Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2014, 10

Вожделение

Роман

 

Евгению Ямбургу

 

Словно сон одной короткой ночи...

Мацуо Басе

Часть первая

Елена Викторовна


1

Месяц назад Дмитрию Авдееву исполнилось тридцать четыре года, он жил вместе с мамой на окраине Москвы в крошечной двухкомнатной квартирке и работал редактором в издательстве «Гомер», занимавшем полуподвальный этаж жилого дома неподалеку от Донского крематория. На разбухший книжный рынок «Гомер» гнал одну поделку за другой, сотню, а то и больше названий в год, всё сущая бели-берда, чушь собачья, до которой оказался так охоч наш самый читающий в мире народ. Право, после дня, проведенного за чтением распечаток, хотелось проклясть Гутенберга и безжалостно бросить в печь крематория не только изданные «Гоме-ром» книги, но и тех, кто их сочинил, — по крайней мере, некоторых. Как правило, это были либо низкопробные детективы, либо худо промешанное варево вроде каких-нибудь «Темных сил против России», «Загадок русской истории», «Мировой закулисы», либо нечто чудовищно-церковное, заведомо рассчитанное на окончатель-ное помрачение и без того блуждающего в религиозных потемках сознания. «Тва-рюги!» — крыл своих авторов Авдеев, а деливший с ним маленькую комнату Сапронкин коротко посмеивался, подрагивая при этом всем своим грузным, оплыв-шим телом бывшего пловца и чемпиона. Плюнь, говорил он. Положи с прибором. Для дерьма пришло время большого плавания. Иногда, подняв отупевшую голову от рукописи или оторвавшись от компьютера, он ловил на себе пристальный взгляд Сапронкина. «Лева, — спросил однажды он, — чего уставился?» — «Я все думаю, — ка-ким-то особенно густым голосом медленно промолвил тот, — как ты кончаешь: быстро или долго?» — «Что мне с тобой делать?! — простонал Авдеев. — Убить? Убью. И меня оправдают». — «За что, собственно говоря? Я, может, исследователь. Ученый. — После недолгой паузы Лева добавил: — Психоаналитик. И ты мне интересен как тип в моей классификации».

Однако какие бы казни ни сулил Авдеев Леве за его бесцеремонные попытки вызнать тайное тайных, тот был всего-навсего генеральский сын, женившийся на прелестной боярышне с косой до пояса, которую вскоре бросил, объяснив, что она недостаточно его разжигает. Что войны, что чума — не они и даже не Лева были главным ужасом Авдеева в «Гомере», а сочинения, которые вполне можно было бы назвать бредом, если бы из каждого не выглядывала преподлейшая физиономия человека, уловившего спрос и подогнавшего под него свой на корню протухший товар. Неделю назад он кое-как пригладил сравнительно небольшую — пять листов — книжечку о митрополите Гурии (в миру его звали Ахмед Сулейман Шериф Эль Дин), который в первый год Великой Отечественной войны в какой-то своей арабской земле на три дня и три ночи удалился в пещеру, где в огненном столпе яви-лась ему Богородица и велела слово в слово передать православному русскому народу, лучше же — его пастырям и архипастырям, а всего лучше — его вождям и наиглавнейшему из них, товарищу Сталину, соображения Творца всего сущего, Его единородного Сына и Духа Святого (аминь! аминь! аминь!), как одолеть врага. Гурий пал на лице свое и молвил, что его отец торговал камнями, а мать рожала детей. Убогий сосуд его души и тела недостоин быть хранителем небесной вести. Он соскреб с камней пещеры древнюю пыль и осыпал ею голову. Да умереть ему без покаяния, если не исполнит реченного свыше! Так воскликнув, он выслушал, чту надлежит ему передать в далекую Россию, откуда когда-то перепадали кое-какие крохи его нищей церкви. Каждое слово ложилось в сердце. Все прежде закрытые храмы — открыть; упраздненные монастыри — возобновить; священников освободить от воинской службы и уз неволи; в духовные академии и семинарии объ-явить прием и учить православному богопочитанию с полным курсом основного, нравственного и сравнительного богословия, гомилетике, гимнографии, экзегетике Священного Писания и другим наукам, в том числе и древнееврейскому языку. В этом месте Гурий едва не пробормотал, что на древнееврейском пусть гогочут жиденята, но успел вовремя замкнуть болтливый рот. Что бы там ни плели о Ее происхождении, а была Она, несомненно, еврейкой чистых кровей. Город Ленина, слушал он далее, не сдавать! Ей-богу, ему показалось, что Пресвятая Дева даже ножкой своей слегка притопнула. Ни в коем случае! Город избранный, колыбель революции. Взять чудотворную Мою икону Казанскую, на которой изображена Я вместе с Предвечным Моим Сыном, и крестным ходом обнести ее вкруг града, обозначив рубеж, врагу неодолимый. Затем чудотворную доставить в Москву и перед ней усиленно молиться. После чего отправить ее в город сподвижника Ленина, товарища Сталина. Сталинград не сдавать! И уже при угасающем огненном столпе дан был последний совет, вернее сказать — предостережение, особенно грозно прозвучавшее в сгущающемся мраке, хотя исходило из нежнейших во всей Вселенной уст. Не будет до последней йоты выполнено определенное свыше, в страхе и трепете услышал лежащий ниц Гурий, Россия погибнет. Два Рима падеша, и Третьему не миновать им вслед. Тевтонский меч снесет русскую голову, и тевтонский ворон выклюет голубые русские глаза. Указания, таким образом, были даны, огненный столп померк, Богородица удалилась, а Гурий встал, отряхнулся, вылез из пещеры и отправил депешу в Москву.

Кому она попала поначалу — неведомо. В конце концов, какое это имеет значение: от митрополита Сергия в НКВД или от НКВД — митрополиту Сергию, но Иосиф Виссарионович с ней ознакомился и красным, по своему обыкновению, карандашом начертал: «Исполнить». А что, собственно, ему оставалось? Фронты ломались, как спички, армии бежали или сдавались в плен, на Красную площадь вот-вот должны были вползти танки с крестами на башнях, а вчерашний друг, ныне же — заклятый враг, злодей хуже Троцкого, тешился со своей белокурой Евой и обещал ей сбрить его, товарища Сталина, усы, дабы во всем мире один лишь он, Адольф Алоизович, имел право на свою гнусную щеточку под широкими ноздрями. Выбора не было. Что угодно! Он, не колеблясь, отдал бы душу посланцу преисподней, какому-нибудь рогатенькому малому с длинным, тонким и гладким крысиным хвостом, если бы в дьявольском ломбарде его душа не была уже заложена и перезаложена не упомнить сколько раз. У автора — некоего Вилена Ивановича Красавцева, в прошлом — старшего консультанта отдела пропаганды ЦК КПСС, выпустившего нескольких тупых атеистических брошюр в духе Емельяна Ярославского, но с некоторых пор перевернувшегося в яростные клерикалы, отпустившего бороду и на пару с одним когда-то модным писателем требовавшего передать церкви авторские права на все использованные в кино, театре, живописи и литературе ветхо- и новозаветные сюжеты (волосы вставали дыбом при допущении пусть даже гипотетической возможности требовать, к примеру, у наследников Томаса Манна мзду за «Иосифа и его братьев» или у еще, слава богу, живого нобелевского лауреата Жозе Сарамаго отчислений в церковную казну за «Евангелие от Иисуса»), — у Красавцева и мысли не могло возникнуть о тесных отношениях, давно установленных между товарищем Сталиным и Сатаной. Размышлял об этом Авдеев и объяснял феномен Сталина и Гитлера двумя словами: «Сатана поцеловал».

Вилен же Иванович сплетал небылицы, противные совести и разуму. Крестный ход вокруг осажденного Ленинграда, вдруг вспыхнувшая среди немецких войск паника, после чего они опрометью кинулись прочь от почти незащищенной Москвы, Сталинградская битва, в которой никак нельзя было победить Паулюса и его армию, если бы не круглосуточные молебны и панихиды перед Казанской, — вся эта несусветная и оскорбительная дичь не имела отношения ни к подлинной истории, ни к прирожденному человеку религиозному чувству. А когда в тысяча девятьсот сорок седьмом году, зимой, Гурий явился в Москву — бож-же ты мой, какую возле него закрутили кадриль! Не знали, куда посадить, чем накормить и как одарить. К товарищу Сталину ходили за мудрым советом. Он сказал не замедлив: «Панагию… драгаценную! Самую драгаценную! И крест залатой. Они, арабы, любят золото». Все, все дали, и более того. Денег напихали полные карманы, и, само собой, не сторублевками с Лениным на одной стороне и Кремлем на другой —  в самом-то деле, кто этим сторублевкам будет рад, кроме советского человека? — а фунтами стерлингов, где слетающий с небес ангел играл на трубе приятную мелодию для какого-то Георга, изображенного довольно еще молодым мужиком с пышными усами и покатым лбом. Без числа надарили ему образов в драгоценных ризах, икон, шитых жемчугом, — три штуки, клобук с жемчужным крестом на нем, чашу, дискос, а для прогулок по зимней Моск-ве милосердный наш патриарх снял со своего плеча чудесную беличью шубку и лично облачил в нее Гурия, шепнув между тем сопровождающим лицам, что шубка дана исключительно во временное пользование. Жаль, однако, что не нашлось среди приставленных к Гурию товарищей болеющего за хозяйское добро Савельича, и шубка так и уплыла в теплые страны. Патриарх с тех пор иногда думал — а когда он там ее надевает? Впрочем, носят же туркмены в жару ватные халаты. Возможно, и Гурий в июле, когда на градуснике плюс сорок по Цельсию, надевает поверх облачения шубку и, постукивая посохом, шествует в храм. От одной мысли об этом патриарху становилось невыносимо душно, делалось нехорошо на сердце, и он просил накапать себе сорок капель валерьяны, разбавив ее столовой ложкой «Нарзана». Успокаивало также соображение, что нам никогда не понять нравы и обычаи далеких народов, пусть даже и связанных с нами узами одной веры. Человек деликатный, при последующих встречах с Гурием он не заводил речи о шубке, а лишь вздыхал и смотрел на арабского митрополита печальным взором. Тот отвечал ему преданным взглядом черных, навыкате, бараньих глаз.

2

Передав книжку в главную редакцию, Авдеев полдня втолковывал затем Леве, какая сука этот Красавцев. Пробы ставить негде. Живой труп. Сапронкин смеялся своим отрывистым, басовитым, с налетом словно бы некоего жирка смехом, и видно было, что громы и молнии Авдеева забавляют его — должно быть, на такой же манер, когда в младенчестве все наперебой: и генерал-отец, и генеральша-мать, и приставленный к генералу адъютант забавляли Левочку трещавшими на разный лад погремушками. Но надо же было и Авдееву излить кипевшее в нем негодование. «По большим праздникам глянешь в ящик, — говорил он, кривясь, — а там ХХС… Спас на гаражах». — «Бла-алепие, милая, бла-алепие! — елейным голосом странницы Феклуши отзывался Лева и от полноты чувств прижмуривал глаза и покачивал головой. — Красота дивная! В обетованной земле проживаем!» — «Одни в золоте, другие в костюмчиках на почетных местах, с постными рожами». — «А свечечки? А свечечки в ручках у них беленьких? Благодать оправдывающая». — Сапронкин возвел глаза к потолку, покрытому желто-бурыми пятнами, и, не делая различия между низкими и высокими жанрами, без всякого перехода заметил, что у их хозяина и директора Григория Соломоновича Блинкина дедушка наверняка был Шейлок. Коттедж в Потапово, дом в Кисловодске, квартира на Ленинском, квартира в Ольденбурге — потолки же в издательстве небелены который год, а в сортире чувствуешь себя Иеремией, брошенным в выгребную яму. «И вдруг тебя такая оторопь охватывает, — сухо и быстро говорил Авдеев, — такой ужас, словно какая-то завеса раздернулась и ты среди ночи оказался на кладбище, среди мертвецов». — «И благодать освещающая!» — нараспев провозгласил Лева. «Я тебе передать не могу. Руки немеют». — «Погоди, — Сапронкин почти вплотную свел гу-стые черные брови. — А другие?» — «Какие другие?» — «Ну, кто в золоте, кто в костюмчиках, это понятно. А остальные? Кого в храме на Пасху — как селедок в бочке? Они живые или мертвые?» — «Полуживые», — вздохнул Авдеев. «О нашем народе-богоносце?! — восторженно ахнул Сапронкин. — Граждане судьи! — Привстав и оперевшись ладонями на стол, он обратился к старому шкафу, набитому верстками, словарями, книгами издательства „Гомер“ и неведомым образом оказавшимся между ними кремово-желтым томом юбилейного издания Пушкина, который Авдеева время от времени подмывало унести с этих полок, дабы избавить от поношения унизительным соседством. — Что мы слышали здесь, сначала не веря своим ушам и уповая, что мы всего-навсего плохо промыли их вчера в бане… Но нет! — Он поковырял мизинцем в правом ухе и, внимательнейшим образом затем его изучив, пожал плечами. — Нет! Помывка была отменной. Стало быть, мы слышали то, что слышали. А именно речь сектанта и русофоба». — «Изыди, — ощутив вдруг усталость и скуку, вяло махнул рукой Авдеев. — В издательстве „Гомер“ все русофобы, иначе бы они не сыпали отраву в наши щи и кашу». — «О! — завывал, войдя в раж Лева. — Скажи, скажи нам наконец и признанием облегчи страдания твоей души, перед тем как твоя плоть сгорит в очистительном пламени! Не блаженный ли Аквинат…» — «Он нам не указ», — отбил Авдеев. «…утверждал, — мановением руки отстранив его возражение, продолжал Лева, — что еретик даже более достоин смертной казни, чем тот, кто похулил нашего цезаря, вождя и светоча, того, — он молитвенно сложил руки, — кто возродил нашу Святую Русь и издательство „Гомер“ к ней в придачу и кто мелькает в черных тучах, грозной молнии подобный?!» — «Я его не касался, дабы не оскверниться. Изблюю его из уст моих». — «Полуживыми, осмелимся повторить, назвал осужденный крещеных русских людей…» — «И Сталин был крещен». Сапронкин потер лоб. «И что?» — «Вот и я говорю: и что?»

Но тут, прервав их прения, в тесную комнату вплыла Мила Иванникова, краса-девица лет тридцати, мать-одиночка, с грудью высокой и открытой до пределов, за которыми перед воспаленным воображением сами собой возникали сладострастные картины из обещанного моджахедам рая. Что скрывать: «Новая опера» была ею отвергнута; чудесные бордовые розы с еще нераспустившимися бутонами равнодушной рукой были погружены в глиняный кувшин с отбитой ручкой, причем даже без таблетки аспирина, якобы оберегающей их от быстрого увядания; отчаянная попытка прилично выпившего на дне рождения кого-то из сотрудников и еще более возжаждавшего Авдеева заключить Милу в объятия и, тесно прижав к себе, ощутить наконец восхитительную упругость двух обольстительно-шаловливых произведений природы, близость которых была тем более мучительна из-за их недостижимости, но которые при счастливом расположении звезд сулили поистине неземное блаженство, — эта попытка была отбита при первом же поползновении с унизительно-простонародным советом не распускать руки. «Quid juris?»* — вкрадчиво, как змей, хотя ему более пристало именоваться удавом, шепнул Сапронкин, наблюдавший это сокрушительное поражение. «И что оно… квид?» — «Rem alienam. Sapienti sat».** И медленным движением бровей Лева указал на дверь в кабинет генерального директора и хозяина. «Тогда, — с неистраченным еще пылом объявил Авдеев, пошарив в истлевающих с институтской скамьи запасах латыни, — вчиню… Actio contraria»*** «Не вчиняй иск против ветра, — сказал Сапронкин и засмеялся своим густым, медленным и будто бы, наподобие бутерброда, покрытым сверху ломтиком сала, смехом. — Но видел бы ты свою рожу…»

«Тебя, — уставив на Авдеева бледно-лаковый ноготок, объявила Мила, — зовет Григорий Соломонович». — «Эх, Иванникова, — вяло сказал Авдеев, выбираясь из-за стола, — сколько я тебе роз подарил». — «Как хороши, — с торжественной печалью произнес Сапронкин, — как свежи были розы. Сто шестьдесят рублей штука». — «Я всегда говорила, — победно выстукивала каблучками Мила, следуя по коридору в двух шагах впереди Авдеева, — у современного мужика вместо сердца — калькулятор. За мою тыщу извольте мне все удовольствия». — «Не всегда надо доверять жизненному опыту, — бормотал Авдеев. — Пред чудом твоих рук, спины и плеч и шеи… И зада, от которого я не в силах оторвать взгляд… Благоговею». — «Платье не прожги, — равнодушно обронила красавица Мила и кивнула на дверь. — Иди».

В хозяйском, с подлокотниками кресле сидел сам Григорий Соломонович, обладатель сиплого, словно бы вечно простуженного голоса и близко посаженных возле тонкой переносицы маленьких темных глаз. Рядом, на стуле, расположился В. П. Антохин, с обвисшими склеротически-румяными щеками, ни уха ни рыла не смысливший в литературе, но возвышенный до главного редактора за какой-то давний акт почти самопожертвования, в глухую советскую пору будто бы даже потребовавший от В. П. мужества оставить без внимания явную принадлежность Григория Соломоновича к избранному народу и принять его на службу в издательство «Советская Россия». Между В. П. и Блинкиным сидела женщина, Авдееву незнакомая, худая, с короткой стрижкой и сигаретой во рту. Мало того что у нее была сигарета — она преспокойно и с удовольствием курила, стряхивая пепел в поставленное перед ней блюдце, хотя само это занятие в стенах «Гомера» было объявлено вне закона, а курильщики изгнаны на черную лестницу. «Вот, Дима, — просипел Блинкин, — познакомься. Это Крючкова Елена Викторовна, она у нас будет заместителем главного редактора». Елена Викторовна положила сигарету и протянула руку с широкой кистью: «Лена». И Авдеев протянул ей свою руку. Ладонь у Елены Викторовны была сухая, горячая, а пожатие крепким. «Дима, — назвался он и, вдруг увидев прямо перед собой умные, прекрасные, светлые, с темно-синими зрачками глаза, смешался и пробормотал: — Авдеев… старший редактор». Тут же ему стало неловко за свое смущение, и он прибавил, как ему показалось, вполне развязно: «Что ж, у нас теперь и курить можно?» — «Разбежался, — осадил его В. П. — Только Елене Викторовне в ее кабинете… С учетом загруженности. Сейчас это так… фигурально». — «Ты, Авдеев, — сипло промолвил Блинкин, пристроил очки на тонкую переносицу и взял в руки лист бумаги, — совсем не о том… Я рад. Елена Викторовна с ее опытом, она сразу, с места, так сказать, в карьер… — Он запнулся, откашлялся и продолжил: — Включится в работу „Гомера“ и все поймет. Ты писал?»

Григорий Соломонович поднял над столом лист бумаги, в котором Авдеев узнал свою докладную по поводу книги Красавцева. Он пожал плечами и сказал, что вроде бы ни от кого не скрывал своего мнения. Вредное вранье. В Ленинграде трупы с улиц некому было убрать, а тут, видите ли, крестный ход вокруг города. Ни один историк блокады об этом не пишет, а мы кричим на весь мир: крестный ход! крестный ход! «А самолетом?» — вставил В. П.

Авдеев застонал. Какой самолет! Да вы хоть представляете, что там творилось! Человечину ели, а вам самолет подавай. Самолеты Жданову ананасы возили. Слушайте. Вам приспичило плодить пещерных людей? Пещерные люди будут строить пещерный мир — или вы этого не знаете? Они по школам все это разнесут. И детки наши нам же скажут, что никакого дома Павлова в Сталинграде не было, но зато молились день и ночь. Рука Всевышнего Отечество спасла. Да! Спасла! Но Всевышнему не нужны всякие проходимцы. «А про Павлова? — упирался Блинкин. — Он, само собой, сейчас старик, но монах, в Троице-Сергиевой лавре…» — «Да не тот это Павлов! — закричал Авдеев. — Не тот! Я к нему ездил, разговаривал. Был солдат, во-евал, да не там. Все, говорит, хотят, чтобы я этот дом Павлова защищал…»

В наступившем затем молчании отчетливо слышен был стук маятника напольных часов, предмета гордости Григория Соломоновича, утверждавшего, что это чистой воды Швейцария второй половины минувшего столетия. Мила Иванникова, однако, клялась, что собственными глазами видела точно такие же в часовом ломбарде на Кутузовском, назывались они «Янтарь» и сделаны были всего полвека назад на Орловском часовом заводе.

«Вот что, Авдеев, — просипел Блинкин, совлек очки и страдальчески прикрыл глаза ладонью. — Всякие исторические дискуссии… Не наше дело. Мы это уже проходили. Не надо. Хочешь работать в „Гомере“ — работай, мы тут, открою как на духу, с В. П. прикидывали — тебе пару тысчонок как раз набегает. Мамочку порадуешь. А не желаешь… — Он снова нацепил очки, глянул на Диму печальным взором и развел руками: — Насильно мил не будешь. А книжечка эта, как ты ее ни ругай, она, Дим, не сама собой… Этот… как его…» — «Красавцев», — буркнул Авдеев. «Ну да, Красавцев. Ты что думаешь — он взял написал и нам притащил? Не так все просто. Ну, иди. Тебе Елена Викторовна еще одну рукопись передаст. Потрясающая, скажу я тебе, — просипел Григорий Соломонович, изобразив на лице крайнюю степень восторга. — Ну, просто… Святой жизни женщина. А ты говоришь…» Часы простонали, щелкнули и с низким торжественным звуком пробили два раза. Григорий Соломонович просиял. «Куранты…»

3

Вместе с Еленой Викторовной Авдеев вышел из кабинета Блинкина. Мила Иванникова с ног до головы окинула Крючкову холодным взором красавицы, на первенство которой, как выяснилось, никто не посягает. Что ж, ясно читалось на прехорошеньком ее личике, раз Бог не дал — взаймы не выпросишь. «Ди-има, — ласково пропела она, — ты мне ну-ужен. Тут одна рукопись, она, кажется, для тебя». Авдеев между тем размышлял, что надо бы ему было послать Блинкина с его посулами куда подальше и всем показать, и этой Крючковой, кстати, что он, черт побери, никому ничем не обязан. Свободный человек сам выбирает свой путь. Не будет этой работы — найдется другая. Две тысячи рублей. Тридцать сребреников. Срам! Его учили уважать историю, а не обращаться с ней, как с непотребной девкой. Споили народ дешевой водкой, теперь дают на закуску историческую клюкву. Не-ет, он в такие игры не играет. «Потом!» — отмахнулся он. «Авдеев! — изумилась Иван-никова. — Я ведь тебе не свидание назначаю». — «Вот я и говорю: потом».

