла, тем шикарнее и тщательнее я ее наряжала. У нее было и зимнее пальтецо с капюшоном, и муфточка, и варежки. Я мечтала о совсем крошечной куколке, но чтобы у нее крутились и ручки и ножки — так удобнее было ее наряжать. И мама однажды привезла мне такую из Москвы — это был единственный мамин подарок за всю жизнь, который действительно меня осчастливил. Маленькая беленькая куколка была у меня в руках. Ручки и ножки крутились. Я легла с ней спать и даже не злилась на крики гостей за стенкой (громче всех мама); обычно в таких случаях я ее вызывала и просила быть потише, она прерывала хохот, входила ко мне, шипела с раздражением и неудовольствием и выходила, хохоча, обратно к гостям.

А чернобурка по-прежнему украшала мамины плечи. Шила я из обрезков и лоскутков, и как-то само собой родилось подозрение, что я могу отрезать кусочек лисьего меха на шубку куколке. И тогда мама с Надеждой Петровной рассказали мне такую историю. Жила-была такая вот девочка, как я. И у нее была мама. А у мамы была… рыжая лиса. Да, рыжая. И девочка решила из этой рыжей лисы сшить шубку своей кукле. Не маленькой кукле, а большой. И отрезала кусок от маминой лисы. Приходит мама домой
и видит, что лиса ее покалечена.

— Ты что натворила?! — кинулась она к дочке. — Ты как смела лисичку изрезать?!

А дочка перепугалась и как закричит:

— Мамочка, так лисичке ведь не больно!

— Ах, не больно?! — рассердилась мама. — Не больно?!! — Схватила она ножницы и изрезала своей доченьке руки.

— И началось у дочки из-за этого заражение крови… — добавила мама.

— И умерла девочка, — присовокупила жалостливо Надежда Петровна.

— Правда, мама эта от горя потом повесилась… — сказала моя мама и посмотрела на меня с укором.

 

ДАГЕРРОТИП

В семейном альбоме сохранился у нас коричневый дагерротип начала 1917 года. С отцом, пятилетним, на деревянном, с тщанием сработанным троне, в бобровой шапке, в шубе, со скипетром из медных обрезков в одной руке и второй рукой на холке пони; с бабкой отца, огромной и разбросанной, как заросший чертополохом сад, еще в мощи, собравшейся ехать от фотографа на прием к генерал-губернатору.

Бабка отца, моя прабабка, в девичестве Виноградова. И прадед Виноградов. Были они близкими родственниками, числились двоюродными братом и сестрой, но, думаю, родство их было еще ближе и страшнее, что-то зловещее и роковое тянуло их друг к другу. У них родилось двенадцать детей, не все были полноценными, и моя бабка, папина мама, Роза Липовна Виноградова оказалась глухой. Она родилась без барабанных перепонок. Но ее вы-учили артикулировать и пользоваться голосовыми связками; страстное голубиное мычание глухонемых с их напряженными, тискающими воздух жестами было ею тоже освоено. Она говорила по-немецки (в русские школы для глухих евреев не принимали), но потом научилась говорить и по-русски.

Все это было в украинском городе Миргороде, городе теплой волнистой пыли, утыканной перезрелыми вишнями. Прадед, Липа Виноградов, владел мельницей и даже (исключение для еврея) стал купцом второй гильдии. На мельнице работали его сыновья, зараженные впоследствии революционными идеями и попытавшиеся в 1905 году водрузить красный флаг средь отчей муки. С белыми лицами их свезли в Сибирь, и вернулись они только к 1917-му с крепко вбитыми в головы идеями абсолютизма.

Глухой моей бабке Розе Липовне Виноградовой на мукомольные деньги был приобретен красавец-бедный-студент Михаил Скульский, получавший профессию врача. Во время свадебного путешествия они побывала в миланской опере и покачались в венецианской гондоле.

В Первую мировую мой прадед, Липа Виноградов, открыл бесплатную столовую и больницу для евреев-беженцев, гонимых отовсюду; евреи считались неблагонадежными.

В 1917-м году мой дед, красавец-бедный-студент Михаил Скульский, стал врачом и радостно встретил революционное освобождение от богатства жены.

Отец видел его еще несколько раз, но плохо запомнил в пустоте равнодушия. Впрочем, когда Михаил Скульский умер в Харькове, то его вдова и дочь сообщили моему отцу об утрате и мой отец отослал туда деньги на похороны. На всю щедрую сумму смущенные вдова и дочь купили непомерный, величиной с городскую клумбу венок и вынуждены были нанять для него отдельную грузовую машину; борта откинули, и венок плыл над траурной процессией — нелепый и дикий, как итог любой человеческой жизни.

За моей бабкой, уже в Киеве, уже перед самой Второй мировой войной, смачно ухаживал постовой милиционер с центральной площади. Любовь их на взбитых перьевых подушках и покрывалах с рюшами была сосредоточена и изобильна. Но пожениться они не успели.

Отец уверял, что в молодости его мать слыла красавицей, о чем не в силах была поведать ни одна из сохранившихся фотографий.

В Таллине бабка вступила в общество глухонемых. С 1962 года мы жили в четырехкомнатной квартире, мой отец стал известным писателем, — бабка снова стала выгодной партией и чуть было не вышла замуж за высокого горбоносого поклонника с горящими, как у ночной птицы, глазами. Но моя мама быстро пресекла его искания, и глухонемые любовники были разлучены. Бабке тогда было за семьдесят.

В глубокой старости, спустя лет пятнадцать — чтобы не понять по губам ответа (она понимала именно по губам, по мультипликационной смене рисунков рта) или не столкнуться с сыновним взглядом — бабка любила повернуться к отцу спиной и выкрикивать в его адрес проклятья, немного захлебываясь в гласных.

Родители всегда уходили с ее дней рождений, когда за праздничным столом собирались одни глухонемые. А я оставалась, мне нравились их застолья. Гости были самых разных возрастов, там не было границ поколений — так всегда бывает в маленьких сообществах: у вымирающих народов, в театрах, где на сцену выходят вместе старики и дети, у калек и глухонемых; их руки плели, вязали, ломали, взламывали и латали, их рты гудели в музыкальной муке, исковерканные вдохновением.

Липа Виноградов, мой прадед, не погиб во время погромов, ему удалось в 1918 году с какой-то частью семьи добраться до Австралии, до Мельбурна, и открыть там обувной магазин Виноградовых. А его мельница в Миргороде сохранилась и стала процветающим мукомольным комбинатом. В шестидесятых годах минувшего века, пятьдесят лет назад, пришел наниматься на эту мельницу немолодой человек Олесь Житарь. Профессии у него никакой не было, и брать его не хотели, но просил он слезно: кем угодно — хоть сторожем, хоть уборщиком, хоть кем…

И вот что оказалось: во время Второй мировой войны, когда в Миргород вошли фашисты — в сентябре 1941 года, — Олесь Житарь записался в полицаи, вылавливал евреев и самолично вешал их; однажды нашел он еврей-скую семью в подполе дома и повел на убой вместе с укрывателями, добрыми своими знакомыми. В конце войны удалось Житарю скрыться с отступающими немцами, перебраться в Берлине в американскую зону, уплыть в Австралию, в Мельбурн. Там, наскитавшись и вконец оголодав, узнал, что рядом живут и процветают его земляки Виноградовы. Он пришел к ним в обувной магазин и рассказал, что во время войны спасал в Миргороде евреев, что одну семью даже держал у себя в подполе, но был разоблачен полицаями и чудом избежал казни. Виноградовы приняли его как родного сына.

И мог бы Житарь прожить совсем другую жизнь, сытую и благополучную, но затосковал, сбежал из Мельбурна, не попрощавшись с благодетелями, вернулся в Миргород, пошел в милицию, сдался, сознался во всех преступлениях, получил пятнадцать лет лагерей, вышел на свободу и пришел на мельницу…

И как раз в то время, когда Олесь Житарь пришел наниматься на мельницу в Миргороде, в Таллине мой отец решил рассказать мне, как освобождал он в 1943 году маленький украинский городок.

Он вспоминал, как въехали на редакционной машине, как вывели им прямо на дорогу ранним сентябрем четырех босых полицаев. Как повесили тех горожане сразу — с грузовика — на сучьях.

Жирели на сучьях полицаи.

И пошли, сразу же пошли женщины, расправляясь под деревьями, девушки в лежалых белых платьях.

Гармонист безногий сидел в теплой черноземной ямке от шины.

Пошатывало на сучьях полицаев, клонило в сон.

Сладкие пыльные листья прилипали к женским рукам.

Наливались соком, наливались сладким перезрелым запахом трупы на деревьях.

Засохшая глина женских тел отзывалась мякотью и тифозным жаром.

У полицаев оттопыривались карманы на пиджаках, языки не помещались больше во рту. Свесились глаза.

Солнце прощупывало крепкие суставы веток.

И так плясали, так счастливо бились-плескались под серыми гроздьями девичьи косынки, что никогда уже отец не смог об этом написать.

 

КРАСНЫЙ БАНТИК

Мама говорила, что в детстве ее звали «красным бантиком». Они жили бедно, у мамы с сестрой на двоих был один красный бантик. Сестру звали Зиночкой, она умерла, когда ей исполнилось восемнадцать лет. От неудачной операции аппендицита. Так считалось. Но, скорее всего, Зиночку заставили сделать криминальный аборт и приняли ее смерть как неизбежную издержку справедливости.

Мама утверждала, что родилась она 30 октября 1916 года в Астрахани, ровно через одиннадцать месяцев после того, как ее отец Владимир Фельдман ушел на Первую мировую войну и погиб, оставив вдову с тремя детьми — был у мамы еще старший брат Лева.

В четырнадцать лет мама поступила в Киеве на рабфак, встала к токарному станку, потом выучилась на инженера. Но еще до института, в шестнадцать лет, она встретила моего отца, и они всю жизнь праздновали годовщину первого поцелуя. Был такой отдельный семейный праздник.

С самого раннего детства мы с сестрой знали, что нет ничего страшнее потери невинности до брака. Потому что если можно за день до свадьбы, то можно и за два дня, а если можно за два дня, то можно и за месяц, а если можно за месяц, то почему бы сразу не выйти на панель. Это говорилось с таким омерзением к нашим возможным порочным намерениям, что мы обе чувствовали себя преступницами.

Когда моя восемнадцатилетняя сестра собралась замуж, мы всей семьей перед самой свадьбой поехали в Коктебель, к Черному морю. После обеда родители ложились отдыхать, а меня, семилетнюю, поручали сестре и ее жениху, чтобы я не пошла одна к морю и не утонула бы. Так мамина слежка за женихом и невестой не прекращалась ни на минуту.

Прошло одиннадцать лет, сестра давно развелась с мужем (думаю, разлад у них начался как раз тем летним южным солнечным кошмаром). И я пережила свою историю любви — предмет нескончаемых шуток и издевательств в нашей семье.

Моей первой любовью был угрюмый футболист Виталик Суслов, мы учились в одной школе.

— Что, «грызуны» у нас или уже ушли? — спрашивала то мама, то сестра, входя в дом.

Папа добавлял:

— Я не слишком высокого мнения о твоих достоинствах, но с ним ты выглядишь королевой рядом с кучером.

После школы Виталик поступил в пограничное училище в Алма-Ате. Прилетел после первой сессии. Мы решили тайно пожениться. Но восемнадцать лет мне исполнялось только 8 августа 1968 года, а был июнь, и заявление у нас не приняли.

Сестра жила отдельно от родителей и дала мне ключи от своей квартиры.

Солнечным утром мы с Виталиком оказались в квартире сестры. Нам было страшно. На кухне были отдернуты занавески, а в комнате томился полумрак, видны были широкая тахта, одеяло, подушки. Впереди был целый день. Мы выбрали кухню и стали пить чай.

И вдруг в дверь позвонили. Один раз, второй, пятый. И мой отец закричал из-за двери:

— Лиля, открой, открой немедленно, я знаю, ты здесь!

Отец звонил, кричал, колотил в дверь, и мы сдались. Отец схватил меня за руку и повел домой. Шли молча. У нашего подъезда я спросила:

— Как ты узнал?

— Сердце подсказало! — ответил отец и постучал себя по левой стороне груди.

И так я ему верила, так любила, что до самой его смерти не усомнилась в этом ответе.

Зачем моя сестра одной рукой отдала мне ключи от своей квартиры, а другой набрала папин номер телефона, я никогда не узнаю. Не из-за того же, что я, не подозревая, мешала ей в Коктебеле? Я не охотница до чужих тайн. Хотелось бы верить, что она это сделала из страха перед мамой, перед немеркнущими ее запретами, а не потому, что сладко представляла себе мое унижение, растерянность, позор. И все-таки: отец приехал через час после того, как мы с Виталиком вошли в квартиру, значит, сестра точно рассчитала, когда ему позвонить.

Зачем поехал меня выручать из беды отец? Он нравился женщинам, легко увлекался, ухаживал. Принимал жизнь во всех ее изгибах и искривлениях.

Тут, что ли, дело в том, что ни у матери, ни у отца не было нормальных семей — они не знали, как правильно воспитывать детей, как с ними обращаться? И маме — категоричной и решительной — легко было здесь взять верх над отцом, убедить его в своей правоте, в правоте расстрельных сталинских законов… Может быть…

Мне всегда было их жалко, мне всегда было жалко их расспрашивать.

Через год я узнала, что Виталик женился в Алма-Ате. Я рыдала так горько и безнадежно, что родители перепугались. Мама встала передо мной на колени и произнесла тем театрализованным, надрывным голосом, которым всегда пользовалась в патетические минуты:

— Доченька, маме можно сказать все!

И я моментально подключилась к этой ее самодеятельной, почти неприлично-надрывной интонации пошлого дачного театра и выкрикнула, икая от слез:

— Я была близка с ним!

В эту же секунду мама поднялась с колен.

— Не смей подходить ко мне, шлюха, пока не найдется какой-нибудь идиот, готовый прикрыть твой позор!

Идиот нашелся довольно быстро. Это был студент-физик из Ташкента: мы с ним познакомились в год моего шестнадцатилетия, путешествуя по Волге — он с сокурсниками, я — с родителями, отвлекавшими меня от «грызунов».

И вот спустя какое-то время в ресторане, где гуляли мы шумной и пьяной компанией, мой муж прокричал мне на ухо, перекрывая оркестр:

— Знаешь, что я узнал? Я не сын своих родителей, я, оказывается, подкидыш. Родила меня Дина, из семьи репрессированных, попала во время войны в Ташкент. Была красавицей, содержанкой, забеременела от кого-то
в сорок шестом. Голодала. Мои дальнейшие родители помогли ей — мама заведовала хлебными карточками, многих спасла; в сарае у нас, ты видела, полно драгоценных вещей. Вроде бы наполовину я еврей, на вторую — не знаю. Надо маму расспросить, я еще не говорил с ней.

