Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2014, 11

Вожделение

Роман. Окончание

ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

 

Александр Нежный

Вожделение

4

Теперь Авдеев засыпал и просыпался с мыслью о Даше, и даже во сне его не покидало чувство, в котором заполонившее его невыразимое счастье соседствовало с горечью, тревогой и безнадежностью. Наверное, он звал ее, и звал громко, потому что спавшая в соседней комнате с открытой дверью мама наутро говорила, что ночью он кричал. Страдая от неведения, мама робко спрашивала, не случилось ли с ним, не приведи бог, какой-либо неприятности. Может быть, на работе? «Ты своенравный, а начальству такие не нравятся». — И она смотрела на него преданным взглядом. «Влюбился», — отвечал он. Она принимала это за шутку. «У тебя что ни день, то любовь… И потом, у тебя же роман. Эта женщина настойчивая… ты ведь с ней?» Авдеев неопределенно пожимал плечами. Незачем было расстраивать маму и признаваться, что он готов теперь хоть на край света бежать от Елены Викторовны, а вместо этого каждый день встречается с ней в издательстве, чувствуя себя при этом человеком, которого ведут на эшафот. И каким же оскорбленным голосом спросила она после вечера у нее дома: «Что случилось, Дима?» — и какой осуждающей темнотой налились прекрасные ее глаза! У Авдеева духа не хватило с отчаянием камикадзе объявить ей, что в тот самый вечер, с той секунды, как он увидел Дашу, у него началась новая жизнь, в которой нет и не может быть места никому и ничему из жизни прежней. Он пробормотал в ответ: «Потом, Лена, я потом все объясню». И это «потом» длилось уже несколько дней — с ее вопрошающими взглядами, тяжелым молчанием и кидающим в озноб ожиданием, что вот-вот он наступит на мину, которая разнесет его в клочья.

В издательстве он по-прежнему был занят «Святой Прасковьей». Хотя тучи сгущались, и сам Григорий Соломонович Блинкин, метя в него, прогремел на летучке сиплым громом, что бездельников он будет гнать из «Гомера» поганой метлой, и В. П. с блестками ненависти в коричневых глазках объявил, что квартальной премии ему не видать как своих ушей, — Авдеев, плюнув и про себя послав их куда подальше, продолжал в том же духе: вымарывал, правил, пытаясь спасти родную речь от оскорблений, нанесенных ей православным писателем, и старался придать связность повествованию, подчас напоминавшему клубок старых спутанных ниток. Вдруг ни с того ни с сего Слепнев подсылал к Прасковье двух немолодых женщин, сказавшихся тайными монахинями с именами Исидора и Филарета. Прасковья держала с ними совет, как не пустить врага в Москву (война катилась к столице). Тут, кстати, сказано было, что в духе она побывала на всех фронтах и во многих сражениях и в штабах нашептывала генералам, в каком направлении надлежит им чертить на своих огромных картах красные стрелы, а в окопах, поднимая завшивевших и голодных солдатиков в бой за Святую Русь, ободряла их жизнью будущего века, венцами праведников и светлыми хоромами вблизи Престола Господа Саваофа. Таково было ее незримое участие в битве с тевтонским нашествием; зримое же состояло в совершенно непонятном обряде с ветками ивы, которые она ломала на палочки, добиваясь при этом одинаковой их длины, обдирала кору и молилась. Почему именно ива, а не избранница русского сердца — березка? Как ни пытался Авдеев разгадать эту загадку, сколько ни перебирал связанных с ивой символиче-ских значений — горе, несчастливая любовь, кротость, женственность, скорбь, та самая, «на реках Вавилонских седохом и плакахом», деторождение и даже образ пальмовых ветвей в Вербное воскресенье с его глянцевыми темно-коричневыми пушистыми веточками вербы — все никак не объясняло тайнодействие слепенькой калеки. Более всего могло подойти олицетворение силы в слабости — к примеру, дуб под напором бури ломается, ива же гнется, но в конце концов выходит победительницей из схватки со стихией. Однако в этом толковании довольно ясно угадывался Восток, дао или буддизм, что должно было остановить даже неразборчивую руку Слепнева. И что прикажете делать с этими ивовыми палочками? Выбросить? Оставить? А Исидору и Филарету, которых Прасковья будто бы отрядила «замкнуть Москву»? Обе они однажды ночью двинулись по Садовому кольцу — от остановки троллейбуса «Б» возле Курского вокзала, но в разные стороны. Их встреча на той же остановке означала, что кольцо замкнулось и Москва заперта на недоступный врагу замок. Для верности следующей ночью они точно так прошли и по Бульварному кольцу — Исидора от Страстного к Трубной и далее, Филарета же от Страстного в сторону Никитского, навесив, таким образом, еще один незримый замок на незримые врата уже колотившегося в панике города.

В самом ли деле в ночной тьме малым крестным ходом ходили они по Садовому и бульварам, оберегая в ладонях трепещущий от ветра слабый огонек свечи, или это придумал или выхватил из мутно-слащавого потока небылиц, в котором на наших глазах тонет жестокая и грубая правда о войне, автор «Святой Прасковьи»? По здравому рассуждению, все это следовало занести в разряд благочестивого вымысла хотя бы потому, что патрули немедля повязали бы Исидору и Филарету как немецких агентов, подававших врагу сигналы зажженными свечками. Но вместе с тем из этой истории, наподобие огненного столпа из-под земли, пробивалось неподвластное рассудку обаяние безумия, и Авдеев, прищурившись, словно бы для того, чтобы лучше разглядеть эту картину, представлял себе шествие двух худых испо-стившихся баб по темным, без единого огня московским улицам и словно бы слышал, как их высохшие губы шепчут: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его…». С фанатической жутью глядели в ночь их запавшие глаза.