Крючковой отвели небольшую комнату как раз напротив той, которую занимали Авдеев и Сапронкин. «Заходи. — Она распахнула дверь. — Гостем будешь». Авдеев несколько поколебался и вошел. «И не стой столбом. Садись». После чего Елена Викторовна брезгливым движением сдвинула на край стола стопку распечаток, пробормотав при этом что-то вроде «навалили дерьма», нагнулась, щелкнула замочком и удовлетворенно промолвила: «Как и было задумано». В следующий миг появились бутылка коньяка, два стакана и початая плитка шоколада. «Тебе, Дима Авдеев, особое приглашение нужно?» — смеясь, спросила Елена Викторовна, Авдеев же, пряча глаза, отвечал, что в рабочее время в «Гомере» как-то не принято… «Рабочего времени осталось — кот начхал, — объявила Крючкова. — Пятнадцать минут. Из-за пятнадцати минут человек не должен превращаться в раба. Кроме того, принимая во внимание сегодняшний праздник…» — «Какой?» Елена Викторовна огорченно вздохнула. Взгляни, о Творец, сколь низко пало создание Твое! Ты, Всемогущий, бьешься из последних сил, стараясь просветить нас светом веры и разума. Ты посылаешь нам святых Своих и велишь праздновать их память — а глупые Твои дети знают только Первое мая и Новый год. Увы! И сей молодой человек, смышленый Иосиф, и тот не ведает, какими дарами наделил Ты его, отправляя порезвиться на белом свете. «Я что-то не пойму, Елена Викторовна, — хмурясь, сказал Авдеев. — У меня башка и так пухнет от всего этого…» — «Меня зовут Лена, — объявила Крючкова, стукнула своим стаканом о стакан Авдеева, медленно выпила и заколебалась между шоколадом и сигаретой. — От таких размышлений дохнут ослы, — произнесла в конце концов она, бросила в рот кусочек шоколада и тут же закурила. — Но и людям вредно задумываться. Один сошел с ума, другой увидел Антихриста, а третий, вместо того чтобы поставить к стенке поганца и весь его сброд, стал думать, что демократия ему этого не простит. Дур-рак! — припечатала слабодушного демократа Лена. — Я ему этого не простила и никогда не прощу!»

Выпил свой коньяк и Авдеев, отломил кусочек шоколада и принялся с осторожностью разглядывать Крючкову, велевшую ему называть себя Леной, скорее всего потому, что было ей лет сорок и она, таким образом, была старше его лет на шесть-семь, — и чем больше смотрел, тем больше открывал в ней не замеченные им сразу изъяны: и розовую крупную родинку, севшую вплотную к левому крылу носа, и рот, который мог быть не таким широким, и заметные на лбу морщинки, и вообще нечто жестокое или, вернее, плотоядное во всем рисунке лица, особенно в вырезе ноздрей, наводящих на мысль о принадлежности Елены Викторовны к семейству кошачьих. Удивительное, однако, дело: стоило взглянуть в глаза ей, сейчас насмешливые, но все равно прекрасные сияющей в них чистотой, выражением ума, пониманием твоих слабостей и снисхождением к ним, — как в тот же миг забывались, словно их и не было вовсе, и розовая родинка, и широкий рот, и плотоядный вырез ноздрей. Глаза Елены Викторовны будто бы говорили ему: и что ты, дурачок, обращаешь внимание на мою родинку? Тебе родинка всего важнее? Прикажешь ее свести? Дурачок. Кукла Барби без родинок, да кому она нужна: ни дать не может, ни взять. У меня еще родинки есть, я тебе как-нибудь покажу.

«Ну, — спросила Крючкова, умелой рукой наполняя стаканы — так, чтобы выходило ровно на четверть, — насмотрелся? А в приемной, — не дожидаясь ответа, кивнула она на дверь, — какая там хорошенькая телочка. У тебя, небось, с ней роман? „Ах, милая подруга! Как вы хороши. Сейчас я вас утешу ото всей души. Ну, что вы, жеманясь, она отвечала. Я в жизни еще никому не давала без всяких расчетов, за просто любовь. К ошибкам влечет нас обманщица-кровь. Фригидную деву манит капитал. Как будет счет в банке, я тут же вам дам“». — «Ну-у, Лена, — морщась, протянул Авдеев, — в „Гомере“ остановились на классике. Томик Пушкина в год. Есенин непременно. И еще Некрасов с его, как заметил, кажется, Набоков, ямбически-страдальческим подвыванием. А у вас не поймешь: не то еще скромный Барков — размер, правда, гуляет, чего он себе не позволял, либо какой-нибудь совсем отупевший Ярофеев». — «О! — воскликнула Елена Викторовна. — Не упоминайте при мне тех, кто превратил литературу в отхожее место. Твоя Мила, — Елена Викторовна круто сменила тему и с наслаждением затянулась, — роскошная девушка, — промолвила она, перемежая слова с дымом. — Желаю тебе вступить в обладание ее прелестями. Если ты еще не вступил».

Авдеев промолчал, усмехнулся, а тут кстати в дверь постучали, и на пороге показался Сапронкин. «Только со своим стаканом», — объявила Крючкова. «Он не пьет, — сказал Авдеев, и Сапронкин кивнул: — Я не пью. Я, собственно, за Димой. Ты идешь?» Елена Викторовна протянула ему квадратик шоколада, велела сесть и закусывать. Лева взял шоколад и тут же принялся ворочать его во рту, при этом не сводя тяжелого взгляда с Елены Викторовны. «Он у тебя что, с приветом?» — кивнув на Сапронкина, осведомилась она у Димы. «Самую малость», — засмеялся Авдеев. Ему хорошо, тепло стало от выпитого коньяка, нравился разговор с Еленой Викторовной, Леной, светящиеся умом ее глаза, ее вольная речь, которая — он по крайней мере так думал — была взращена горьким опытом прожитой ею жизни. А все ее словечки о Миле, стишки, сложенные между двумя глотками коньяка, — о, это так понятно! Какая, даже самая умная, женщина в печальную пору своего увядания спокойно перенесет вблизи себя цветение другой и, стало быть, враждебной женской красоты? Коготки у них вылезают в таких случаях будто сами собой. Но, в конце концов, какое ему дело до этой маленькой, тыщу раз сыгранной пьески? Какие-либо иные отношения, помимо служебных и, возможно, дружеских, между ним и Еленой Викторовной исключены хотя бы потому, что она не вызвала в нем сразу накатывающего душного, темного, мрачного желания, от которого, бывало, он бродил сам не свой — до поры, пока оно не улетучивалось, аки дым, либо в жарком пламени не выгорало дотла, до пепла, который можно было ссыпать в урну и хоронить как почившую любовь. Первый раз он сполна пережил это чувство на школьной скамье, когда в классе, кажется, девятом его прямо-таки до умопомрачения довели пышные формы Марины Прощаевой, его одноклассницы с крутым лобиком и черными глазами. Где-то под лестницей он жадными руками схватил ее за грудь и, едва не теряя сознания от дивного ощущения желанной женской плоти, выдохнул: «Я тебя люблю». Что за этим последовало? Ответное ее признание? Поцелуй, который он потом целый день ощущал на губах? Свидание в этот же вечер в каком-нибудь укромном месте, где она предъявила бы ему все свое неописуемое богатство и промолвила, стыдясь и сгорая в одном с ним огне: «Делай со мной что хочешь...»? (Впрочем, это уже было сказано в «Жизни Арсеньева»). Как бы не так. Она была крепкая девушка, Марина Прощаева, и доставшаяся ему оплеуха тоже была крепкой. Щека еще долго горела. И прибавила, одергивая кофточку: «Я тебе не б…. какая-нибудь, так меня лапать». Что больше ошеломило его? Оплеуха? Матерное слово, легко слетевшее с ее губ? Или, может быть, женское зрелое презрение к сотрясающему его вожделению, к прыщам на лбу, к еще неутраченной девственности, грызшей его плоть с яростью изголодавшегося хорька? Право, одной искры этого вожделения было бы достаточно, чтобы Адам, напрочь позабыв о райском блаженстве, пожелал Еву и навеки наделил человечество мукой пола. Сатана их свел? Тогда и его сводил Сатана, в последний раз на два года швырнув в огненную печь, где спасением могло быть только обладание. Ему и вправду казалось тогда, что оторваться от нее — все равно что погибнуть. Без соития с ней жизнь меркла. Дрожь пробежала по хребту. Авдеев передернулся. Она стояла спиной к нему, голая, и по телефону говорила мужу, чтобы он не опаздывал в детский сад, за дочкой. «Юрочка, корми ее и укладывай, я буду позже». Он ненавидел ее голос, ее способность лгать, ее спадающие до плеч светлые волосы, спину с гибким кошачьим позвоночником, ложбинку, разделяющую уже чуть обвисший зад тридцатилетней рожавшей женщины. Но стоило ей повернуться к нему, как у него поплыла голова, он помрачнел от нестерпимого желания и хотел только одного — незамедлительно, сейчас, сию же секунду…

«Ой ты гой еси, добрый молодец, — промолвила Елена Викторовна и плеснула в стаканы коньяка. — Пошто голову повесил?» — «О доблестях — возвестил Сапронкин, — о подвигах, о славе…» — «Вот за это, — сказала Крючкова, — и поднимем чаши. Не правда ли… Дима?!» И, протянув через стол руку, она накрыла своей широкой сухой ладонью ладонь Авдеева. Чуть помедлив, он высвободил руку и взялся за стакан. «Ни доблести, ни подвигов, ни славы… Шестнадцать лет, сказал один мальчик другому, и еще ничего не сделано для бессмертия. А мне два раза по шестнадцать и еще два». — «Юнкер Александров, — напомнил Сапронкин, — решил дожить до тридцати лет и застрелиться». — «Какие, однако, веселые ребятки!» — воскликнула Елена Викторовна. Глаза ее сияли, на бледных щеках появился румянец, и во всем ее облике вдруг проступила притягательная женская прелесть — будто бы под тусклыми красками, положенными неумелой и, главное, бездарной кистью, показалось окошечко чистейшей небесной синевы. «Но праздник — праздник! Прочь ваши доблести и подвиги. У нас, в конце концов, героем может стать любой. Еще не выпили за праздник! — и Крючкова, смеясь, указала рукой с дымящейся сигаретой на Сапронкина. — Лев! Ах, какое мужественное имя… Я жду, когда вы зарычите». — «Терпеть не могу табачного дыма», — густым голосом сказал в ответ обладатель мужественного имени, отмахиваясь от сизых клубов с опасным для здоровья содержанием угарного газа и радиоактивных изотопов, но Крючкова не обратила на его слова и движения руки ни малейшего внимания. «Лев! У вас брови, как у Леонида Ильича. Но я уже все объяснила. Каждый божий день — праздник. А сегодня… — Елена Викторовна примолкла, вспоминая, и со вздохом призналась: — Когда-то я знала наизусть весь месяцеслов. Ну, почти весь.
Я тогда была смирной девочкой и ходила в церковь… — Она извлекла из ящика стола Церковный календарь, перелистала и радостно объявила: — Я так и думала! Сегодня Афанасий Афонский. Премилый был дедушка. Молитесь ему о выздоровлении, ну а когда рак, скажем, грызет или инсульт делает из человека растение — о легкой кончине». — «Легкой жизни я просил у Бога…» — начал было Сапронкин, но Елена Викторовна, не церемонясь, его перебила. «Сам, однако, окончил свои дни престранным образом. Упал с крыши и испустил дух». — «Что же он… — Авдеев замялся, подыскивая слово, — так неосторожно?» Похорошевшая Елена Викторовна, Лена, ловко расплескала по стаканам остатки коньяка, наградила Сапронкина кусочком шоколада величиной с ноготь и, сияя, объявила, что это и есть тайна христианства. Верую, потому что нелепо. Несомненно, потому что невозможно. Дедушка свалился с крыши и расшибся, а мы молимся ему о скорейшем выздоровлении. «И легкой смерти», — вставил Сапронкин. «Да какая же она легкая, его смерть?! Сорвался черт знает откуда, пока летел, ждал, небось, что его ангелы подхватят и на руках понесут. Ангелы запоздали. Грянулся, ни одной косточки целой. Больно-то как! Бедный старичок. — Елена Викторовна выпила, затем взяла в руки пустую бутылку и, осмотрев ее, скорбно покачала головой. — Прасковья слепа была от рождения… тебе, кстати, Дима, в работу десять листов ее жития-бытия… а ей велено молиться при слабеющем зрении… А когда голова болит? Кому молиться?» — «Иоанну Предтече, — догадался Авдеев. — У него вместе с отрубленной головой отпали причины для головной боли». — «А от пьянства — мученику Вонифатию. С чего им приспичило навешивать на бедного малого во веки веков неразрешимую для России задачку? — Елена Викторовна пожала плечами. — Чудны дела Твои, Господи!»

Она еще раз с сожалением повертела в руках пустую бутылку и со словами, что всему хорошему рано или поздно приходит конец, бросила ее в корзину и закурила. Однако, промолвила затем она, надо опуститься, чтобы возвыситься. И понять — она постучала пальцем по лбу, на котором снова проступили морщинки, — что религия широкого потребления чем нелепее, тем ближе к сердцу. Человек не должен думать, он должен верить! В этой точке государство давным-давно сошлось с Церковью в незаконном, но прочном сожительстве. Слепая помогает прозреть, человек без головы исцеляет от головной боли, свалившийся с крыши дедушка лечит от болезней. Есть, право, нечто нелепое, но в то же время через эту нескладицу к нам пробивается некий высший смысл. Только молись! Молись, а не думай, к какому отправиться доктору. О-о, сделать миф действительностью, или — как пели при Советах — превратить сказку в быль… «Нам разум дал стальные руки-крылья, — с усмешкой пропел сын генерала авиации Сапронкин свою колыбельную, — а вместо сердца — пламенный мотор…» Вот-вот. Из убогого мира панельных домов и умирающих деревень мы переселяем человека в хрустальные чертоги мечты. Ах, у тебя нет водопровода? Ты ходишь по нужде в холодный, вонючий сортир? Ты едва сводишь концы с концами? Радость моя! Тебе это кажется. Как можешь ты впадать в уныние, когда на Небесах сонм святых день и ночь печется о тебе? Кто сказал, что это обман? Кто может свидетельствовать, что в жизни будущего века наши несчастненькие, убогие, жалкие, немытые, с дурным запахом гнилых зубов не обретаются в раю, где давным-давно вкушает амброзию их друг и брат — Лазарь, который мало того что был в этой жизни нищ, но вдобавок весь был покрыт струпьями и ему сострадали лишь дворовые псы, вылизывая его коросту своими шершавыми языками? Наша ложь — высшая правда! Кто осмелится сомневаться, что молитвеннику Гурию явилась сама Приснодева? Смеемся жеребячьим гоготом? Или не смеемся? Нет, мы не смеемся, грозно произнесла Елена Викторовна, как бы не замечая ухмылки Авдеева. Ах, историки ничего не знают о крестном ходе вокруг блокадного Ленинграда?! Тем хуже для них. Кому надо доверять в последнюю очередь — так это историкам. У них «Аврора» то стреляет по Зимнему боевым снарядом, то палит холостым; Красная гвардия 23 февраля то бьет немцев под Псковом, то драпает от них сломя голову; товарищ Сталин то лучший друг детей, то людоед, обожравшийся человечины. Не-ет, господа. В нашем мифе больше правды, чем в тысяче ваших докторских диссертаций по истории. Ваши диссертации вымучены мозолями на ваших жопах и склеротическими бляшками в ваших мозгах, а наш миф явился к нам с Неба. Разве зимой сорок первого Москву не спасло заступничество Богоматери, явленной в пресветлом Ее Казанском образе? Разве в Сталинграде не молились перед ним и полководцы-генералы и храбрецы-рядовые? Павлов, насельник Лавры, — не тот Павлов? Плохо искали. И тот Павлов тоже удалился в обитель, где после сражений и невольно пролитой крови самое место православному русскому воину. И если плотью, так сказать, физически, он по одному ему известным причинам этого не сделал, то духом он, несомненно, пребывал в монастыре. И разве не держался неприступной твердыней Кёнигсберг, пока на стороне наших солдатиков не явилась на небе грозная Дева, недвусмы-сленно и совершенно явно показавшая, на чьей стороне Бог силы и правды?

В изумлении глядел Авдеев на Елену Викторовну. О чем она?! Умная баба, какую, однако, пургу она гонит! Но она победно пристукивала широкой, с крупными пальцами ладонью по столешнице и внушала, что милый Дима напрасно ополчился на книжечку о Гурии. Есть, есть в ней кое-какие преувеличения, натяжечки, помарочки, режет ухо слащавый тон, впрочем, свойственный житиям и иным апологетическим жанрам вообще — вспомним хотя бы нашу классику этого рода, Житие преподобного Сергия, где сказано, что, еще будучи грудным младенцем, он в постные дни отказывался вкушать материнское молоко. Мамкину сиську в рот не брало праведное дитя. Не верите? Посмеиваетесь желчными вольтеровскими смешочками? «Гавриилиадой» Александра Сергеевича? Ржете, что в один и тот же день сподобилась дать Сатане, архангелу и Богу? Ваше дело. А мы верим. Заступник наш, он и сейчас перед Богом ходатайствует за Святую Русь! Да, можно было бы написать живей, правдоподобней, сердечней — но имеем ли мы право предъявлять высокие требования к этой, в сущности, литературе для народа? Народ прочтет и умилится. Ведь как отрадно сознавать себя в уделе Богородицы, как радостно думать, что мы, русские, не какие-нибудь, прости господи, чухонцы или полячишки, а избранный Богом народ!

«Хе-хе», — отрывисто и густо произнес Сапронкин. Елена Викторовна, улыбнувшись Авдееву, закурила и высказала предположение, что Лева из того же колена, что и Григорий Соломонович, граф Блинкин. Непредвзято глянуть — похож. «А я вообще евреев люблю», — нимало не дрогнув, отвечал ей Лева. «Хорошо нам быть вместе, — промолвила Крючкова. — Не так ли, Дима? Можно даже кущу построить. Но…» А тут и мобильник у нее зазвонил. «Ты где? — сказала она в трубку. — А-а… Я сию минуту».

4

С появлением Елены Викторовны стали чувствоваться в «Гомере», быть может, малозаметные, но для издательства довольно существенные изменения.

Нет-нет, книги выходили все те же — разве что еще явственней стал уклон в православную тематику, иногда причем с каким-то небывалым прежде роскошеством в виде альбомов древних икон, храмов Москвы или сразившего всех наповал огромного фолианта «Святыни России» в тысячу страниц, с дивными фотографиями. В связи с этим в издательстве все чаще появлялись священнослужители, люди по виду славные, иногда даже веселые. На Милу Иванникову они поглядывали с живым человеческим интересом. Григорий Соломонович встречал их у дверей своего кабинета и, к изумлению сотрудников, склонял перед ними голову с круглой тонзурой плеши, складывал руки — правая ладонь поверх левой — и получал благословение в виде начертанного в воздухе креста, после чего прикладывался губами к благословившей его руке. Дабы рассеять всеобщее недоумение, он объ-явил, что принял святое крещение, исповедуется и причащается Святых Тайн и наконец-то впервые за всю жизнь — тут сиплый его голос дрогнул, а маленькие глаза заметно увлажнились — обрел долгожданное умиротворение. Услышав это, Мила Иванникова сложила губы в презрительную гримаску.

По слухам, в Троицком соборе Данилова монастыря крестил его какой-то важный церковный чин. Одни говорили, архиепископ, другие — митрополит и будто бы даже член Синода, но архиепископ или митрополит — все это было, по совести, сущей ерундой, приятной щекоткой самолюбия, не более, и, простите, понтами в сравнении с умопомрачительной трапезой, каковую Григорий Соломонович закатил в ресторане «Даниловский». Из «Гомера» там присутствовал только В. П., который на все вопросы отвечал: «Та-акой кусман!» — и закатывал глаза к небу (или потолку), что неложно свидетельствовало о достижении всевозможных блаженств. Елена же Викторовна со свойственной ей независимостью суждений, подчас, однако, прямо-таки пугающих издательский народ своей противоречивостью, сначала одобрительно отнеслась к решению Григория Соломоновича на старости лет погрузиться в купель, сказав, что и на смертном одре не поздно соединиться с Христом. Днем или двумя позже она обмолвилась, что принятие христианства все-таки отличается от вступления в КПСС или «Единую Россию», которое громадное большинство наших граждан совершало и совершает из свое-корыстных соображений. С Христом сораспинаются, а с «Единой Россией» пилят бабло. Однако в наши прискорбные дни членство в клубе православных столь же необходимо для успеха, сколь и наличие билета правящей партии. В конце концов она осудила — не называя, правда, имен — людей, изменяющих своей нации. «Лена! — изумленно воскликнул Авдеев. — Какая измена? Какой нации?! Кому он изменил? Богу Авраама, Исаака и Иакова? Он о Нем не знал ничего и знать не хотел. Искренне он крестился или нет — его дело. Но какой он перебежчик?» — «Ах, Дима, — покачала головой Елена Викторовна. — Слепой мальчик. Еврей, даже необрезанный, в потаенной своей глубине всегда более или менее иудей. Ты не знаешь евре-ев». — «Ну да. Одна Крючкова все о них знает». — «Знаю. У меня мама еврейка, и я, стало быть, дщерь Израиля».

Честно говоря, несколько узнав Елену Викторовну, Авдеев не вполне поверил ее родословной. Дщерь Израиля. Завтра скажет, что ее мама была чисто-кровной немкой, а послезавтра преспокойно обо всем забудет и где-нибудь непременно ввернет: «Мы, русские». «Сука она, а не дщерь Израиля, — отозвался Сапронкин. — Но имей в виду. Эта сука на тебя положила свой голубой глаз». Авдеев отмахнулся с преувеличенным безразличием, но с не-ожиданным приятным холодком в солнечном сплетении. «Ты зря, — наставительно молвил Лева. — Женщина сука, знаешь, как возбуждает». Прав был Сапронкин в своих познаниях женской природы или заблуждался, но издательские мужчины (их было, правда, раз, два и обчелся) все чаще по поводу или без повода заглядывали в прокуренный кабинетик Елены Викторовны. Возле Милы Иванниковой образовалась непривычная пустота, которой, несмотря на показное равнодушие, она была все-таки уязвлена. «Что ж ты, Авдеев, — как бы между прочим заметила однажды она, — все о своих розах жалеешь, что зря потратился?» — «Ми-ила-а, — укоризненно протянул Авдеев. — Как тебе не стыдно. От чистого сердца ведь… Я еще подарю». От глубокого вздоха высокая ее грудь стала еще выше. «Кому-нибудь другому», — сказала Мила с улыбкой, в которой вровень было и презрения и яда.