— Не вздумай ничего говорить своей маме! — заорала я. — Это не твоя тайна, это ее тайна, ты не смеешь ее у нее отбирать! Молчи!

Он засмеялся зло:

— А что ты так засуетилась? Боишься, что и ваши тайны откроются?

— Какие же у нас тайны?

— А мой дядя стал рассматривать наши с тобой свадебные фотографии. И узнал твою маму. Он был в Киеве с ней знаком. И она была замужем за совсем другим человеком…

Тут важно, что этот разговор муж припас для ресторана, так он представлял себе шикарное роковое объяснение. И в этом перекрикивании оркестра, в пьяном буханье ударных, в сдвинутых ногах белых клавиш с подбритыми полосками черных сверху, в подгоревших жирных котлетах, запитых бурой смесью ликера «Vana Tallinn» с шампанским, в провинциально отставленном для ловкого танцевального маневра, крепком, как волейбольный мяч, заде моего мужа, в его уездном ликованьи, в моей растерянности была неизбывная, крикливая, истеричная, жалкая доля самодеятельного театра, в котором воспитывала нас наша мама.

Мамы десять лет уже нет в живых. Мне никогда не приходило в голову копаться в ее тайнах. Незадолго до ее смерти я только спросила у нее, уже прикованной к кровати, угасающей:

— Почему ты гнала меня замуж? Мне не было двадцати, и я его не любила…

— Сама знаешь! — глухо откликнулась восьмидесятисемилетняя старуха.

— Мама, так ведь у меня с Виталиком ничего не было, я тебе много раз говорила.

И тут мать поднялась с подушек, глаза ее вспыхнули торжеством возмездия, она прокричала своим прежним командным голосом, которым, наверное, распекала нерадивых работников цеха строганого шпона на фанерно-мебельном комбинате:

Ах не было?! Да я же вскрыла ящик твоего письменного стола и прочла все его письма, там было сказано, я помню дословно, наизусть помню: «Никогда не забуду радость, когда кровь стекала по твоим ногам!»

Меня вырвало. Просто вырвало, больше ничего.

 

ПОЧЕМУ ОНА ВСЕ ВРЕМЯ СПИТ?

Так прошел день, он зашел в ее комнату и раздумчиво стоял в темноте: если прикрыть ее лицо подушкой, она не проснется. Он не приближался к ее постели. Ей будет сниться, что кто-то ее душит, и она во сне будет знать, что в самый последний момент, когда маслянистые круги солнца расползутся по воде, она проснется; так всегда бывает во сне. Подушка была шелковой: на зеленом были вытканы мелкие красные цветочки, похожие на бруснику, на корь, рассыпанную по лицу в детстве, — нельзя расчесывать, если содрать корочку с брусничного бугорка, то навсегда быть с оспинкой, крохотной печатью, оставленной копытцем кузнечика.

Он приблизился к ее постели. Он стал сковыривать брусничный бугорок. Шелк рвался медленно, впиваясь в пальцы, как удавка; шелк хитрил, как женщина, тоненькая красная нить разрезала подушечку пальца; нить потянула за собой всю зеленую гладь, по шелку прошла рябь, и в комнате стало холодно.

Она все равно спала.

Если сейчас прижать подушку к ее лицу, то уже не будет ни детской кори, ни брусничного пирога на ее поминках — с сероватым тестом и кислой начинкой, и кузнечик не будет сидеть, горюя, вытянув губы для поцелуя.

Он стоял у ее постели, но ему казалось, что он уже сбежал от нее. Он бежал по каменным ступеням города, он бежал дребезжащим трамваем на повороте наклоненных рельсов, он бежал грузовиком, выбрасывающим из своего кузова дрова и бежавшим дальше налегке.

Светало. За окном сирени поднимали заздравные кубки, наполненные отравой. И картавое, сиреневое это месиво во рту наполнило его решимостью.

— Мама, — позвал он, — и попробовал увидеть ее силуэт на диване, ведь еще не рассвело окончательно, еще могла бы она маленькой тенью без запаха тронуть подушку зеленого шелка.

Она молчала, не хотела просыпаться. Ей бы только спать и спать. Пожалуйста! И он схватил подушку и давил ее лицо до тех пор, пока она не поняла, что уже не сон, уже не маслянистые блики на воде, что уже никогда не проснется, никогда, никогда, никогда.

 

ЗОИНЬКА, ТЫ КТО?

Моя сестра поехала учиться в аспирантуру в Москву. И завелась у нее там подруга. Пышная, красивая, с остановившимися темно-вишневыми глазами; была она похожа на Анну Каренину, величественно несущую себя под поезд, только ждущую, пока с ней поравняется мягкий вагон.

Сестра объясняла сонную трагичность своей подруги и ее обморочный вишневый взгляд несчастной любовью. Собственно, даже не несчастной, а взаимной, но дело в том, что он женат и, конечно, был бы готов тут же развестись, но обожает дочку, девочку четырех лет; девочка часто болеет, только что ей вот вырезали гланды, а жена, мать девочки, просто чудовище, просто мразь какая-то, дрянь, у нее бы дочку отнять, но не получится, — и сестра просто задохнулась от ненависти.

И, приезжая из Москвы, сестра теперь все чаще и чаще рассказывала про подругу, про ее любовь, про криминальный аборт, который та сделала на пятом месяце беременности, потому что ее любимый сказал, что не разведется, не оставит свою дочь, не оставит ее одну в лапах чудовищной ее матери. И подруга пошла на аборт; в последний момент она, невзирая на свою гордую красоту, упала, простоволосая, перед любимым на колени и в послед-ний раз умоляла его уйти из семьи, и моя сестра — так она рассказывала — тоже ради подруги встала перед ним на колени, хотя ее гордость была «посильнее └Фауста“ Гете». Не помогло. И погиб, не родившись, плод настоящей любви!

А потом совершенно случайно, в ничтожном ночном телефонном разговоре (дочка спала, муж был в Москве, в командировке, родители назавтра возвращались из поездки в Болгарию, я сидела с телефонной трубкой в темноте, только молочное вымя фонаря висело в окне и высвечивало бородавку куста под ним; я боялась темноты и в то же время ленилась подняться и зажечь свет) сестра обмолвилась, что возлюбленный ее подруги, которого так и не удалось убедить уйти от ненавистной жены, есть не кто иной, как мой муж и сегодня он опять сказал, что его решение остаться в семье — окончательно.

Так бывает: говоришь, говоришь, текст бежит по накатанной лыжне, ветер свистит в ушах, и забываешь, кому ты, собственно, адресуешь леденящее душу послание.

Любите ли вы провинциальный театр так, как ненавижу его я?

Через двадцать минут мне позвонил подросток — сын сестры и произнес керамическим горестно-надтреснутым голосом:

— Лиля, мама заперлась в ванной. Она решила вскрыть себе вены, если ты ее не простишь, — он прервался, чтобы дослушать ее подсказку, — да, простишь и поклянешься никогда в жизни никому об этом не рассказывать и ей, главное, не напоминать! Лиля! Ты ведь не сделаешь меня сиротой! Мне страшно!

А мне?!

На следующий день я встречала на вокзале родителей.

— И ты простила?! — повел головой отец.

— Да, папа, сразу, искренне, до конца, она же в ванной заперлась с бритвой!

— Я бы не смог! — И добавил: — Ты только на мужа особенно не сердись, так ведь бывает в каждой семье, ничего…

Мама шла по перрону впереди. Я позвала ее. Я позвала ее жалобно, тоненько подвывая. Она обернулась на ходу:

— Замолчи! Знать ничего не желаю о вашей грязи!

 

МЕДАЛЬОН

Я все чаще вспоминаю старика. Он жил со старухой в подвале, и земляной пол их комнаты дышал на меня теплой испариной хлеба. Было всегда сыро, на сухом пригорке кухонного стола стояли фотокарточки Ленина и Сталина — почему-то медальонной, нежного овала формы. Будто вынутые из просторных альбомов родства с еле уловимыми связями, чуткими и мерт-выми, как растения в гербарии; или снятые со стен чужого дома, где портреты присматривают за гимназистками.

Пока была жизнь, старик все менял обрамление фотокарточек. Потом перетянул наискосок овалы черной траурной лентой, как прикрывают вытекший глаз, и оставил заботу.

Старик был дедушкой моей подруги Милочки Мироновой, оставленной родителями, уехавшими во Владивосток. Они приезжали каждое лето и привозили огромный картофельный мешок, набитый воблой, чтобы было старикам с внучкой чем подкормиться зимой. Мешок запихивали под кухонный стол, и мы с Милкой залезали следом и таскали из мешка воблу, не дожидаясь заморозков. Мы представляли себя принцессами, которые в своих хрустальных дворцах едят только жирные хребты вобл, а ребра не обсасывают, бросают, и еще прислужницы подают нам на серебре очищенные семечки…

Мы с Милкой мечтали о кошке, собачке или хотя бы голубе, но нам не разрешали. Только однажды мы подобрали на дороге какую-то птицу с надломленным крылом. Мы спрятали ее в сарае, крыло забинтовали и кормили и поили ее, надеясь вылечить, как ласточку из сказки Андерсена.

Но на самом деле сказок я боялась до дрожи.

О, как мы любим лицемерить

И забываем без труда

То, что мы в детстве ближе к смерти,

Чем в наши зрелые года.

 

Не имел ли в виду Мандельштам, что близость к смерти обеспечена полновесной материнской любовью, тискающими объятиями, неотличимыми от удушья. Словно матушка все время жалеет о своей оплошности, позволившей ребенку выскользнуть из нее, ускользнуть; и важно ей, чтобы теперь он чувствовал себя рыбой на берегу, рыбой, прислушивающейся к влажным всплескам: это шершавый язык волны вылизывает новорожденного, вылепив его из прибрежного песка.

«Так прошел первый день, затем стало еще хуже. Все гнали бедняжку, даже братья и сестры сердито говорили ему:

— Хоть бы кошка утащила тебя, несносного урода!

А мать прибавляла:

— Глаза бы мои на тебя не глядели!»

В первый день утка-мать еще говорила: «Он некрасив, но у него доброе серд-це, и плавает он не хуже, смею даже сказать — лучше других. Я думаю, что он вырастет, похорошеет или станет со временем поменьше… Кроме того, он селезень, а селезню красота не так ведь нужна». Утка-мать прекрасно знает, что именно селезню нужна красота, так распорядилась природа, и вовсе она не интересуется добрым сердцем сына (да и доброе ли оно у гадкого утенка? До-брота, кажется, вообще не участвует в этой сказке). Старая утка с красным лоскутком на лапке предложила гадкого утенка «переделать». И утка-мать, понимая, что «переделать», конечно, придется, то есть придется убить, отодвигает на длину лицемерных фраз («Я еще ничего не делаю») исполнение неизбежного.

Все это какие-то притворные матушки, не настоящие, как в «Приглашении на казнь»: «Зачем вы пришли? — спросил Цинциннат, шагая по камере. — Я же отлично вижу, что вы такая же пародия, как все, как все. И если меня угощают такой пародией на мать… И почему у вас макинтош мокрый, а башмачки сухие, — ведь это небрежность. Передайте бутафору».

Как в «Сказке о глупом мышонке» Самуила Маршака мышка-мать зовет к своему сыночку няньку-кошку. Глупый мышонок, конечно, не знал, чем грозит ему встреча со сладкоголосой кошкой, но мышка-то-мать знала, получается, хотела смерти своему ребеночку?

Убийства у Андерсена бессмысленны, словно их совершил ребенок. Ребенок во время следствия над ним хранит молчание, лишь изредка усмехаясь, и этим своим смешком доводит родителей до умоисступления. Но ведь он молчит только оттого, что сам совершенно не понимает, зачем он убил птицу или котенка или попытался задушить новорожденную сестрицу, и усмехается он именно своему непониманию, совершенной пустоте, не умеющей откликнуться на все взывания взрослых.

Ведьма в «Огниве» наделила солдата золотом. «Солдат взял и отрубил ей голову. Ведьма повалилась мертвая, а он завязал все деньги в ее передник, взвалил узел на спину, сунул огниво в карман и зашагал прямо в город». Солдат, ясное дело, человек грубый, раз-два и готово. Да и Родион Романыч, впрочем, из семьи, где все готовы к убийствам: Дуня стреляла в Свидригайлова, вот только сначала промахнулась, потом осечка вышла, а Родя «изо всей силы ударил раз и другой, все обухом, и все по темени. Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана. И тело повалилось навзничь. Он отступил, дал упасть и тотчас же нагнулся к ее лицу; она была уже мертвая». И в сказке и в романе есть масса детских объяснений: ведьма была старая и уродливая, «безобразная, противная: нижняя губа висела у нее до самой груди», да и Алена Ивановна не лучше: «…жиденькие волосы ее, по обыкновению жирно смазанные маслом, были заплетены в крысиную косичку», а ребенок откуда-то с самого раннего детства знает, что все уродливое непременно плохое, а красивое непременно хорошее. Некрасивость может быть только промежуточной стадией, временным испытанием, как в «Гадком утенке», а потом должна наступить красота; ну в старости она никак наступить уже не может, а потому старухи выметаются из жизни. Солдат получил все деньги со старухи, в ее же фартук и завернул, Раскольников тоже деньги получил в старухином тугом кошельке; солдату они счастья не принесли, а Раскольников и вовсе ими не воспользовался, но все это как-то не имеет значения — просто звенья в череде неизбежных, но бессмысленных действий.

У отца было три сына, точнее даже четверо. И все они, во всяком случае трое, хотели отца убить. «Братья Карамазовы». «— Не надо! — закричал король, но самая большая собака схватила его вместе с королевой и подбросила их кверху вслед за другими», — а принцесса вышла тогда из своего медного замка и сама «сделалась королевой, чем была очень довольна». Так заканчивается «Огниво».

…В Дании, в Копенгагене, огромный Ганс Христиан Андерсен сидит, широко разведя руки. Он сам, конечно, не сдвинется с места, но многому научит мальчика или девочку, случайно залетевших в раздвинутые клещи его колен.

 

Птица наша умерла, мы даже не узнали, как ее зовут, нашим уделом были мелкие жуки и разные насекомые, которых мы накапывали под ака-цией возле песочницы. Мы их прятали в спичечные коробки и менялись ими. А однажды чужая девочка пришла играть в нашу песочницу, она схватила огромного длинного жука и запихала мне в вырез рубашки, жук шевелился и мерзко трогал меня меленькими жуткими лапками, и я била себя по груди, пока он не превратился в слякоть под рубашкой.

Зимой за домом раздавила машина собаку. В снегу было глубокое темное логово крови. Мы с Милкой надеялись, что такую-то собаку нам, конечно же, разрешат принести домой, ведь она совершенно беспомощна и больна. Но собака умирала. Она еще постанывала и перекладывала голову, но зализывать раны не стала.