Ах, думал он, где художник с сильной и мрачной кистью, который изобразил бы этот ночной дозор — так, чтобы мороз продирал по коже при виде этих двух словно бы восставших из могилы почти призраков и от страшной в своей искусительности мысли, что Россия выразилась в них с куда большей отчетливостью, чем в сонме своих святых от Сергия до Серафима и гениев от Ломоносова до Толстого? Рука не поднялась их вычеркнуть — пусть идут; зато с каким-то мстительным наслаждением он похерил россказни о духе, который, как апостола Павла до третьего неба, а пророка Магомета до седьмого, восхищал ее для умудрения генералов и ободрения солдат, о палочках из веток ивы, которые она с неутомимостью механизма очищала от коры, и начисто выскоблил препоганый сон, будто бы привидевшийся одной из ее хожалок. Право, ничего более постыдного в повести Слепнева ему не встречалось. Этой хожалке в тонком, то бишь на грани бодрствования, сне явилась убогая в мундире генерала — и не советский на ней был мундир, а доподлинный царский, с аксельбантами, лентами и множеством орденов. «Откуда такие чины и награды, матушка?» — спросила сновидица. Прасковья свысока ей глаголила: «За заслуги мои перед Богом». — «А куда ж ты собираешься в таком наряде?» Слепенькая поглядела на нее вполне зрячими глазами, как на круглую дуру, и недовольно молвила, что к самому Саваофу вызвана она докладывать, сохранилась ли еще в России отеческая вера или уже дышит на ладан. Повернулась и пошла, печатая шаг, как на параде. «А что ж ты доложишь, матушка, самому-то?» — ей вслед крикнула хожалка и услышала в ответ обидные слова, что не твоего ума это дело.

«Однако, если Прасковья генерал, — бормотал Авдеев, нажимая клавишу «Del» на клавиатуре компьютера и одновременно синим крестом перечеркивая две страницы распечатки, — то в каких же чинах Саваоф? Должно быть, генералиссимус. Или маршал? Нет, маршала мало. Тухачевский тоже был маршал, а что толку…» — «Дурдом, — заметил Сапронкин. — Сам с собой беседуешь. И вид ошалелый… Дим, что стряслось?» — «Да вроде ничего, — безмятежно ответил Авдеев, однако его глаза сами собой скользнули в сторону от ристального взгляда Сапронкина. — Рукопись скину, и вообще все оей». — «Давай, давай, — кивнул Лева, — а то вышибут. Увидишь, умственный пролетарий, звериный оскал капитализма». Несколько дней назад он раздобыл где-то кресло с широкими подлокотниками и теперь восседал в нем, отчасти похожий на Будду, — неподвижный, грузный, с оплывшим лицом в черной щетине и почти немигающим взглядом. «Но вечер у Елены прекрасной… Я друзьям рассказывал, все упали. Хе-хе. — Волна густого смеха сотрясла его тело. — Ктеистический брат! Ты отныне и навсегда. Он клевый малый, этот Виталий. А тебя… хе-хе… перекосило, будто лимон съел…» — «Ты не мешай мне, ладно? — кротко попросил Авдеев. — А то в самом деле выгонят». — «Трудись», — кивнул Сапронкин.

Оставалась самая малость. Слепнева хватит кондрашка, едва он увидит, какое обрезание учинил редакторский нож его творению. Но ты мне совсем не друг, а Прасковье я сострадаю. Семьдесят лет она промучилась на своей жизненной каторге, терпела, верила и молилась, и сейчас, должно быть, страдает посмертным страданием от ничтожного вздора, ни за что ни про что вдруг свалившегося на ее бедную голову, с некоторых пор окруженную золотым нимбом, который тоже есть вздор и обман. Зачем он ей? Зачем чудотворения, навьюченные на нее расчетливой рукой? Зачем тревожить ее покой глупыми и лживыми речами? Бабе простой, неученой, слепой, безногой — зачем ей поднявшаяся возле скромного ее имени муть? Будто бы одной студентке, учившейся на архитектора, она помогла с дипломным проектом. Но как! У той было хуже некуда: назавтра защита, а у нее еще и конь не валялся. Усадив ее рядом, Прасковья воспарила духом и оказалась не где-нибудь — в Риме, откуда, не найдя среди дворцов Вечного города подходящего образца, переместилась во Флоренцию. Город дивный, он был ей хорошо знаком — так по крайней мере следует из повести Слепнева. Онемевшая от изумления студентка ей внимала. Да, ей-богу, любой на ее месте потерял бы дар речи. Что за странные слова одно за другим вылетали из уст Прасковьи; что за дивы дивные она созерцала и о них рассказывала! Какой-то мост с лавками, битком набитыми поделками из чистого золота; галерея, где картины были бы чудо как хороши, если бы не множество голых мужиков
и в особенности баб, иной раз прикрывающих срам, но по большей части все выставляющих напоказ, как, к примеру, Магдалина с грудями торчком; дворцы знаменитейшие… Палаццо Питти — не угодно ли?
И сад при нем роскошный. А вот палаццо Медичи — для диплома в самый раз. Делай так: первый этаж высокий, в крупной кладке как бы из дикого камня, с тремя арками; над ним еще два этажа, один в плитах, другой гладкий, с полукруглыми окнами, а при них красивенькие такие колонночки

К едрене фене.

Но как бы ни был он погружен в работу, в его сознании или, что будет гораздо точнее, во всем его существе, в движении мыслей, биении сердца, в уносивших бог знает куда смутных мечтаниях светлой тенью присутствовала Даша. Он читал, правил, вычеркивал, стремясь избавить Прасковью от фальшивой позолоты, и в то же время не переставал говорить с Дашей — так, словно она была рядом и слушала, чуть склонив русую голову к плечу, иногда улыбаясь застенчивой, быстрой, чудесной улыбкой и взглядывая на него серыми, с едва заметной синевой глазами. Ее близость была настолько осязаема, что казалось, он видит прядь волос у ее виска с бьющейся под бледной кожей голубоватой жилкой и что ему надо всего лишь протянуть руку, чтобы коснуться ее руки. У Авдеева обмирало сердце. Неужто когда-нибудь ему выпадет счастье приблизиться к ней и сказать, что дороже ее нет для него на свете человека? Его угнетала бедность слова в сравнении с бушевавшим в груди пламенем восторга, отчаяния и надежды. Более того: ему казалось недопустимым говорить ей все то, что в жару вожделения он когда-то говорил другим. Слова, сказанные прежде, до нее, в той жизни, от которой он теперь отрекался, как от великого греха, — эти слова словно бы утратили свою силу, потеряли значение и превратились в летящие по ветру осенние опавшие желтые листья. Если бы он знал! Разве не бежал бы сломя голову, как еще не тронутый проказой — из лепрозория, от горячки, казавшейся любовью, от воспаления, будоражившего кровь, от сладких снов, застилавших сознание? Но бежать надо было от самого себя — а кому, когда и где удавался этот побег! Прости меня — вот первое, что он скажет ей; прости, ибо я не ведал, что творил; прости, ибо я не знал, что появишься ты; прости меня, ибо все прежнее обратилось в прах и пепел, и отныне и навсе-гда свет целого мира заключен для меня в тебе, в твоих глазах, в драгоценном твоем лице. Едва ты вошла, и я увидел тебя, и умер, и воскрес. Я родился, меня крестили, а купель — ты. Ты, может быть, не поверишь, и даже, может быть, заподозришь во мне склонность к чрезмерным преувеличениям, и я не смогу тебе возразить хотя бы потому, что ты меня совсем не знаешь. Ты ответишь, что точно так же не знаю тебя и я, и это, на первый взгляд, будет вполне справедливо, но только на первый. Ибо полюбить — и значит узнать. У меня теперь другая жизнь. Нет, с внешней стороны перемен нет, да, собственно, и откуда им взяться, этим переменам? Дом все тот же, там мама моя, и служба все та же, и книжка, над которой я корплю уже немыслимое по издательским меркам время… О чем? О ком? Тебе интересно? Скажу. О несчастной слепой калеке, жертве нашего времени с его склонностью подменять подлинные драгоценности грубыми поделками неискусных ремесленников. Ее объявили святой и нагородили о ней всякой чуши. А между тем у нее был свой, совсем неяркий, но неподдельный и неповторимый, истинно человеческий свет — свет бесконечного страдания, которое нисколько ее не озлобило, а сделало лишь мягче, добрее и отзывчивей к чужим бедам. И мне ее так жаль, ты представить не можешь! И мне все кажется — хотя, наверное, я обманываю сам себя, — что мне удастся избавить ее жизнеописание от оскорбительного вымысла, пройтись, будто скипидаром, по густому слою грошового лака, стереть намалеванные бездарной рукой черты, искажающие ее подлинный облик.