Авдеева же — в чем он сам себе упорно не признавался — с некоторых пор стало раздражать мужское паломничество к Елене Викторовне. Медом намазано, что ли, думал он, скользя глазами по строкам рукописи о недавно причисленной к лику святых Прасковье, но с куда большим вниманием прислушиваясь к тому, что происходит за дверью. Он уже по шагам стал их узнавать, посетителей Елены Викторовны. Вот каблуками простучал, как конь копытами, Рафик Аскеров, начальник отдела распространения, веселый малый с черными, всегда чем-то намазанными и тускло блестящими волосами мелкой волной и черными усиками-сопельками, не дурак выпить и погулять. Но не с коньяком же он явился к Лене средь бела дня? Вот, будто крадучись, прошел главный художник Витя Карлов, трижды женатый, трижды разведенный, и в свои пятьдесят с бо-ольшим хвостом все еще изображающий из себя плейбоя: рубаха распахнута до пупа, нательный крест в полкило серебра, но под подбородком-то повис, повис индюшачий мешочек, и куда ты, Витя, от него денешься? Пластическая операция? Давай-давай. Через год еще больше отвиснет. А-а… И хромой Шмелькин пожаловал, редактор детективов, фантастики и приключений, как говорят, поэт. Палка стук-стук. Спешит обрадовать новыми виршами. Боже, когда наконец Ты заткнешь графоманские фонтаны?! Там, за дверью напротив, о чем-то громко говорили, смеялись; табачный дымок полз оттуда по коридорам, приводя в негодование как противников курения, так и его приверженцев. Противники ходили жаловаться к Блинкину на нарушение им же установленных порядков; изгнанные на черную лестницу, к своей набитой окурками банке из-под зеленого горошка, приверженцы с горьким смехом восклицали: «А почему баронессе можно, а нам нельзя?!» Григорий Соломонович, однако, одних просил примириться с этим незначительным неудобством, другим же бездушно оставлял возможность терзать себя риторическими вопросами наподобие вышеприведенного.

Его можно было понять. Елена Викторовна не только успевала прочесть уйму рукописей, оставляя на полях краткие и точные замечания, а при необходимости подвергая текст сокращениям и всегда уместной правке. Главное — она оградила Блинкина и В. П. от авторов, чьи сочинения были либо отвергнуты, либо требовали существенных изменений. Боже праведный, как она умела убеждать! Ни один не выходил от нее с мрачной физиономией и угнетенным чувством попранного писательского достоинства. Ах, что бы там ни говорили о людях, избравших в высшей степени странное занятие — выражать в словах обуревающие нас чувства, живописать события, действительные или вымышленные, высказывать по тому или иному поводу свои суждения, — даже если недостаток или полное отсутствие способностей приводит их к сокрушительному поражению, не следует относиться к ним с презрением. Пособолезнуем убогим, косноязычным, полуслепым, от рождения запертым в тесной каморке своей плоти, обделенным пленительной музыкой речи, сиянием весеннего неба и приглушенным блеском снега с темно-голубыми тенями на нем. «Милый мой, — как близкому другу, говорила Елена Викторовна автору ни в какие ворота не влезающего сочинения, — вы такой чудесный человек… И вещь ваша совсем была бы хороша, только надо еще чуть-чуть над ней потрудиться. Самую малость. Я тут все написала. И вам это не составит большого труда, я вас уверяю. Договорились? Я буду ждать». И как прикажете устоять, когда на тебя смотрят прекрасные, все понимающие глаза, а голос, милый женский голос льет целительный бальзам на все раны, нанесенные когда-то безжалостной рукой издателей, редакторов, критиков и прочей швали. Всякий автор, как бы жалок он ни был в своих произведениях, в глубине души всегда считает, что не нашелся еще человек, способный оценить его дарование. А тут — вот она! Подарок судьбы. Прелестница. Целую ручки.

Словом, Авдеев никак не мог вполне сосредоточиться на книге о святой Прасковье, чье физическое и бытовое мученичество вызывало в нем щемящее сострадание. Бедная. Именно мученичество. А каким еще иным словом прикажете назвать ее появление на свет не просто слепой, а вообще без глаз, ее так и оставшиеся на всю жизнь детскими руки и ноги, о которых так и тянуло сказать «ах, несчастные рученьки! ах, слабенькие ноженьки!», ее пожизненную зависимость от других, иногда даже со скрытой враждебностью относящихся к ней людей. В жалком девичестве ее настигла новая беда — она обезножила. С тех пор ее перетаскивали с места на место, перевозили из деревни в Москву, из одной каморки в другую, словно маленькое бревнышко. Похоронив отца, перед смертью полгода недвижимо пролежавшего в инсульте, Авдеев отчетливо представлял себе угнетающие подробности ее быта. И не полгода терпела она беспомощность собственной плоти, то желающей есть, то требующей под себя какую-нибудь посудину, то своим теплом отогревающей мокрое белье, — пятьдесят лет. Полвека. Бедная мученица. И как ни старался автор Николай Слепнев в душевной простоте или умственной тупости подписавший свой труд «православный писатель» — будто бы принадлежность к православию может прибавить писателю нечто такое, чего нет у воспитанника иезуитов Джойса, — изобразить ее жизнь с улыбкой умиления, за всеми ее исцелениями и предсказаниями вставало и все заслоняло собой одно бесконечное страдание.

Но тут опять отворилась — он услышал — дверь напротив, и Елена Викторовна громко и радостно сказала: «Наконец-то!» Некто долгожданный явился. Кого принесло? Наверное, на лице Авдеева отображались не только его усилия вчитаться в сочинение Слепнева под названием «Святая Прасковья», но и его настороженное, как у пса, внимание к движению у дверей Елены Викторовны и доносящимся оттуда голосам. Сапронкин, раз и два посмотрев на него, затем уже не отрывал от Авдеева своего тяжелого взгляда. «И что уставился? — пробормотал Дима. — Исследователь… Опять какая-нибудь гадость?» — «Люта, как преисподняя, ревность, — изрек Лева. — Стрелы ее — стрелы огненные». — «Начетчик… т-твою мать, — выругался Авдеев. — Священное Писание не для дураков писано, тебе известно?» — «Откроем другую книгу. Когтистый зверь, скребущий сердце…» Авдеев зашарил по столу в надежде найти что-нибудь потяжелее листа бумаги и засветить этому обормоту в лоб. Почуяв опасность, Сапронкин залез под стол и оттуда, будто из пещеры, густо завыл: «Берегитесь ревности, синьор… Глумиться будет над вами чудище с зелеными глазами!» Так ничего и не нашарив, Авдеев швырнул в его сторону распечатку «Святой Прасковьи», чтобы потом, тихо матерясь, собирать разлетевшиеся по всей комнате листы. Лева, ползая по полу и тяжко дыша, ему помогал.

5

Ревность? О, ни в коем случае. Ему ли не знать, что такое ревность! Его ли не опаляли ее вспышки, то краткие, то довольно длительные, но всегда сообщавшие ему какую-то волчью тоску, от которой временами хотелось поднять голову и завыть во всю глотку на луну ли, солнце или звезды, все едино — что о них вспоминать! Все проходит — и они прошли, иной раз оставляя по себе горчайший осадок: слеп он был, что ли, что так присох к этой бабенке с мелкими чертами лица и замаслившимися карими глазками записной лгуньи и блудницы? Но два последних года, день за днем, он прожил, как мальчик-спартанец с лисенком за пазухой, выгрызшим ему все нутро. Пламень весьма сильный из Песни песней спалил ему сердце до угольной черноты. Он помрачнел, похудел, осунулся — и дикая же, надо сказать, физиономия с безумными, воспаленными глазами глядела на него по утрам из зеркала! «Болен», — страдальчески вздыхала мама. «Я здоров!» — бешено кричал он в ответ. А был он на самом деле болен, и болезнь эта оказалась столь глубока, что и сейчас овершенно беспричинно вдруг начинала саднить и скрести душу. Если с ее замужеством и нежеланием разорять семейное гнездо он кое-как смирился, то появление нового любовника, футболиста, на пять лет моложе ее, от которого она сходила с ума, повергло его в безысходное отчаяние. Вот где была его преисподняя! Она с ним — и ему выстанывает сквозь стиснутые зубы: «Еще… еще…» — и на него смотрит светлеющими у нее в этот миг глазами, и ему шепчет в минуты тишины и покоя, откидывая со взмокшего лба свои волосы так восхищавшего Авдеева пепельного цвета: «Я тебя хочу, как никогда никого не хотела…» Даже сегодня, когда все улеглось, бури утихли и футболист, по слухам, убежал от нее за какой-то молоденькой юбочкой, чем она была непередаваемо уязвлена, — и сегодня он выборматывал проклятья, презрительно улыбался, но был совсем, совсем не уверен, что не кинется к ней очертя голову, как только она его кликнет.

О, да: ему ли не знать, как проедает человека ревность.

Ничего общего. Никакого вожделения. И потому никакой ревности. Нечто совсем другое, похожее, может быть, на чувство правообладания собеседованиями с Еленой Викторовной, возражениями ей — в тех случаях, когда ее заносило бог весть куда, созерцанием меняющегося выражения ее глаз, то излучающих теплоту, то вдруг становящихся двумя ледышками, то исполненными понимания и участия, а то загоравшимися яростью тигрицы, преследующей полуживую от смертного ужаса лань. Он обладал — или так по крайней мере ему казалось — наиболее полным из всех близких и дальних знакомых Елены Викторовны, неведомо как снизошедшим к нему знанием о преследующем ее всю жизнь беспросветном одиночестве. Три брака, четвертый, нынешний, на волоске, мельком помянутая дочь от первого мужа, Даша, девица уже двадцати лет, но без определенных занятий, ни богу свечка ни черту кочерга, великое множество друзей, приятелей и знакомых — всё это, скорее всего, были ее тщетные попытки наладить отношения с миром, соединиться с ним, стать его частью и примириться наконец с его оскорбительным уродством.

Вместе с тем он никак не мог понять, каких, в конце концов, она придерживается взглядов, что ей дорого в литературе и что ненавистно в так называемой политике. По-прежнему у него голова шла кругом от легкости, с которой она высказывала противоречащие друг другу мнения. Какие бы книжки ни выпускал «Гомер», все-таки это были не табуретки, а книги (хотя табуретки в этом случае были бы предпочтительней), от которых пусть по весьма хлипкому мостику можно было перебраться к настоящей поэзии и прозе. Эти разговоры о литературе, о писателях, их творчестве, в котором, как шум морской воды в раковине, можно услышать отголоски их судеб, были любимейшим занятием Авдеева, его игрой в бисер или то быстрым, то медленным перемещением бусинок по нити четок. Вдруг всплывала строка: «Поручик пробормотал: — Сойдем...» В ней будто бы не было ничего особенного, но она, как ключ, открывала вход в такое волшебство, от которого мучительно и сладко теснило сердце. Подобное солнечному удару потрясение, соединившее поручика и его попутчицу всего на одну ночь в душном номере провинциальной гостиницы, — не передать, сколько томительных мечтаний вызывал этот рассказ в Авдееве и какое порождал восхищение, после которого противны, как гробы, становились сочинения нынешних писателей, раздутых их клакой, будто мыльные пузыри, а уж книжки о сподобившемся небесных откровений Гурии или о святой Прасковье можно было читать лишь с величайшим усилием воли. На такой же примерно сюжет он нашел рассказ у Набокова: случайная встреча в поезде, вспыхнувшее дымным огнем вожделение, но вместо памятной потом на всю жизнь ночи — поспешное птичье соитие, брезгливо-сожалеющий возглас женщины, желавшей если не сгореть в этом огне, то хотя бы согреться возле него и брошенной опозорившимся и сбежавшим, как застигнутый врасплох мелкий жулик, проезжим донжуаном. Ужасно он был разочарован.

Зато Елена Викторовна утверждала, что физиологически тут все безу-пречно. «Дима, — обращалась она к Авдееву и глядела на него излучающими понимание и тепло глазами, — ты припомни из собственного опыта… Есть, есть у тебя такой опыт, маленький лгун, юркая ящерица, беспечально оставляющая в чужих руках свой хвост! Вспомни — ты очень, ты безумно хотел и наконец добился. И что? Но тот, кто черезмерно хочет, теряет стойкость среди ночи, — продекламировала она стишок сиюминутного изготовления. — Разве не так? Или куда раньше срока пролил все содержимое». — «Фуй! — отвечал ей Авдеев словцом соблазненной (по собственному желанию) и неутоленной женщины из набоковского рассказа. — Ты вроде Сапронкина. Тот тоже все норовит выяснить — что да как».

Она умолкала на очень краткое, правда, время, а затем, словно сорвавшись с цепи, принималась яростно поносить Бунина. Как в непристойной семейной ссоре с битьем тарелок и чашек, она швыряла в Ивана Алексеевича взятую напрокат у Набокова «парчовую прозу», скверный характер, от которого бежали две первые его жены и который так потряс третью, милую Веру Муромцеву, во время их путешествия на Святую землю, путешествия, заметим, свадебного, что сообщало ему некий неподобающий, вплоть до кощунства оттенок: при свете дня созерцать святыни Иерусалима, а под пологом ночи услаждать себя молодым Верочкиным телом и вырывающимися из ее груди протяжными вздохами. И наконец, пошлейшие сцены в Грассе: его последняя любовь, нашедшая пристанище в его доме, куда к ней наезжает дама ее сердца, и стареющий Бунин не находит себе места от доносящихся до него со второго этажа страстных стонов. Тьфу! Авдеев только и мог что таращить на Елену Викторовну глаза, каким-то вторым сознанием отмечая, что от своей филиппики она порозовела, помолодела и похорошела. «И это ты — о Бунине?» — словно бы не веря ушам, спрашивал он. «А то о ком же!» — смеясь, отвечала она. Авдеев срывался на крик. «Нанесено оскорбление, — орал он. — Мне! Лично! Русской литературе! Всё врете вы, подлецы, — пусть он мал и мерзок, но не так, как вы, — иначе! Забыла?!» — «И помнить не желаю», — хладнокровно заявляла она.

Поразительно: день или два спустя она вдруг обрывала себя на полуслове, умолкала и затем тихо и внятно произносила с трепетным чувством умиления и любви: «И шмели, и цветы, и трава, и колосья…» Бесполезно было указывать ей, что всего лишь третьего дня она, как Андрей Януарьевич Вышинский на процессах тридцать седьмого года, требовала если не физиче-ской, то по крайней мере гражданской казни для творца этих божественных строк. Как с гусыни вода. «Наверное, у меня в тот день болела голова, — невинно объясняла Елена Викторовна. — Ну да. Последние дни, они всегда для меня самые тяжелые. Женский организм, что ты хочешь. Хрупкое и такое несовершенное изобретение. Создатель недосмотрел». Затем, полагая, что вопросов к ней нет и быть не может, она недоуменно пожимала плечами. Какое, собственно говоря, преступление она совершила? В чем ее вина? В праве на собственное мнение, пусть иногда несколько меняющееся? Но ведь мы не роботы, мы живые люди, сегодня нам нравится одно, а завтра — другое. Сегодня люблю девушку в белом, а завтра — в голубом. Разве не так?

Русской литературе лишь во благо развенчание одного из ее кумиров. Взглянем на нее непредвзятым взором и найдем в себе мужество произне-сти: о, сколько вреда ты принесла любезному отечеству своими «Деревнями», «Мужиками», «Глуповыми» и прочими обличениями русской жизни как жизни мрачной, жестокой, неспособной к созиданию и обрекающей человека на унижение, страдание, кровохарканье и немирную кончину с ожесто-ченным сердцем! Как она напялила на себя «Шинель», так и донашивает ее который век. И все ее герои, если по чести, либо какие-нибудь лишние люди, либо натуральные Акакии Акакиевичи. Ах, зачем вы меня обижаете! А ты не давай себя обижать, несчастный слизняк, убогое существо, ничтожество. О, лучше бы не рожала тебя твоя маменька, в замужестве Башмачкина, вернее же сказать — лучше бы поломалось перо, которым написана была твоя жалкая судьба. И у кого, вдоволь хлебнувшего из этой чаши отчаяния, страдания и безволия, не опустятся руки? И, волею рока оказавшись в этой юдоли бесконечной печали, кто не воспоет жалобным голосом: «На реках Вавилонских седохом и плакохом»? Кто не подумает о коренной бессмыслице собственного существования и о роковом изъяне всего бытия, куда угораздило провалиться России с ее императорами, генеральными секретарями и президентами? Кому не станет все равно, что вокруг нищета, грязь, загаженные подъезды, заброшенные поля, ревущие от голода коровы и пьяный народ? Если жизнь такая подлая штука, то стоит ли тратить на нее силы? И если ты все равно станешь жертвой, то не плюнуть ли на все и не залечь ли до скончания дней на диван? Пропади все пропадом. И велеть старику-слуге не пускать Штольца, чтобы тот не тревожил немецкой своей деловитостью русскую лень.

А наследник Акакия Акакиевича по титулярной линии — Макар Девушкин? Обратите, однако, внимание на пошлость имени и еще более — фамилии. Девушкин! Он, стало быть, существо невинное, и свою невинность лелеет, и ею даже гордится хотя бы потому, что более ему гордиться нечем. Не станет же он признаваться в случавшемся с ним в далекой юности грехе рукоблудия? Лет, кажется, до пятидесяти просидел бобылем, а потом возгорелся душой и остатками хилой плоти к семнадцатилетней девушке. Варенька ей имя. Он же в приливе старческой дряблой нежности величает ее маточкой, невыразимой приторностью этого обращения вызывая тошноту у всякого человека со здоровыми чувствами и желаниями.

Вареньку ненаглядную, маточку драгоценную продали богатому и старому (древнее даже Девушкина) купцу, но продали пристойно — через венчание и вопль дьякона «Исайя, ликуй!». У единоутробной же ее сестры Сонечки Мармеладовой отец в запое, мать в чахотке, малые братики и сестрички просят есть. Куда прикажете податься сердобольной девушке, чтобы спасти горемычное семейство? Один ей путь: на панель, торговать своим телом. О, какая беда! О, жестокость жизни! Какую бездну падения зрим! Горлица невинная, голубка чистая, цвет невинности ты отдала за гроши прохожему сластолюбцу!

Вспомним, однако, сколько было восторженных криков. Один литератор за полночь прибежал к другому с известием, почти вифлеемским, — новый Гоголь родился! Первый Гоголь в безумной тоске уморил себя голодом, чтобы затем в буквальном смысле перевернуться в гробу, второй бился в падучей, и вслед ему в черной немочи колотилась вся русская литература.

«Они, — Елена Викторовна трижды чиркнула зажигалкой, обожгла палец, помянула нечистого, закурила и кивнула куда-то в неопределенную сторону, где, надо полагать, русские писатели под взглядом неистового Виссариона примеряли на себя гоголевскую «Шинель», — желают, чтобы от сострадания у нас порвалась аорта. Как же. Ничего, девка. Не мыло — не измылится, — с жестокой усмешкой промолвила она и сразу стала Авдееву неприятна. — Иногда и передком поработать не грех. Ах, как мы благо-оро-од-ны! — приметила она мелькнувшую на губах Авдеева брезгливую гримаску. — Хотите заявить, что наш передок вас волнует, когда вы его употребляете в собственное удовольствие? У нашей сестры, сударь, другое мнение. Если для пользы дела, — задумчиво сказала Елена Викторовна, — то отчего нет? А можно и в радость. Ты согласен?»

Отпылав, кротким взором прекрасных глаз смотрела она теперь на Авдеева. Но нет, она определенно была сейчас ему неприятна с этой ее родинкой, широким ртом и грубым вырезом ноздрей. В глаза ей он не смотрел и отвечал сухо: «В больших дозах Василий Васильевич смертельно опасен. Пять промилле Розанова — и со святыми упокой».

6

На весь следующий день Авдеев добровольно обрек себя прозябанию за рабочим столом. К Елене Викторовне — он слышал, не мог не слышать — по протоптанной тропе шли люди, говорили, смеялись, курили, но он старался внушить себе, что ему на это в высшей степени наплевать и что ее откровениями он сыт по горло. Макар Девушкин, видите ли, ей не по вкусу! Он произнес это имя довольно громко (корпевший над вычиткой Сапронкин поднял голову и вопросительно на него посмотрел), потом написал его на чистом листе и усмехнулся. Она права. Имя есть только имя, и ничего больше. Имя со смыслом, подобно грыже, выпирает из границ художественности. Но, припомнив бесстыдно используемый в деловых целях передок, скривился, зачеркнул Девушкина и со вздохом снова принялся за «Святую Прасковью».

Одно место особенно занимало его сегодня — по еще неясной пока уверенности, что где-то об этом он уже читал. Или слышал? Впрочем, неважно. В Москве она скиталась по жутким углам, каморкам и подвалам, лишь изредка оказываясь в теплом жилье. Однажды она зимовала в хлипком домике в Измайлово, где ее обнаружили с примерзшими к стене волосами. И так это все живо вообразилось Авдееву — остывшая железная печка с выведенной в окошко трубой, промороженная комнатушка с инеем на стенах, ледяная мокрая постель, — что у него стеснилось сердце. Ах ты, бедная, горемычная, слепенькая калека! Что там про тебя наплели — что ты ясновидящая? Что ж ты такое видела, страдалица? Что — как говаривали в старину — предносилось твоему внутреннему взору? А всё, чем человек до сердечной дрожи издавна пугает себя: мор, голод, Гог и Магог, с несметными полчищами хлынувшие на родную землю, слуги Антихриста, будто остервенелые псы, преследующие православных христиан, и сам Антихрист, жидовской, конечно, нации, скакнувший на всемирный престол и железным бичом загоняющий народы под свою сатанинскую власть.

Прасковья бесхитростная. Зачем они навесили на тебя, как на новогоднюю елку, всю эту позолоченную мишуру? Иссохнувшие душой, слабые разумом, нетвердые духом, ожидающие знамений с Неба, чудес, исцелений и предсказаний, — господи боже ты мой, как страшно им в этом мире! Где взять человека святой жизни, который бы, как по прямому проводу, получал бы от Создателя назидания, указания и предостережения, а затем передавал бы народу, спать ли ему сию ночь спокойным сном или в ожидании беды сидеть на крышах. Так вылепим же его из человеческой глины: слепым — чтобы лучше видел, глухим — чтобы лучше слышал, безногим — чтобы сидел дома и молился о нас. Телесное убожество воздастся ему чудесным даром прозрения — как огромной судьбы всей России, так и наших маленьких судеб, в которых прозорливцу видно все до самого донышка. Вот, кстати: будто бы милиционер явился к ней, может быть, в тот самый ледяной домик и сурово сказал, что ему приказано доставить ее куда следует. Она отвечала, что пусть не тревожится. Ее он не упустит. Куда она денется — слепая и без ног? Но ему надо поспешать домой, где случилась беда. Милиционер помялся, потоптался, развернулся и побежал. А прибежав, увидел, что жену его опалил взорвавшийся керогаз и она вот-вот отдаст Богу душу. Он, однако, успел довезти ее до больницы, где врачи принялись ее спасать и спасли.