И однажды родители сдались. Они обещали мне собаку. Они сказали, что подарят мне ее на двенадцатилетие. И я стала ждать, я была очень терпелива в детстве. Ждать надо было ровно шесть лет. Я поделила годы на месяцы, месяцы на дни, дни на часы, часы на минуты, минуты мелькали. И перед двенадцатым днем рождения — мы жили на даче — я все силилась расслышать тявканье щенка, но понимала, что его где-то, наверное, спрятали, как водилось у мамы.

Утром щенка не было. И отец сам чуть не заплакал, когда я ему напомнила о собаке.

— Мы тебя обманули, — сказал он, и какая-то странная оборванная нота мешала ему говорить. — Нам и в голову не могло прийти, что ты шесть лет будешь помнить. Ты ведь ни разу не переспрашивала.

— Я никогда не буду жить в одном доме с собакой! Вам придется выбирать! — крикнула мама.

Я стала представлять, как однажды в шкафу я найду маленького человечка. Он будет грязный, голодный, беззащитный. Я его вымою в тазу, накормлю, сошью одежду. И он так и будет жить у меня в шкафу, и о нем никто никогда не узнает.

В четыре года меня отдали в детский сад. В нем никто не говорил на русском языке, и даже воспитательницы не понимали ни слова. Я осво-илась, как ни странно, очень быстро, только не могла есть ни геркулесовую кашу, ни молочный суп с килькой, ни брюкву, нарезанную кубиками. Дома мне говорили:

— Пока не съешь, не встанешь из-за стола!

В садике говорили примерно то же самое, но равнодушнее, и было ясно, что из-за стола можно будет встать довольно скоро. И к тому же мы ходили у забора с мальчиком по имени Тийт и обсуждали нашу женитьбу.

Зимой мне купили шапку-шлем; такие шлемы были на летчиках в фильмах про войну, шлем был в светло-коричневую и темно-коричневую клетку. Я пришла в шлеме в садик, и Тийт мне сказал:

— Я по-прежнему хочу на тебе жениться, но вдруг ты все-таки мальчик?

Дома я стала расспрашивать родителей, точно ли я девочка.

— Честно сказать, мы хотели мальчика, — признались родители, — даже имя придумали — Игорь. Думали, будет он легкий, спортивный, смелый.

— Летчик? — всхлипнула я.

— Летчик! — подбодрил меня отец.

И Тийт от меня отказался. И мальчиком я не стала. И к тому же вскоре мама узнала, что я не Лиля, а Елена. И она придумала такую игру: она входила в комнату и говорила:

— Где же моя Лилечка?

— Это я, мама!

— Нет, это какая-то плохая Ленка, а хорошей моей Лилечки нет здесь!

— Мамочка, это я, я!

— Нет, это злая Ленка, противная Ленка, а Лилечки нет!

— Мама, узнай меня, узнай, пожалуйста!

И меня, задыхающуюся от слез, в конце концов признавали.

Летом садик выезжал на дачу. Дача стояла в сосновом лесу. Проведывать меня присылали сестру. Она покупала стакан земляники, которую я не переносила — у меня от нее чесалось в горле и появлялась на теле сыпь; мы садились под сосной, сестра съедала землянику, я плакала, сестра жалостливо всхлипывала мне в тон и уезжала домой.

Потом возвращался домой и садик. Старик по-прежнему сидел на скамейке и читал газеты, когда ветер приносил их ему. Обрывки, а случалась удача — так и целые.

В шестьдесят лет я купила себе шапку, в которой ходили девочки в детском саду: такой большой пушистый меховой шарик с длинными завязками, а на концах завязок — помпончики; огромный круглый шар из чернобурки, ходить в нем невозможно — жарко, он лежит дома, похожий на жирного кастрированного кота.

Почти не осталось людей, называющих меня Лилей, я стала Еленой для эстонцев и Еленой Григорьевной для русских. Но иногда кто-нибудь назовет меня Леной и удивится, что я не откликаюсь вовсе или говорю, зло насупившись:

— Нет здесь никакой Лены!

Моя доченька уверяет меня, что однажды я наняла ей няньку, которая приводила ее к себе домой, сажала на диван и обкладывала огромными острыми кусками стекла, чтобы она не смела слезать с дивана. И что еще возле дивана ложилась собака, показывающая небывалые клыки. И нянька грозилась накормить доченьку сырым мясом. И она приходила домой в слезах и жаловалась мне и просила не отдавать ее больше этой няньке. А я, конечно, спрашивала у няньки, так ли это, не веря ни единому дочкиному слову, и нянька прижимала дочку к своему животу, утыкала ее носом в цветы на фартуке и мурлыкала:

— Бедная девочка, обними свою нянечку!

 

КОСТЮМ СНЕЖИНКИ

В кухне, за трубой, облепленной жиром мушиного глянца, живут тараканы. Если плеснуть хорошенько водой на трубу, они выбегают и рассыпаются по всей стене: одни — как семечки, другие — как сгнившие ядрышки орехов. Делать это запрещено и позорно, поэтому когда мы это делаем, то испытываем с Милкой — моей шестилетней ровесницей-соседкой — то же чувство, какое испытали раз, подведенные к окну полуподвала, где в низине нашего деревянного дома с зажженным светом, выходящим на холодную изморозь двора, пьяный человек, плохо расстегнувшись, падал в постель на жену. Ждали детей, но их долго не было, и мы забыли.

В соседнем доме жила с матерью наша общая подруга Валя и считалась бедной. Моя мама устраивала для всего двора новогодние елки. Эти детские елки сохранились в нашей семье до самой смерти отца; с шарадами, масками и призами, призами за все, а мать Вали однажды истратила целую простыню, чтобы сшить дочери тапки к костюму снежинки, — ее рукам плохо давалась радостная работа. В тот вечер мы с Милкой не впустили Валю к себе в дом. Мы тянули ручку к себе, упираясь тапками от своих снежинок в стены. Ручки у дверей были из белого металла. Сплошь покрытые шерстью снежинок, влипших намертво, а все-таки нежно, одной серединкой, сберегши бахрому. Ухватывали кожу крапивным льдом, и было известно, так вот лизнешь ручку, и примерзнет язык. Хоть десять лет простоишь, хоть до самой весны. Валя царапала лед и кусала дверное стекло, чтобы мы могли увидеть ее лицо в проталине. Ее тапки примерзли к крыльцу, она вышла из них и пошла домой, где у нее с матерью было две ложки — как раз на двоих, — их никогда не мыли, а только облизывали.

Никогда потом та дверь не открывала мне лазейку, а только мучила и била память. И сколько бы раз за жизнь я ни рассказывала об этом отцу, он мне никогда не верил. Может быть, это и было неправдой.

Может быть, из-за Вали я разлюбила елки…

Перед самыми главными праздниками — Новым годом и днем рождения — мама начинала мне объяснять, почему на сей раз я не получу ни одного подарка. Мне припоминались все мои неудачи, все проступки, они расцвечивались постыдными подробностями.

Тут же мама рассказывала, как во время войны, в эвакуации, она клеила и раскрашивала самодельные игрушки для моей сестры, а вот мне совершенно незаслуженно достаются яркие стеклянные шары и самые настоящие мандарины, о которых моя сестра не могла и мечтать в детстве.

А мама в эвакуации в Киргизии ходила ночью за десять километров разгружать машины с капустой. За разгрузку грузовой машины давали один небольшой вилок, и мама несла его в свою каморку, где ее ждала не только моя маленькая сестра (она почти всегда лежала от голода, не могла ходить), но и две мои бабки. Маме было двадцать пять лет, она ждала папу с фронта и должна была выстоять.

Я знала, что виновата перед сестрой за свое послевоенное рождение в деревянном двухэтажном барачном доме, построенном пленными немцами с аккуратной, как штопка, тоской по фатерлянду. Я могла греться у печки и есть хлеб, и мама устраивала новогодние елки для всего двора.

Между рамами окон прокладывали для тепла на зиму вату, у всех моих подружек она была украшена специальными блестками, но мама считала это мещанством, и наша вата была просто серой и блеклой, как моя совесть, которую мама не забывала будить каждый день.

А еще перед праздниками вспоминали внеочередные, некалендарные подарки: игрушки, куклу Таню, альбом для рисования, книжку Бианки, летние коричневые сандалии. Было совершенно ясно, что все подарки давно и с избытком получены и назавтра, в день праздника, я должна буду радоваться за тех, кто заслужил подарки куда больше, чем я.

Вечером я засыпала от горя, нарыдавшись до хрипа, до той степени отчаяния, которую знают только дети, не умеющие цепляться за жизнь.

А утром возле моей кровати стоял стул, которого не было вечером, а на стуле высилась невероятная гора подарков, завернутых в красивейшую бумагу, перевязанных блестящими ленточками. Подарки были не только на стуле: на гвозде, на плечиках, висело надо мной новое платье. Предстояло развязывать, перебирать, открывать коробочки…

Наверное, маме казалось, что, настрадавшись вечером, я буду утром особенно счастлива, но я рыдала еще горше, чем перед сном. Я не верю в сча-стье, которое обрушивается на тебя; для меня это — как обрушение дома, и ты остаешься навсегда под обломками.

Мой внук посмеивается над нашими разговорами с дочкой: мы задолго выдаем друг другу тайну подарков и мирно засыпаем перед праздниками, не страшась их.

Мне было пять лет. Было жарко. Мы сидели в кухне. На отце была майка. Под кожей ходили круглые красивые мускулы. (О, по-настоящему об этом хождении, об его истоках можно узнать, только положив руку на спину хорошей лошади. Как вздрогнет, как потечет в одну сторону кожа, как волны мускулов пойдут в другую, как натянутся жилы, и так поймешь все слои до дна.)

На ужин была каша, ее вид всегда вызывал у меня недомогание своей слизью и пережеванностью.

Я не ела, болтала ногами под столом и выкрикивала на разные лады:

— Мяса! Хочу мяса!

Вдруг отец поставил локоть на край стола, в ладони у него оказался чистый и с длинным лезвием нож, которым в доме резали хлеб. Обтянув мускулы совсем тонкой и загорелой кожей, он сказал мне, глядя вбок, на свою руку:

— Отрежь мяса.

Так споткнулось мое детство, осеклось навсегда.

Мы часто оставались с папой одни зимой дома: мама уходила на фанерно-мебельный комбинат, папа писал рассказ, я лежала с компрессом на горле и температурой (специально стучала тупым концом градусника о косточку, ртуть поднималась). Поработав, папа заходил меня проведать и читал стихи. С тех пор, с пяти лет, я помню «Медного всадника», «Клеопатру» Блока, «Волны» Пастернака. Я успокаивалась и привыкала к жизни от этих звуков, только очень боялась, что папа, опомнившись, начнет читать мне детские сказки.

Папа до сих пор мне снится. Мы встречаемся с ним в одном и том же переулке у табачного киоска. Он бродит там безо всякого дела. На нем тот же костюм с нафталинным запахом валидола. В кармане пиджака у него мы забыли монетку. Он не знает, что я бросила курить, и бережет монетку на случай, если мне не хватит на сигареты.

ЛЕБЕДИНАЯ ШЕЯ

В нашем дворе было четыре одинаковых деревянных дома с общей песочницей, поленницей дров и кустами с никогда не созревавшим крыжовником. Однажды летом, точнее почти осенью, на чердаке, подстелив под нее серое материно пальто, еще утром без спроса надетое по первой прохладе, изнасиловали двенадцатилетнюю Жанну. Пальто она отмывала в прачечной, в темноте бетонного корыта, а потом вышла во двор, и оказалось, что пятна остались. Мать ее не голосила, как соседки, а только сказала: «Ладно, нечего…» — и повела Жанну домой, перекинув пальто через руку и не обращая на него внимания.

Насильники затаились на чердаке, потом вышли и ограбили продуктовый ларек. В ларьке ничего не оказалось, кроме ящиков с куриными яйцами, и грабители сдались через неделю, ослепнув от гнойного осиного диатеза.

Их матери, покуривая махорку, выли довольно равнодушно, справиться с сыновьями на воле они не могли.

Одна только стояла молча, и сын, поравнявшись, подмигнул ей и сказал:

— Всего-то я, маманя, попробовал, все испытал, теперь жизнь посмотреть надо — в тюрьму хочу!

Жизнь была грубоватой, строевой, послевоенной. Однажды папа, выглянув в окно, позвал меня:

— Ласточка, иди же домой, все уже за столом!

Во дворе папино обращение вызвало переполох, когда я вернулась во двор после обеда, то были готовы стихи:

 

Ласточка, ласточка,

Почему ты не летаешь,

А с девчонками играешь?!

 

Какое бы имя мне ни давали, оно прирастало ко мне проклятьем.

К тому же сразу после «ласточки» открылось, что я — еврейка. Дома у нас о национальностях никто и никогда не говорил, и на мой вопрос отец ответил:

— В нашей стране национальность не имеет значения, все — советские люди.

Но все-таки я догадалась, что советские, особенно бесстрашные партизаны, мои кумиры, шедшие босыми по снегу к виселице и гордо смотрящие в глаза своим палачам, — русские.

И я, наверное, лет до двенадцати придумывала разные истории, в которых то отец моей матери — загадочный Владимир Фельдман — оказывался русским, то мой прадед Виноградов, владелец мельницы, обнаруживал русские корни и, значит, побеги, то я сама, пренебрегая родством, преображалась в русскую.

Во всяком случае, когда один мой одноклассник стал корить другого за то, что тот до сих пор не прочел Ильфа и Петрова, а их романы уже положено было в нашей среде знать наизусть, второй ответил:

— Евреев не читаю!

И это было у меня в доме, и я промолчала. И спрашивающий — русский — промолчал. И он же, посмотрев на моего знакомого из другой школы — Леву, — заметил с некоторым раздраженным удивлением:

— Какие, однако, у них странные имена!

Моя мама внушала мне с детства, что я некрасива, собственно говоря, уродлива. У меня припухшая нижняя губа, оттопыренная в обиде, я не хочу заплетать косы, я высокомерна, зла, улыбаюсь, как улыбались фашисты, глядя на чужую беду.

В двенадцать лет я решилась остричь ненавистные косы; парикмахерша с сомнением посмотрела на мои волосы:

— Слишком густые, да еще и вьются! Девочка, тебе надо их снизу выбривать машинкой, прореживать, чтобы так много не было! Куда тебе столько!

Я вернулась домой с короткой стрижкой. Мама медленно, как в немом кино, подняла на меня взгляд, исполненный отвращения. Сели обедать. Я видела свое отражение в стекле горки с хрусталем, и отражение мне нравилось.