Погоди. Еще минута. Послушай. Если мне скажут: вот рай, иди, он открыт для тебя, я отвечу: я умру без нее даже и в раю.

Только с тобой.

5

В конце концов он решился. Так нельзя. Надо написать.

В нем не было лихорадки, которая чуть не до тла сжигала его прежде; не было иссушающей ревности, возникавшей подчас безо всякого повода, порой всего лишь от подозрения о возможном сопернике; не было сокрушительного отчаяния при мысли, что им пренебрегли, он брошен, забыт, оставлен — или как там еще можно назвать состояние выкинутой за порог собаки; не было тумана в голове, перехваченного спазмом горла, вскипа-ющих слез; не было грызущего день и ночь вожделения, от которого впору было сойти с ума, — а была спокойная, печальная, твердая ясность. Что ж из того, если она не ответит или, напротив, ответит быстро, кратко и недву-смысленно — я люблю, любима и счастлива. Станет ли она менее дорога ему? Он усмехнулся с непреклонностью исповедника, не дрогнувшего при виде дыбы, колеса и плахи. О, нет! Не предам моей веры и богу моему не изменю вовеки. Стану Желтковым и буду любить издалека. Нет одиночества больше, чем одиночество неразделенной любви. Но есть в нем горькая прелесть довременно наступившей осени с ее тишиной, мягким светом, ранними сумерками и дыханием приближающегося неотвратимого конца. Любовь безответная в чем-то подобна смерти, ибо человек погребается в великую печаль, в бесконечную, с едва мерцающими проблесками ночь. Но, боже, как горько — найти, чтобы сразу потерять; обрести — и утратить; встретить — и навсегда расстаться; увидеть — и похоронить. По какой-то ему самому неясной связи его стали посещать мысли о смерти, которая была не только древним врагом жизни, но и столь же давним противником любви. Когда-то, в ранней юности, он пережил острый страх смерти — крадущийся в ночной тишине, необъяснимый страх, сжимавший сердце беспросветной тоской. Он не позволял себе заснуть, не сомневаясь, что это может случиться лишь во сне, и лежал, прислушиваясь к ночным шорохам и биению сердца, и с ужасом обнаруживал вдруг, что скован неподвижностью и немотой, и тщетно силился позвать на помощь. В конце концов сдавленный слабый крик вырывался из его груди, и он просыпался в испарине. Сейчас он думал о смерти со спокойной, отчасти даже торжественной печалью. Что ж. Ко всем приходит — старым и молодым; придет и к нему. Будет страдать, как его отец? Или умрет вдруг, в единый миг, как это было с одним его знакомым: в поздний час вошел в вагон метро, сел, умер и, превратившись в осколок неживой материи, бесчувственно кружил по кольцу, дочиста обобранный добрыми людьми? И суд состоится — тот самый, о котором ни один из живых ничего не знает, но о котором с незапамятных времен утверждают, что он страшен в своей безжалостной справедливости. Поставят перед зеркалом, где Авдеев отразится во всем безобразии прожитой жизни, испятнанный с головы до ног черными пятнами вожделения, лжи, мелких предательств, и от собственного неприкрашенного вида окончательно испустит дух и превратится в камень — как если бы встретился взглядом с глазами горгоны Медузы.

Можно было бы смириться, если бы, покидая землю, он не оставлял здесь то, дороже чего у него никогда не было, — единственную свою любовь. «Повремени», — робко шептал он Хозяину всякой жизни, вездесущему, грозному, не ведающему снисхождения к человеческим слабостям, но при этом по одному лишь Ему известным причинам вдруг проявляющему поразительное долготерпение или по великому множеству дел попросту забывающему послать ничтожному бандиту Витьке Коростылеву по кличке Вша в город Темников на Мокше, Россия, семейному тирану Хаиму Гринбергу в Беэр-Шеву, Израиль, гнусной развратнице Мери Дуглас в Чикаго, Иллинойс, США, людоеду Абабо Мпанде в Квазулу-Наталь, ЮАР, убийце Таро Ямада в Кусаца, Япония, а также некоторым другим повестку с предписанием незамедлительно переселиться в иной мир. «Пусть я недостоин Твоего милосердия, — шептал Авдеев, — но в свете открывшихся обстоятельств отчего бы Тебе на время хотя бы не забыть обо мне? Ты забываешь даже о злодеях — так почему бы Тебе не махнуть на меня божественной рукой?»