Сказано также, что на повторный приказ — кровь из носа, но Прасковью доставь — милиционер ответил решительным отказом. Делайте со мной что хотите, но ее забирать против совести. Не могу. Чем с ним кончилось — о том ни слова, хотя в те славные времена ему не миновать было местечка на нарах или даже пули в голову и общей могилы где-нибудь на Бутовском полигоне. Прасковья осталась на свободе, если можно назвать свободой пожизненную темницу, в которой было заточено ее неподвижное тело.

К своей повести православный писатель Слепнев приложил несколько картинок. Это были снимки московских домов, где обитала Прасковья, ее фотографии, запечатлевшие довольно грузную пожилую женщину с отечным лицом, впадинами вместо глаз и вымученной улыбкой, раздвинувшей и без того широкий рот, а также иконы, написанные после ее прославления. Была среди них одна в высшей степени наивная и в своей наивности даже умилительная: Прасковья с житием. Прасковья в хитоне с пояском, пряменькая, стоит как ни в чем не бывало в полный рост и правой рукой посылает нам успокаивающий знак — видите, мол, я страдала и в страдании вам служила, так что не печальтесь о своих бедах. Все минует, и за все слава Богу. И в правой ее руке и в левой не было и намека на их ущербную недоразвитость, из-за которой они на всю ее жизнь остались ручками малого ребенка. В клеймах же перед благочестивым созерцателем представала жизнь Прасковьи во всей славе совершенных ею чудес и прозрений. В одном из клейм изображено было пророчество стражу об огне. Она, сидючи на постели, указывает стоящему перед ней милиционеру в белой гимнастерке: беги, мол, парень, со всех ног домой спасать жену.

Авдеев разглядывал икону с горестным чувством непонятно откуда взявшейся вины. Все это: приодетая и даже отдаленно не напоминающая себя Прасковья, стоящий перед ней навытяжку милиционер, совершенные ею чудеса исцелений и предсказаний, ее коленопреклоненное стояние перед образом Богоматери с молитвой о спасении России — все это было словно списано с кого-то другого и вступало в мучительное, неразрешаемое противоречие с той женщиной в темном мешковатом платье, которая глядела на мир страшными впадинами пустых глазниц. Ах, будто бы вопрошала она, что я вам плохого сделала, что вы про меня столько напридумали? И зачем вы объявили меня святой? Кабы вы знали, что ни о чем я так не молилась, чтобы мне хоть на самую малую секундочку проблеснул свет Божий и чтобы я своими ногами пробежала к речке, о которой матушка моя мне говорила, что она совсем рядом с нашим селом и что в тихой ее воде отражается небо с плывущими по нему белыми облаками. Какую красоту даровал Господь! Чудо из чудес. И горько же мне бывало, что я это чудо никогда не увижу.

Он вспомнил. В рассказах о жизни и предсказаниях тоже слепой и, по молве, тоже ясновидящей болгарской Ванги есть история о полицейском, кому — как и нашему менту — дан был приказ ее арестовать. Тот пришел и велел ей собирать вещички. Она ему ответила на его приказ наподобие Прасковьи: куда-де я от властей скроюсь. А вот ему надо сломя голову нестись домой, где его сынок вот-вот потонет в колодце. Он ей поверил, помчался и едва успел вытащить сына, свалившегося в колодец и уже почти захлебнувшегося в холодной воде.

Одна история, будто в зеркале, отражалась в другой, что само по себе вызывало улыбку и наводило на мысль об оскудении воображения, прежде так ярко блиставшего в мифах, а теперь неспособного породить ничего, кроме убогого вымысла. Как посравнить да посмотреть век нынешний и век минувший, то грустно становится, поверьте, ужасно грустно. Не говоря уже о том, что всякому предсказанию — грош цена, от кого бы оно ни исходило. «Дима, — приоткрыв дверь, окликнула его Елена Викторовна, — ударник труда, зашел бы». Сердце у него вздрогнуло, и он едва удержал себя, чтобы тотчас, как хорошо выученная собака, не кинуться на ее зов. Неужто он втайне от себя ждал, более того — желал, чтобы она огорчилась его отсутствием и явилась бы за ним? Странно: все-таки вовсе не та она женщина, к которой в безумной горячке он мог бы прикипеть душой и телом. А вот надо же — он, кажется, даже со стула привстал в полной готовности последовать за ней, но затем не без некоторого усилия остановил себя и снова уткнулся в рукопись. «Чуть позже, — сдержанно сказал Авдеев. — У меня к Прасковье вопросы…» — «Я тебя жду», — промолвила Елена Викторовна и прикрыла дверь.

«Я жду вас, как сна голубого», — ей вслед пропел Сапронкин. Надо было бы поставить пересмешника на место, но Авдеев смолчал. Тогда всем своим видом Лева изобразил задумчивость и признался, что в последнее время все чаще размышляет об Иосифе. Авдеев прекрасно понял, куда он клонит, но спросил: «О каком? Аримафейском? Обручнике? Или…» — «Или. О нем, о прекрасном, — вдохновенно произнес Лева. — Я даже Томаса Манна вчера перелистал. Искал ее имя». Авдеев промолчал. «Ну, ты знаешь, — гнул Сапронкин, не сводя с Авдеева пристального взгляда. — В Бытии его нет, а Томас Манн приводит. Откуда он взял?» Вопрос остался без ответа, что Сапронкина ничуть не смутило. «Ты помнишь? — продолжал он. — Она по нему с ума сходила, а он ни в какую. Пункт седьмой, видите ли, не хотел нарушать. И собственную чистоту берег. А у него на нее встал, — и он даже согнутую в локте руку утвердил на столе, дабы показать, в каком мощном напряжении был детородный орган прекрасного Иосифа, — ты помнишь?» — «Лева, — сказал Авдеев, чувствуя, что еще одно слово, и он взорвется, как перегретый котел, — ты мне мешаешь». — «Погоди, погоди. Ее звали… Как же ее звали? Слушай, не Еленой ли? Нет-нет, безо всяких намеков, клянусь!» Но Авдеев уже выскочил из-за стола и навис над Левой с четвертым томом «Толкового словаря» Даля в руках. «Все, все, все, — пригнув голову и прикрывая ее схваченной со стола версткой, торопливо заговорил Лева. — Ты что, в самом-то деле? Тебе, наоборот, должно понравиться, что ты Иосиф, а она — Мут. Мут ее звали, эту обольстительницу, я вспомнил, жена Потифара, а он то ли кастрат, то ли импотент. Слушай, а у нее муж есть?» — «По башке тебе что ли врезать? — и Авдеев звучно постучал увесистым томом по прикрытой версткой голове Сапронкина. — Не лезь, куда не просят. Не лезь, не лезь!»

Он вернулся к рукописи о Прасковье, Сапронкин же, осторожно выглянув из-под верстки, густым голосом обиженно сказал: «Пойду начальству пожалуюсь. Террорист». Минут десять прошло, а Лева все еще бурчал, что Иосиф был благородным и, главное, страдательным молодым человеком и никогда бы не позволил себе подобного насилия. Напрасно, однако, он отверг предложенное ему роскошное тело. Да никто же иной не последует его примеру, пусть предложение выглядит поначалу менее соблазнительным. Ибо широко известно, как злы бывают на любовь худые бабы бальзаковского возраста. Если же святая Прасковья становится препятствием на пути свободного человека, то прочь Прасковью. Опиум дрянного качества, ничего больше.

Авдеев встал, громыхнул стулом и вышел вон.

7

Возле издательства Елена Викторовна изловила машину не внушающего доверия вида: с проржавелыми порожками, рыжими пятнами на капоте и дверцах, погнутым бампером и заросшим черной щетиной водителем. «Далеко не уедем», — предрек Авдеев, усаживаясь на продавленное заднее сиденье. «Пачему не поедем?! — обиделся водитель. — Куда скажешь, туда приэдем». — «Милый, — тронув его за плечо, проворковала Елена Викторовна. — Не слушай его. Он пессимист. Как тебя зовут?» — «Исмаил я». — «Прекра-сно! Исмаил, сын Агари». — «Какой Агарь?! Моя мама Гюнай. Слыхал такой имя?» — «Чудесное имя. Давай, Исмаил, в Бибирево. Знаешь, как ехать?» — «Живу там», — ответил тот, тронул, со скрежетом переключил скорость и со стуком во всех частях престарелой своей «копейки» погнал ее на край Москвы.

Бибирево? Где это Бибирево? Зачем ему туда? Авдеев спросил: а ради чего они едут в это, простите, Бубенцово-Жопово? Хотя и сам он проживает в панельной казарме в районе, опять-таки простите, именуемом Ленино-Дачное, но от тамошних унылых видов можно несколько отвлечься в неподалеку расположенном Царицынском парке с дворцами, аллеями, прудами и прочей красотой, заслоняющей тебя от городского неблагообразия. В летний теплый вечер ему случалось прогуливаться с милой по бережку пруда, указывать ей на облака в небесах, а затем на их потемневшее в сравнении с первообразом отражение в воде и, приобняв ее за плечи, ощущать жар и тайный трепет молодой плоти и вместе с ней волноваться одним желанием. Что, собственно, забыл он в Бибирево?

Только что пролился дождь, чуть отступила плавившая город жара. В приспущенное стекло летел теплый влажный воздух с тяжелыми запахами пере-гревшегося за день асфальта, сгоревшего в двигателях бензина и едва слышным, горьковатым запахом едва ожившей после дождя бедной городской травы. В сгущающихся синеватых сумерках ярко горел красный свет светофора на углу Сретенки и Садового, тянулся бесконечный проспект Мира, где глаз мог отдохнуть разве что на здании Рижского вокзала, а затем, после поворота налево, встали в строй удушающе-тоскливые бело-серые панельные дома Бабушкина и Медведкова. «Зачем?» — повторил он вопрос. Елена Викторовна взяла его ладонь в свою руку и тихонечко сжала. «А вот затем, — словно сообщая ему некую тайну, шепнула она, но, приметив набежавшую на его лицо тень, прибавила: — Ах, ах, похищают бедного мальчика. Какая, однако, распутная баба к тебе прилепилась. Не волнуйся. У подруги день рождения. Купим цветочки, поздравим, чего-нибудь выпьем и восвояси». «Подруга? — нерадостно спросил он. — Какая еще подруга?» Не следовало бы ему так бездумно откликаться согласием на приглашение Елены Викторовны составить ей компанию! Теперь набраться решимости, велеть Исмаилу остановить его рыдван, попрощаться и выйти. Привет подруге. Он глубоко вдохнул, выдохнул и сказал: «Вон лавочка цветочная».

Затем они поднимались по загаженной лестнице на шестой этаж (оба лифта не работали). Авдеев шел за Еленой Викторовной с перевязанным красной ленточкой букетом из пяти нежно-голубых гиацинтов и бормотал, что эта лестница — подлинный образ нашей жизни. Идешь будто бы вверх, а на самом деле погружаешься в зловонную муть, омерзительней которой нет ничего ни на этом свете, ни на том. Справляющих нужду в подъезде следует предавать смертной казни, что отвечает требованиям общественной гигиены и мировой справедливости. «А христианское всепрощение?» — услышала и откликнулась Елена Викторовна. «Не мир, но меч», — отрезал Авдеев и перевел дыхание. Пришли. После длинного звонка дверь распахнулась, и появившаяся в ее едва освещенном проеме женщина с изумлением протянула: «Ле-е-е-на?» Она подняла руку, щелкнула клавишей, вспыхнул яркий свет, и в большом, до пола, зеркале в прихожей Авдеев увидел Елену Викторовну, многозначительно хмурящую брови, и себя с весьма глупым выражением лица; потом он перевел взгляд на хозяйку, отметив ее рыжие крашеные волосы и пестрый халат с кое-как завязанным пояском. Из-под полы халата выглядывала у нее розовая ночная рубашка. «Ремидка, — молвила Елена Викторовна, решительно вступая в квартиру, — у тебя день рождения, а ты забыла». Вслед за ней переступил порог и Авдеев и протянул Ремидке цветы. «Поздравляю», — некстати осипшим голосом сказал он. Ошеломленно взглянув на него, она тут же отвела карие, с рыжим отливом глаза. «Забыла или не хочешь помнить? Я вижу, вижу — не хочешь, — плела Елена Викторовна, не давая хозяйке открыть рта. — А мы с Димой… это Дима Авдеев, в советские времена говорили «сослуживец», а это виновница торжества, ни в грош не ставящая само торжество, Ремида Василевская, с которой мы познакомились… Когда мы с тобой познакомились, Ремидка? Впрочем, не важно». Последние слова Елена Викторовна произносила уже на кухне, где вела себя вполне по-хозяйски: поставила на стол извлеченную из сумки бутылку коньяка, открыла и быстрым взглядом обозрела холодильник, после чего огорченно покачала головой. Можно подумать, что на дворе не третье тысячелетие, а все еще горбачевская перестройка, изнурительные годы очередей, талонов и гуманитарных посылок от сострадающего нелепой России человечества. Не знаешь, правда, чему отдать предпочтение — надеждам впроголодь или беспросветной сытости. Она выудила из чрева страшно загудевшего холодильника кусок сыра, непочатую пачку масла и три яблока. «Нездоровится, — зябко повела плечами Ремида. — Я прилягу. А вы уж без меня».

Авдеев быстро выпил одну рюмку, затем другую, налил третью, но был остановлен ласковой рукой Елены Викторовны. «Ты ведь не спешишь?» — не своим, странным голосом, робким, настойчивым, нежным, спросила она. Он все-таки выпил еще одну рюмку, бросил в рот ломтик яблока и отрывисто проговорил: «Нет». — «Ну, вот и славно, — вздохнула она. — Какую бы тебе балаболку рассказать?» В груди у Авдеева потеплело, и теперь он мог бестрепетно посмотреть на Елену Викторовну, которая не сводила с него сияющих мягким светом глаз. Но отчего вспыхнул и разгорелся в нем прекрасный огонь? Право, он почти слышал, как потрескивало, бесследно сгорая, недавнее его смутное сопротивление поездке в обществе Елены Викторовны. Не потому ли, что она, Лена, с ее взглядом, которым она, не таясь, ласкала его, с ее худобой, короткой стрижкой, с ее родинкой, теперь вызывала в нем щемящее чувство, лишь на глубоком дне которого едва ощущалось вожделение, как камнем, придавленное безотчетным состраданием и горькой нежностью? Теперь он хотел бы в свой черед приласкать ее, словно нечаянно прибившуюся к нему бездомную и беспородную собаку, всеми отвергнутую, никем не любимую и уже отчаявшуюся во всех своих ожиданиях. «Поди ко мне». Едва заслышав эти волшебные слова, она поднимает голову, и в бесконечно-тоскливых ее глазах можно безошибочно прочесть клятву верности и обожания. «Знаешь, почему я тощая? — шепнула она, как бы доверяя близкому человеку одну из хранимых ею сокровенных тайн. — Туберкулез. Я вообще была как палка. Чуть не подохла. И знаешь, кто меня вылечил? Лама в бурятском дацане». — «Лама, — как эхо, откликнулся он, думая совсем о другом: когда и где это случится. — Надо же». Между тем совсем темно стало на кухне, и они сидели, будто два заговорщика, все решившие, но остановившиеся перед последним словом. Внизу пронзительно завопила потревоженная кем-то машина, из открытого этажом выше окна раздалось громогласное пожелание заткнуть ей кричалку, а сидящие на лавочках во дворе и хорошо хлебнувшие пива молодые люди нестройно затянули: «Боже, „Спартак“ храни…» И сразу же вслед за тем дурными голосами заорали: «Оле-оле-оле-оле-е…» — «А в колодце полутемного двора… — начал Авдеев, а Елена Викторовна продолжила: …драки, крики, перебранка до утра».

«Дима, — позвала она. — Пойдем. Там не слышно».

И в погруженной в темноту почти непроглядную, душной комнате, окно которой было задернуто плотными шторами, она подвела его к дивану, вышептывая ему в щеку и губы что-то о родинках у нее между грудей и еще внизу, совсем внизу, и о своей бесконечной жажде любви, жажде неутоленной и томящей ее всю жизнь. Увидев Диму, прерывисто шептала Елена Викторовна, она сразу поняла, что наконец-то встретила того самого человека, которому отдаст всю свою нерастраченную любовь и который вознаградит ее равным, а может быть, и превосходящим в щедрости даром. Что еще слышал он, пока она совлекала с него рубашку, с тихим стоном целовала его плечи и вздрагивающими руками расстегивала ему брючный ремень? Она похищает его, и с этого мига ни одна женщина в мире не вправе приближаться к нему со словами любви. Прелюбодейка, ищущая не обладания избранным, обретенным и возлюбленным, не сокровенной с ним близости, а всего лишь секундного содрогания, — о, что могут значить ее жалкие слова?! Что она вообще может промолвить, кроме убогого «хочу»? «На тебе отныне печать моей любви. Я тебя запечатала, как вход в сокровищницу. Никто, только я… я способна раствориться в тебе… и только я могу вознести тебя до седьмого неба… Ты узнаешь никем не познанное… испытаешь никем не испытанное…» Она уже белела в темноте нагим телом и, взяв руку Авдеева, прижимала ее то к своей груди, маленькой и почти пустой, как давно упавший на землю плод, то к губам, то тянула ее ниже и блаженно шептала: «Здесь… коснись меня здесь…»

Его несло и кружило в этом потоке слов, быстрых поцелуев, прикосновений, и с помутившейся головой, с грохотом сотрясающего ребра сердца он повторял, как заклинание: «Лена… ну что ты… Лена…» — «Бери… бери меня… — запаленно дыша ему в губы, говорила она и тихо вскрикивала, словно девушка, переживающая первое в ее жизни соитие. — О, как ты мне подходишь… Ты мне соразмерен, я знала, что так будет… Ты не велик, о, ты не велик, но ты и не мал, ты мне впору… Единственный среди всех, так мне… Милый, милый, милый, бесконечно мне милый. Бесце-е-нный, — глухим сдавленным голосом и уже как бы издалека едва промолвила она. — Ты меня… о-о-о…» И она обмерла, с неожиданной силой прижав голову Авде-ева к своей груди. Затем снова прозвучал в темноте ее шепот. «Ты единственный, кто обладал мной… Не помню, не желаю помнить всех мужчин… Их не нет, их не было! И женщин… Ты должен знать — у меня были и женщины, о, да! Когда-нибудь… когда ты станешь мне еще ближе… я попрошу тебя поцеловать… Вот здесь. Дай мне руку, я тебе покажу… Вот здесь… здесь родинка, я тебе говорила, помнишь? Вот здесь, где ты входишь в меня… Причастись моих причуд. Порадуйся моим забавам. Иди, иди. Бери меня, ты, единственный. Бери. О… как ты прекрасен! Ты мой бог, я тебе поклоняюсь. Но скажи мне… скажи мне слова любви… Все слова любви, какие ты знаешь… Я хочу, хочу… я хочу их слышать и тебе отвечать…» Но что он мог ей сказать? Какими словами ответить? Те, которые в иных случаях всплывали неведомо откуда, из жаркого сплава вожделения, нежности и торжества обладания, теперь, как схваченные льдом, стыли у него в груди. Насильно облеченные в звук, они прозвучали бы сейчас фальшиво, будто слова плохо сыгранной роли. И, страшась этого, он прикасался губами к ее губам, гладил ее голову, худые плечи, груди, отчего она вздрагивала и еще тесней прижималась к нему, и тихо говорил ей на ухо совсем не то, что она желала бы услышать: «Лена… Лена… Ты моя милая…»

Она заснула внезапно и глубоко, уткнувшись лицом в подушку и правой рукой обнимая Авдеева. Он осторожно встал, подошел к окну и раздвинул шторы. Со двора повеяло слабой ночной прохладой. В темном небе сквозь тонкую пелену облаков сияла полная луна. «Красавица», — пробормотал Авдеев и вдруг ощутил на сердце такую тоску, что впору было бы ему, подняв голову, завыть смертным воем погибающего зверя. Зачем он это сделал? Любил он ее? Вожделел? Грезилась ли она ему в самых смелых и безудержных мечтаниях в минуты, когда явь уже почти затянута сном? Добивался он ее? Нет, нет и нет. Оттого он словно состарился в постели с Еленой Викторовной и сейчас напрасно старался как ни в чем не бывало промолвить с усмешкой ветерана любовных битв, что после коитуса поет только петух, человеком же овладевает печаль. Ровное ее дыхание изредка прерывалось коротким похрапыванием, от которого ему становилось еще тошнее. Луна сияла в окно — но где светящийся атлас спадающего на пол одеяла? Где нагие раздвоившиеся груди? И где, наконец, последнее, незабываемое, потрясающее — о жизни, которая стояла во сне тихо, как вода в сосуде? Ах, сострадание! Ах, сочувствие к ее неизбывному одиночеству! Бедная собачка, дай поглажу. И погладил. После чего взглянул на добродетель, сиречь луну, покровительницу влюбленных и благодетельницу всякого, дающего новую жизнь семени, — и посыпал голову пеплом раскаяния. По мгновенному и необъяснимому движению души он вспомнил Прасковью, слепыми очами будто бы прозревавшую в человеческих душах. «Поди прочь», — велела она явившемуся к ней неприметному мужичку средних лет, сразу распознав в нем колдуна. Авдееву же она бы сказала: «Бабник несчастный. Подвесят тебя в аду черти за твой срамной уд». — «Прасковья! — попытался было Авдеев замолвить слово в свое оправдание. — Я не хотел. Так получилось». — «Иди, иди, — махнула она в его сторону детской своей ручкой. — Будто я не знаю. Ты об этой грешнице в последнее время только и думал. Мечтал ты с ней прелюбодействовать. Ты грех любишь и во грехе живешь, и мне, вечной девушке, с тобой говорить стыдно». — «Да если бы мне хорошая девушка встретилась! — в отчаянии завопил он. — Я бы…» — «Будет тебе самому себе врать. Встречались тебе хорошие девушки, чистые. Но тебя к надклеванному тянет. Тебе чем грешней, тем слаще. Теперь радуйся: двустволку подобрал. Ублажай ее теперь всячески. Ступай, — прогнала его в конце концов Прасковья. — Тошно мне. Ступай, — повторила она. — Кличут тебя. Разве не слышишь?»

«Дима! — слабым нежным голосом звала его Елена Викторовна. — Ты меня усыпил чудодейственным образом. Иди ко мне, мой любимый».

8

«Всякая женщина, — любил повторять Сапронкин, — это бездна».

А то Авдеев не знал.