— Ну, — перехватила мама мой взгляд, — теперь видишь, что ты урода? Просто урода! Видишь, что ты урода, видишь?! — И не в силах справиться с собой, мама выскочила из-за стола, бросив ложку в суп, и огненный суп всплеснулся кусочками капусты, припавшими к ее руке теплым влажным поцелуем.

— Мама, что это за тема для обеда? — спокойно ответила я. — Не поговорить ли нам в таком случае о твоих вставных зубах?

Тут из-за стола вышел папа и хлопнул дверью кабинета.

— Папочка, неужели я действительно уродлива? Я совсем некрасивая? — спрашивала я его вечером.

— Зато у тебя лебединая шея, — обнял меня папа. — Ты талантливая, ты пишешь стихи, ты будешь любима.

Он подписал мне приговор, конечно же, не зная, что никакая любовь десятков мужчин не способна его отменить.

Нам было тринадцать лет, мы учились в седьмом классе, наша директор Марья Сергеевна объявила, что на новогоднем вечере нам разрешено танцевать твист, девочкам можно прийти в выходных платьях и в туфлях на маленьком каблуке.

Я влетела в дом, ликуя и задыхаясь от этого известия. Мама вынуждена была взять меня за руку и повести по магазинам. Всю дорогу она попрекала меня своей усталостью, и к прилавкам я подходила изможденная ее злобой и молчала.

— Что-нибудь на девочку, пожалуйста, — говорила мама подслащенным голосом, и безошибочно выбирала то, что мне не шло.

(Одноклассник моей дочери сказал мне спустя несколько лет после того, как они закончили школу: «Никогда я вам не прощу, что вы Мариночке в пятом классе надели синее платье с зелеными колготками!»)

Но в тот день мне было куплено чудесное платье темно-сиреневого цвета, с белым воротничком и белым галстуком, выпущенным из-под воротничка. Дело было за туфельками. Мы зашли в обувной магазин, и мама увидела домашние старушечьи тапочки точно того же цвета, что и мое платье.

— Мы тебе купим эти тапочки, — решила она, — так будет даже оригинально.

И купила. И ничего мне не помогло.

Тогда я решила, что не пойду в школу на вечер. Я знала, что у всех, у всех без исключения девочек будут туфельки, только я одна явлюсь в старушечьих тапках. Я лежала, уткнув несчастное лицо в щель между тахтой и шкафом.

В комнату зашел папа.

— Ты пойдешь не как девочка, а как председатель совета пионерской дружины. Представь, что ты отважная партизанка и тебе надо выполнить ответственное задание подполья. И ты идешь с гордо поднятой головой, и все смотрят тебе в глаза и никто не посмеет опустить взгляд к твоим ногам.

И я пошла. И представляла, что иду босиком к виселице.

И два мальчика танцевали со мной под елкой твист. И на следующий день оба записались в секцию бокса, чтобы честно за меня сражаться. И за одного из них спустя сорок лет я вышла замуж.

ЗУБ И КИПЯТОК

Хождение к зубным врачам в моем детстве было хождением по мукам — не применялась анестезия, бормашины напоминали отбойные молотки, а металлические пломбы походили на воровские фиксы.

Папа всегда рассказывал мне на разные лады историю о партизанке, которую фашисты пытали с помощью бормашины, просверливая здоровые зубы до оголенных нервов. Но она молчала и не выдала своих товарищей. И я молчала и терпела, изумляя стойкостью врачей.

Лет десять назад я увидела американский фильм с Дастином Хоффманом, где дряхлый фашист, вспоминая времена своего торжества, пытал героя все той же бормашиной. Видимо, мужество в детях воспитывают отцы, пережившие войну, во всем мире примерно одинаково.

Мы и правда были странно и страшно равнодушны к своему здоровью и умели терпеть. В Тарту стояли лютые морозы, мы с моей подружкой Наташей, не примирившись с жизнью в общежитии, сняли на четвертом курсе крохотную комнатку в деревянном доме между тремя кладбищами. Бережливая хозяйка топила раз в неделю, и мы спали на нашем раскладном диване не раздеваясь. Дверь в комнату хозяйки была всегда открыта, она следила за нами; днем не расставалась с наточенным ножом, а ночью клала с собой топор на случай, если мы замыслим недоброе.

Наша общая подруга Галя выходила замуж. Собственно, добились свадьбы мы с Наташей и еще одной нашей подружкой Олей: съездили в Псков к соблазнителю, чем-то нелепым ему грозили и одновременно примирительно утешали возможностью скорого развода — пусть только ребенок родится в законном браке, и Галины родители успокоятся.

Было тридцать четыре градуса ниже нуля. Мы с Наташей разоделись в костюмчики, сшитые Наташиной мамой из материала для обивки мебели и ничего практически не прикрывавшие, натянули капроновые чулки, набросили короткие пальтишки и поехали на автобусе от кладбища к центру. В ЗАГСе мы заметили, что капрон вмерз в ноги и отодрать его будет не просто. Но вытерпели до конца свадьбы и не то чтобы как-то особенно по-рахметовски сжимали зубы, нет, веселились вместе с глубоко беременной невестой, пьяненько и блаженно курившей возле спортивного мужа, отгонявшего с ненавистью каждый никотинный выдох нестерпимой уже жены.

К утру кожа проросла сквозь капрон красными буграми, но в конце концов как-то все обошлось и уладилось.

Мы жили в Тарту так лагерно, так тюремно, так холодно, что готовы были на многие компромиссы, как, рассказывают, готовы к ним зэки.

Я никогда не отказываюсь выступать в тюрьмах. И вот однажды, лет теперь уже двадцать назад, у меня дома раздался звонок.

— Елена Григорьевна? Это я, Сережа Воронов из поселка Румму. С усиленного. Освободился. Вы, когда у нас выступали, советовали начать новую жизнь. Я ваши стихи полюбил: видно, вы тоже не сладко пожили. Мы стихи ваши обсуждали в нашем литературном кружке «Голубой кентавр», всем понравилось. Мне первый день свободы надо с хорошим, чистым человеком провести. Я к вам сейчас приеду (помолчав) без сексуальных намерений.

Сережа ел бутерброды, оглядывал стены с картинами.

— Я к вам, Елена Григорьевна, за правдой. Пятнадцать лет прошло, вы поймете.

Я жил хорошо, воровал, конечно. Краденое держал в доме, в кухонной кладовке. Жена же стала детей настраивать, мол, папка у нас вор. Они за ней и повторяли: папка-вор! папка-вор! Маленькие еще.

Мне бы с сукой сразу покончить, но не успел, она в роддоме укрылась третьего рожать.

А тут маманя зашла меня проведать. Мы с товарищем как раз вернулись, кругом вещи лежат, увидела старая. Я говорю товарищу: «Что же нам делать-то? Может маманя и донести». А он говорит: «Ничего, ты пока на кухню иди и чайник поставь».

Я и ушел на кухню, пошумел чайником. А он маманю мою возьми и заруби топором.

Я выхожу из кухни, вижу все, а он молчит, понимает — момент трагиче-ский. Выпили мы, помянули.

И тут мне так обидно сделалось за маманю мою, что не стерпел я, схватил топор и зарубил своего товарища.

Зашил я его в мешок и спустил по реке, как раз только лед тронулся. А маманю, родная кровь все-таки, во дворе закопал…

Я пошла за чаем. На самом краешке тахты, выпрямив спину, в своей комнате сидела моя мама в праздничных одеждах. Белоснежная блузка и темная отутюженная юбка, над которой витал еще ворсистый пар.

— Лиля! — зашептала она, — Мне тут все слышно. Он же убийца. Я хотела, чтобы ты меня похоронила в красном бархатном длинном платье, но сейчас, конечно, дико было бы его надевать среди бела дня. Он нас обеих зарежет, это ясно. Я решила сразу одеться в приличное.

— Мама! — говорю. — Нас он не тронет. А ты бы лучше подумала, пока он здесь, кто мне жить мешает!

Через год пришло письмо:

«Спасибо за стихи и правильные советы. Я начал честную жизнь, служу в рэкете. Зарплата высокая, мог бы вам помогать деньгами от чистого сердца. А суку ту, что развелась со мной и где-то попряталась, я все равно достану. Так что не волнуйтесь за меня, пожалуйста, чего и вам желаю».

Галя Дружина, выросшая в семье с незлобным антисемитизмом («А бывают, доча, такие русские, что похуже любого еврея», — говаривал ее родитель, прошедший войну и по-настоящему ненавидящий только немцев), родила, развелась с мужем-русским-спортсменом и вышла замуж за еврея — настройщика роялей; стала активнейшей пропагандисткой иврита, потом уехала в Германию и превратилась в респектабельную фрау с короткой мужской стрижкой и в туфлях на толстой подошве. Ее младший сын уже в три года знатно играл на скрипке и побеждал на шахматных турнирах.

Оля Колкова, полюбившая в городе Краснодаре далекий эстонский язык и выучившая его по самоучителю, приехала в Тарту, поступила в университет и какое-то время еще переписывалась со своей первой школьной любовью, но потом вышла замуж за настоящего эстонца и радостно отреклась от своего географического прошлого. Новый статус побудил Олю аристократично вводить в обиход французские слова: «Мы идем а-lЧ трепаться», — говорила она и отставляла мизинец, словно собиралась пригубить чашечку кофе. Они с мужем отреставрировали дом XVI века и какое-то время жили там за стенами, готовыми выдержать удар пушечного ядра; теперь в этом доме музей, а хозяева переехали в солнечную Италию, где наперекор поэту вовсе не темно, и нет ничего прекраснее итальянского языка.

Наташу — единственную из нас — тартуский алкоголь победил полно-стью и окончательно. Что, впрочем, не помешало ей довольно долго жить весело и беззаботно: мужья попадались добрые, работящие и отзывчивые.

Незадолго до родов я сидела в Таллине в кухне, курила и болтала ногой в таком же капроновом чулке. Муж снял кипящий чайник с плиты и, продолжая ругать меня за курение — я реагировала усмешкой, доводившей его до бешенства, — вместо чашки стал лить кипяток мне на ногу. Мой истошный крик он принял за ответ на его попреки и продолжал обливать меня из огнедышащего чайника.

Стояла холодная зима с высокими крутолобыми сугробами, нога распухла, и я не могла надеть никакую обувь. Я надела мужнин ботинок, в больницу меня взялся отвести папа. Я шла, прихрамывая, а папа рассказывал мне о том, как в Киеве, в один из первых дней войны, он нашел во дворе девочку, которой снарядом оторвало ноги; они лежали рядом с ее платьицем, словно кукольные протезы. Отец поднял ее и понес в больницу, бормоча по дороге колыбельные слова и пытаясь запихивать под платье вытекающую кровь. Девочка поверила ему и стала ждать, когда вырастут ноги.

Она умерла и осталась лежать в отцовском черновом блокноте. А я шла и думала, что лучше бы ей отрастить ноги и сжать зубы да и рваться, идти, ползти среди всех остальных людей с отнятыми смертями — к Победе.

А еще я почему-то часто вспоминаю, как в пятом классе решили мы сделать подпольную стенную газету. И в ней, как тогда говорили, «протянуть» нескольких доносчиков, по-тогдашнему — ябед. Двое мальчиков нарисовали на листе ватмана карикатуры, я написала разоблачительные стишки; лист остался у меня дома; мы договорились прийти назавтра в школу пораньше и вывесить газету на доске. Вечером я с жаром рассказала о наших праведных планах родителям. И мама отговорила меня. Она упрашивала, она плакала, она просила сделать это ради нее. Она, жена космополита, умоляла ее пожалеть. Она говорила, что я еще не знаю, как страшна жизнь, какие ужасные подножки она ставит, как натягивает тонкую проволоку на уровне щиколоток.

Друзья отвернулись от меня с брезгливостью. Я пошла на стройку возле нашего дома и спрыгнула в песок со второго этажа. Чтобы мне стало больно. Рентген показал трещину в щиколотке.

В другой раз я симулировала приступ аппендицита с такой натурально-стью, что дежурный хирург, поколебавшись, положил меня на операционный стол и вырезал аппендикс под местным наркозом. Я потом написала в стихах, что так криком заглушают боль, а болью заглушают горечь.

А совсем недавно я прочла, что есть такая редчайшая болезнь: человеку кажется, что у него лишняя нога или рука, что он нуждается в ампутации. И если у него хватает денег, то он этой ампутации добивается, надевает протез и чувствует себя счастливым.

МЕЧТА

Хорошо было бы иметь обезножившую мамашу или горбатую сестру.

И еще одну сестру с негнущейся ногой, отставленной в сторону, будто костыль, будто так дерево выросло с раздвоенным стволом, так бывает, и еще хорошо бы у нее во всю щеку был лишай, пусть лишай будет похож на замшевую мышь, она там притаилась на лице и тихо-тихо, совсем незаметно его прогрызает. Насквозь.

Обезноженная мамаша, и детские розовые опрелости у нее на спине, и я могу ее пеленать. И горбатая сестра, и сестра с негнущейся ногой и замшевой мышью на лице.

И еще я бы никуда не могла выходить, ни в гости, ни на праздник — куда же я пойду, как же я их оставлю?

— Мама, — говорила бы я теплым летним вечером, — мама, так хочется посмотреть на звезды, на небо, на бледную луну хочется посмотреть, мама.

— Иди, доченька, — отвечала бы мама, — ты иди, все будет хорошо, ты меня только сначала сдай в больницу умирать, а потом иди смотреть, конечно, зачем тебе мать-старуха с розовыми пролежнями, скорей бы мне помереть, чем терпеть такое отношение к себе дочери! — И стала бы так бить себя в грудь, по кружевам ночной рубашки, потому что она у меня всегда чистенькая, а рубашечка с желтыми розами и в кружевах, и стала бы кашлять, и специально запрокидывала бы голову во время кашля, чтобы он не прекращался, а не наклонялась бы вперед, так ведь кашель быстро кончается.

А я собираюсь себе на прогулку бледную луну смотреть, подхожу в коридоре к зеркалу, вижу, как мамаша в своей комнате пытается сползти с кровати.

Сползла. На тумбочке у нее бинт лежит. Не знаю зачем, просто лежит, так она этот бинт взяла, задрала ночную рубашку в розах и стала себе коленку перебинтовывать.

— Доченька, я упала, у меня сломалось колено, я умираю.

Ну как тут уйдешь! И я остаюсь дома.

— Нет, — говорю, — я не сержусь, мне и не очень-то хотелось, я поиграю лучше с тобой в карты.

И мы садимся все вместе, а горбатая сестра на табуреточку, она губы накрасила, горбатая, веселится, да и все радуются, чувствуют, что все хорошо стало в доме.

Я так никогда никуда и не выхожу. Но иногда я специально забираюсь под диван и смотрю, что будет происходить.