Решившись, он сел за компьютер. Новые колебания тотчас охватили его. Как ему обратиться к ней: дорогая? (после недолгих размышлений было отметено в связи с намеком на некую близость); уважаемая? (тут же отвергнуто из-за казенной холодности); добрый день или, как сейчас пишут больные на всю голову граждане, доброго времени суток? (прочтет и скажет: вот болван)… Он поскреб в затылке и решительно застучал по клавишам: «Даша, может быть, вам…» Гм. «Вам» с большой? С маленькой? По правилам хорошего тона должна быть большая, но от нее — ему казалось — ощутимо веет канцелярией. Сообщаем Вам, что слушание дела о нанесении Вами побоев Вашей сожительнице… Авдеев вздохнул. Антон Павлович собирается к Льву Николаевичу и мучается, не зная, в каких брюках предстать ему перед великим стариком. «Даша, — написал наконец он, благополучно, как Одиссей — Сциллу и Харибду, избегнув и обращения, и необходимости выбирать между прописной и строчной буквами, — в Третьяковке выставка └Русский портрет“. Пойдем в субботу?» В тот же вечер с замирающим сердцем он открыл ответное ее письмо и прочел: «Спасибо. Я пойду». Незамедлительно, словно страшась, что она передумает, он отстучал: «В час дня у входа» — и тут же оказался во власти блаженного тумана, в наплывах которого вслед за Третьяковкой ему виделись совместные с Дашей прогулки, можно в Царицыно, жемчужном зерне, чудом сохранившемся посреди глубокого уныния современного города, в виду роскошных карминно-белых дворцов, по берегам прудов, в парке, среди золота наступающей осени, минуя, однако, круглую беседку под названием «храм Цереры», ибо богине плодородия и брака пока еще рано участвовать в далеких от всего чувственного разговорах Авдеева с его любимой. Когда-нибудь. Он запретил себе думать об этом. Да, во время оно он прогуливался здесь с некоей подружкой. Но она и все его прошлое были безо всякого сожаления подвергнуты им damnatio memoriae, осуждению памяти, повелевающему предать забвению дорогие имена, сжечь письма, уничтожить фотографии, — словом, без следа разрушить все, чем некогда волновалось сердце и что могло поставить нынешнее его чувство в оскорбительный ряд с прежними волнениями сердца и плоти. Нет. Если выпадет ему счастливый жребий показывать Даше Царицыно или Нескучный сад (где он тоже бывал, и, разумеется, не один), или сидеть с ней на скамье в Александровском саду, или, свернув с Петровки, войти во двор Высоко-Петровского монастыря, когда-то запущенный, дикий и прекрасный, а теперь несколько приглаженный, но потерявший волшебную частицу былого очарования, — все это будет внове, в другой жизни, которую сотворил для него Бог в тот день, когда явил ему ее, Дашу.

6

Авдеев не помнил, когда бы так бесконечно-долго тянулись дни. Во вторник он написал и получил ответ. Среду, четверг и пятницу он прожил как бы в полузабытьи. Его словно выносило из времени под неподвижное небо вечности, где он медленно брел по зеленой высокой траве огромного, скатывающегося вниз, к реке, поля, зная, что на берегу ждет Даша. Уже издали он видел тоненькую, прелестную ее фигурку, видел протянутые навстречу ему руки, и улыбался, и шептал, что наконец-то… Время остановилось. Но перед ним, откинувшись на спинку кресла, как грубо вырезанный из дерева божок, сидел Сапронкин и рассматривал его тяжелым, пристальным взглядом то ли исследователя, то ли просто следователя. Губы у него шевелились, но Авдеев ничего не слышал и, правду говоря, и слышать не хотел. «Дима! — окликнул его Сапронкин. — Оглох?!» — «Задумался», — сказал Авдеев. «И о чем?» — «Да мало ли… — Авдеев пожал плечами. — Рукопись наконец сдаю. Все ли вычистил, все ли проверил… В. П. будет ногами меня топтать, а тут и автор подоспеет. Пристрелит». Лева кивнул, соглашаясь. «Или зарежет», — подумав, прибавил Авдеев. «Он что, абрек?» — «В ярости и русский человек хватает нож». — «Топор, — поправил Сапронкин. — И голова твоя, — вдохновенно промолвил он, — как арбуз — хрясь! И надпись на могиле: └Погиб за истину“. Мне будет тебя не хватать, — без тени улыбки заключил он. Авдеев решил отмолчаться, но Сапронкин продолжал: — Объясни, — попросил он, — отчего Елена прекрасная не приходит, как прежде, приголубить своего дружка? Не поцелует тебя поцелуем матери, возлюбленной и друга?» — «Наверное, решила быть только другом».

«Уличила тебя! — догадался Сапронкин. Авдеев похолодел и замер, как если бы перед ним вдруг разверзлась пропасть. — Эта… как ее… Инна… Она к тебе неровно дышала, все заметили, а Елена просекла с двух слов и одного взгляда. Она? Нет. Постой! — Лева резко двинулся в кресле, издавшем в ответ протяжный стон. — Черт! Да неужели?! Как я не подумал! Тебе приглянулась дочка? Этот воробышек? Кофточка, джинсики, русый хвостик, чик-чирик… А! Ты ей еще цветы относил, три лилии, я помню. Слушай! — в неописуемом восторге воскликнул он. — Это же кайф! Мамаша и дочка, обе твои. Запретный плод. Есть что-то от инцеста. Я тащусь. Истекаю завистливой слюной». Он и в самом деле утер повлажневшие губы. У Авдеева все внутри ходило ходуном. Он чувствовал, как отлила от лица кровь, и понимал, что стал белее бумаги. «Лева, — едва ворочая языком, хрипло промолвил он, — или ты замолчишь…» — «Я что-то не понимаю, — искренне изумился Сапронкин. — Или что?» — «Или я рот твой поганый заткну! — за-кричал Авдеев, с наслаждением чувствуя, как бешенство горячей волной ударяет ему в голову и освобождает от всех запретов. — Со своей кобылой грузин-ской разбирайся, гребаный ты генеральский ублюдок, — орал он, поднимаясь и сжимая в руке ножницы, — а меня трогать не смей! Не лезь куда не просят!» Он с размаха всадил ножницы в столешницу, рухнул на стул и за-крыл лицо руками. Тишина наступила. Слышно было, как дребезжат, будто расстроенная струна, длинные канцелярские ножницы и скрипит кресло под тяжелым телом Сапронкина. Тягостные минуты побежали. Сапронкин с крайней осторожностью выбрался из кресла и так же осторожно, придерживая дыхание, на цыпочках, вышел, бесшумно прикрыв за собой дверь. Авдеев с усилием выдернул ножницы, с деловитой тупостью осмотрел их лезвия и спрятал в ящик стола. Мама сказала бы: «Какой срам!» Действительно. Черт его дернул орать и портить стол. Надо было со спокойной внушительной силой. Но какая свинья. Так, чтобы затряслись поджилки. Свинья. Он прожег ненавидящим взглядом кресло, в котором только что восседал Лева. Теперь придется с утра до вечера пять дней в неделю терпеть его непереносимое присутствие. Жирный смех его и тяжелый взгляд углубленного в свою нездоровую душу человека. Попросить, что ли, местечко в какой-нибудь другой конуре? В какой? Не желаете ли к Елене Викторовне? Маленький столик вполне в ее кабинетике встанет. В тесноте, но не в обиде, да вам же, сударь, не привыкать делить с ней пространство куда более ограниченное. Он передернулся. Враги мои стеснили меня и отравляют мне радость от скорой встречи с любимой. Как правоверный иудей, буду взывать — о, приди поскорее, царица суббота! Чтобы теплым сиянием ее глаз исцелиться от пролившейся в сердце горечи.