Очень скоро, однако, выяснилось, что в отношениях с Еленой Викторовной весь благоприобретенный капитал его любовных историй не стоит и ломаного гроша. Ибо никто никогда не стремился всецело завладеть им, объявив своей неприкосновенной собственностью не только его тело, но и его мысли, движения души, склонности и намерения. Лет десять назад одна молоденькая женщина, любовь и преданность которой он посчитал покушением на собственную свободу, тоже стремилась читать в мыслях
и сердце Авдеева, но исключительно для того, чтобы поступать согласно его желаниям. Эх. Вспоминать о ней с некоторых пор было и больно и горько — в точности по кавказской пословице о потерянном кинжале, рукоятка которого всегда золотая. Что же до Елены Викторовны, то очень скоро он почувствовал на себе наброшенную ею невесомую, но прочную сеть. Каждый его шаг оказывался под ее надзором. Она выслеживала его, как гончая — зайца и как ревнивая до безумия жена — неверного мужа. Ежели случалось ему по каким-либо причинам позже явиться домой, она принималась без устали звонить ему на мобильный, требуя отчета, где он и с кем. И не дай ему бог было отключить телефон! Она добиралась до него посреди ночи и страда-ющим голосом, в котором, однако, погромыхивали громы и посверкивали еще отдаленные молнии, говорила: «Тебе, должно быть, нравится меня мучить?» Спросонья он бормотал нечто невразумительное. «Я себе места не нахожу! — слышал он в ответ. — Я все думаю: неужто за мою любовь я снова получила пустышку?! Неужто я не дорога тебе?!» — «Дорога», — покорно отвечал он, прямо-таки физически чувствуя, что ее сеть опутывает его все крепче и прочнее. Более того, подчас она звонила его маме и спрашивала, отчего Дима еще не вернулся. Мама сообщала ему, расширив от изумления глаза: «Она опять звонила, эта твоя новая женщина… Она так настойчива. И требует, чтобы я сказала, где ты и что делаешь. А что я могу сказать? — Мама пожимала плечами. — Не знаю. „Как! Вы его мать и не знаете, с кем он проводит время?“ И с таким возмущением, будто я виновата. Да, говорю, не знаю. Ах, — горестно говорила затем мама. — Я так устала. Ты меня замучил». — «Боже! — восклицал Авдеев. — Угодило зернышко меж двух жерновов».

Елена Викторовна уже не раз и вполне серьезно (отчего у Авдеева, как у загнанной лошади, что-то дергалось внутри) заявляла, что хотела бы связать их жизни. Авдеев робко кашлял и плел какую-то, ему казалось, хитроумную вязь, которая с одного бока выглядела одобрением ее намерений, а с другого — призывом сто раз хорошенько все взвесить. Она почти не обращала внимания на его слова. Мысль об их союзе, вполне супружеском (а кто, собственно, осмелится назвать его как-то иначе?) и предоставля-ющем ей неоспоримое право обладания возлюбленным, всецело захватила ее воображение. Оставаясь наедине с Авдеевым — что случалось, как и в первый раз, или у Ремидки, при их появлении безропотно удалявшейся в другую комнату, или у друзей-приятелей, которых у нее оказалось пре-достаточно, но которые — по удручающему стечению обстоятельств — все жили на московских окраинах, или даже в гостинице, неподалеку от Речного вокзала, где администратор, женщина лет шестидесяти, с крашеными белыми с голубым отливом волосами и увешанной бусами морщинистой шеей, была связана с ней многомесячным пребыванием в туберкулезной больнице, — Елена Викторовна, подобно пифии, вещала о том, что их любовь не могут запачкать всевозможные пересуды. Как сияющие вечными снегами вершины Памира…

«Ах, — припадая к нему, отвлекалась она. — Бедный. Ты не был на Памире! Мы отправимся туда. В Душанбе живет писатель, таджик, роман которого я переводила… Все забыла, помню только старушку, которая без конца плачет. Я ее возненавидела, как Марина Цветаева — княжну Марью с ее всегда красным от слез носом. Но сам по себе Бехруз Турсун — сын Востока и очень приятный человек. Он все устроит. Это будет наше дивное, предначертанное в веках свадебное путешествие. На Памир. Ввысь. К вечности». Последние слова она произносила с отрешенным выражением лица и таким торжественно-мрачным тоном, каким обыкновенно произносят надгробные речи. Воображая, как, выбившись из сил, они замерзают в снегах Памира, Авдеев ежился. «Взойдем на пик Сталина, — бормотал он. — Нас найдут спустя века. Рип ван Винкль с супругой спали мертвым сном. Какое нынче тысячелетье на дворе?» — «Бесценный мой, — с мягкой укоризной говорила она. — Не надо так шутить. Скажи… скажи мне: ты счастлив? Тем, что есть. Тем, что будет. Ты счастлив?» В нем поднималась волна щемящего чувства, в котором жалость подпитывалась нежностью, а нежность — вожделением. «Да», — почти искренне отвечал он, видел обожание в ее глазах и гнал от себя мысль о своем неизбежном бегстве из ее объятий.

Но им необходим общий дом, продолжала она, крепость, отражающая натиск враждебных сил, каковыми кишмя кишит окружающий мир с его злобной завистью к любви, сумевшей воплотиться в счастливое супружество; корабль, благополучно минующий Сциллу пресыщенности и Харибду обыденности; ковчег, в котором они спасутся от всемирного потопа пошлости, мелочной суеты и ничтожных интересов. Где жить? У Авдеева? В крошечной квартирке? С мамой? «Она дивная, чудная, — говорила Елена Викторовна и целовала его с нарастающей страстностью, — но…» При этом «но» будто гора сваливалась с плеч Авдеева, ибо для него самым страшным сном наяву было бы ее вселение в их с мамой жилище. «Я ей бесконечно благодарна. Она произвела на свет тебя, возлюбленный мой, мое сокровище… она выносила и родила тебя — мне в награду, мне в радость, мне в упоение, — словно впав в блаженное беспамятство вышептывала она, меж тем как ее руки блуждали по его телу, — она вылепила тебя… плечи твои… твою грудь… живот… и здесь… здесь… Прекрасное создание ее, ты предназначен для меня… ласкай меня, я никак не напьюсь тобой… великая жажда моя… утоли… утоли меня… о боже мой! Неужели… неужели это возможно?!»

Некоторое время она была еще как бы вне себя и, будто сквозь сон, вздрагивая всем телом, лепетала нечто невнятное и все тесней прижималась к Авдееву, словно ей не хватило его близости. Но мало-помалу к ней возвращалась ясность сознания, и она снова предавалась размышлениям об устройстве их совместной жизни. С его квартиркой все ясно: там остается мама, а они, как примерные дети, будут утешать ее старость. А жить они будут на Пятницкой, в квартире Елены Викторовны, откуда придется отселить Виталия, ее нынешнего мужа. Он человек безвредный, добрый, пьющий, и, правду говоря, прожив с ним три года, она до сих пор толком не знает, чем он занимается. Химик, кажется. Или физик. Не важно. У него есть комната в коммуналке на Земляном Валу, где сейчас обитает его дочь с очередным другом, пренеприятнейшим типом, выдающим себя за чеченца, тогда как на самом деле он всего-навсего джуур, то бишь горский еврей. Придется их потревожить. Но вот Даша… Наказание. Крест. Чемодан без ручки. Нести трудно, бросить жалко. С другой стороны, Елене Викторовне, по собственному ее признанию, было почти неведомо нутряное, животное, через плоть и кровь начало, которое связывает мать и рожденное ею дитя даже много лет спустя после первого крика появившегося на свет божий младенца. Пуповина обрезана — и баста. «Честно сказать… а во имя чего, собственно, мне с тобой говорить нечестно? — проникновенно промолвила Елена Викторовна, и Авдееву не оставалось ничего иного, кроме глубокомысленно-подтверждающего кивка головы. — Дашка мне надоела. Вот! — И ребром ладони она провела себе по шее. — Ей в этом году двадцать. Твое детство, говорю ей я, давно кончилось, а ты все еще никто и звать тебя никак. Определяйся! И прочь с моих плеч. У меня скоро горб вырастет — так я устала тебя тащить». Она закурила и вопрошающе взглянула на Авдеева. И опять он не-определенно кивал в ответ, то ли соглашаясь с ней, то ли воздерживаясь от выражения собственного мнения. Ему отчего-то было жаль Дашу, которую он никогда не видел и которую представлял себе вылитой Еленой Викторовной — с таким же широким ртом, розовой родинкой возле носа и глазами цвета ясного летнего неба. Она, должно быть, удручена своей внешностью, и, как это случается с девушками ее лет, чем больше об этом думает, тем сильнее на всем облике ее оттискивается печать уныния и безнадежности. «На тебя похожа?» — спросил он. «Ничего общего! — отмела она. — Ни во внешности, ни в характере. Вылитый отец. А по натуре — его мать, ее бабка. Овца. Иногда, правда, взбрыкивает… Я думаю, вам пора познакомиться».

Их встречи могли быть и чаще — она по крайней мере была готова к ним едва ли не каждый день, а на осторожные вопросы о пока еще не изгнанном муже отвечала пренебрежительным движением руки. Авдеев же из неясного чувства самосохранения мало-помалу стал выискивать лазейки, в которые он мог бы ускользнуть от поездки к Ремидке или в гостиницу на Речной вокзал. Правдоподобный их выбор был, увы, небогат и оскудевал в два счета. Высокое давление у мамы (на что он ссылался с суеверным ужасом, боясь, как бы высшие силы, на дух не переносящие лжецов, в отместку за его вранье не уложили маму в постель с гипертоническим кризом); Ленинка, к занятиям в которой его будто бы подвигала рукопись о Прасковье (тут приходилось врать напропалую, уверяя, что нужных ему книг в Интернете не отыскать); и крайне редко и почти безуспешно — вдруг сразившая его головная боль, которую Елена Викторовна бралась излечить своими объятиями и глотком коньяка. Словом, ускользнуть удавалось крайне редко, и, покорно следуя за ней в какой-нибудь из их приютов, он с безнадежно-стью ощущал себя то ли жертвенным животным, то ли выдрессированным псом, нехотя выполняющим хозяйский приказ. Почему, собственно, он должен повиноваться? Разве он связан какими-нибудь обязательствами? Разве не свободный он человек, благополучно избежавший штампа в паспорте и венца над головой? Разве он клялся в вечной любви? Нет, нет и еще раз нет. Так чем же привязала его к себе эта женщина? Думая иногда об этом и глядя на себя как бы со стороны, он мог только ошеломленно крутить головой и восклицать: «Надо же!» Но был, был в ней и временами пробивался столь ярко, что он почти слеп от него, притягательный огонь женской прелести, страстности и обожания, превращающий ее в преданную рабу его желаний. Случались такие волшебные минуты, ради которых можно было пренебречь угрозами семейных радостей, забыть о свадебном путешествии на Памир, о муже, то ли окруженном колбами и ретортами, то ли сидящем за пультом какого-нибудь синхрофазотрона. С отуманенной головой Авдеев, словно в омут, уже решался прыгнуть в темную воду их совместной жизни, однако некто трезвый в последний миг удерживал готовые сорваться с его губ слова, отрезающие путь к отступлению. Но разве в словах было дело! И без них было ясно, что он привязан к этой женщине, скован с ней одной цепью, опутан с головы до ног, запеленат в саван ее вожделения, из которого выпутаться ему будет так же непросто, как вышедшему из погребальной пещеры четверодневному Лазарю.

В издательстве их связь очень скоро перестала быть тайной. Если Авдеев, особенно поначалу, делал вид, что его отношения с Еленой Викторовной не выходят за служебные рамки, то она даже и не пыталась пригасить бьющий из ее глаз счастливый свет. Ладно бы только свет. В конце концов, не обязательно Авдеев мог быть ему причиной. Мало ли кому удалось поджечь горючее вещество, из которого, собственно, и состоит едва ли не каждое женское сердце. Но она взяла себе за правило в течение дня не раз и не два с поводом или без повода заглядывать к Авдееву, словно проверяя, не скрылся ли он в неизвестном направлении. Заглянув и убедившись, что он на месте и прилежно трудится над книгой о Прасковье, она подходила к нему, ласково возлагала руку ему на голову или, склонившись, прижималась щекой к его щеке. Авдеев готов был провалиться сквозь землю и мотал головой, словно его кусал овод. «Лена, — шипел он, — войти могут…» — «Что я плохого делаю? — изумлялась она. — Поцеловала любимого. Это так прекрасно! Лева! — обращалась она к Сапронкину. — Или я не права?» Сапронкин смеялся отрывисто и басовито: «Хе-хе… Голубок и горлица. При обоюдном согласии… Отчего отказывать себе. Изгнанные из рая небесного, созиждите рай на земле». — «Какой милый!» — отзывалась Елена Викторовна.

Лева был человек непростой, с ужасными иногда завихрениями и странностями, с доводящим до белого каления тяжелым взглядом темных, лишенных блеска глаз, но за полтора года Авдеев почти сроднился с ним, с его привычкой к редким сортам чая, с его презрением к христианству как прибежищу всего убогого, с его совершенно диким романом с некоей Алиной из Тбилиси, которая, прилетев в Москву в основном для того, чтобы страшно с ним разругаться, звонила его друзьям и мрачно говорила: «Он захатэл все ускорить, а нэ захатэл, чтобы эго имя, дастоинство и палажениэ заставили мэня полубить эго». Сапронкин нежно называл эту высокую, с широкими бедрами и крепкими ногами буйволицы бабу «малышом», таял при упоминании о ней и с придыханием сообщал, что своими истериками она возносит его на седьмое небо. Что же до остальных… Появляясь в тесных коридорах «Гомера», в приемной, в кабинете у Блинкина, заходя, простите, в сортир, Авдеев чувствовал себя несчастным преступником, которого вот-вот растянут на «кобыле» или погонят сквозь строй. Мила Иванникова могла, к примеру, промолвить елейным голоском: «Ах, Димочка, как же ты похудел!» Если случался рядом хромой Шмелькин, то и он подливал свою толику яда: «Да… Отощал малый». Витя Карлов ни к селу ни к городу вспоминал «Служебный роман», Рафик же Аскеров напевал на мотив древней, как советская Атлантида, песенки: «Любовь сжигает человека…» Вместо того чтобы нанести им ответный удар — хотя бы ловко упомянутой историей отверг-нутых Пенелопой женихов, Авдеев стремился поскорее скрыться, вымученно улыбаясь и чувствуя, что сначала шею, а потом и лицо заливает багровый румянец. Но всех больше его поражал В. П., теперь едва с ним здоровавшийся и при встречах скользивший по нему взглядом карих глаз, злобностью вспыхивающих в них огоньков напоминающих взгляд какого-нибудь карликового пинчера, вечно трясущегося то ли от озноба, то ли от снедающей его ярости.

«Какая муха его укусила?» — спросил однажды Авдеев Елену Викторовну. Она многозначительно подняла брови. «О-о, Антон! Он меня любит… Не волнуйся, — сказала она, медленно улыбаясь широким ртом с бледно-карминовыми губами. — Как дочь. Или как младшую сестру, — уточнила Елена Викторовна, приметив, должно быть, мелькнувшую на лице Авдеева усмешку. — Он меня вытаскивал из та-аки-их ям! Тебе и не снилось». Авдеев пожал плечами. Снилось, не снилось — всего лишь дело воображения. Иному ночь в «обезьяннике» как светопреставление, а другому три года по 213-й — плюнуть и растереть. Было время обеда, и они сидели в облюбованном Еленой Викторовной неподалеку от издательства «Кофехауз». Звали и Сапронкина, он отказался, буркнув, что третий — лишний. Перекусив, пили кофе: Авдеев — крепкий эспрессо, Елена Викторовна — капучино, пригубливая, покуривая и вздыхая о настоящем капучино, который подают в одном кафе с вылетевшим из памяти названием, но с точно запомнившимся местоположением. «Я тебя туда с закрытыми глазами проведу. — Она схватила салфетку и принялась вычерчивать. — Вот мост Понте Веккьо, вот речка Арно, а вот тут, почти на берегу, — и под ее карандашом возникла жирная точка, — это кафе». — «Постой, — сказал он, — это где? Никак во Флоренции?» — «Ну не в Москве же», — с легким презрением откликнулась она и, еще раз вздохнув о флорентийском капучино, сокровищах Уфицци и Палаццо Питти, о Фра Анджелико, за одну фреску которого в Сан-Марко можно не раздумывая отдать несчастных «Бурлаков» и всех передвижников в придачу, заказала две рюмки текилы. «Вам какую? — спросила молоденькая официантка с хрустальным блеском в зеленых глазах и бледным, нежным лицом. — Серебряную? Золотую?» — «Золотую, моя золотая, — сказала Елена Викторовна, получила в ответ слабую улыбку и тихо прочитала: — „Зачем ты за пивною стойкой? Пристала ли тебе она?“» — «Да-да, — нетерпеливо проговорил Авдеев. — „И нож под левым, лиловатым, еще девическим соском“. Слушай, у меня денег как раз до получки. Текила не проходит». — «Не волнуйся. — Она извлекла из сумочки зеркальце, мельком заглянула в него и тотчас убрала. — Красить губы? Не красить? Вот в чем вопрос. Не волнуйся. Виталий получил премию». — «Слушай, — проговорил он, чувствуя, что лицо и щеки его начинают пылать. — Я тебе кто? Жорж Дюруа? Растиньяк? Я тебе сказал: нет у меня денег на эту текилу! И вообще…» — «Ах, ах. — Она снова нашарила в сумочке зеркальце, а с ним заодно блестящий футлярчик с помадой. — Какие страсти. Литература как вторая жизнь. Или первая? Все-таки подкрашу. — Она скользнула помадой по губам, потом, наморщив брови, верхней губой чуть потерла нижнюю, а нижней — верхнюю, полюбовалась на свое отражение и удовлетворенно кивнула. — Зеркальце не лжет. Правда?» Авдеев молча отодвинул от себя рюмку с нанизанным на ее посыпанный солью край кружочком лимона. «Димочка, любимый мой, ты, кажется, разбушевался? Бо-оже! Неужели ты хочешь поссориться? С кем? Со мной?! — Ее изумлению не было предела. — Из-за чего? Из-за рюмки текилы?» — «Да при чем здесь текила! — крикнул он и тотчас стал местной знаменитостью: во всяком случае, две девицы из-за соседнего столика взглянули на него с любопытством. — Не делай вид…» — «Дима, на тебя девушки смотрят, мне это не нравится. Ди-има! Будет тебе. Ты мой? Нет, скажи: мой?» — «А чей же еще, — буркнул Авдеев, стараясь не смотреть на нее. — Твой». — «Ди-има! — низко склонившись над столом, таинственно шепнула она. — Ты только подумай… вообрази… совсем скоро мы будем вместе… Давай выпьем за наш рай. Ну, Димочка, я тебя прошу. И выбрось… выбрось из головы всякую денежную ерунду. Вот смотри, — теперь она добыла из сумочки кошелек, из него — пять синих бумажек по тысяче рублей и две тоже синих по пятьдесят, — вся наличность. Хочешь, подожгу? Меньше, чем у Настасьи Филипповны, но все же… — Она поднесла зажигалку к денежному вееру. — Приношение это да будет угодно богам». Авдеев едва успел перехватить руку Елены Викторовны, дунуть и загасить едва заметное в солнечном свете пламя. «Предотвратил всесожжение, — сказала она, нимало, однако, не огорчившись. — Пророк Илия одолел жрицу Ваала. Но у нас, жриц, есть тайное оружие, против которого бессильны пророки. Ты знаешь, какое это оружие?» Он кивнул. «Ты испытал его на себе?» Он еще раз кивнул. «Ты сдаешься?» — «Сдаюсь», — сказал Авдеев.

9

Хотя по молчаливому соглашению они старались не впускать в область их сокровенно-личного ничего, по определению Елены Викторовны, гомерического, однажды она все-таки осведомилось, как поживает его святая. «Антон прямо с ножом к горлу. Вынь и положи. Долго ты еще с ней?» Он замялся. Странное чувство не оставляло его с некоторых пор. Сама по себе повесть Слепнева, ежели рассматривать ее как предмет литературы, не стоила и ломаного гроша. Привести ее в более или менее пристойный вид, убрать чудовищные нелепицы стиля, повторы, ошибки и благоглупости можно было малой кровью, а там суди его Бог и читай несчастный читатель. Но что-то удерживало его от скоропалительной расправы с текстом — наподобие той, которую он, не дрогнув, учинил над повестью о митрополите Гурии, его видениях, путешествии в Москву и полученных здесь щедрых дарах. Он медлил, шарил в Интернете, читал в Ленинке, словно хотел отделить пусть одно, но поистине золотое зернышко от многочисленных плевел.

Бесталанность Слепнева шла рука об руку с его недобросовестностью — что, впрочем, для литературы далеко не новость. Он должен был бы просеять шелуху оскудевшего, увы, народного воображения, а вместо этого свалил все кулем и сказал либо с недомыслием глупца, либо с ухмылкой прожженного жулика: вот и славно. Не передать, какими словами крыл его Авдеев.

Подумать только: в дни обязательных, словно женские недомогания, праздничных шествий первого мая и седьмого ноября она велела наглухо закрывать фор-точки, потому-де что демоны могут влететь. Откуда демоны? И почему в угрожа-ющем количестве они плодятся именно в эти дни, да так, что, будь их полчища видны, они затмили бы солнце? Она вразумляла сбившееся около нее верное стадо — нескольких изработавшихся на советском производстве баб, хожалок, кото-рым убожество Прасковьи представлялось несомненным доказательством ее из-бранности. «Да вы слово-то хоть слышите? — Она, коли бы могла, топнула бы ногой от возмущения. — Демон… — отчетливо, как для совсем несмышленых, произно-сила Прасковья, — …страция. Какое слово первое? „Демон“ здесь первое слово. Теперь понятно?» Демоноведение вообще было ее коньком — так по крайней мере утверждал Слепнев, у Авдеева же глаза лезли на лоб, и он не знал, плакать ему или смеяться. От приведенных в повести ее рассуждений о бесах прямо-таки за версту несло сумасшедшим домом, и некоторым утешением служило лишь то, что в них, скорее всего, ей принадлежала самая малая часть, неизбежное наследство русской почвы, вырастившей страшноватого вида дичок с плохо привившимся к Яриле апостолом Павлом. Бесовская сила в воздухе, и от нее народ под гипнозом. Он заснул, а бесы, напротив, воспряли и повылезли из болот и лесов, куда ранее были загнаны православным крестом, святыми иконами, возжжеными в храмах свечками, а в домах — лампадками и благочестивым житием. Теперь же они по-всюду, бесы, и в домах и в людях. Им в наше нутро проникнуть проще простого. Как? И думать нечего: с воздухом. (Впору было щипать себя, дабы убедиться, что это не сон и что на книжных прилавках в соседстве с Набоковым и Флобером вот-вот явится «Святая Прасковья», сочинение, при всей своей бессовестности все-таки являющееся слепком с помутившегося народного сознания.)