Мамаша может только ползать или передвигаться на костылях, ноги у нее — как два стебелька в жару, подворачиваются и на землю ложатся.

Вот она встала на четвереньки и волочет в комнату детскую ванночку. Может быть, эта та самая ванночка, в которой она меня купала в детстве.

В детстве меня мама еще не любила, потому что родила меня не она, а папина любовница. Папа пришел со свертком, со мной, брошенной его любовницей, и моя мама не посмела меня выбросить. Не посмела от ненависти, чтобы всегда видеть перед собой его пьяненький идеал, держать этот самый идеал при себе, на глазах. Потому что папа пил и любил не таких женщин, как моя мама; он любил похожих на кувшины, с заведенными назад руками, будто крыльями, будто они хотят взлететь.

А потом, когда папа умер, мама меня полюбила. Я купаю ее теперь в ванночке, в которой она купала когда-то меня маленькую.

Она волочет ванночку, а я лежу под диваном, будто еще не известно, кто из нас маленький, а кому перед смертью хочется солененького.

Она умерла, а потом еще раз, с подвязанной челюстью, выскочила на костылях в коридор и закричала: «Что на ужин? Не будет ли селедочки?!»

Бросила костыли, расставила ножки и, согнув их в коленях, быстро-быстро, как таракан по стеночке, побежала в уголок, уткнулась в него маленькой плоской головой и замерла, похихикивая беззвучно, просто зашлась от молчаливого смеха, затряслась, — так удачно удалось спрятаться, затаиться…

Я вылезла из-под дивана сразу повзрослевшей. Нашла ее и похоронила. А утром все сначала: стонет и просит выкупать ее в ванночке, поменять ей ночную рубашку на другую — с сиреневыми квадратиками, байковую.

Прелесть как она выглядит вымытая, в свежей рубашечке, а еще я духами ее побрызгаю сверху, милая моя любимая мамочка. Всегда со мной, и никуда я от нее не денусь.

Но у меня есть враг. Он живет у нас во дворе и всем распоряжается. Он хватает дворника за рукав, заставляет нагнуться к нему и бьет его клювом по голове. Этот туго набитый рыбой карлик метит в мою горбатую сестру. От него воняет рыбой, и я не могу сестре разрешить выйти за него замуж. Баклан, конечно, знает, что я не отдам ему сестру на съедение, но когда я лежу под диваном, то он прилетает и садится на подоконник, а горбатая кладет голову на подоконник, она как раз ростом до подоконника, то есть они с бакланом одного почти роста, и они переговариваются.

Она близко-близко придвигается к стеклу и так старательно смотрит, что даже начинает дышать ртом, и кусок стекла вокруг ее рта запотевает, и он смотрит на нее своим круглым глазом и клювом постукивает в окно, а она уворачивается щекой от клюва, будто пока еще не дает себя поцеловать. Он летит к мусорным бакам и приносит ей кильку, она открыть окно не может, ей не достать, но рот открывает — она берет его подарок, ей приятно. Но между ними стекло и я, и им никогда не быть вместе…

Конечно, у меня все есть, раз у меня есть две сестры и мамаша, и я не могу их ни на секунду оставить.

— Ты паразитируешь на нашей любви, — говорит мне сестра, у которой лишай.

Как я могу паразитировать? Как?

Ночью я становлюсь маленькой летучей мышью. Я скачу верхом на коне, целую его до крови и пью, пью густую томатную кровь. Мои маленькие детские пальчики, липкие от крови, обнимают холку. Он ждет этого часа не меньше, чем я, к нашей встрече он становится тяжел от лишней крови, густо стоящей в его аорте. Если я не прилетаю, он сам подходит к нашей квартире, на цыпочках, и долго-долго вытирает ноги о коврик у порога.

СКАЛЬПЕЛЬ

Я училась в девятом классе, когда моя сестра стала хирургом. Тайно от родителей, ночью, я приходила к ней на дежурство. Она такого маленького роста, что ей ставили низенькую табуретку под ноги, когда она делала операцию.

Я видела, как она удаляла аппендикс: обкалывала живот новокаином, потом разрезала, вставляла две блестящие железные кочерги и растягивала их в стороны, вырезала пласт жира, доставала, выкладывала кишки, потом заправляла их обратно.

В операционной кругом был белоснежный кафель, держаться можно было только за воздух.

Человек с распоротым животом походил на эксгибициониста, распахнувшего плащ, он подставлял свой живот ярчайшей лампе; наркоз был мест-ный, больной постанывал, звенели инструменты.

Я к тому времени давно уже писала стихи. Я стояла и думала, что поэты похожи на солдат с вывороченными кишками, они рассматривают их, не чувствуя боли, и описывают, как переливается на солнце синяя обнаженная жила, наполненная кровью.

Потом я думала, нет, поэты все — Грушницкие из «Героя нашего времени». Им кажется, что дуэль будет не по-настоящему. Что пистолет, который в них будет целиться, не заряжен. Так, разыграют, подразнят Печорина, постоят над пропастью, а потом все окажется шуткой, обойдется. Но, как и с Грушницким, все оборачивается настоящей бедой и смертью.

И я писала о небе с распоротой раной, из которой сыплются звезды, я бегу куда-то, спотыкаясь об эти звезды, и догорает белый снег.

Я не раз, и не два, и не десять бывала потом в операционной и видела, как смерть подкрадывается к людям по кафельному скользкому полу и как страшно оказаться в руках чужого, холодного человека.

Я однажды сломала обе руки, и сначала в приемном покое мне медбрат, раздраженный и капризный, велел снять кольца, чтобы хирургам было удобнее приступить к операции. Пальцы были раздроблены, кольца совершенно были скрыты синюшным отеком, но медбрат сказал:

— Так я мыло дам, с мылом любое колечко слезет!

А в операционной два хирурга, положив каждый по одной моей руке на свой операционный столик, стали спорить: один уверял, что нужно до наркоза снять с меня кольца и уже держал в руке убедительные пассатижи, а второй жалел меня, говорил, что этой боли я не перенесу. А первый настаивал:

— Вот увидишь, потом она скажет, что на ней было бриллиантов на тысячи долларов!

Но попасть к родному человеку в руки бывает еще страшнее: всякий раз, когда я лежала на операционном столе, а моя сестра оказывалась рядом, сходились в одной точке все медицинские ошибки, случайности, нелепости, накладки и недоразумения. Бывает же, что что-то забывают в ране и зашивают; в самый ответственный момент все врачи уходят пить чай, а за режущие и колющие предметы берется неумелая практикантка, просто чтобы попробовать, и режет ножницами по живому и беззащитному; пробуют новый революционный метод, а он оказывается неудачным; не могут остановить кровотечение…

И несмотря на это, сестре постепенно удалось убедить меня в том, что я без нее не выживу, что попади я к другому врачу, как все завершится окончательной катастрофой.

В детстве человек со всем на свете сталкивается впервые. И то, что увидел впервые, принимает как должное и единственно верное. И просто не знает, что он несчастлив или, например, нелюбим.

Я почти до самой старости думала, что любовь близких людей можно заслужить. Я и подруг себе выбирала, похожих на мать и сестру, и они поддерживали во мне ощущение вины за мое благополучие и сытую жизнь, ощущение некрасивости и неуспеха.

Впрочем, после смерти отца мама почти полюбила меня, ей нужно было построить новую семью, где бы она по-прежнему властвовала. Семнадцать лет я прожила с ней, не расставаясь, последние пять я обязана была спать с открытой дверью и чутко, чтобы она могла в любую минуту меня позвать и вызвать скорую; она никогда не ночевала одна в квартире и не соглашалась на сиделку; когда я все-таки попыталась однажды уйти поздним вечером, почти ночью, она тут же позвонила моему племяннику, потребовала, чтобы он меня разыскал и вернул в дом, поскольку она упала и с раздробленным коленом лежит на полу. Племянник нашел меня в пятом часу утра, отчитал с принятым в их семье раздражением и нетерпимостью, и я помчалась домой. Мама даже забыла прихрамывать, увидев, что и на этот раз ей удалось одержать победу. Я мыла ее каждый день в душе даже тогда, когда у меня были сломаны обе руки. Сестра фыркнула на мою просьбу приехать и помыть мать:

— Наденешь на обе руки по целлофановому пакету и прекрасно справишься!

Но на работу мама все-таки вынуждена была меня отпускать. И не успевала я выйти, как она набирала номер моей сестры, которая и не навещала ее и не звонила, и привычно кричала в трубку, перекрывая гул давно оставленного фанерно-мебельного комбината:

Зоинька, что тебе сказать? Сижу голодная, сама приготовить не могу, а она разве даст?

И сестра и племянник ужасались моей черствости, а жена племянника даже однажды привезла маме бульон, который был съеден с голодной благодарностью. И племянник сказал мне:

— Значит, уверяешь, что у нее нет аппетита? Только получается, что когда человека кормят, то и аппетит появляется.

Потом мама умерла, я позвонила ранним утром сестре, та недовольно ответила:

— Что? Умерла? Ничего не знаю! У меня сегодня восемь пациентов записано. Я, между прочим, еще и работаю!

Имелось в виду, что помимо работы она обременена еще какими-то мученическими обязанностями. Но рассказать о них никто ничего не мог.

ПОСЛЕ ВОЙНЫ

После войны отец любил зиму из окна. Ему хотелось тишины, огня в печке, чистого листа бумаги, но, главное, отделенности от всего мира оконным стеклом. В 1949 году он был назначен безродным космополитом на собрании флотской газеты, где служил. В неосторожной статье он написал, что считает Шекспира непревзойденным поэтом, которого не с кем в мире сравнить. Это легко было расценено как низкопоклонство перед Западом, свойственное людям, у которых нет родины (а есть только кочующее по миру слово).

Отец на собрании отрекся от Шекспира, чего не мог простить себе до конца дней, и каким-то чудесным образом был всего лишь снят с работы, лишен права печататься, но не был ни сослан, ни арестован, ни посажен в тюрьму. Все это пришлось пережить совершенно постороннему человеку, с которым отец в редакции еле здоровался, некоему Кузьмину, малограмотному партийному служаке, презиравшему отца за интеллигентские замашки; этот маленький, побитый оспой — по лицу его было рассеяно просо — Кузьмин вдруг вскочил на собрании и закричал, что не верит в предательство Скульского, не верит, что тот оказался безродным космополитом, а вот о Шекспире он, Кузьмин, конечно, ничего хорошего сказать не может.

Кузьмин был арестован, вышел уже после смерти Сталина, спился и замерз ночью в какой-то рыхлой снежной канаве.

А к отцу, устроившемуся архивариусом в Дом офицеров флота, сразу подошел Леонид Михайлович Зайцев (без единого партийного взыскания отбывший войну на Дальнем Востоке) и предложил написать в соавторстве роман. У Зайцева почему-то был запорожский чуб на выбритом черепе, кортик на боку и лихая тыловая полувоенная выправка.

— На обложке будет только мое имя, но гонорар — пополам, — предложил он отцу.

Отец отказался писать безымянно; они договорились о честном соавторстве и приступили к роману «В далекой гавани».

Тут мои родители выиграли невероятную сумму по облигациям, и соавторы смогли уехать писать роман в Москву. Они поселились в квартире моей тетки, вдовы маминого брата. Тетка была ярка, как стоваттная лампочка без абажура. Фальшивые сапфиры, жемчуга и бриллианты так шли ей, что наводили на грустные мысли о бешеной и смертельной шулерской удаче. Тетка была болтлива, и во всю ее жизнь никто так и не сумел отнестись к ней всерьез: ни понуро ревновавший муж-архитектор, ни сын, сугубый математик, ни дальнейшие внуки, загромоздившие квартиру роялями и скрипками.

— Люба, — говорил ей отец, — мы садимся работать. Считай: если ты будешь молчать целый час, мы сводим тебя в пивную. Если выдержишь два — пойдем в кафе. Ну а уж если четыре — пауза была долгой, и Люба успевала беспокойно сглотнуть, — поедем вечером в шикарный ресторан.

Люба быстро обматывала грудь и живот теплым платком, накидывала пальтишко и выбегала в ледяной пустынный парк, стукаясь ботами о деревья. Вытерпеть четыре часа она, конечно, не могла, но и о том, как она заговаривала с кустами, никто не должен был догадаться.

Через два года роман вышел в журнале «Октябрь», отдельным изданием, в «Роман-газете», общий тираж составил миллион экземпляров; он был экранизирован и включен в обязательную программу всех военных училищ.

Стремительно было создано продолжение, прогромыхавшее по той же колее успеха. И разом все кончилось, как тур вальса. Отец стал прозаиком… Отказался от выдвижения на Сталинскую премию…

Отец стал прозаиком, навсегда почувствовав, что удача имеет такое же малое отношение к творчеству, как и беда.

Его соавтор заперся в квартире с декоративными, блестящими, как перламутровые пуговицы, рыбками; он разводил их на продажу и копил обиду на жизнь…

Я очень хорошо помню Любину московскую квартиру; родители, уезжая в отпуск на юг, часто оставляли меня там дожидаться их возвращения.

Мама предупреждала, что Люба плохая, глупая, что она изменяла безответному чудесному Леве, что он женился на ней себе на погибель, прельстившись ее пошлой красотой.

Я Любу любила, мне с ней было хорошо и просто. Она сажала меня возле своей огромной коробки с драгоценностями, там, среди прочих богатств, лежали невероятные пуговицы, похожие на кувшинки, в них Дюймовочка могла бы сделать себе кроватку; Люба дарила мне и пуговицы, и броши, и клипсы, все, что я выбирала.

Постоянно был открыт рояль, на котором играла внучка, лежало на скрипке лицо внука; по дому ходил старенький отец Любы с бутылочкой мочи, свисавшей сбоку — туда из трубки она капала после операции. Меня изумляла эта бутылочка своей невинностью, я ведь думала, что нет ничего постыднее мочи.

Когда мне было пять лет, в гости к сестре пришли одноклассники (маме нравились любые коллективные сборы, она приглашала и одноклассников сестры, и потом моих, у нас дома сдвигалась мебель и до сорока человек устраивали вечер при свечах: читали стихи, танцевали…) Я смотрела, как смеются, как танцуют шестнадцатилетние, и вдруг моя сестра закричала:

— Нет, вы только посмотрите на нее! Стоит, ноги скрестила иксом, сейчас описается при всех, а молчит! А ну, марш в туалет!

Я стала упираться, поскольку в туалет вовсе не хотела. Но сестра буквально скрутила меня, выволокла из комнаты и втолкнула в туалет. Там она с облегчением села на унитаз:

— А ты как думала?! Ты бы хотела, чтобы я призналась в том, что хочу писать?! Не понимаешь?!

Я стояла, прижавшись к стене туалета, выкрашенной зеленой масляной краской, смотрела на сестру и запоминала, что писать — стыдно и чем старше девочка — тем стыднее, а мне, пятилетней, ничего, мой позор скоро забудется.