Вздрагивающими руками он открыл распечатку «Святой Прасковьи». Все было ему здесь ясно, кроме предпоследней главы. Ее Авдеев намеревался было скинуть, как сор, но по какой-то смутной причине не позволил руке размахнуться и теперь решал: сохранить или выбросить. Дело тут было не в Слепневе и его гнетущей бездарности, пытающейся выдать себя за нечто исконно православное и столь же посконно русское. Боже, доколе терпеть эту слащаво-постную улыбочку тонких злых губ! Но собственно слепневского текста было в главе две-три страницы, состояла же она почти сплошь из записок, поданных на свечной ящик Введенского храма, куда несколько лет назад перенесены были извлеченные из могилы косточки Прасковьи, с тем чтобы некоторое время спустя святыми мощами опочить в серебряном, с откинутой крышкой гробике, под роскошной сенью, тоже серебряной, с позолотой и лампадами цветного стекла. Эти-то записочки он и хотел поначалу смахнуть, однако сейчас читал и перечитывал с щемящим состраданием — как если бы оказался в обществе людей, в сущности, весьма неплохих, но подчас способных довести до умопомрачения дикарской упрощенностью своих представлений о земном и небесном. Нет, непременно следовало сохранить их как неповторимую примету времени, облика веры и тягот, которыми обременяет человека нынешняя жизнь. Наверное, кто-то над ними бесчувственно посмеется; но стократ прав будет тот, кто воскликнет, как некогда Александр Сергеевич: «Боже, как грустна наша Россия!» Вот, к примеру: «Передай от меня поклон Св. Троице и Пречистой Деве Марии». И подпись: «Мелания». Ах ты, Мелания простодушная. В ее представлении там, на Небесах, все обитают в некоей добрососедской, почти семейной теплоте, и, по таинственной, но безотказной связи получив от нее не-обременительное поручение, Прасковья непременно навестит и Святую Троицу и Богородицу и скажет, что Мелания велела ей им кланяться и желать здоровья, счастья и долгих лет жизни. И будет Мелания с той поры ожидать ответного, как принято, поклона — но вот дождется ли? Бог весть.

И как он мог пусть только в мыслях своих, но посягнуть на этот перл бесценный — как, впрочем, и на следующие за ним! Большинство из них относились к области личной, подчас даже сокровенной: «Помоги, чтобы р. Б. Иван позвонил мне р. Б. Анастасии или прислал смс сегодня. Прасковьюшка, он мне очень нравится. Во имя О. и С. и Св. Д.». Как уповала красна девица лет с полтыщи назад на помощь свыше в исполнении ее желания быть покрытой милым женишком — так и сейчас; тогда, правда, она ждала от него весточки каким-либо условленным между ними знаком, торопливым шепотком подкупленной им мамки или даже прикормленным голубком, вдруг впорхнувшим в ее терем, теперь же — через short messaging service, приносящую на ее сотовый долгожданные слова. Одной р. Б. смерть как нужно, чтобы он позвонил, другой — чтобы не томил и сделал наконец предложение о вступлении в честный брак («Пусть р. Б. Дмитрий сделает предложение о замужестве мне, р. Б. Марине. Спасибо большое заранее»), третья никак не может понести и прямо-таки криком кричит, обозначая свои переживания многочисленными восклицательными знаками: «Очень прошу, моли Бога, чтобы я скоро забереминяла!!!!! Очень етого хочу!!!» Поистине невидимые миру слезы. И кто плачет? Кто ищет утешения? Помощи? Заступничества? Ну конечно, женщины. Бабы. Девушки. Их грызет одиночество, их сердца переполнены великой тоской о любви, не утоленной встречами на вечеринках, знакомствами через Интернет и свиданиями, от которых черной копотью покрывается душа.

Кому поведать свою печаль?

«Матушка, прошу тебя, помоги выйти поскорее замуж за мужчину, который предназначен мне судьбою быть моим мужем и отцом моих детей. Прошу тебя, Матушка, соедини меня с р. Б. Тимофеем для притягательной любви, искреннего счастья, благополучных доверительных отношений и создания крепкой дружной семьи! Пусть он подарит мне розу в знак своей любви и желания начать отношения! Во имя Отца и Сына и Святого Духа, Аминь!»

Кому в этой пустыне людей сказать о безгрешном своем желании ответить любовью на любовь, радостно принять в себя его семя и зачать, и выходить, и родить?

«Дай нам здорового малыша, Матушка Прасковья. Целуем твои святые ножки».

Кому, о, кому выплакать свое горе?

«Прасковьюшка, помоги мне. Мне так больно внутри. Сердце разрывается. Верни мне его. Наполни нас прекрасными светлыми чувствами друг к другу. Помоги мне, матушка Прасковьюшка. Молю тебя. Устала быть одинокой. Умоли Господа помочь мне!»

Перед кем облегчить душу признанием в грехе? В церкви священнику? Да поймет ли он, хоть и священник, а все-таки мужчина, какой сладостный яд таит в себе измена? Ее не хочешь, гонишь от себя, а она вползает змеей. Сердце противится, а плоть влечет.

«Святая Прасковьюшка, потерялась я и свернула с пути. Помоги не разрушить наши отношения с Павлом. Хранить ему верность. Никогда бы не подумала, что я способна на это. Очень раскаиваюсь. Боюсь, что если совершила раз, то со всеми буду совершать эту ошибку. Помоги мне вычеркнуть немедленно того, с кем я это сделала. Помоги мне вернуть в наши отношения то, что было. Любовь, страсть, желание, нежность. Мне так не хватает его. Я люблю его. Святая Прасковьюшка, прости меня за мои грехи».