У нее (или у той, которая изображена в повести под ее име-нем) было свое, скажем так, физиологическое учение. Напрасно, однако, ожидать от него какой-либо поэтической светотени, свойственной, например, древнему «Фи-зиологу». Вспомнить хотя бы птицу неясыть, только что вылупившиеся голые птенцы которой начинают с ожесточением клевать лица родителей. («Лица роди-телей» излучали какую-то древнюю красоту, приводившую Авдеева в тихий вос-торг.) Измучившись, те убивают птенцов, три дня оплакивают их, а на четвертый тоскующая мать, пронзив свои ребра, изливает кровь на тела мертвых детей, от-чего они оживают. А единорог, животное кроткое, но обладающее удивительной силой? Замечателен способ его ловли. Следует, сказано в «Физиологе», поставить перед ним невинную девицу с обнаженной грудью, от какового зрелища единорог забывает о всякой осторожности (в точности как прародитель наш Адам, когда его вдруг прозревшему взору открылась искусительная прелесть младых персей Евы) и, приблизившись, принимается с упоением лобызать и сосать ее соски, а она мало-помалу, шаг за шагом увлекает его за собой туда, где вместо утех любви для него уже приготовлены ловчие сети (что, в сущности, мало чем отличается друг от друга).

Поэтическое начало в нашем мифотворчестве приказало долго жить вместе со старцем Федором Кузьмичом, и сочинение Слепнева — еще одно подтверждение этой печальной истины. Никакой поэзии. Скучнейшая тягомотина, исключительно по недоразумению зачисленная по штату документальной прозы. Написано: проникнув в человека, бесы поселяются в его крови, отчего после причастия Свя-тыми Дарами с людьми случается рвота. По канонам, кто изблюет причастие — тому епитимья сорокадневным покаянием и постом, Прасковья же учила иначе — таким-де манером бесы и выходят. Одной своей хожалке, все жаловавшейся на тяжкий ком, который перекатывается у нее внутри — от сердца к брюху и ниже и обратно, она так прямо и сказала: «Кырька у тебя вступила. Слышь, как она в тебе жужжит? Ты покрышку-то свою не пожалей, сыми с головы и прямо после причастия в нее и блевани. И в печку». Дым повалил из трубы чернее ночи, а кырька исчезла, словно ее вовсе и не было.

Авдеев читал это вслух Сапронкину и жаловался, что его мутит. Тот отвечал, густо смеясь: «Кырька вступила. Иди, причащайся и блюй». Затем на заметно оплывшем его лице появилась усмешка. «А вот скажи, — проговорил он, вперившись в Авдеева тяжелым взглядом, — ты это знаешь? Кажется, так: quid comedit mus?» — «Я что-то не пойму. — Авдеев поскреб в затылке. — Мышь? Что делает мышь?» — «Нет. Вопрос таков: что пожирает мышь, случись ей стащить преосуществленный хлеб причастия? Хлеб она жрет или Тело Господне?» — «Боже, — как царь Давид в пятьдесят пятом псалме, взмолился Авдеев, — враги мои всякий день ищут поглотить меня. С одной стороны — Слепнев, с другой — Сапронкин. Избавь меня от них, Боже милосердный!» — «Хе-хе», — тяжелым смехом отозвался Лева.

Далее и далее летело нестеснительное перо. «Отец и мать, — читал Авдеев, — были людьми верующими, но жили бедно». Это «но», исподволь уверяющее, что вере должна сопутствовать полная чаша, доставляло Авдееву минуты бешеного весе-лья, равно как и торжественное написание имени матери — Татиана, хотя в деревне все поголовно до седых волос были Маньками, Таньками и Наташками. На заре ее жизни будто бы отмечен был столб благоухающего дыма над купелью, в которой ее крестили, отчего священник пришел в благоговейный восторг и вос-кликнул: «Святая будет девица!» По канонам отечественной агиографии — вспом-ним хотя бы преподобного Сергия — указано было, что благочестивый младенец отвергал материнскую грудь в постные среду и пятницу; а предсказывать и исце-лять Прасковья начала в том возрасте, в каком детей обыкновенно отдают в школу. И — господи боже ты наш! — откуда только (как, не моргнув глазом, уверяет Слепнев) не стремился в ее деревню, к несколько шатнувшемуся набок дому Тимофе-евых страждущий народ! Шли пешим ходом из ближних деревень, приез-жали на телегах из других уездов и даже из куда более дальних городов и весей — словом, если верить Слепневу, едва ли не вся болящая Россия двинулась за ис-целением к слепенькой девочке.

Исцелениям ее, если верить Слепневу, несть числа. Обезноживший мужичок из соседней деревни, ползший к ней змееподобным образом четыре километра, но зато в обратный путь двинувшийся на своих ногах; старушка, машущая ру-ками, наподобие ветряной мельницы; лающая собакой генеральская дочь; жен-щина, тоже оглушительно лающая, а вдобавок хрюкающая, как боров, плюющаяся, будто верблюд, и кроящая всех трехэтажными матюками, словно шпана Марьи-ной Рощи (особо отмечено, что у нее в конце концов выскочила изо рта ящерица с рожками и юркнула под кровать, но была схвачена, облита кипятком и утоплена в уборной), — им всем и многим, право же, очень многим другим, по молитвам Прасковьи возвращено было здравие как телесное, так и душевное. Отдельной строкой помянута некая дама, с партийного олимпа спустившаяся к убогой в казенном автомобиле марки «Опель» (дело было в первый послевоенный год) и одетая в темно-коричневое ко-жаное пальто. Сын ее, юноша во цвете лет, лишился разума. Какие на то время были в Европе лучшие клиники — он везде побывал. В Швейцарии им целый месяц занимался знаменитейший Юнг, но тщетно. Что Европа! Что ее врачи! Что сам Карл Густав Юнг! Все пустое. Отчаявшаяся мать (из ЦК? МГК? или даже из НКВД? — что ж, и в ледяных этих стенах материнское сердце кровоточит о горестной участи своего дитяти) получила из детских ручек Прасковьи пузырек с водой и наставление: при первом же свидании с сыном, заточенным в сумасшедший дом, плеснуть этой водой ему в лицо и постараться попасть в рот. Наша святость и на сей раз превзошла их науку. Вообразите, в полном восторге писал Слепнев, стоило всего лишь капле намоленной водички оказаться у юноши во рту, как он тотчас пришел в себя и, вырвавшись из рук дюжих санитаров, кинулся матери на шею, и они зарыдали, радуясь счастливому избавлению от страшной болезни и прославляя Прасковью.

Мука моя, стонал Авдеев, пересказывая все это Елене Викторовне. Она Ленина бралась воскресить на три дня, но с непременным условием — пусть расскажет, каково ему в аду, и покается. А Ленин в ответ захихикал и наотрез отказался. У нее исцелений больше, чем у Христа. Ей-богу. У Него, кажется, двадцать четыре, в том числе три воскрешения, а у нее — со счета собьешься. И это не все, не все! Ее предсказаниям тоже несть числа. Право, это какая-то окрошка из плевел, поднявшихся на могилках русского самосознания. Несчастье наше. Как в лавке старьевщика, чего только нет. По-следние времена? Да вот они (так и чудится, что, протянув детскую свою ручку, она нашаривает их в сваленных в кучу предсказаниях, приличеству-ющих всякому тайновидцу: от Авеля до девицы Пелагеи Рязанской) — однажды вечером всё будет на земле, а поутру — под землей. А Москва? Вся под землю уйдет. А Петербург? Морем станет. А Казань? И она в море обратится. И Содом современный, сребролюбивый Нью-Йорк, и Гоморра, погрязший в разврате Лос-Анджелес, стерты будут с лица земли. К жиду, скорпионом бичующим Россию, к этому обветшалому пугалу, которым не побрезговал Федор Михайлович, прибавились китайцы, желтой волной захлестнувшие Сибирь и остановившиеся только перед Уралом. Видно между тем, что конец света, жиды и китайцы были необходимой для всякого отечественного предсказателя данью традиции; Слепнев же немало был озабочен тем, чтобы Прасковья прозревала не только картину издыхающего от собственных грехов мира, но и события наших дней, взятые, конечно, под правильным апокалипсическим углом. Читаем: Сталина уберут (чуть позже перед потрясенным читателем предстанет страшное и одновременно жалкое зрелище Иосифа Виссарионовича, тщетно призывающего на помощь верных охранников и кричащего из последних сил: «Ой, что вы! Ой, ой, что вы, что вы!» — в то время как Каганович и злодейская его сестрица Роза с двух сторон душат вождя большими пуховыми подушками в цветных наволочках); после него правители будут один хуже другого (она перечисляет их с точностью историка КПСС), пока наконец не явится Михаил, который захочет все залатать, а там латать нечего — дыра на дыре. Перед антихристом будут реформы и окончательный развал….

Елена Викторовна слушала, курила, молчала, но терпение ее наконец иссякло. «Прасковья у тебя как Фирс. — Она стряхнула пепел мимо пепельницы, обругала себя „дурой“ и широкой ладонью смела его со стола. — Перед несчастьем то же было — и сова кричала, и самовар гудел... Боже, как обрыдло это все! Я так устала, — пожаловалась она, — что, кажется, легла бы и спала… Сутки, двое… Дома Дашка… я ее не люблю, но она все-таки плоть моя и кровь, я не хочу о ней тревожиться, а тревожусь… Виталий мрачный. А здесь этот вор прощеный, и Антон при нем прихлебалой, и весь мрак, который они называют литературой. Мы, — просипела она, подражая голосу Блинкина, — несем свет. Лучше жить при лучине, чем при таком свете. Если бы не ты, сокровище мое, — с печальной нежностью молвила Елена Викторовна, — я с ума бы сошла…» Тень набежала на ее лицо. Теперь Авдеев видел перед собой женщину уже немолодую, с морщинами на лбу, складками на худой шее и, пытаясь вообразить совместную с ней жизнь, испытывал всеобъемлющее смятение сродни, должно быть, тому, которое вселяется в солдата, опрометью бегущего с поля боя, или отступника перед совершением им постыдной измены. «Мне теперь кажется… — она взяла его руку, поднесла к губам и поцеловала, ввергнув Авдеева в мгновенное оцепенение — … да что там — кажется!.. я знаю, я только для того появилась в этом непотребном заведении, чтобы встретить тебя».

«Лена, — сказал он, осторожно отводя руку от ее губ и стараясь произносить привычные слова с той особенной мягкостью, которая сообщает им значение, превосходящее их обыденный смысл, — ты не горюй. Такое бывает, я знаю — ни думать, ни делать, ни жить, ни дышать… Но ведь проходит». Он взглянул на нее с участием, ей-богу, искренним, однако немедля нарвался на отповедь. «Я не при смерти и даже не больна, — сухо сказала она. — Не вынуждай меня к банальностям. Все проходит — какая новость! Здрасте, царь Соломон. Не надо, прошу тебя. — Она ввинтила сигарету в пепельницу. — Не сердись… Милый». Словно поставив точку, она откинулась на спинку стула и, подняв голову, обозрела потолок, потянулась и длинно зевнула, поспешно закрестив рот мелкими крестиками. Сидели в ее кабинетике. Время от времени с предварительным стуком или без него дверь распахивали и тут же закрывали, причем с одними и теми же словами «ах, извините», будто застали их по меньшей мере слившимися в страстном поцелуе. Всякий раз Авдеев дергался, оглядывался, но лишь однажды успел заметить Витю Карлова и вслед ему погрозить кулаком. «Давай все-таки о книге», — скучно промолвила Елена Викторовна, снова зевнула, на сей раз прикрыв рот ладонью и сказав в оправдание, что Виталий всю ночь не давал ей спать. У Авдеева перестукнуло сердце, и он спросил с деланным равнодушием: «Что так?» Она отмахнулась. «Совсем не то, о чем ты подумал. Сплошная выясняловка. Он же не маленький мальчик, он понимает… чувствует… С кем я — с ним или…» — «Вот как? — словно бы между прочим обронил Авдеев. — Интересно. И что же ты?» — «Лицедей из тебя никакой, — сразу отметила она. — Что я? Не люблю бегать и прятаться. Сказала как есть. Он, — помолчав, прибавила Елена Викторовна, — хочет с тобой познакомиться. Он говорит, что должен быть уверен, что я… ну и Дашка… что мы попадем в надежные руки». — «Вообще-то, — пробормотал Авдеев, — я все экзамены давно сдал…» Совсем ему не пришлась по душе желание отправляемого в отставку супруга Елены Викторовны оценивающим взором взглянуть на своего преемника и определить, по Сеньке ли шапка. «А ядерный чемоданчик он мне передаст?» Она усмехнулась. «И чемоданчик получишь, и бомбы, и ракеты… Ладно. Что все-таки с книгой?» — «Знаешь…» — нерешительно промолвил он и умолк. «Ну-ну, — нетерпеливо сказала она. — Я тебе говорю: Антон бесится. У этого… не помню... у автора…» — «Слепнев его фамилия, православный писатель». — «Какая прелесть! Вот и гляди: на книгу православного писателя православные благодетели дали хорошенькие денежки и теперь пристают к православному издателю Блинкину с одним вопросом: когда? Блинкин теребит Антона, Антон — меня, я — тебя. Когда?» Он хотел было объяснить, отчего ему так трудно отпустить от себя Прасковью. Сквозь нагромождения чудовищных нелепиц, плоского вымысла, потешных глупостей откуда-то из самой глубины пробивался — или мерещился ему? — тихо мерцающий прекрасный свет.

Сказано, что Татьяна, ее мать, была на девятом месяце (твердо решив отдать дитя в приют), когда дивный сон привиделся ей. Приснилась птица. Не воробей, что сулило бы новые заботы, которых у Тимофеевых и так было не в подъем; не журавль, что предвещало бы одиночество; и, слава богу, не ворон, посылаемый в сновидение как предупреждение о воровстве. Да и что там было у них красть, в нищей их избе! Большую белую птицу увидела она, медленно — как это бывает во сне — влетевшую в окошко, покружившую под низким потолком и севшую ей на левую руку, возле плеча. И такой невыразимой красоты было у нее человеческое лицо с плотно закрытыми глазами, что Татьяна заплакала — может быть, от счастья, а может быть, и от гнетущего ожидания грядущих бед. Слепа была эта птица с человече-ским прекрасным лицом. И дитя в ее чреве тоже слепо, проснувшись, поняла Татьяна, и слепым останется на всю жизнь. Однако в череде горьких мыслей об участи слепенького ребеночка даже и не возникала теперь мысль о приюте, казавшаяся отныне иудиным предательством в сравнении с вестью, принесенной белой птицей, — вестью о судьбе пусть мучительной, но отмеченной небесным даром такой сияющей чистоты, что ее не скрыть было в окружающем мраке.

Пусть это был вымысел, однако в нем так явственно видны были отбле-ски великих мифов прошлого — о птице гамаюн, к примеру, поющей людям божественные песни и предвещающей будущее, птице с женским лицом завораживающей красоты, что Авдеев, ни на миг не поколебавшись, предпочел бы его убогой правдоподобности. «Предвечным ужасом объят, / Прекрасный лик горит любовью, / Но вещей правдою звучат / Уста, запекшиеся кровью!..» Птица белая, слепая и сестра ее — гамаюн, птица вещая, обе они сообщали человеку нечто такое, о чем он смутно догадывался, но не мог или даже страшился выразить в словах. «Как по синему небу проносятся тучи, / Так и в вас проносятся легкие мысли, / И за добрыми мыслями — следуют злые…» И этот сон, был он на самом деле или не был; и образ Богоматери «Взыскание погибших», который будто бы привиделся слепенькой и который она, по рублю и по копейке собрав деньги, велела заказать одному иконописцу (хотя вроде бы — откуда?! откуда узнала она об этой иконе с сопутствующей ей с давних пор дивной историей об иноке Феофиле, в сердцах от понесенной обиды закрепостившего себя дьяволу, а затем умолившего Богоматерь проклятый союз порушить, хартию же с его собственноручной подписью у дьявола отобрать?); и горести слепой девочки, которую соседские ребятишки хлестали крапивой и радостно кричали «а вот угадай кто?! а вот угадай!» или скидывали ее в яму и со злым детским наслаждением наблюдали, как она выкарабкивается из нее; и злющая баба Рафаила, приютившая Прасковью, но державшая ее в черном теле и ругавшая «чурбаком без глаз»; и ее примерзшие в лютый холод к стенке хлипкого домика волосы — во всем этом Авдеев чувствовал такую высокую поэзию и такую жестокую правду, что рядом с ними все остальное казалось кучей благочестивого мусора.
У него руки горели переписать наново сочинение Слепнева с его затертыми до нищенского блеска словами или хотя бы выбросить на помойку кырьку и прочие вызывающие зубовный скрежет прелести. Но кто бы позволил ему с пером наголо вторгнуться в этот гниющий на корню подлесок! Кто бы дал вышвырнуть вон, как беззастенчиво-грубую подделку, драгоценнейший слепневский перл: товарища Сталина, в конце октября — начале ноября сорок первого явившегося к Прасковье за духовным напутствием — в точности как Дмитрий Донской к преподобному Сергию! «…пришел к святому Сергию, потому что великую веру имел в старца, и спросил его, прикажет ли ему против безбожных выступать…» Утро нашей истории светилось наивностью веры. Но, бога ради, разве засевшему в Кремле на три десятилетия горцу, душегубцу и мужикоборцу, могла бы когда-нибудь прийти в голову мысль испрашивать совета у несчастной калеки? И собственной персоной, без Власика и батальона мордоворотов явиться в каморку к убогой, всю жизнь трепетавшей перед лютым зверем, которому имя было — советская власть и который готов был в любой миг поглотить ее, будто кит — Иону, но уж извергнуть назад целой и невредимой — nevermore, как прокаркал ворон Эдгара По? И опуститься перед ней на колени — иначе разве смогла бы она постучать ему кулачком по лбу, а затем похлопать по плечу и промолвить нечто совершенно дикое о красном петухе, который непременно заклюет черного, и об Александре Невском, во главе небесного воинства уже поспешающего на подмогу нашим войска? Кто в неповрежденном рассудке вообразить может товарища Сталина на коленях перед слепой бабой, наподобие китайского болванчика сидящей на своей постели?

Толковать сейчас Елене Викторовне о погубленной поэзии и затоптанной правде было совершенно бесполезно, и он, не подумав, ляпнул, что никак не может найти хотя бы косвенного подтверждения одной встречи… Тут он умолк, сообразив, что вопросам теперь не будет конца. И точно. «Какая еще встреча? С кем?» — недовольно спросила она. «Вот-вот, — попробовал увильнуть он. — Пробуждение начальника, часть первая». — «Дима, я серьезно. С кем еще встречалась эта твоя… — она помедлила и сказала с брезгливой усмешкой: — …святая?» — «А ты не знаешь?» — «Вся эта дребедень, — с плохо скрытым раздражением произнесла Елена Викторовна, — мне и даром не нужна». — «Часть вторая, — попытался отшутиться он, но, заметив проблеснувший в ее глазах ледяной огонь, сказал: — Лен, ну что ты, ей-богу… Все знают, я думал, и ты. Со Сталиным, с кем же еще ей было встречаться». — «А-а, — протянула она. — И здесь без него не обошлось?» — «Даже икона появилась: он в серой шинели покидает Прасковью. Шинель от кремлевского портного… приталенная… У него вокруг головы нимб и у нее. Возле нее подпись: „Блаженная Прасковья“. А возле него: „Святой благоверный правитель Иосиф“». — «Ты шутишь». — «Святой истинный крест! — отозвался Авдеев. — Да я тебе покажу…» — «Не надо! — выставив перед собой ладонь, с отвращением произнесла она. — С меня хватит». — «Погоди. Ты ведь о Гурии говорила — помнишь? — что все может быть…» — «Ах, Димочка. Я как Протей. Сегодня одна, завтра другая…» — «А настоящая?» — «С тобой, — выдохнула она. — Я с тобой безо всякой фальши. Как есть». На миг в лице Елены Викторовны проступило то выражение, которое более всего любил в ней Авдеев, — какого-то бесконечно грустного всеведения. Да ведь и правда: столь многое зная о людях, невозможно не испытывать горечи безысходности.

«И не возись ты с ней, — сказала затем она, и на него глянули глаза уже другого человека — вываренного в сорока щелоках и научившегося выживать во льдах полюса и песках пустыни. — Они, — Елена Викторовна обвела рукой круг, в который вместились не только Блинкин с его „Гомером“, заказчиками и доброхотами, но и тьмы тем потребителей изготовленного на гомеровской кухне варева, — хотят этого… Всех этих чудес… предсказаний… Прасковьи… Сталина… Ну так и швырни им кость, пусть жрут, — скривив губы широкого рта, произнесла она. — Авось встанет им когда-нибудь поперек глотки! Коммунизм отрыгнули, отрыгнут и одурение от богопочитания. Было безумие безверия, настало безумие веры. Но ты взгляни, — едва ли не с ужасом произнесла она, — в кого они верят? В Христа четырех Евангелий? Как же! Христос любил и прощал, а у них от ненависти пена на губах. По их вере не горы сдвигать, а выставки громить. Какой-то ханжа из новых благочестивых написал: „простодушный верующий народ“… А они псы, которым крикнули „фас“! И не морочь себе голову. Он с ней встречался?! Сталин с ней?! Смех сквозь слезы… когда б я плакать могла. Да это тот же Гурий с его корыстными баснями… А Сталин, если хочешь знать… Вот ты мне скажи, — отчего-то шепнула она, пристально глядя Авдееву в глаза, — о чем ты думаешь, когда теперь на каждом углу ему кадят?» — «О рабстве, которое у нас в крови засело бог знает с какого колена, — не отводя взгляда, твердо ответил он. — Еще об утрате всякого исторического чувства… О нашей власти, втихомолку его обожающей. Обо всех этих негодяях в рясах, которые, как Клавдий отцу Гамлета, льют и льют в уши сталинский яд…»

«Я тебе скажу, а ты слушай. Рабство в крови — да, рабство. Они и этого, — и Елена Викторовна указала куда-то в сторону, — готовы любить до самоза-бвения. Выть будут в голос, когда он откинется. И сталинисты наверху и повсюду, и попы с их православным сталинизмом… я прочла, не помню, где, едва со стула не свалилась… ну, думаю, попала в дурдом. А потом сама себя спрашиваю: попала?! Ты, девка, из него и не выходила. В нем родилась, в нем и помрешь. И чувство истории выхолощено, как у жеребца яйца… Но запомни! — молвила она, подняла руку, и Авдеев увидел перед собой боярыню Морозову, грозно воздевшую к серому небу десницу с двуперстым крестным знамением, и с тайным и все-таки сладострастным ужасом представил себе ночь с Еленой Викторовной и ее обращенную к нему безумную невнятицу. — Запомни и запиши. Ты ведь пишешь в сокровенную тетрадочку… размышления и переживания… Обо мне, небось, пишешь, а? Вцепилась в меня баба проклятая, не чаю, как спастись…» Авдеев мучительно покраснел. «Ну, вот и пиши. Она мне сегодня сказала, — размеренно, будто на уроке, произнесла Елена Викторовна, называя себя в третьем лице, — находясь при этом в здравом уме и твердой памяти. И холодна, как змея. Первое. Сталин — проклятие слабой русской души и незрелого русского сознания. Второе. От кремлевской стены и Мавзолея на весь мир несет серой. И третье. Этому месту быть пусту. Dixi».