А Любин отец ходил со своей бутылочкой, и никто его за это не ругал и не осуждал, и мне было от этого очень хорошо в их доме.

Когда Люба умерла, уже в крематории, в последнюю минуту, по какому-то наитию, в гроб высыпали все ее сапфиры, кольца и золотые цепи. Но стекляшки уже не смогли отразить ни ее пыл, ни ее маленькие страсти, в которых не было места ни зависти, ни злобе.

Совсем недавно, к столетию отца, в Москве переиздали его роман «В далекой гавани». В Таллине я посвятила столетию отца свой творческий вечер, на котором — в том самом Доме офицеров флота, где отец был когда-то несколько месяцев архивариусом, — мы с Эдуардом Томаном — режиссером, артистом, композитором — читали мои новеллы о театре; о театральной зависти, жестокости, предательстве. Мне хотелось напомнить отцу и тем, кто его знал, о самодеятельном театре огромной страны, из которого бездарные артисты иногда выходят на свободу.

Моя сестра пришла на вечер, но не поздоровалась со мной (это так в духе нашей матери!), прошагала во второй ряд и села, с тем чтобы ровно через десять минут, грохоча стульями и каблуками, выйти из зала, хлопнув дверью. Ее сын с женой и двумя взрослыми детьми досидел до конца представления: они ни разу не улыбнулись и ни разу не сдвинули ладоши, хотя весь зал хохотал; они не остались выпить со мной шампанское, они гордо вернулись в тюрьму, где по-прежнему правила моя давно умершая мать.

Зато профессиональные артисты, артисты театра, узнавшие себя в моих карикатурных персонажах, страшно огорчились, когда я в смущении стала им доказывать отсутствие сходства между ними и моими героями и совсем уже глупо присовокупила, что новеллы были написаны задолго до событий, которые в них отражены.

— Как жаль, — сказала очаровательная актриса, — а мы-то думали, что попадем в литературу!

Мой отец писал о войне. Он писал о том, как после войны ему не хотелось выходить из дома. Хотелось тишины. В окно он видел, как работают на стройке пленные немцы, и приметил совсем мальчика, худенького, лет шест-надцати. И в рассказе «Розовый мальчик» они с женой приютили этого несчастного подростка, он приходил к ним обедать, грелся и ждал отправки домой. Однажды они вернулись домой и увидели, что мальчик сидит у стола и плачет.

Ганс, что случилось? Кто тебя обидел?!

Он поднял на них глаза, залитые слезами счастья:

Генедиге фрау, герр майор, ведь сегодня день рождения фюрера!

Лев Аннинский сказал мне однажды:

— Все мы в каком-то смысле «розовые мальчики».

ТАГАНКА

В девятом классе (это было неизбежностью в нашей семье) я записалась в драматический кружок. Им в нашей 19-й средней школе руководила Беата Цезаревна Малкина. Она была высокая, немного нелепая, и на коленках у нее чулки собирались складками. Всех наших мальчиков она научила играть на гитаре. Мы ее обожали. Я читала ей свои стихи:

 

Я иду,

руша

рыжий снег,

протискиваюсь меж улиц…

 

Она слушала внимательно и сочувственно.

Папа показывал мои стихи своим друзьям — московским писателям. Один из них, чахоточно прокуренный Марк Соболь, влажно, мокротно кашляя, долго разбирал мои образы, особенно придравшись к хулахупу, который крутил в моих стихах Сатурн. Потом сказал примирительно:

— Но в свое литобъединение я бы тебя взял.

— А я бы к вам не пошла хотя бы потому, что не люблю, когда мне тыкают посторонние люди!

Дерзка, дерзка! — нахохлился Соболь.

Мама, торжествуя, смотрела на отца. За два дня до этого она меня первый и последний раз в жизни ударила — деревянной вешалкой от пальто. И на следующий день меня первый и последний раз в жизни ударил отец. Я вернулась домой в сиянии и ужасе первого поцелуя, в чем тут же призналась маме. Она распахнула двери из прихожей к отцу в кабинет и закричала:

— Поздравляю тебя! Твоя мечта сбылась! Твоя дочь стала шлюхой!

Папа вылетел в коридор и ударил меня по щеке, не разбираясь.

И тут же пожалел, тут же испугался, что наша дружба кончилась. И мама испугалась, потому что ее злоба и ненависть прорвались так очевидно. И я испугалась, интуитивно почувствовав пошлость и ничтожность происходящего.

И папа заступился за меня перед Марком Соболем. А я продолжила:

— Чтобы пойти в ваше литобъединение, надо как минимум любить или хотя бы ценить ваши стихи. Почему вы без спроса зачислили меня в свои литературные поклонницы. Это совсем не так.

И папины друзья стали со мной осторожничать, иногда заигрывать и подыгрывать, а я поняла, что у меня есть территория полнейшей свободы — территория литературы.

Беата Цезаревна Малкина сказала нам, что настоящий театр — это Театр на Таганке, там есть зримые песни и зримые стихи.

Тогда же, в 1965 году, меня, девятиклассницу, родители отпустили одну из Таллина в Москву на весенние школьные каникулы. Мне нужно было попасть в Театр на Таганке.

По скульптурной лепке лиц, по хищной собранности тел моментально узнавались артисты Таганки в вагонах метро. Мы ехали в театр одновременно — те, кто входил со служебного хода в гримерки за час до спектакля, и те, кто кружил у входа в театр в надежде выпросить, перехватить, вымолить, чудом добыть «лишний билетик».

Кухонно-раскрасневшегося вида женщина отвела меня за угол и продала за три рубля билет на «Доброго человека из Сезуана» в пятый ряд партера.

 

Стихи были способом нашего быта, методом нашего интерьера. Мы здоровались строчками Вознесенского, мы прощались цитатами из Ахмадулиной, мы выкрикивали в спорах строфы Евтушенко. Мы слушали на бобинных магнитофонах Галича и несли в школу его стихи, мы пели на комсомольских собраниях Окуджаву, и учителя робели, но не смели нам мешать жить по-своему.

Я и сейчас не знаю истинную цену стихам Вознесенского. Как они соединялись в моем сознании со стихами Мандельштама, Цветаевой, Пастернака? Да они, наверное, и не были в строгом значении слова стихами для меня — они для меня были нормой моей речи.

И вот я сижу в 1965 году на «Добром человеке…»

Мы ведь все тогда по-комсомольски думали, что все внешнее не имеет ни малейшего значения, важно — что у тебя внутри.

Я увидела на сцене артистов молодых и красивых, с красивыми, сильными, накачанными, пружинистыми телами. Они играли все роли — и стариков, и юношей. Они были одеты именно в то, что приобщало их ко всему человечеству: они были в джинсах и черных свитерах.

Волчья поджарость Таганки, втянутые, плоские, барабанные животы били по советской власти, по ее партийному руководству — с узкими плечами, жирными женскими боками, с необъятными задницами, застарелой одышкой и старческим маразмом — больнее, чем политические намеки.

Эти артисты были эротичны. Юрий Любимов вернул театру эротичность — это его первичное свойство, отнятое у всех остальных советских подмостков.

Нормой речи эпохи были стихи (ритмически организованный текст наперекор бесформенной массе выхолощенных, кастрированных слов, селем текущих с трибун).

Музыкальным инструментом была гитара. Струны рвали, терзали, перебирали.

И голоса у мужчин-артистов были иные, чем позволительно: они хрипели, они шептали, они обволакивали, они обнимали, они завораживали.

Валерий Золотухин (спустя сорок семь лет я написала предисловие к его последней книге Дневников, перед самой его смертью) играл в «Добром человеке…» Водоноса.

Он наклонялся и сгибался, как наклоняется и сгибается складной нож, и эта нерастраченная страстная сила согнутого складного ножа сохранилась в моей памяти навсегда.

— Купите воды, собаки! — просил он с укором зал и вдруг добавлял с простоватой хитрецой: — Антракт.

То есть притворяется, что ли? А на самом деле он артист, не Водонос? То есть они, на сцене, люди, такие же как я? То есть мы с ними заодно? То есть я права — есть в нашей стране смерть (спустя десять лет мне из первого сборника стихов редакторша слово «смерть» вымарывала, разрешила только «издохший фикус» оставить, видимо, фикус был лишним при социализме). И зонги Брехта, и стихи Цветаевой — все это из нашей жизни?

Зрители — пока могут восхищаться театром — дети. И артисты — дети.

Артисты — не сукины дети! Они — дети в сиротском приюте, лица прижали к окнам, стирают дыхание со стекол: возьмите, пригрейте! Придут, возьмут, истерзают и бросят; так и они зарежут благодетеля, разве на них можно за это сердиться?!

В 1972 году я попала в кабинет Юрия Петровича Любимова и брала у него интервью. С чудовищной бестактностью молодости я заявила:

— В Москве свирепствует грипп, Юрий Петрович, все может произойти. А с театром что будет?

Он ответил:

— Если я хоть чего-нибудь стою как режиссер, то театр должен умереть вместе со мной. Театр не может жить дольше своего режиссера.

— Тогда не умирайте, — посоветовала я.

И он послушался. И не умер. Но в девяносто с лишним лет ему из своего театра пришлось уйти — не по старости, а потому что труппа потребовала развода. И Валерий Золотухин стал директором театра, в котором прошла вся его жизнь под руководством Любимова. И очень скоро умер, сказав мне незадолго до смерти, что его, наверное, убьют.

Я не знаю, кто прав, кто виноват. То ли сыграл Любимов короля Лира, то ли стал он голым королем. Могла ли по-иному кончиться Таганка? Театр, без которого я не представляю своей молодости?

Театр, где на моих глазах Марина Влади ждала после спектакля Высоцкого, где спектакль «Мастер и Маргарита» был моей второй главной мечтой — первой был сборник из Большой серии Библиотеки поэта Бориса Пастернака. Где
в «Гамлете» во время дуэли Лаэрт и Гамлет стояли по разным углам сцены, потому что дуэль для них была не состязанием на шпагах, а чем-то гораздо большим. Где Любимов, подмигнув мне, сказал: «А Офелию, я думаю, Клавдий утопил под шумок…» И оглянулся — не подслушивают ли нас? Оставьте середину обывателю. Оставьте ему семейные воскресные застолья, поездки на побережье Атлантического океана, тихие переговоры с женой на фоне ночника, нет, нам подавай другое: уютную лунку в теле, предназначенную для ножа,
а также «яд, рельсы, свинец — на выбор!» Братство таборное — верх и низ, без середины, без убивающей пошлости, в пространстве отчаяния и света, предательства и жертвенности; не будет вывороченных кишок — искусства не будет. Не будет раны в живот — не будет и морошки.

 

Так я думала, заканчивая школу и зная, что моя судьба — стихи. И при этом я верила в комсомол (я была бессменным комсоргом класса) и при этом я уверяла отца, что никакой советской литературы не существует.

Я писала тексты для капустников и ставила их со своими одноклассниками; мы веселились и любили друг друга, и эта любовь поддерживала нас всю жизнь и никогда не повторилась.

Мы собирались у нас в доме, пили вино, курили (курить нам родители разрешили с девятого класса); папа написал о нас потом пьесу «Спотыкаясь о звезды». И молодой режиссер Адольф Шапиро поставил ее в Риге, в Театре юного зрителя.

Папу подтолкнули к пьесе не только мои стихи.

В наш класс зашла грозная директриса и приказала:

— Всем достать портфели и предъявить их для досмотра. Я хочу знать, кто смеет курить в школе.

Мои одноклассники нехотя потянулись за своими сумками, класс задвигался, наша классная руководительница беспомощно обводила нас искательным и покорным взглядом. Я встала и довольно спокойно сказала:

— Все сейчас закроют портфели, а вы, Марья Сергеевна, пойдете в свой директорский кабинет, потому что я не позволю вам устраивать в нашем классе личный досмотр и самосуд, я не позволю вам унижать своих товарищей.

Класс замер, классная ойкнула, директор взвесила свои шансы и ушла.

И никаких последствий не было. Директор сказала на педсовете:

— Этих выпустим, а потом уж закрутим гайки. А с этими уже ничего не поделаешь.

Правда, она пыталась как-то пожаловаться на меня в райком, поставить вопрос о сомнительных комсомольских собраниях, на которых читаются стихи, пыталась даже устроить перевыборы и назначить комсоргом своего человека, но делала она это как-то вяло, несмело и натыкалась на мощный отпор всего нашего класса.

Кажется, это был единственный по-настоящему смелый поступок в моей жизни.

Папа читал пьесу нашему классу, пьесу о конфликте поколений, где молодые оказывались правы и где главная героиня — Тоня — была похожа на меня.

Спустя почти сорок лет Адольф Шапиро, знаменитый теперь режиссер, был у меня в гостях; он увидел в коридоре свою старую афишу и не поверил глазам. Он в этот момент ставил спектакль в лучшем таллинском — Город-ском театре. Я ему подарила свою последнюю книжку, там среди прочего было написано: «Хорошая литература — всегда про тебя, плохая — всегда про других. Любовь к плохой литературе — попытка изменить свою судьбу на более легкую». После отъезда Шапиро артисты театра рассказывали мне, как интересно с ним было работать и как он им на одной из репетиций рассказал о разнице между плохой и хорошей литературой…

…Лет двадцать уже назад мы ехали в составе какой-то литературной делегации в одном автобусе с Андреем Битовым. И он очень осторожно, издалека стал меня расспрашивать:

— Ты училась в Таллине в 19-й школе? А писала капустники? А вела эти капустные вечера? И выходила на сцену с таким высоким красивым мальчиком? Слушай, я задам тебе сейчас совершенно дикий и нелепый вопрос: не было ли у тебя в девятом классе матросского костюмчика с белой юбкой и синим, настоящим матросским воротником?

Был, был такой костюмчик! Сшит он был мною вручную, без выкройки и даже без швейной машинки. Мне дали денег на ткань, и я сама все придумала, чтобы выйти в нем на сцену и вести «Искорку» (школьный аналог телевизионного «Огонька»). Я была уверена, что сшила плохо, криво, что выгляжу жалко, но, оказывается, в зале сидела семиклассница Наташа, которой этот костюмчик разбередил душу, и она мечтала, что когда-нибудь и у нее будет такой — необыкновенный и сулящий счастье. Наташа спустя много лет вышла замуж за Андрея Битова, преподавала в Лениградском университете, много путешествовала, но ни в одной стране, ни в одном магазине не смогла найти белую юбочку с настоящей матроской — с синим воротником. Уже и Андрей Битов знал наизусть, как должен выглядеть этот наряд из детских мечтаний, надетый на везучую Скульскую из 9 «б».

Я тогда писала стихи:

 

Расскажи мне добрую сказку

про прекрасную принцессу,

которая мечтает стать Золушкой.