Право, все это было высказано с такой искренностью, а желание любви и розы в ее подтверждение было так трогательно, что в душе Авдеева отзывалась и тихонечко звучала настроенная на тот же лад струна. Ах, Даша, любовь моя бесконечная, и тебе в первое наше свидание принесу розу — белую, как платье, в котором невеста идет под венец. Но в то же время, будто из подпола, ощутимо тянуло на него ледяным сквознячком повального безумия. Он пожимал плечами. Все перемешалось у них в головах. Они будто белены объелись и, как к последней надежде, бессчетной толпой кинулись к Прасковье. Полвека, никого не тревожа, лежала в своей могилке под тяжко вздыхавшими от старости березами, и с годами даже не всякую Пасху ее вспоминали темно-красными яйцами, ломтем кулича в сахарной пудре и розовыми махровыми гвоздиками. Хожалки померли, и если их дочки еще выбирались к Прасковье, то внучки спешили жить молодой жизнью, в которой не оставалось места ни памяти о неведомой им убогой бабе, ни ее по-следнему приюту. Человеку нужно постоянное напоминание о нем самом и о его невидимых и неощутимых, но несомненных связях со всем, что когда-либо происходило на этой земле, — иначе все мало-помалу будет заметено сухим песком забвения, превращающим наше былое в бескрайнюю пустыню, где лишь едва заметная цепочка следов непрочной строчкой связывает поколения.

И вдруг.

В тайне возникшего будто из ничего почитания Прасковьи, превосходящего даже почитание преподобного Сергия Радонежского, — иначе откуда бы взялись эти длинные, в полдня стояния, в будни и праздники, очереди к ее раке во Введенском храме? — можно было различить лукавый прищур церковника с его наследственным умением извлекать профит из вековой надежды на чудесную помощь свыше. Взгляду еще более отважному открывалась темная изнанка сознания, где были в один клубок переплетены невежество, гнетущее ощущение собственного бессилия и крепкая, как панцирь черепахи, вера в обитающих где-то на небе, среди вихрей, облаков и звезд, заступников и покровителей. В благоприятный час предъявлена была миру Прасковья — и народ повалил к ней с одолевающими его сердечными и житейскими заботами.

Весь сонм святых со строго распределенными меж ними обязанностями и попечительствами, как то: Пантелеймон исцеляет, Спиридон Тримифунтский споспешествует в купле-продаже, девять мучеников Кизических устраивают на хорошую работу, архангел Гавриил опекает связистов, апостол Матфей — банкиров, Иоанн Златоуст присматривает за Интернетом, а умученный известно кем младенец Гавриил Белостокский оберегает детишек, ну и так далее, о чем в свое время говорила Елена Викторовна, — все они в одночасье словно бы сложили полномочия, передоверив Прасковье своих страждущих и пасомых. Она одна, как ее младшая современница, славная ткачиха Дуся Виноградова, обслуживавшая аж двести станков, трудилась за всех: соединяла семьи, мирила, лечила, помогала торговать, продавать, покупать, двигаться по служебной лестнице. Белкой в колесе крутилась на небесах. Обращениям к ней не было конца, как до скончания века нет конца перетекающей одна в другую человеческой жизни.

Читая собранные в книге записочки, Авдеев думал, что они подобны зеркалу, в котором современный человек отразился довольно верно с его страхами, страстями и надеждами, с его душой, вполне доступной мукам неразделенной любви, но все более и более усыхающей в меркантильном саване. С некоторых пор, как ненасытный червь, его прогрызал финансовый вопрос, и Прасковья, надо полагать, хлопотала не покладая рук, и сама либо при содействии высших сил помогала выгодно продать бутик-донер (попутно разбираясь, что такое бутик, и узнавая, что донер — это самая обыкновенная шаурма, которую, по упорным московским слухам, готовили чуть ли не из собачатины), удачно торговать постельным бельем, спасти фирму от бесчестных конкурентов и навязывающих «крышу» бандитов. Кроме того, она, вроде биржи труда, искала работу в Киеве с зарплатой более 1000 гривен в месяц, умягчала сердце начальницы, рабы Божьей Ольги П., по отношению к рабе Божьей Наталье, исцеляла болячку на голове, алкоголизм, злокачественные опухоли и недержание мочи…

Припадала к ней и мать-одиночка, подписавшаяся Аленой. Ах, матушка Прасковья, как нужен детский садик для сынка! И еще прибавляла, лепеча на каком-то странном языке, на котором, правда, сейчас изъясняется большинство, но который лишь отчасти может быть назван русским: помоги также решить проблемы по моим бровям. Бедная. Никак ей с ее отпугивающими бровями (чрезмерно густыми? сросшимися? разновысокими? кривыми?) не найти себе мужа, а сыночку — отца. Как дети, набившие себе шишку, со слезами несутся к матери, чтобы та подула на ушиб и прогнала боль, так и они — бегут к Прасковье, и плачут, и кричат, и умоляют: сделай что-нибудь! заступись! помоги! подуй, чтобы не мучила нас наша боль! А чуть проблеснет — дом ли все-таки продадут, начальник ли сменит гнев на милость, муж ли вернется, — и уже летит по Руси долгожданная весть о чудодейственной помощи матушки. Она! Она! Если б не она!

И такой щемящий, печальный, робкий звук слышался ему во всем этом, словно где-то вдалеке из последних сил вызванивал надтреснутый колокол. Складывая листы распечатки в папку, завязывая тесемки и готовясь предстать перед Еленой Викторовной, Авдеев бормотал: «Но и такой, моя Россия…» Такой? Но, Боже, почему?

7

Дверь была закрыта, он коротко постучал, открыл и вошел. Елена Викторовна подняла от рукописи затуманенные усталостью глаза, затянулась, стряхнула пепел и ровным голосом сказала: «А вот и Дима. Садись. Подожди, я дочитаю». Пока она читала, не меняя брезгливой складки губ, а иногда еще и морщась, будто от зубной боли, Авдеев словно в первый раз, исподтишка разглядывал ее и с изумлением спрашивал себя: неужто это он вожделел эту женщину и от близости с ней впадал в блаженное беспамятство? Неужто это у него вскипала кровь, и он с готовностью исполнял ее любовные прихоти? Неужто, пусть неопределенно, в некоем довольно туманном будущем, это он намеревался соединить с ней свою жизнь? Что было бы, если… Мороз продрал его. Он бы погиб. Он стал бы Даше отчимом и по минованию проведенного рядом с ней всего лишь одного дня почувствовал бы себя этаким Гумбертом Гумбертом, предпринявшим отчаянный, но вместе с тем тщательно обдуманный шаг, дабы приблизиться к обожаемой нимфетке.