 

Часть вторая

Встреча


1

В субботу, около шести вечера, из духоты метро по широкой лестнице Авдеев выбрался наружу и остановился, с задумчивым любопытством осматриваясь вокруг. На противоположной стороне Климентовского переулка любители фастфуда стремились в Макдоналдс, и за его широкими окнами беззвучно, как рыбы в аквариуме, поглощали политую кроваво-красным кетчупом жареную картошку, чизбургеры, чикены и прочую американскую снедь; неподалеку немым укором стояла высокая старуха в черном, с картонной табличкой, на которой синим фломастером выведены были три слова: «Сын болен раком». Незаметно было, чтобы сытый народ спешил к ней со своей лептой. В сторону Пятницкой медленно прошли два казака, один с бородой, другой бритый, но оба в сапогах, темно-синих брюках с красными лампасами и в зеленых кителях с неимоверным количеством крестов, медалей, знаков и значков. У казака бородатого плетеная кожаная нагайка болталась на правой руке. «Крестоносцы», — буркнул, пробегая мимо Авдеева, невысокий плотный мужичок с несколько помятым, но жизнелюбивым лицом сатира. Черная собака, как бы составленная из двух или даже более пород, с кудрявым туловищем пуделя, мордой эрделя и кривоватыми ногами таксы, вывалив язык, улеглась рядом. На Ордынке во «Всех скорбящих» ударили в колокола, но звон их почти тотчас был поглощен слитным гулом срыва-ющихся под зеленый свет автомобилей, гомоном прохожих, ведущих громо-гласные разговоры друг с другом или с мобильным телефоном, откуда-то издалека доносящимися переборами гитарных струн и криками, изобража-ющими пение, тревожными завываниями «скорой помощи» — всей дикой музыкой вступающего в воскресную ночь лихорадочно возбужденного Вавилона. Весьма возможно, что в другие времена и Авдеев нырнул бы в славное ночное похожденьице, толкнувшись в какой-нибудь недорогой клуб, выпив там пару рюмок, дабы ощутить нестесненность в словах и повадках, и после этих необходимых пролегоменов высмотрев милое личико, вступил бы в беседу с его обладательницей, всякий раз надеясь, что из подкрашенных уст не выпрыгнет безобразная жаба непроходимой глупости. Но сегодня у него были другие задачи.

В цветочном магазинчике, махнув рукой на состояние собственных финансов, он купил два букета: пять пунцовых роз для Елены Викторовны и три лилии непорочной белизны для Даши и двинулся в сторону Пятницкой. Ему надо было попасть в Голиковский переулок, где в доме красного кирпича о шести этажах, с салоном красоты «Бонжур» в первом, проживала Елена Викторовна с дочерью и мужем, пожелавшим взглянуть на своего возможного преемника. Кроме того, должны были прибыть друзья семьи, все, как уверяла Елена Викторовна, лучшие люди. Словом — театр, Николай Васильевич Гоголь, «Женитьба», а он в некотором роде Подколесин. А ведь хлопотливая, черт побери, вещь женитьба, вспомнил Авдеев, усмехнулся и едва не повернул назад, тем самым подтвердив тайное желание всех женихов бежать от законного брака куда глаза глядят. Один его приятель готов был вместо ЗАГСа отправиться в сумасшедший дом и спрятаться там от семейной жизни. Однако все-таки женился и, говорят, счастлив, что служит дополнительным подтверждением всем набившей оскомину истины, что браки заключаются на небесах. Небеса! Благоволите ли вы со всех точек зрения немыслимому моему союзу с Еленой Викторовной Крючковой? Не было ответа. Его колебания длились не более минуты, но он уже миновал поворот в Голиковский переулок и теперь по правой стороне Климентовского шел к Пятницкой. Возле ограды церкви Климента папы Римского он остановился и сочувственно оглядел белесые пятна на стенах и барабанах, оставленные осыпавшейся штукатуркой, купола, с которых советская власть отчего-то не сбросила кресты, — пять куполов, пять крестов, пять глав, из которых четыре были синими, с поблекшей звездной россыпью на них, а пятая — вызолоченная, но успевшая потускнеть. Но даже и в нынешнем своем полузапустении дивно хороша была эта вытянувшаяся вверх бело-красная церковь.

Разрушать храмы — варварство; превращать их в рассадник мракобесия — подлость. Так он думал, уставя между тем взгляд в ящичек с надписью «На восстановление храма» и не находя ответ на вопрос: жертвовать или не жертвовать? Не денег было ему жаль, хотя после безрассудства в цветочной лавке вся его наличность составляла всего две сотни рублей. Оставьте. Жертва — не пополнение банковского счета, хотя нынешние воротилы с неясным, а то и вовсе темным прошлым, владельцы умопомрачительных состо-яний, островов в океане, футбольных команд в английской премьер-лиге, дворцов на Лазурном Берегу — короче, заводов, газет, пароходов в глубине души совершенно уверены, что Господу Богу тоже можно откатить, позолотив церковные купола, построив храм и доставив в Первопрестольную для поклонения какой-нибудь тотем вроде главы Алексея, человека Божьего. Жертва без участия сердца — все равно что перемещение денег из одного кармана в другой. «Прасковья, — шепнул он, опуская полсотни в прорезь ящичка, — это тебе».

Отчего? Я скажу. Когда она была еще на ногах, главная, да пожалуй, единственная ее дорога вела в храм, в Успенскую церковь. Там она выста-ивала и обедню, и молебны, и всенощную, и как бы в возмещение окутавшего ее мрака, наделенная острым слухом и цепкой памятью, запоминала и на всю жизнь запомнила церковные песнопения. Трогательное это было зрелище: забившаяся в угол слепенькая повторяет вслед певчим «иже херувимы», «да исправится молитва моя», «со святыми упокой»… У Авдеева щемило сердце. Тем более повергали его в отчаяние россказни Слепнева о ее желании лежать на кладбище непременно вблизи церкви, дабы и в могилке утешаться колокольным звоном. Прах ее и тлен ее внимать будет, что ли, перебору колоколов? Тут же следовал беззастенчиво похищенный из жития Серафима Саровского призыв Прасковьи к хожалкам приходить к ее могиле и, как живой, рассказывать о своих горестях. Она будто бы твердо обещала и по своей кончине всем помогать и предлагала держаться за ее пяточку, которая будет наивернейшим пропуском в Царствие Небесное. (С болезненным ознобом Авдеев представлял себе маленькие коричнево-желтые сморщенные пятки усохших ног Прасковьи и готов был выть от стыда и чувства вины перед несчастной калекой.) Иоанн Кронштадтский в Андреевском соборе будто бы нарек ее своей сменой и — слушайте! слушайте! — восьмым столпом России. Непроходимая тупость этой сусальной истории заключалась не только в том, что встречи в Андреевском соборе никогда не было, в чем Авдеев убедился, переворошив Интернет и три дня просидев в Ленинке за чтением дневников Иоанна Кронштадтского, вплоть до последнего, «предсмертного», где Иоанн Сергиев призывает Господа покарать лютыми казнями Розанова, Льва Толстого (его вообще «взять с земли»), католиков и лютеран и заодно описывает свои телесные недомогания от чрезмерного употребления простокваши, а также паюсной икры и красного вина. Какая, господи помилуй, смена? Пароход свой намеревался он ей передать, а к нему в придачу — карету, право на отдельный вагон, рекой текущие пожертвования, толпы обезумевших иоанниток, монастырь в Петербурге, монастырь в Суре? В духовном смысле, поясняет Слепнев, одним махом освобождая себя от бремени каких бы то ни было доказательств и задешево приобретая индульгенцию на любое насилие над жизнью слепой калеки. И восьмой столп по этой же части. Какие были предшествующие семь, не сказано; но и они и восьмой оказались, увы, трухлявыми. Иначе отчего бы с таким превеликим шумом рухнула Россия, а поднявшись, никак не может опомниться и на неверных ногах бредет бог ее знает куда.

Лучше утешения, чем сельская церковь, в ее жизни не случилось. «И туда съезжу, — пообещал Авдеев. — А пока вот… За тебя малая жертва». Он потоптался возле ограды, еще раз взглянул на храм, и правая его рука почти сама собой потянулась ко лбу со сложенными в щепоть пальцами. В тот же миг, словно воришка, собравшийся облегчить карман прохожего, он поспешно оглянулся, опустил руку, коротким кивком головы изобразил нечто вроде поклона и лишь потом изумился. Ежели потрудиться и вспомнить, то послед-ний раз он был в церкви года три назад, завлеченный другом-приятелем Вадиком Перфильевым, переживавшим в ту пору восторг обретения веры. Была весна, Пасха. Храм — где-то на Пресне — набит был битком, и с детства изувеченный полиомиелитом Перфильев, горбатенький и хромой, едва стоял. Профессорского вида старичок с белой бородкой его пожалел. «Худенький… бледненький… Выстоишь ли? Выдержишь ли?» — «Выстою, — едва не задыхаясь от давки и полноты чувств, обещал ему Вадим и кивал головой на тонкой шее. — Выдержу». Но после крестного хода, шепнув, что сил у него больше нет, в изнеможении опустился на ступени. Случился тут дядя лет под шестьдесят, не только крепкой советской закалки, но и хорошо принявший на грудь и теперь выцеливающий, у кого бы вышибить из башки религиозную дурь. Он высмотрел Перфильева и встал над ним статуей командора. «Парень. Ты что творишь? Ты головой подумай как следует. Ты еще молодой. Бога нет. Еще философам было известно. Где он? Там, что ли? — И он ткнул мощной рукой в темное небо с серыми тенями плывущих по нему облаков. — Ты ж не дурак басням верить». Вадим поднял свое лицо, бледное какой-то меловой белизной, и надменно улыбнулся. «Бог есть, — непреклонно промолвил он. — И не только там. — И он тоже указал чуть искривленной ладонью в ночные небеса, охваченные понизу заревом от огней огромного города. — Везде. — И его рука обвела круг, в который вместились дома, улицы, города, страны, вся Земля и вся Вселенная. — Но главное — здесь». Крепко сжатым кулачком он постучал в свою грудь.

Теперь, оказавшись у Климентовской церкви, Авдеев вспомнил Пасху, битком набитый храм, Вадима, бессильно опустившегося на ступени, его стучащий в грудь, напротив сердца, маленький кулачок и подивился своему вдруг пробившемуся религиозному чувству. Или правда, что душа человека по природе христианка? Он взглянул на часы и охнул: без четверти семь. Елена Викторовна велела явиться не позднее шести. Быстрым шагом он прошел до конца Климентовского, свернул направо, на Пятницкую, и пустился рысью в сторону Садового кольца, до поворота в Голиковский. На изгибе переулка стоял дом Елены Викторовны. Он нырнул в подворотню, оказался во дворе с тремя чахлыми березками и скамейками под ними, высмотрел нужный подъезд и нажал кнопки домофона. Ее голос рассерженно сказал: «Дима, как не стыдно?! Шестой этаж».

2

Дверь была открыта, он вошел. Длинный коридор до потолка уставлен был книжными полками. Из кухни полз табачный дым и слышен был низкий мужской голос, обладатель которого нещадно крыл какого-то писателя. «И это — проза?! Не хочет ни воды попить, ни бабы, прошу прощения... Так он пишет, премированный сукин сын…» — «Вот она, — вступил другой голос, сиплый и насмешливый, — черная зависть!» Навстречу Авдееву вышла Елена Викторовна в бело-розовой блузке, с коралловыми бусами, дважды охватившими шею, подкрашенная, помолодевшая, с сияющими глазами и счастливой улыбкой. «Ну пойдем, пойдем, — схватив его за руку, проговорила она. — Пойдем, я тебя познакомлю. О, — заметила она, — какие цветы роскошные. Розы… лилии… Розы — любовь, огонь, страсть… Мне?» — Авдеев кивнул. — «Ты мой милый… А лилии… чистота, белизна, нежность… нежно-стыдливые… они для Дашки. Так?» — Он снова кивнул. — «Подаришь позже, я ее отправила к моей тетке. Господа хорошие, — объявила Елена Викторовна, вводя его в кухню, — прошу любить и жаловать, мой друг Дима…»

Взглянули на Авдеева; окинул и он быстрым взглядом смолкшее при его появлении застолье, безошибочно признав в очень худом, можно сказать, тощем человеке с взлохмаченной черной шевелюрой, смугло-желтым лицом, длинным носом и темными пьяными глазами законного супруга Елены Викторовны и ощутив при этом некоторое смятение. А не дай бог он примется отстаивать свои права? Укажет на Авдеева и завопит страшным голосом: «Вор явился, похищающий у меня самое драгоценное!»? Или молвит с непреклонной суровостью: «Попрана моя честь. Дуэль нас рассудит, милостивый государь!» Однако Виталий вовсе не думал бросать ему перчатку или совершать нечто в подобном роде. Напротив, с какой-то дрожащей, даже, может быть, виноватой улыбкой он обратился к Авдееву с искренним признанием, что очень рад видеть. Много слышал. Лена рассказывала. По до-брому обычаю, как опоздавшему, он тянул к Авдееву наполненную рюмку. «Да погоди ты со своими обычаями, — осадила его Елена Викторовна. — Дай человеку сесть». — «Да-да, — растерялся и смутился Виталий. — В самом деле. Что ж…» И, чуть поколебавшись, он разом махнул предназначенную было Авдееву рюмку.

«Старик, — низким голосом попенял ему его сосед, крепкий, с наголо обритой головой, но зато с бородой внушительного размера, — не гони лошадей». Из-за его плеча приветливо кивала женщина лет сорока, с уже тронутым увяданием, но все еще милым лицом, которое ничуть не портили несколько крохотных ямочек, оставшихся, надо полагать, от прыщей ее девической поры. С каштановыми волосами, собранными в длинный хвост, с карими мягкими глазами она была неправдоподобно похожа — даже этими ямочками на щеках и лбу — на учительницу физики, явившуюся к ним в десятый класс. Он влюбился в нее с каким-то отчаянием, голова у него горела, горло сохло от возникающих в его воображении картин с одним и тем же, надо признать, сюжетом: она льнет к нему всем своим прекрасным нагим телом, а он, едва не умирая от желания, подхватывает ее на руки и, как похищенную Европу, несет к ложу их любви. (Вычитано было в «Милом друге» Мопассана, где Жорж Дюруа именно так завершает одну из своих любовных побед.) Он поджидал ее на углу, возле школы и провожал до Селезневки, где она жила. Ему наградой за изнурительные для него прогулки было позволение иногда коснуться губами ее губ. На попытки добиться чуточку большего она возмущенно отвечала: «Авдеев, ты с ума сошел!» Звали ее Маргарита, а встретившуюся ему здесь ее несколько поблекшую копию — Инна. Был еще за столом субтильный человечек по имени Тимофей, с лицом шимпанзе не первой молодости и тоскующим взглядом круглых глаз; была рыхлая женщина с голыми плечами, покрытыми россыпью мелких рыжих веснушек, а рядом с ней, должно быть, ее муж, в этот душный августовский вечер для чего-то надевший кожаный черный пиджак, повязавший галстук и державшийся так, словно он оказался не в кухне, а на приеме в Большом Кремлевском дворце. И еще один гость Елены Викторовны обнаружился внезапно. Широко распахнулась балконная дверь, и, к изумлению Авдеева, из светлых заоконных сумерек, раздвинув занавески, тяжело выступил Лева Сапронкин, недовольно пробурчавший, что вынужден спасаться от табачного дыма. «Что угодно, старичок, — громогласно ответил гость бородатый, с наслаждением затягиваясь и вместе с дымом выпуская заключительные слова, — только не прикасайся к святому». — «Лева! — воскликнул Авдеев. — Ты как сюда попал?» — «Не видишь разве? — хмуро отозвался Сапронкин. — Через балкон». — «Садись с ним рядом, — сказала Елена Викторовна. — Я его позвала, чтобы ты не скучал».

«Ну, Лева, — шепнул Авдеев, — давай забавляй меня». — «Сам не знаю, — мрачно отозвался Сапронкин, — для чего пришел. Думал…» — «Ну?» — «Ты явишься. Ее муж здесь. — Он засмеялся. — Хе-хе… Русская коррида. Бой быков за пожилую корову». — «Ну ты скотина», — ошеломленно сказал Авдеев. «А она сегодня прямо королева английская, — как ни в чем ни бывало сообщил Лева. — Ей этот вот, с бородой и лысый… — в ухо Авдееву дохнул он, — …его, знаешь, как зовут? Вилор. Я чуть не упал… Получается „Владимир Ильич Ленин организатор революции“. Отпад. Психи-родители. И он тоже дебил, мог бы сто раз сменить… С таким именем, как еврей с желтой звездой. Вилор говорит: ты, Лена, будто под венец… И что, ты думаешь, она?» — Он примолк. «Что она?» — нетерпеливо спросил Авдеев, тая надежду, что Елена Викторовна со смехом указала на неуместность подобного предположения. Чуть отстранившись, Лева взглянул на него с насмешкой в темных, без блеска глазах. «И не надейся. Улыбнулась, как Джоконда, и проворковала, что всё может быть…» — «А Виталий?» — уже вполне обреченно спросил Авдеев. «Выпил».

Между тем краткое затишье в кухне Елены Викторовны миновало. «Саль-ериевское чувство, — продолжил обладатель имени, в котором, как в Мавзолее, покоился Ильич, — я могу испытать только к Моцарту. Меня, слава всевышнему, не тревожит зуд сочинительства, — посмеиваясь, признался он, но было в его смехе нечто, наводящее на подозрение в его мучительных попытках достичь совершенства, перекраивая фразу за фразой наподобие одного из героев „Чумы“, мсье Жозефа Грана, трудившегося над своим романом в поте лица, но так, кажется, и не продвинувшегося дальше первого предложения об элегантной амазонке, прекрасным утром мая скачущей и т. д. — Но видеть торжествующее убожество выше моих сил…»

«Так было и так будет, — промолвил Тимофей, и его лицо много повидавшего шимпанзе выразило сожаление о тех, кто не способен усвоить простую истину, из которой, как из кирпичиков, сложено все мироздание. — Убожество и его родные сестры ложь и пошлость — разве не они поют и пляшут на всех подмостках? Не они тухлыми глазами денно и нощно смотрят из телевизора? Не они придушили глагол, который должен жечь сердца? призывать милость к падшим? восславлять свободу? Не нужно слово, если его некому услышать. Кричать в пустыне? Это еще куда ни шло. Но среди безнадежно глухих? — Он сморщился и сложил губы так, словно собрался плюнуть. — Слово и жизнь разошлись, как охладевшие друг к другу супруги. То, что мы называем литературой, — он помедлил, пошевелил перед собой тонкими пальцами правой руки, затем взял сигарету и прикурил от заботливо зажженного Виталием огня, — превратилось в дым… Петарда влетела, треснула, вспыхнула, испустила дым и угасла. „Архипелаг ГУЛаг“! — по внезапному будто бы наитию вдруг вспомнил и воскликнул он. — Перевернет сознание! Наполнит духом свободы… неприятием насилия… ненавистью, черт побери, к тиранам всех мастей! Я и тебе рюмаху наполню, не переживай», — пообещал Виталий, и его слово не разошлось с делом.

Все выпили — надо полагать, в память о только что на виду у всех сожженной литературе. Донельзя изумив Авдеева, выпил и Сапронкин. «Лева! Что я вижу? Ты, похоже, развязал?» — «Скучища, — буркнул тот, ловко наколол на вилку ломтик буженины, намазал ядовито-желтой горчицей и, жуя, невнятно договорил: — В „Гомере“ обрыдло, так еще и здесь достают. Я эти переливания из пустого в порожнее в гробу видал». — «Кто его сегодня читает, этот „Архипелаг“?! — вопрошал маленький человечек, и в круглых его глазах, как темная вода в пруду, стояла тоска. — Кто одолеет скрипучее колесо? Покажите мне… я хочу видеть этого человека!» — «А вот Дима, — вкралась Елена Викторовна, до сего хранившая молчание и, наподобие дирижера, искавшая случай, когда надо взмахнуть палочкой. — Он любит читать. Ты прочел?» Авдеев пожал плечами. «Три тома, три романа. Или четыре. Или пять. Не помню. Не имеет значения. От всего — за редким исключением — какой-то стук в голове. Но не в них дело». — «А в чем, а в чем?!» — заговорили и даже закричали все сразу, за исключением господина в кожаном пиджаке и его супруги, поначалу открывшей было рот, но затем глотком вина запившей свое безмолвие.

«Другие людишки народились, — оглядев застолье, сказал Авдеев. — У них и литература другая, на полчаса легкой дури. На „Юго-Западной“ купил, в „Сокольниках“ выбросил». — «Ах вот как! — с чувством превосходства усмехнулся Вилор и гулко откашлялся, словно бы призывая всех в свидетели беспощадного разгрома, который он учинит самоуверенному молодому человеку. — Народ не тот пошел. А помните ли? — И он произнес с кавказским акцентом. — Других читатэлэй у мэня для тэбя нэт. Иды и пиши. У отца родного вместо читателей были писатели, но, дарагой Дымытрий! Не заблуждайтесь. Если литература… подлинная! благоговеющая перед словом! осиянная Божьим светом!.. если она доподлинно существует… если ее бытие метафизически оправдано как небом, так и землей… то она вполне независима от тех, кого вы с непозволительным презрением называете людишками». «Да! — вдруг подхватил Виталий, некоторое время назад принявшийся раскачиваться, как еврей в синагоге или тренер Слуцкий на скамейке возле футбольного поля. — Людишки! — с горечью произнес он. — Откуда… Лен, ты должна знать, ты скажи… у него…» Он двинул было рукой, чтобы указать на Авдеева, но лишь свалил наполненную рюмку и теперь ошеломленно наблюдал, как растекается по скатерти драгоценнейшая из влаг. «Виталий!» — с громами и молниями в голосе промолвила Елена Викторовна. Вилор поспешил призвать ее к милосердию, напомнив, что со всяким может случиться. Слава создателю, не последнюю пьем. Виталий улыбнулся с трагической безнадежностью, Сапронкин же, напротив, воспрял и горячо зашептал, что завязка была так себе, однако теперь пьеска начинает ему нравиться.