 

А папа отвечал мне нежной пародией:

 

Вот люди думали, что голому

Все снится на костюм отрез,

А ты, мой друг, стремишься в Золушки

Из положения принцесс.

 

Спустя много лет детскую пьесу о Принцессе, мечтающей стать Золушкой, поставил в Русском театре Эстонии Эдуард Томан. И актриса, игравшая Принцессу, пела песенку не на мои стихи, а на чуть подправленную пародию отца. Это я к тому, что все всегда заканчивается хорошо.

ТАРТУ

Моя сестра вышла замуж в Тарту. В Тарту было два знаменитых дома: дом Лотманов и дом Габовичей. Дома дружили, постоянно встречались, были облеплены студентами Юрия Михайловича Лотмана и его жены Зары Григорьевны Минц. Сестра вышла замуж за математика, наследника Габовичей; я приезжала в шестом и седьмом классе на каникулы в Тарту. Помню запущенный, разбросанный, заросший чертополохом сад, раздраженную домработницу Амалию, игру в шарады; Лотмана, произносившего: «Не фертите очень!» — и прочие забавные и смешливые вещицы; помню ненатуральных восковых студенток, игравших роли из «серебряного века» — самодеятельно и алчно, потому что у филологов в замкнутом университетском пространстве всегда одна проблема: очень много свободных, туманных, ждущих, мечтающих девушек и практически совершенно нет молодых людей, готовых откликнуться на их зов.

Тогда же шепотом студентки говорили, что в крайнем случае можно пойти к Юрию Михайловичу и пожаловаться; мол, Юрий Михайлович всегда заступится за обесчещенную девицу, а уж коли окажется она брюхата, то виновник — либо женись, либо убирайся из университета. Было в этих расправах и женитьбах что-то очень трогательное, вроде разбирательств капитанши Мироновой, но женихи все равно норовили ускользнуть: то не являлись в ЗАГС, задержавшись в парке за сочинением стихов невесте; то за день до свадьбы отбывали на похороны бабушки и навек исчезали в Калужской губернии; то приходили к Юрию Михайловичу две совершенно одинаково беременные — от одного студента — искательницы счастья, и профессор терялся, переводя взгляд с одного живота на другой, будто и не был он в этот момент мировым светилом, а всего лишь частью кухонных ходиков, знаете, в них кошка при каждом тик-так переводит взгляд слева направо, справа налево...

Поэтому всегда царит на филфаках атмосфера предательства, обмана, ложных запутанных ходов, всегда там убит всякий намек на простодушие.

Когда я уже училась в Тарту, то поняла, что здесь каким-то особенным, тартуским, тепличным образом выращивались доносчики, опереточные злодеи, Калибаны маленького города. Проникнув прямо в дом Лотмана, одна студентка старательно описывала каждый семейный ужин, где кляли советскую власть за истязания Мандельштама, за издевательства над Пастернаком, за суд над Бродским, читали стихи этих отщепенцев и ставили их выше выдающихся истинных советских поэтов.

Описания эти студентка вкладывала в письма подруге, чей отец работал в КГБ, и просила на всякий случай с ним посоветоваться — правильную ли позицию занимает Лотман? И Юрия Михайловича принудили не только оставить девицу на филфаке, но и обеспечить ей доброжелательную атмосферу на курсе (мы-то готовы были ее растерзать). Училась она в дальнейшем на одни пятерки, поступила в аспирантуру, стала профессором, а недавно, кажется, даже выпустила светский роман, проникнутый трепетным сожалением о невозможной в наши дни чистоте человеческих отношений.

Тогда же, в Тарту, увидела я впервые своего будущего персонажа — Борю в стакане воды, или Крошку Тухеса, — он закончил университет на несколько лет раньше меня и преподавал у нас, когда я училась на третьем курсе. Всю жизнь он был похож на три шарика навоза, поставленные скарабеем друг на друга; из всех букв алфавита твердо выговаривал только мягкий знак; когда собрался купить машину, то ему посоветовали поставить «дворники» внутри, чтобы смывали со стекла его плевки. Сейчас ему под семьдесят, он приволакивает ногу, засыпает на своих собственных лекциях, но ненависть и зависть поддерживают в нем страстное горение. Он по-прежнему начинающий поэт, начинающий драматург, начинающий прозаик, ждущий своего звездного часа; чтобы прославиться, ему необходимо только устранить соперников — мерзопакостную группу лиц, проникших в искусство, куда его по-прежнему не пускают. Одной из ненавистнейших фигур был для Крошки Тухеса Сергей Довлатов; не в силах вынести талантливость Серегея, Крошка Тухес написал донос, в котором обвинил Довлатова в беззастенчивом плагиате. Мы с Сергеем работали тогда в газете «Советская Эстония», а Крошка Тухес — в «Вечернем Таллине». Донос из так называемых вышестоящих инстанций «спустили» для разбирательств в нашу «Советскую Эстонию», в отдел информации, где служил Сергей. Отдел возглавляла Инна Иосифовна Гати, самовластная помещица, знавшая, как и когда ей пороть своих холопов, а чужих к ним не подпускала; она вызвала Крошку Тухеса к нам в отдел и ударила кулаком по столу:

— Боря, как коммунист коммунисту, отвечай: ты зачем оклеветал нашего молодого беспартийного товарища?!

Крошка Тухес упал на колени и пополз к Довлатову со словами:

— Простите, я низок, я жалок, я подл!

Довлатов растерялся, ни в коем случае не хотел он издеваться над поверженным врагом, он кинулся к Крошке Тухесу и стал поднимать его с колен: «Что вы, Борис, перестаньте, так нельзя!» — но Боря обмякал в руках Довлатова, и Сергей никак не мог его поднять. После нескольких попыток он чуть сдвинул Крошку с места, тот вроде бы даже начал вставать, но в последнюю секунду резко поджал ноги, и Довлатов повалился на него; они покатились по отделу информации, стукаясь о конторские столы. Мы все невольно расхохотались. А значит, конфликт был исчерпан.

Но ненависть ко мне с тех пор у Крошки стала принимать монструозные и виртуозные формы; много десятилетий он пишет обо мне как под своим именем, так и под десятками псевдонимов, извивается, сжимает кольца, разевает пасть, но не может проглотить. На премьеру одного из моих спектаклей он явился прямо с похорон жены: жгучая зависть была важнее скорби.

Порой его ядовитая слюна прожигает еще какую-нибудь фигуру в окружающем пространстве: артиста или, например, журналиста, но очень и очень многие, вымазанные им в грязи, спешат к нему же на поклон, стараясь любой ценой избавиться от безумной и не выбирающей выражений травли. А если он потребует, если прикажет «Фас!», то они, с перебитыми хребтами, готовы оскорблять вчерашних своих друзей.

В двенадцать лет я увидела в Тарту, в доме Габовичей, очаровательную и миниатюрную Этэри Кукелидзе, пытавшуюся поступить в театральный, но в конце концов прибившуюся к филфаку. Спустя тринадцать лет она оказалась моей начальницей в газете «Советская Эстония» и первым делом написала на меня докладную главному редактору, где просила его запретить мне писание стихов. На том простом основании, что советскому журналисту, пусть и беспартийному, лучше целиком отдаться партийной журналистике и ее светлому коммунистическому будущему, чем писать сомнительные с идеологической точки зрения стихи.

Наш главный редактор Генрих Францевич Туронок, обожавший, как ребенок родителей, коммунистическую партию и ее Центральный комитет, меньше всего заботился о сомнительных стихах, как и о поэзии вообще, но даже его поразил донос Кукелидзе. Он вызвал нас обеих к себе в кабинет и деликатно объяснил Этэри, что наш молодой беспартийный коллега, то есть я, имеет право писать стихи до начала и после окончания рабочего дня «и мы с вами, милая Этэри, не можем и, главное, не должны мешать!»

На нашем третьем курсе Крошка Тухес увлекся Люсей Городинской, она не откликнулась на его чувства. И тут же получила у него двойку на экзамене. Пришла пересдавать и опять получила двойку. И третья попытка оказалась убитой. Люсе грозило исключение из университета, называлось это — эксматрикуляция. Мы пришли к Крошке и пригрозили устроить ему всем девичьим коллективом темную, если он не поставит наконец Люсе положительную оценку. Люсе дали последний шанс. Она отвечала бесконечно долго, мы ждали за дверью. Заглянули и застали такую сценку.

— Я сейчас, — говорил экзаменатор, — подброшу монетку. Если орел — вы, студентка Городинская, получите свою тройку, а если решка — то вылетите из университета.

Монетка была подброшена в воздух, упала и закатилась под низенький диван.

— Полезайте, чего вы ждете? — усмехнулся Крошка Тухес.

Люся посмотрела на него, чуть поколебалась и решилась:

— Сам полезай!

Мы распахнули двери. Оттопырив огромный зад, преподаватель шарил рукой под низкими диванными ножками. Люся прицелилась и поддала острым носком туфельки по одному из усидчивых полушарий. Крошка Тухес немедленно оставил поиски и грозно обернулся. Над ним нависал наш курс.

— Вам повезло, орел! — скривился он в доброжелательной улыбке.

Я мечтала уехать после школы в Москву, в МГУ, но в семье было решено, что я поеду в Тарту и буду жить в доме у сестры, под ее присмотром. Габовичи не возражали, у них постоянно кто-то жил, кормился — бедные студенты, а то и давно выгнанные из университета люди, старящиеся в приживалах. Когда я стала упираться, мне впервые открыто сообщили, что я — еврейка, а евреев в МГУ принимают только три процента, я не поступлю и буду травмирована на всю жизнь.

Я билась и сопротивлялась изо всех сил, я хотела в Москву и задумала даже бежать.

Но тут, перед самыми вступительными экзаменами в университет, сестра с мужем развелась и из Тарту уехала. Я думала, что теперь никто меня не заставит учиться в этом городе. Напротив, оказалось, что теперь причины ехать в Тарту только разрослись. Боря, восьмилетный сын моей сестры, почему-то был отдан на время отцу, хотя его отец в нашей семье был объявлен негодяем, с которым запрещено было даже здороваться. Так вот мне надлежало именно что ехать в Тарту, постоянно видеться с племянником, оберегать его от отца и при этом с самим отцом, разумеется, даже и не раскланиваться. Борю я очень любила, готова была его защищать, мне была нарисована картина вопиющего ада, в котором оказался несчастный ребенок, и я сдалась.

В Тарту меня сразу разыскал Женя, бывший муж моей сестры. Я не поздоровалась, не отвечала ему, но выслушала.

Лилечка, — сказал он мне, — ты живешь в семье безумцев. Ты единственная нормальная, не заражайся, не губи себя. Тарту очень маленький город, здесь есть только два дома, куда будут стремиться все твои сокурсники, — наш дом и дом Лотманов. Если ты объявишь мне войну, то от тебя отвернется весь филфак, с тобой будут бояться дружить, наоборот, будут хвастаться враждой с тобой. Тебе дадут самую плохую комнату в общежитии, тебя не зачислят в семинар Лотмана, ради которого едут учиться в Тарту. Пожалуйста, переезжай к нам, у тебя будет отдельная комната, будешь общаться с Борей, хочешь, не будешь со мной разговаривать. В нашем разводе с Зоей нет ничего, что касалось бы других людей. Люди поженились, потом разошлись; возненавидев меня, ты ничего не исправишь, не поможешь Зое, но ты наверняка превратишь свое существование в этом крохотном городке в непрекращающийся кошмар. Подумай, если бы я был чудовищем, то мне не отдали бы Борю! Неужели они, твои родители, этого не понимают? Зачем они отправили тебя сюда на заклание? Зачем они заставили тебя отвечать за неудачи сестры?! Ты-то чем виновата?!!

Дальше для меня начались пять лет каторги, отторжения, высокого, почти невыносимого градуса ненависти моих сокурсников. После обожания одноклассников это было сначала удивительно, потом страшно. Я не здоровалась с Женей, забирала Борю и гуляла с ним по городу; после первого и второго курса брала его с собой на фольклорную и диалектологическую практику, где он однажды с гордостью принес огромную рыбу и сказал, что ее подарили ему рыбаки. Мы рыбу пожарили и съели, а через час стали по очереди умирать, тут Боря признался, что нашел рыбу на песке довольно далеко от берега. Я любила его, как любят младшего брата, всем сердцем. Так длилось довольно долго, пока мне не позвонила сестра:

— Представляешь, он мне сейчас заявил, что любит тебя больше, чем меня. Тебя, какую-то тетку, больше, чем родную мать! Ну, мы еще посмотрим! Он тебя возненавидит, я тебе обещаю!

Незадолго до смерти Жени, несколько лет назад, мы с ним увиделись в гостях и попрощались; он знал, что умирает, и я это знала, мы не обнялись, мы только пожали друг другу руки, и — поразительно — я увидела в его глазах ту же жалость к себе, жалость почти до слез, словно мы с ним по-прежнему стояли в 1967 году на летней улице перед Тартуским университетом.

ОБЩЕЖИТИЕ НА СТАРОМ ТИГИ

Общежития на Старом Тиги больше нет. Нам говорили, что там было гестапо.

 

Продам тетради. Продам я книги

И поселюсь я на Старом Тиги,

Ах, шарабан мой, американка…

 

Я жила в университетском городе Тарту, на филфаке, как искусственный клапан, прижившийся в сердце. Я жила, чтобы жить, пережить, переждать, перестать — жить.

Лариса Бетина, похожая на помесь белки и зайца с выставленными зубами и подрагивающим носом, говорила, отведя мизинчик в сторону: «Совершённый вид» — или рассказывала сон, где у шкафа сидит грустная крыса и улыбается, и умывается, и пахнет подмышками.

Дорога ведет к общежитию красного цвета кирпичной морды. А-а, еще надо зайти в маленькую будочку под арочкой к коменданту, он там мечется среди хлопающих дверей и пропустит тебя, потом глухой четырехугольный двор с трещинами веток по стенам, потом дощатые переходы — болотце — из угла тянет тусклым запахом капусты, будто протекла бочка и ручеек с кислинкой бежит к тебе, или в этой бочке засолили свинью, и ухо ее торчит над жижей, можно подтянуться, ухватившись за край, и обгрызть ухо-то от голода.

В комнате на первом курсе нас одиннадцать человек. И под нашей тяжестью, наверное, пол наклонялся и стекал к окну. Была семейная пара на островке железной кровати. Каждый вечер они ужинали. Он был худой, но рыхлый, она поместительная, чисто обмытая, как труп в деревне. Не уверена, что головы их выделялись на телах, о них не буду.

Они разрезали тугую, до отказа набитую селедку, она обмякала, выпускала внутренности и молоку из разжатого тела, они ели ее, выворачивая на-изнанку, и облизывали тонкую кожицу.