Ах нет. Он запретил бы себе помышлять о возможности обладания и наверняка сгорел бы, как от скоротечной чахотки, от ее невыносимой прелести. А она, скорее всего, отвечала бы ледяным презрением на каждый взгляд, в котором против его воли пробивалась бы скованная обетом молчания любовь. Как не возблагодарить судьбу, по снисходительности к нему устроившую все несколько иначе, хотя и не без тайной издевки в своем замысле о его встрече с Дашей? Между тем, закончив чтение, Елена Викторовна левой рукой пригасила сигарету (причем Авдееву пришлось придержать поехавшую по столешнице пепельницу), правой выдвинула ящик, нашарила там бутылку коньяка с портретом Багратиона на этикетке, свинтила крышку, хлебнула из горлышка и протянула Авдееву: «Пять звезд. Дар благодарного автора». Поколебавшись, он взял бутылку и с отвращением глотнул. «Ну вот и славно, — промолвила Елена Викторовна. — Причастились из одной чаши». В синих ее глазах с темными зрачками легким облаком проплыло, исчезло и снова появилось хорошо ему знакомое выражение обещания, нежности и требовательного призыва. Ты видишь, я жду. Отчего ты медлишь? Сейчас она накроет своей рукой его руку.

Обеими руками, поспешно он схватил папку со «Святой Прасковьей» и положил на стол, словно воздвигая преграду между собой и Еленой Викторовной. «Вот, — указал он с кривой улыбкой. — Закончен труд». Она подняла брови, отчего резче обозначились морщинки на ее лбу. «Не сказать, что вовремя… Но не буду теперь от В. П. прятаться, как ты от меня». — «Да я вроде бы…» — забормотал, презирая себя, Авдеев. «Сидит любимый мой мальчик, как крот под землей. — Елена Викторовна пригубила еще раз
и передала бутылку Авдееву. — Орали, правда, вы с Левой. Стены тряслись. А он, кстати, забавный, пусть и с поехавшей крышей. Ты орал. Из-за чего?»— «А я и не помню, — слишком быстро и слишком беззаботно ответил Авдеев. — Из-за литературы, наверное, из-за чего же еще… Те самые вкусы, о которых по здравому смыслу будто бы не спорят. Какой-нибудь усредненный человек придумал ради собственного покоя. Ну да, я вспомнил, из-за Блока. — Он и сам почти поверил, что готов был прикончить Сапронкина именно из-за его уничижительного, в духе несчастного автора └Москва — Петушки“, отзыва о └Соловьином саде“: пьянки, бл...и и прогул. — Я Блока, его поэзию, не то чтобы люблю… Бывает, я с ним встаю, с ним ложусь, а ночью мне может его └Сиена“ или другой какой-нибудь итальянский стих присниться… Ну, что я тебе говорю… Ты знаешь. Это наши пристрастия, наша любовь. Вкусы. Из-за них врагами становятся, а он, козел упрямый, не понял».

«Дима, мой Дима, — печально вздохнула Елена Викторовна. — Что ты мелешь? При чем здесь Блок? Ты, кстати, никогда мне не говорил, что это твой поэт…» — «Разве? — Теперь и он удивленно вскинул брови и нелживым взором прямо и твердо постарался взглянуть в прекрасные, умные, невеселые глаза Елены Викторовны. — А мне казалось…» — «Тебе казалось… Дурачок. Вы с Левой мне, должно быть, косточки перемывали. Вечер этот злосчастный. Врать не умеешь. Пелагея Ивановна, моя мама, говорила: чтобы врать, надо иметь талант и крепкую память». — «Погоди. Какая Пелагея Ивановна? Пелагея Ивановна не может быть еврейкой. У меня с памятью все в порядке, и я помню, ты сказала, твоя мама — еврейка». — «Да? Я так говорила? Дай-ка. — Она потянула бутылку из рук Авдеева. — Решил начать новую жизнь, отречься от меня и стать трезвенником? Молчи. Опять соврешь. Мама еврейка? — Елена Викторовна глотнула, порозовела и закурила. — С моей-то рязанской рожей… — Она невесело усмехнулась. — Может, было бы к лучшему, но нет во мне этой крови. Убей бог, не помню, что я плела. Дима… — словно бы издалека окликнула его Елена Викторовна. — Ну что ты, право… О чем мы? О маме моей будем? О Блоке? Дурачок. Ты почему убежал? Моих причуд испугался? Я тебя люблю, а Виталия жалею… Разве это так страшно — вы оба со мной? Помолчи, — остановила она Авдеева, приметив быструю гримаску на его лице. — Не будь ханжой и моралистом. Мораль скучна и пошла, как бабьи пересуды…»

«А ты, — мрачно спросил он, — вне морали?» — «Я? Когда тебя в очередь употребляют три мужика, а тебе двенадцать… Нет-нет, никаких драм… Я, может быть, сама была не против, но слишком грубо. И многовато их было… на меня одну. — Елена Викторовна передернула плечами и приложилась к бутылке. — С тех пор я не понимаю, что значит — быть моральным. Признавать действительность? Да я на нее плюю. Это грех? Грех?! — требовательно спросила она. — Мне положено каяться? Но я не желаю заниматься саморастлением. Наказание меня ждет? О, как скучна, как лжива, как до трухи изъедена эта фальшивая христианская мораль! От нее воняет, как от бочки с протухшей селедкой. Он, — презрительным кивком головы Елена Викторовна указала наверх, — будет меня судить? Он меня покарает? Да как Он смеет — меня, пожизненно осужденную к страданиям уже при рождении! Какой может быть грех в мире, который давным уже давно все переступил и все себе позволил! И не нам перед Богом каяться, а Ему перед нами — за то, что Он, может быть, хотел как лучше, а получилось, — четко выговорила она, — дерьмо. А нам в нем жить. — И, поостыв и помолчав, она добавила с прозвучавшей в голосе бесконечной тоской: — Вот и живем».

Затем, уже не предлагая Авдееву вместе с ней причаститься славным коньячком, Елена Викторовна глотнула и добрым словом отозвалась об авторе, так кстати почтившем сегодня ее труды. Книжечка-то, правда, барахло. Движением глаз она указала на папку со «Святой Прасковьей». Того же сорта. Впрочем, для «Гомера» в самый раз. «С тобой что-то случилось? — вдруг спросила она. — Дима… Любимый мой… Ты даже вообразить не можешь, что ты со мной сделал. Ты меня в рабу свою превратил… Нет, правда, — смеясь, промолвила Елена Викторовна, но лицо ее было исполнено такой страдальческой нежности, что у Авдеева дрогнуло сердце, — ты меня присвоил, чего со мной никогда не бывало. И будет мне, рабе твоей, по слову твоему. Ты хочешь? Скажи мне, чего ты хочешь. Я все исполню. Хочешь, поедем к Ремидке? Я хочу. Ты забудь, что я тебе говорила… Мало ли что мне в голову взбредет. А потом возьмем и махнем — и знаешь куда? — во Флоренцию. Ты ведь там не был? А я была. Это мое сокровище, и я тебе его подарю. Осенью там дивно. Или все-таки случилось? — с тревожной настойчивостью допытывалась она, и у него чуть было не сорвалось в ответ: да, случилось, он увидел Дашу, ее дочь, и понял, что это его судьба явилась за ним. — У тебя, может быть, другая на примете? — с усмешкой, будто бы беззаботной, спросила Елена Викторовна. — Мила Иванникова тебя приголубила?» Он отмахнулся. Что за вздор? Никто ему не нужен. «Но, Дима…Ты не сказал. Ты хочешь? Мы поедем?» — «Во Флоренцию?» — спросил он, кляня себя за вымученную улыбку. Елена Викторовна все-таки дотянулась до его руки и крепко сжала ее. «И во Флоренцию… Если бы ты знал… Если бы ты почувствовать мог… Никому никогда не говорила, тебе одному скажу: я без тебя не могу. И все равно мне: что там с Виталием будет, с Дашкой…»

Авдеева окатило жаром, он высвободил руку и поспешно схватил бутылку — словно бы ему не терпелось хлебнуть, а заодно получше разглядеть героя Отечественной войны, который отвечал всякому любителю дернуть коньячку спокойно-насмешливым взором темно-карих глаз. «О времена! — откашливаясь, пробормотал Авдеев. — Не в то горло… О нравы! Бедный Багратион. Мог ли его сиятельство даже в дурном сне представить, что будет изображен на коньячной этикетке?» — «И очень был бы доволен, я тебя уверяю. — С этими словами Елена Викторовна отпила и в свою очередь посмотрела в лицо князю. — Орел... Да еще с бакенбардами. — Она перевела взгляд с Багратиона на Авдеева. — Милый ты мой. Я с некоторых пор думала — всё, девка. Отгорела. А сейчас на тебя смотрю и умираю. Едем?» Он ожидал этого слова, ну, право же, как смертник каждую ночь ожидает палача, но все равно был застигнут врасплох. Как слепой, пошарив рукой, он взял со стола папку, потом снова положил ее на то же место, поднялся, опять сел и только тут выдавил: «Не могу…»

Какое-то вовсе ей не свойственное выражение промелькнуло в ее лице — умоляющее, жалкое, виноватое выражение несправедливо наказанной маленькой девочки. «Дима… — промолвила она растерянно. — Что-то случилось?» Он молчал, уставившись в забранное решеткой окно, в котором видны были проходившие по тротуару люди, двигающиеся в обе стороны машины, а еще дальше — глухая кирпичная стена, выкрашенная в отвратительный грязно-розовый цвет. «Ну что ж, — сухо сказала Елена Викторовна, и глаза ее подернулись льдом. — Вольному воля… Не на аркане же мне тебя тащить. Но в молчанку не играй, не увиливай…» — «Я не увиливаю. Я просто не могу. — Вслед за тем бог знает как у него вырвалось, но вырвалось и прозвучало: — Я сейчас не могу».

Страшным проклятием он тут же проклял себя за эту пустячную прибавку, в которой не только выразились его слабость, его постыдное малодушие, его боязнь решительного шага, но и подлая готовность пусть на самую малость, но отступиться от Даши. Это значит, я сейчас не могу, сегодня вечером не могу отправиться с тобой к Ремидке, дабы стать соучастником твоей страсти и отвечать тебе разгорающимся вожделением, а завтра или, скажем, послезавтра я буду готов и к Ремидке, и к гостинице, и к любому другому месту для наших с тобой свиданий. Елена Викторовна тотчас все уловила и схватилась: «Сейчас? Сегодня? Можем завтра. Когда скажешь». Застыв на мгновение, как перед прыжком в прорубь, он промолвил: «Нет, Лена. Я вообще не могу».

«Послушай меня, мальчик мой, — после короткого, страшного безмолвия заговорила она, и голос ее, поначалу даже как бы поскрипывающий от сухости, мало-помалу зазвучал в полную ясную силу. — Если ты по своей природе заяц, то я — не гончая. У меня нет забавной мысли перекусить твое горлышко. — Елена Викторовна извлекла из пачки сигарету, но не закурила, а принялась постукивать ею о стол. — Ты, Авдеев, — так говорила она, не сводя с него потемневших глаз и почти каждое слово, как метрономом, сопровождая крепким стуком ярко-желтого фильтра, — никчемный мыслитель, если не понимаешь оскорбительной разницы между └я сейчас не могу“ и └я вообще не могу“. В первом ответе есть много смыслов, во втором — лишь один: nevermore. └Сейчас не могу“ тоже скверно, ибо, в конце концов, не должен мужчина уподобляться кисейной барышне; но └не могу вообще“ — что это? Что это? — повторила она, сдвигая брови. — Ты, мальчик мой, отправляешь меня в отставку? Ты изгоняешь меня? Ты мне… мне! —
с чувством оскорбленной гордости воскликнула она, — подыскал замену? Ты, который мне говорил └королева моя“?» Под камнепадом ее слов Авдеев успел подумать, что королевой он ее не называл никогда. Но не осмелился ей возразить, а всего лишь вставил робко: «Ну что ты, Лена… Какая отставка?» — «Нет?! — Теперь уже не сигаретой, а всей своей широкой ладонью она ударила по столу. — Я не в отставке?! Какое счастье! Тогда собирайся — и едем!» В ушах у него звенело, голова кружилась, бешено колотилось сердце. Отворилась дверь, кто-то заглянул. Елена Викторовна крикнула: «Потом! Занята! — И вслед исчезнувшему посетителю прибавила: — Все лезут и лезут… Седьмой час, а им неймется». Она встала, надела плащ, взяла сумку и положила руку на плечо Авдеева. «Хватит мыслить, мыслитель. Поехали». Он поднялся и, оказавшись в тесной с ней близости, но глядя поверх ее головы все в то же окно, обреченно вымолвил: «Я не могу…» — «Не можешь? — Она дохнула в лицо ему запахом только что выпитого коньяка. — Нет. Ты не хочешь. Но ты пожалеешь!» Грохнула дверь. У Авдеева ослабели ноги, он опустился на стул и подумал, что, слава богу, в облике Даши нет ни малейшего сходства с ее матерью, Еленой Викторовной.

 

 

Окончание в бумажной версии журнала