И еще счастливая пара — у входа. У нежной ее половины чуткая кожа, что сминается и покрывается складками от сна; под ней таится скрытая жизнь — ее зародыши и личинки вылупляются наружу алыми, с белыми сосками холмиками, покрывают широкое, прежде пустынное лицо. Мужественная половинка уютна и с вязаньем, в вязаном платье, она мажет на лицо подруги разведенный в воде зубной порошок, он подсушит холмики и вернет лицу неброскость степного пейзажа.

Ранним-ранним утром приходит в комнату наш сокурсник Степанов и вместе с нами ждет открытия винных магазинов. Руки шерстяные, как в варежках. Он помогает застегивать бюстгальтеры и подает разбросанные юбки. На нем огромное, ему по размеру, женское желтое платье, остриженное до бедер. Из-под него — мужские брюки. Волосы, свалявшиеся, как леденцы под подкладкой, выкрашены в есенинские кудри. Он люб нам тем, что разрушает стереотип пассивного гея: высок, аккуратные мужские глазки, как принято у героев боевиков, мускулы, бицепсы; косолапый, пружини-стый, разваленный футбольный шаг. Степанов облизывает помаду на лиловатых губах, отстраняет мизинец от стакана с вином.

— Ах, сколько у меня бед, — доверяется Степанов, — хотел прочитать к экзамену лектюр, но вы же знаете, как меня травят. Прошу в библиотеке что-нибудь Мартина Иденанету у них для меня, не дают. Дальше, пишу в заявке: Дэ — точка, Ка — точка. Мирон. Название произведения — «Пока что». И что же? Отказ, разумеется. Библиотекарь сволочь, чистый либералиссимус

Зимой спали на матрацах, придвинутых к батареям, чтобы согреться. Не раздевались неделями, только расстегивали молнии на сапогах. Весной в комнате начинало пахнуть черноземом. Другие запахи отступали, забивались в ложбинки и складки тел и там уже оставались навечно.

Страшное, звериное обоняние не отпускает меня всю жизнь, и этот складочный запах чудится мне повсюду. Собаки часто принимают меня за свою, думают, что я колли или пудель. Нет, без мефистофельского завитка, пудель как пудель или терьер. Иногда устраивали танцы, в окно бросали бутылки на головы случайных прохожих и любовались осколками, переливавшимися при луне.

— Филфак пьет? — переспрашивал Лотман, — Господа, это невозможно! Нет, конечно, есть такой образ жизни, Пьер Безухов, Долохов, стоять с бутылкой на подоконнике. Но это свидетельство определенного интеллектуального уровня…

Лотман, родной отец филфака, влекомый комендантом общежития, входил в нашу комнату и видел на полу Степанова, пытавшегося ползком до-браться до кильки, лежавшей рядом, но в недосягаемой дали трех сантиметров. Степанов полз одним ртом, даже одной нижней губой, тело его было неподвижно и мертво. Среди обрывков разорванного платья виднелись синюшные подтеки поцелуев.

— Господа, я не понимаю… — шептал Лотман.

— Что же тут не понимать, Юрий Михайлович, — отвечал обиженный Степанов. — Утро, вот и завтракаем.

Конечно, кто-то занимался делом. Валя Грыжина, всегда свежевспотевшая, утирающая лицо подолом, куда бы ни приходила, казалось, немедленно кинется мыть полы, — рожала на продажу детей. У нее ничего другого не было. Она носила туфли от 36-го до 39-го размера — какие удавалось выпросить у нас утром, перед лекциями. Рожать она уезжала куда-то в Псков, к богатым бездетным нанимателям, по кабальному сговору с неким детприемником.

Однажды профессор Зара Григорьевна Минц — седая, подбирающая волосы в пучок, они выпадали, близоруко рассыпались вокруг, забирались за мятый воротничок, путались с междометиями, артикулировали паутиной у рта, — поставила ей пятерку за курсовую работу по частотному словарю Блока. Доставая рукописи из авоськи — в дырочки капал кефир, лежавший вниз головой, — так и сказала:

— Пятерки получают Светлана Пальман, Эльвира Сыльм и Валентина Грыжина за то, что я потеряла ее работу.

Моя подруга Наташа из военного городка все время пила от волнения и уважения к науке. Она была очень стеснительной и заставляла меня за ужином поворачиваться к ней спиной и прислушиваться — не чавкает ли она; потом еще гладила юбку, и на свиданиях с молодыми людьми в парке не садилась на скамейки, чтобы потом не встать, как дура, в мятой юбке. Ее здоровое военгородское лицо в крупную, похожую на птичий корм веснушку, долго было нечувствительно к запоям и лишь к последнему курсу стало оплывать и затягиваться зеленоватой тиной. По вечерам Наташа, чтобы вспомнить родной городок, приставала на улицах к солдатам, чумевшим в университетском Тарту, где кроме казармы был только университет.

Наташа заикалась, за что была отмечена Лотманом. Юрий Михайлович советовал:

— Наталья Федоровна, я сам в молодости несколько заикался, и только постоянная привычка к публичным выступлениям вполне излечила меня от этого недуга. Поробуйте решительно и спокойно.

Ы-ы-а-а, — вытягивала похмельная Наташа.

— Вот и славно, — отзывался Юрий Михайлович, — пребывайте и впредь в добром здравии.

Когда дошли до народников, впечатлительная Надя Розмарин, такая худая, что, сев по-турецки, могла засунуть руки в брючины, вытащить их у талии и еще эту свою талию обнять; анфас ее трудно было разглядеть, только профиль несколько примирял с действительностью — своей, хотя и плоской, сообразностью, — вышла замуж за уголовника. Сыграли свадьбу с фатой в полуразрушенном бараке, с какими-то древними крестящимися старухами и цитатами из Канта в оригинале со стороны кафедры. Уголовник с интеллигентным нервным тиком, заставлявшим его постоянно отгонять от лица невидимых мошек, очень гордился умной невестой и прибил ее, и то не до смерти, только под утро и как-то даже изящно — на четыре зуба и три шрама на голове, вокруг которых долго зарастали подбритые места, напоминая о короткой, но сильной страсти.

Студент Альтшуллер, всякую фразу начинавший с известия о том, что он еврей, запутавшись в «хвостах» и лишенный стипендии — единственного средства к существованию, — пырнул на безысходном зачете перочинным ножиком преподавательницу немецкого языка красотку Эллочку с длинной, водопроводной, пульсирующей шеей и пурпурным лаком на узких коготках, мерцающих огнями в тусклом городе.

Попал в селезенку. Мы помчались в соседнюю аудиторию — к мужу преподавательницы, нашему профессору лингвистики, отличавшемуся теплым девичьим голосом и скромными ушами: он в смущении прикрывался газетой на экзаменах, чтобы не мешать нам пользоваться шпаргалками.

— Борис Михайлович, — кричим, — Эллочку зарезали!

— Что вы говорите?! — развел руками. — Впрочем, этого следовало ожидать…

Кто-нибудь из самых приближенных учеников Лотмана доносил. Начинались обыски. Находили подпольную типографию и рукопись с дарственной надписью Солженицына. В последнюю секунду удавалось уничтожить магнитофонную запись голоса Бродского — пленку разрывали руками на куски и по одному спускали в унитаз. Город закрывался. Доносителя разоблачали и намеревались общим собранием исключить из комсомола. Но Лотман не разрешал, а, напротив, с брезгливой вежливостью, не слушая, до конца курса ставил ему одни пятерки, приближая к аспирантуре. Рассадник свободы — филфак — временно затихал, угнездившись в районе протопопа Аввакума с курицей и вопросов особенностей употребления юса большого и юса малого.

У нас была своя подпольная организация. По ночам, когда благонамеренные студенты спали, мы воровали из шкафчиков на общей кухне еду. Особенно хороши были в этом деле Степанов, без табуретки дотягивавшийся до верхних дверец, открывавший их и с помощью невидимого шеста пружинисто и бесшумно подпрыгивавший посмотреть, и впечатлительная Надя Розмарин, тоскующая после короткого и яркого брака с уголовником. Ей выпадало под свободный свитер прятать ворованное — лежалую, с черным ободком кочерыжку капусты, плохо помытую банку от варенья, а случалась удача, так и буханку хлеба или несколько вареных картофелин. Голод всегда наступал именно ночью. Когда казалось, что где-то же должна быть теплая, в мягких шерстяных носках, уютная жизнь возле лампы с шелковым абажуром. Под которым руки в ямочках разглаживают бархатную скатерть.

Глухие и темные слухи ходили в общежитии о кухонном воровстве.

Однажды ночью, трезвый и с достоинством, Степанов пришел на кухню. Следом кралась Надя в балахоне. Кухня была большая, с четырьмя плитами и огромным количеством шкафчиков, поставленных шатко один на другой, как детские кубики. На иных висели замки. Степанов шагнул и распахнул первую же незапертую дверцу напротив своего лица. На голой сероватой полке, даже газета не была подстелена, лежала человеческая голова. Вытаращенные глаза смотрели вбок, мимо Степанова, в сторону Нади Розмарин. Вспотевшие от крови волосы косыми прядями падали на обрубок шеи. Кожа мешковато укрывала высыхающие щеки. Степанов рванул ворот желтого женского своего платья, тот не поддался, сделанный из плотной чешуйчатой парчи. Под ногами Степанова оказалась узкая, в одну половицу перекладина над пропастью; он закачался, медленно полетел вниз, плотный воздух не помещался в груди, но пружинил, замедляя падение; пролетая мимо одного из шкафчиков, Степанов уцепился за дверцу, распахнулась вся конструкция: переборки в шкафчиках были сняты, и внутри в полный рост, с прилаженной головой стоял в дозоре комсомольский активист по обнаружению вора. Но Степанов этого уже не видел, он вздрагивал, затихал, переворачивался на полу, будто его с оттяжкой били ногами, и выкрикивал слова, которые утром пытался извлечь из него и не смог экзаменатор:

— Можно, можно сказать не обинуясь, хотя и несколько априорно, что Писарев был членом первого женского печатного органа, чем и лил воду на мельницу просвещения.

Экзаменатор, приглашенный из Питера опальный профессор, уличенный в Северной Пальмире в эпистолярных сношениях с зарубежьем, был в Тарту, в благодарность, осторожен в выражениях; но Степанов был осторожен вдвойне, и только когда «скорая» увозила его, он выкрикнул на весь город:

— Между поэзией и прозой нет непреодолимой Китайской стены!

Надя Розмарин все действие простояла безмолвно, плоской тенью, скудной щепочкой застряв в толпе, и сошла с ума только через два года, будучи учительницей средней школы. Она попыталась задушить пионера его же пионерским галстуком, для надежности приперев мальчика к стенке острым деревянным коленом. Говорили, что в истории этой была особая политиче-ская подоплека, но Надя молчала и пользовалась любовью всего персонала психушки за чрезвычайную послушность и аккуратность. Она слюнила палец и собирала на него мельчайшие крошки съестного, прилипшее слизывала и начинала все сызнова. Требовалась в этом деле особая тщательность, малейшую оплошность могли заметить голуби и заклевать Надю.

Питерский профессор осмелел, на зачетах он выстукивал костяшками пальцев по столу, как по диким, неприрученным клавишам: та-та-та, та-та-та, та-та-та, та-та-та, туч-ки не-бес-ные веч-ны-е стран-ни-ки; глаза его круглились, он забывался, захлебывался в звуках.

— Дактиль! — отвечал звонко студент и был отпускаем с миром.

Больше того, подающему надежды аспиранту Игорю Чернову поручили вести «Введение в структуральную поэтику». Свежей походкой, с хорошим утренним лицом, в котором все было соразмерно и удобно, Игорь Чернов вошел в нашу аудиторию и распластал на доске систему координат. По правую и левую стороны оси абсцисс он выписал соответственно мужские и женские признаки: «Я помню» — мужская сторона, «Явилась ты» — жен-ская; сверху и снизу оси ординат поместил соответственно плюсовую и минусовую атрибутику: «чудное мгновенье», «милые черты» — к плюсу, тогда как «во мраке заточенья» и «без божества» — к минусу. Сомнительным было лишь «мимолетное виденье» ввиду актуализированной краткости существования, но и его пока зачислили в плюсовые.

Работа спорилась. На дом задали самостоятельно разложить «Пророка».

В метрополии заворочались. Раздался раздраженный кашель, и в специальном журнале кто-то рявкнул: «Доколе?!»

— Однако, — отвечал Юрий Михайлович Лотман, — знание структуры коринфского мрамора вовсе не мешает наслаждаться видом статуи.

Кафедру не тронули, но накрыли на всякий случай сеткой для пчел.

Я беспрепятственно написала диплом о влиянии плана выражения на план содержания в поэтическом слове, а проще говоря, о семантическом сближении рифмующихся слов, обусловленном продуктивными кинетиче-скими моделями разового словообразования в имманентном контексте стихотворения. В целом диплом был посвящен поэзии Андрея Вознесенского.

От всего этого карточного азарта осталось одно только слово «дефиниция», важно всплывающее время от времени в памяти.

Сначала Зару Григорьевну Минц, а потом, очень скоро, и Юрия Михайловича Лотмана хоронили, по завещанию, в полной тишине. По всему маленькому Тарту стояли в почетном карауле тысячи студентов в фуражечках и ученые, съехавшиеся со всего мира.

Была и Валя Грыжина с шестью детьми, сданными двадцать шесть лет назад в псковский детприемник. Все они пошли по стопам матери в том смысле, что учились теперь на филфаке.

Прибыл из Германии и бывший студент Альтшуллер, пострадавший ко-гда-то от перочинного ножичка и немецкого языка, и привез всем в подарок свой роман-бестселлер «Свободы колючая нить», переведенный на восемнадцать языков.

Мою подругу Наташу из военного городка прислал в Тарту трудовой коллектив, где ее ценили и уважали. Наташа работала мастером на мясо-молочном комбинате, но не забывала литературу. Она плакала, глотала слова, потом успокоилась и говорила: «Ничего. Все пройдет, как с белых яблонь… вишня!» — «Наташа, а почему вишня?» — «Так ведь это метафора. Разве ты забыла?»

Только Надя Розмарин, скрываясь от голубей, так ничего и не узнала о несчастье. Да еще ничего не узнал Степанов, опохмелившись несколько лет назад по ошибке соляной кислотой. После университета его распределили в поселковую школу, где не было ни одного мужчины, которому он мог бы открыться в своей страсти. Его же собственная мужская стать неудержимо влекла к нему женщин. Учительница химии пробралась к нему однажды ночью и попыталась овладеть им, сонным, силой. «Убирайтесь, — закричал Степанов, — вы настоящий подонок!» Он оделся, ворвался в школу, взломал шкафчик в химическом кабинете и схватил роковую склянку…

 

Полную версию романа вы сможете прочитать в "бумажной" версии журнала.