Но тут и господин в кожаном пиджаке скрипучим голосом сто лет не смазанных ворот объявил, что раньше, при Совдепии, о которой чрезвычайно хотелось бы сказать, что она сдохла, но разнообразные приметы нынешнего времени, в частности гимн, ставший погребальным маршем для надежд девяносто первого года… «Кому, — вдруг перебив себя, воскликнул он, и сухое, в мелких морщинах его лицо порозовело, — кому мы доверились?! Пьяницам, циникам, лгунам… как рабов, продавших нас Ноздревым с Лубянки… ничтожествам, которым чечевичная похлебка из нефти и газа оказалась куда дороже, чем благоденствие народа!.. Так обжирайтесь! Хрустите костями мертвецов, зарытых в Чечне… обгладывайте обглоданных жизнью стариков… жрите зажаренных в сгоревших дурдомах безумцев...» Жена пробовала его остановить. «Витя… ну зачем ты так? Очень мрачно. — Она передернула веснушчатыми плечами. — Ты расстраиваешься, тебе вредно. И потом… здесь все-таки люди…» Она смешалась и умолкла. «Люди?! — внезапно завопил Витя, и стало видно, что он уже прилично пьян. — Опять трястись?! Шептать под одеялом? Я полжизни прошептал, с меня хватит. — Он резким движением распустил галстук и ребром ладони провел по жилистой шее. — Вот!» — «Нинка, ты сдурела, — Елена Викторовна обиделась. — Чтоб у меня за столом — стукач?! Никогда не бывало». Витя кивнул, подтверждая. Затем черенком вилки он принялся вычерчивать на скатерти замысловатые вензеля и, глядя на то, что представало исключительно его воображению, скрипел и скрипел, что, собственно, не видит существенной разницы…

Что раньше? Сидели в кухне вокруг номера «Континента», Володьке Левину, царство ему небесное, привезенного дипломатами из Парижа от его дружка Максимова, и листали с начала до конца и с конца до начала, и тащились от запретного слова, дрянной водки и дешевого табака. Чтение как иллюзия сопротивления; как сублимация негодования; как белые одежды, не замаранные окружающей грязью; как вызов Левиафану, смертному богу, посягающему на бессмертие, — кто пробовал постичь тайный смысл тихого шуршания перелистываемых в ночи страниц? Где вы, мыслители? Где ты, друг наш возлюбленный, Саша, перипатетик, Овод, глашатай, во времена безвременья стороживший «Каучук» и «Тремя семерками» запивавший горечь жизни? Отчего не произнесешь проникновенного слова на могилах наших упований? Увы, нет его с нами. Не пришел. Витя встрепенулся. Но позвольте: звали ли его? Елена Викторовна кивнула. Был приглашен, однако утром позвонил и сообщил, что умирает. О, бедный! — вырвался в ответ на это известие общий вздох. Опять он сражался на фуршете с клеветниками России. Ну-с, а что сейчас? «Континент» переехал из Парижа в Москву и тихо доживает свой век в квартирке на Плющихе, книг завались, водка без очереди, о «Приме» забыли, как о дурном сне, — так что ж ты не весел, человече? Радуйся, полжизни прятавший кукиш в карман! Радуйся, ненавистник «Правды», хулитель «Известий», отрицатель «Труда»! Радуйся, слушатель «Свободы»!

Но что такое?! Витя вскинул поникшую голову и приложил ладонь к уху, словно бы вслушиваясь в шум времени. Нет, не радуется. Он тяжко вздохнул. Отчего ты не радуешься, мнивший себя Самсоном? Или волосы никак не отрастут, остриженные Софьей Власьевной?

Заговорили в ответ все разом, громко и страстно, вряд ли при этом слушая друг друга, как привыкли спорить о последних вопросах когда-то в русских трактирах и совсем недавно — в советских кухнях. Так ведь и выпито уже было немало — Елена Викторовна который раз извлекала из холодильника заиндевевшие бутылки «Хортицы», чем заслужила от друзей дома высокое звание заслуженного архитриклиноса России. «И брачное пиршество в Кане», — припомнил кто-то и довольно некстати, ибо после этой строки прямо-таки нечистый толкнул всех устремить взоры сначала на Авдеева, готового провалиться на месте, а затем на Виталия. Сапронкин и вовсе уставился на него своим тяжелым взором. Однако отправляемый в отставку супруг обрел, похоже, счастливую защиту от всех невзгод. «Ч-чудо в Кане, — задумчиво молвил он. — Вино из воды. Безо всякой химии».

Различные соображения высказаны были после напитанных желчью слов Вити. В общем шуме и гаме гремел Вилор, утверждавший надмирную высоту слова, вечно царящего над ничтожностью политического расчета. «Так будет, пока земля еще вертится, — восклицал он. — В начале бе слово, — тут же сопряг он поэтическую строку с библейской и призвал признать присущую церковнославянскому языку сакральность. — Онтологическая сакральность, старичок, — повернул он посмуглевший за лето купол головы к Виталию. — Вся там быша, — с наслаждением выговаривая каждую букву, а к «м» прикрепляя твердый знак, произнес он. — А на русском: все через него начало быть… Рядом не лежало! Восславим слово, други мои!» — «Вещаешь, как елда останкинская! — докричался наконец Тимофей. — Все перепутал. Хрен с пальцем, божий дар с яичницей. Не о слове как таковом, а о Боге! Об Иисусе Христе!» — «Художество свободно, а слово божественно вне всякого богопочитания! К чертовой матери фидеизм любого разлива, — бушевал Вилор, — христианский, мусульманский, индуистский… Рабы не мы! Мы не рабы! Звучит парадоксально, но это так: слово предшествует Богу! И оно есть именно слово, и ничто иное! Бог лишь скрывается в нем — отсюда имясловие, взбесившее прикованную к догматам церковь…» Голос Инны услышал Авдеев. Ее милые карие глаза с выражением трогательной беспомощности, всегда волнующей мужское сердце, скользнув по застолью, остановились на нем, и к нему, избранному из всех, обращен был ее вопрос: «Похоже на отпевание, не правда ли? Как грустно». Она спрашивала и в то же время словно бы призывала его избавить ее от смятения и укрепить слабеющую день ото дня надежду, что пока еще жива в нас способность любви, мы недоступны последнему отчаянию. Трепет любви подобен долгожданному землетрясению, в котором старое гибнет, а новое нарождается. Если ее нет, наша жизнь становится всего лишь пустой оболочкой, из которой упорхнула душа. Как собранный увеличительным стеклом луч солнца, она воспламеняет человека яростным пламенем — если, однако, в нем еще осталось то, что может гореть. Ты согласен? Ощутил ли ты удар пробежавшего меж нами тока?

К какому берегу хотела она пристать, вслух высказывая явное и взглядом приоткрывая тайное? Ответить? Если похерить абсолютизацию слова, то господин с бородой и таким странным, чтобы не сказать — оскорбительным для русского исторического слуха именем все-таки более прав, чем наш разочарованный в жизни сотрапезник в угнетающем его кожаном пиджаке и его сосед с глазами, полными неизбывной тоски. Узнаю коней ретивых… помню, что по выжженным таврам… а потомков Авраама по страдающим глазам. Он если не еврей, то наверняка полукровок. Предоставим толпе слушать оракулов улицы с их дешевым пристрастием к историко-политическим обобщениям. Всякое окончательное суждение уже несет в себе свое отрицание, и потому куда плодотворней внимать писателю, которому дано распознавать символы времени, читать письмена судьбы и не страшиться голосов Неба. В переживаемую нами эпоху мелких страстей, ничтожных мыслей и карликовых чувств писатель всегда будет прав по отношению к отвергающим его читателям. Подите прочь, бедные, лишенные зрения, слуха и обоняния. Какое мне дело до вас, вечных младенцев, сосущих млеко и питающихся жидкой кашкой.

Что же до остального…

Но пока он собирался с духом и мыслями, его опередила Елена Викторовна, перехватившая и взгляд и вопрос. «Кошечка, — промолвила она, голосом и взглядом метнув в Инну добрый десяток напитанных ядом стрел, — не мурлычь. — Она, похоже, не очень-то была намерена считаться ни с друзьями, неведомо для чего собранными ею за этим столом, ни с мужем, пока еще не списанным с семейного корабля. — Этот котик с тобой играть не будет. Поищи другого». Опять Авдеев мучительно покраснел и проклял себя за свое появление в этом доме. Сапронкин блаженствовал. «Она, — указал он исподтишка на Елену Викторовну, восседавшую на своем месте царицей прекрасной, но беспощадной, — ее, — он кивнул в сторону Инны, с готовыми вот-вот пролиться слезами беспомощно озирающуюся вокруг, — съест и не поморщится. Ну ты попал, — с наслаждением объявил Лева и потер руки. — Никакая тебя Прасковья не вытащит».

«Слышу! — замогильным голосом сообщил Витя. Его жена зябко подернула осыпанными веснушками полными плечами. — Подземный гул я слышу. Последний пророк этого жалкого времени, я говорю вам: мир издыхает. Бездна распахнулась… Колыма… Освенцим… КатыньБутово! — воскликнул он. — Не надо далеко ходить. Садись в автобус, езжай и смотри. А что человек? Плюнул в бездну, отвернулся и заорал под гитару... — И тут, ко всеобщему изумлению, он завопил дурным голосом: — Аля-улю, аля-улю, сегодня я тебя люблю… Здесь нету мамы, нет отца, есть только два больших яйца… И отправился к ней. Он ее любит? Нашли Ромео. Под этим словом он подразумевает совсем другое. Любовь ему не известна. Он идет к ней заниматься сексом. Натянуть презерватив, трахнуть, отряхнуться и пойти в офис на побегушки к воротилам бизнеса. О! — Витя схватился за голову. — Несчастный, — подвел он безжалостную черту. — Ты обречен. Поэтому… банально, не банально — плевать! Я спрашиваю: Бог есть?»

Право, не в то время, не в том месте и не к тем он обратился и напрасно ждал твердого исповедания веры. Хотя, возможно, его вопрос был всего лишь о чисто умозрительном отношении к Богу Отцу, а также Сыну ну и Святому Духу, не подразумевающему личной ответственности и каких-либо изменений в жизни. Во всяком случае, он получил от Вилора списанный у Вольтера и сопровождаемый скептической усмешкой ответ, что если Его нет, то надо было выдумать. И Тимофей наморщил неширокий лоб, поджал губы и промолвил, что «нет» и «да» в данном случае имеют равное право на существование. «Пари Паскаля!» — вскинулся Авдеев, но печальный человечек остановил его усталым движением руки. Лева Сапронкин подцепил еще один кусок буженины, намазал ее теперь не горчицей, а кроваво-красным хреном, от одного даже запаха которого наворачивались слезы, и, пока нес вилку ко рту, снисходительно пояснил: «Бог умер. Вы не знали? Сто пятьдесят лет всем известно. Ух, — потряс он затем головой и пару раз вдохнул и выдохнул, — ну и хрен… Огонь. Я люблю». — «Даниловский рынок, Левочка, — откликнулась Елена Викторовна. — Хрен из магазина как мужчина без страсти. Выпивай, дружок, закусывай и не обращай внимания на их разговоры. Есть ли Бог, видите ли… Да какое твое дело! Есть Он, нет — умней не станешь. И богаче. И вообще, — вспылила она, отчего родинка на ее лице заметно покраснела, — к чертовой матери эту гребаную эсхатологию! Я не слепая и вижу, что все катится в отхожее место… Но я еще вполне живая и не желаю, чтобы мне пели „Со святыми упокой“».

«О… да! — очнулся от полудремы и захохотал Виталий. — Друзья… Не сердитесь на меня, но вы невежды. Бог… Бог… — И он покрутил пальцами, изображая неосязаемость, невещественность и недоказуемость. — А вот ты мне скажи, — он обвел всех черными, пьяными, страшными глазами и остановился на маленьком человечке, — почему в холодильнике мороз?» Елена Викторовна повелела ему сию же минуту оставить всех в покое, но Виталий вышел из повиновения. «Не знает, — удовлетворенно вздохнул он. — Ниже достоинства. Не сердись, Тимоша, ты милый человек, но ты невежда. О… моя подруга… — Он коснулся рукой плеча Елены Викторовны. — Изумительный образец… да! несравненной… витальной силы… как… я читал! читал! ...репейник в «Хаджи-Мурате». Не-пре-взой-денный… — тщательно выговорил он, и было не совсем ясно, к кому относилось это слово: к репейнику, повести Толстого или к Елене Викторовне как к выдающемуся явлению жизненной силы. — Но вы ей не верьте… Ни единому слову! Она закалена судьбой… Разнообразными, так сказать, и неблагоприятными в высшей степени… и я в высшей степени сочувствую… Сказано: за муки полюбил. Но! Она перекалена. С точки зрения физики… ну, это не важно, вам не понять… Словом, внешние воздействия изменили внутреннюю структуру и систему… И человеческая суть… о, не гневайся, любовь моя… ибо я единственный, кто понял и обосновал… отчасти заместилась волчьей… И ты… — теперь Виталий смотрел на Авдеева, которому больших усилий стоило не опустить голову и вообще не нырнуть под стол, — который… Я назову тебя братом».

Сапронкин спешно дожевал и весь обратился в слух. «Будет тебе, — со скукой в голосе сказала Елена Викторовна. — Уже и человеческого во мне нет. Лучше выпьем… За что мы выпьем? Дима, за что?» Как утопающий соломинку, Авдеев схватил рюмку, однако ни единой, даже самой пустяковой и коротенькой мысли не породила его смятенная голова. Кроме одной: зачем… зачем пришел?! «За тщету ложного мудрствования и красоту жизни — вот за что», — не дождавшись его ответа, провозгласила Елена Викторовна.

Совершено было по ее слову, в том числе и все более входившим во вкус Сапронкиным, но если она полагала, что еще одна рюмка заставит Виталия погрузиться в блаженную нирвану, то ошибалась. Он продолжил ровно с того места, на каком был прерван. «Да, назову тебя братом… Мо-лочным братом назову я тебя. Кто нас породнил?» — обратился Виталий к присутствующим, которые отвечали ему покашливанием, пожатием плеч и невнятным бормотанием, почти наверное ощущая ужасную неловкость как от бестактности самого вопроса, так и от невозможности правдивого ответа. Елена Викторовна хладнокровно закурила. «Позвольте… я не понимаю, — растерянно пробормотал ее супруг (ибо как нам еще его называть?). — Ведь это ясно. Я, — он указал на себя, — ее муж, это известно. Молодой человек… — и он навел перст на Авдеева, который сидел ни жив ни мертв, — …он… как бы выразиться… Словом, он тоже. Или я ошибаюсь? Леночка… Ленок… — вздрагивающим голосом сказал он, — я ведь могу ошибаться?» — «Не следовало тебе напиваться», — ответила ему супруга, а ей, надо признать, чрезвычайно к лицу пришлись бело-розовая блузка и бусы из темно-алых, как капли крови, кораллов. «Ну что ж… — Виталий долго вертел в руке рюмку, разглядывая ее и так и этак, и потом со стуком, твердо поставил ее на стол. — Старик, — снова обратился он к Авдееву, и в черных пьяных его глазах плеснул веселый огонь. — Ты не молочный мне брат. Ты мне брат… как это… кте… — Он запнулся. — У нас что? У нас фаллос. Так? — мужская часть застолья нехотя кивнула. — А у них… У них ктеис! — обрадованно вскричал он. — И мы с тобой, старик, братья… — Виталий собрался и произнес на сей раз без малейшей запинки, — ктеистические!» — «Хе-хе», — густым смехом откликнулся Сапронкин.

Для друзей Елены Викторовны, скорее всего, не составляла секрета ее связь с Авдеевым, но откровенностью Виталия они все-таки были немало обескуражены. Ну, братья, пусть не молочные, а через то самое, чему уязвленный супруг неведомо как отыскал подходящее слово в греческом языке, но вовсе не обязательно объявлять об этом во всеуслышание, переводить общую беседу из плана метафизического в план сугубо личный и бездарно смешивать Господа Бога (существует ли Он как данность или всего лишь как проблема) с набившим оскомину треугольником в лице мужа, жены и любовника, созерцать которых вместе, право же, не доставляет никакой радо-сти. Глупа была затея Елены Викторовны. Она, верно, так сильно прикипела к своему возлюбленному, что захотела явить перед всеми его несомненные достоинства и преимущества перед ее предыдущим избранником. Не исключено, что она нарочно выставила его на обозрение — как тщеславный коллекционер предъявляет публике пойманную им где-то в предгорьях, усыпленную и теперь пришпиленную к черному бархату бабочку диковинной расцветки. Ах, господа. Не решив вопроса о бытии Божием — так, кажется, восклицал пламенный Виссарион, — разве пристало погружаться в семейные дрязги? И выслушивать пьяные откровения человека, чью взлохмаченную голову, как ни крути, украшают ветвистые рога?

«Однако, — сухо и резко произнес Витя, выпил, крякнул, окончательно сорвал с шеи галстук и спросил Сапронкина: — Значит, хрен?» — «И буженина». — «Буженина с хреном, — еще более помрачнев, молвил Витя. — Где-то слышал. Символ нашей жизни. Помню» — «Витенька! — умоляюще прошептала его жена. — Прошу тебя. Не надо. Ты помолчи. Завтра сам себя будешь бранить». — «Завтра?!» — И он рванул освобожденный от галстука ворот рубашки. Две верхние ее пуговицы оторвались и разлетелись, причем одна прямехонько угодила в салатницу с еще непочатым оливье. «Оно будет, это завтра?! А вдруг Он, — и Витя, как священник у алтаря, воздел обе руки, — поймет наконец свою великую неудачу и сожжет всю человеческую плесень! Погодите… Дайте сказать! Если Он благ и всемогущ, то почему вокруг такая мерзость? Или Он всемогущ, но вовсе не благ, а даже зол? И разрывающий наши сердца вопль страдания Ему только в радость?! Зачем тогда поклоняться Богу зла? Изгнать Его! Истребить… вымарать… удалить на веки вечные из сердца! Или Он ничтожен и не в силах ничего изменить? Тогда какой это Бог? Кто станет молиться бессильному? И разве может остановить наш распад манная кашка христианских добродетелей? Подземный гул, я сказал? Истинно так. Слышу».

Все услышали, как открылась и захлопнулась входная дверь, коротко простучали каблучки, и на пороге появилась тоненькая светловолосая девушка в джинсах и кофточке с короткими рукавами. У Авдеева вниз, в ледяной холод тотчас упало сердце, оставив в груди знобящую пустоту. «А вот и Даша», — сказала Елена Викторовна.

3

О чем еще толковали в тот вечер — он едва слышал и еще менее понимал. Опровергали Витю, он бешено кричал в ответ, его жена, кажется, принималась плакать и даже порывалась уйти, на что Елена Викторовна насмешливо ей говорила: «Иди, иди, курица». Почему, собственно, курица? Если приглядеться, то скорее цесарка. Но это не важно. Его о чем-то спрашивали — он отвечал невпопад, и Сапронкин, окинув его вдумчивым взором, каким, к примеру, исследователь изучает подопытную крысу, с недоумением определил, что по всем признакам пациент скорее трезв, чем пьян. Однако, указав на Виталия, он прибавил, что соперничество в равной степени придавило обоих, и обретающий прекрасную Елену Парис удручен не меньше, чем теряющий ее Менелай. Виталий в самом деле задремывал, время от времени вскидывал лохматую голову и затуманенным, но строгим взглядом посматривал вокруг. Но до всего этого никакого дела не было Авдееву. Счастливое, горькое, мучительное чувство завладевало им, он почти ослеп и оглох и мог теперь думать только о том, что уже не принадлежит самому себе, как принадлежал всего лишь четверть часа назад, что взошла над ним прежде неведомая ему звезда, явилась иная сила и сразу властно повернула течение его жизни в другую, ему еще не известную сторону. Восторг благоговения наполнил его, и он говорил судьбе, Небу, Творцу всего сущего, всем, кому он был обязан своим невыразимым счастьем, что отныне и навсегда в его жизни не будет иного смысла, чем ее любовь.

Но в гулких ударах сердца он вдруг расслышал всего одно слово: «Нет. Нет. Нет».

Никогда ему не быть с ней, с той единственной, кого он мог бы любить и оберегать до последнего вздоха. Великая невозможная любовь взошла, просияла и скрылась со своей русой головкой, серыми глазами под темными прямыми бровями и нежным светлым лицом. Всё, что было раньше, все его увлечения, привязанности, вся пережитая им любовная горячка — всё предстало перед ним в таком безобразном, отталкивающем виде, что он корчился от стыда, горечи и отчаяния. Так разменять себя! Судья неумолимый спрашивал его: было? — а он иступленной клятвой клялся в ответ, что если и было, то не помнит, не желает помнить, а хочет вытравить серной кислотой совершенного беспамятства. В амнезии спасение. Ни имен, ни слов, ни объятий, ни смешавшихся дыханий, ни прикушенных в полубеспамятстве губ. Он чист, как неоскверненный письменами жизни лист бумаги. Tabula rasa. Никого и ничего. Отрекаюсь, проклинаю и ненавижу и в подтверждение обещаю, что день этот станет днем начала новой жизни. Прежний Авдеев умер, Авдеев новый воздвигнет в сердце ее имя и будет жить только ради нее. Только она. Дай руку, бесценная любовь моя. Он горестно усмехнулся. Зачем он ей? Кто он, чтобы осмелиться приблизиться к ней и позвать за собой? Ему нечего делать возле нее. Не на нем ли еще горели страстные поцелуи ее матери? Не он ли наполнялся в ответ неутолимым вожделением? Не он ли не далее как три дня назад соединялся с ее матерью связью самой тесной из всех возможных между мужчиной и женщиной? Не ему ли открывалось, ждало и принимало его в себя родившее ее лоно? Не он ли жаждал соития, как изголодавшийся — хлеба? А вдруг она посвящена в эту тайну, как знают о ней друзья дома? Он едва не застонал от ужаса и почти с ненавистью взглянул на Елену Викторовну. Похитительница ненасытная, она увлекла его за собой, оплела, лишила способности к сопротивлению, разума, воли — о, если бы не она! Он был бы чист и свободен. «Дима! — окликнула его Елена Викторовна. — Зову, не дозовусь. Вы все здесь с ума посходили. Иди, подари цветы Дашке, порадуй девочку». — «Иди, иди, — напутствовал его Сапронкин. — Серенькая птичка у нее дочь. Воробышек».

Все остальное было словно в сновидении, поначалу во всем совпада-ющем с действительностью, но затем вдруг одаривающем небывалым потрясением, иногда счастливым и радостным, иногда до безнадежности горьким. Он выбрался из-за стола и одну за другой вытянул из трехлитровой банки с этикеткой «Нежинские огурчики» принесенные им лилии. Гости между тем расходились. Первым удалился Вилор, увлекая за собой Инну, одарившую Авдеева прощальным взглядом и грудным, особенным голосом промолвившую, впрочем безо всякой надежды: «До встречи». Им вслед засобирался Тимоша, но был остановлен Витей, напомнившем о непременном «посошке». «Не надо! — взмолилась несчастная и уже пролившая слезы его супруга. — Тебе ночью будет плохо!» Однако и Виталий встрепенулся и заявил, что «посошок» не может помешать никому. «Уходить собрался? — с усмешкой осведомилась Елена Викторовна. — Имей в виду, Лев Толстой себе на дорожку не наливал». Авдеев вышел в коридор. Слева и прямо перед ним были две двери распахнутые; за книжными полками, справа, дверь за-крытая, с полоской света под ней. Он поднял руку, чтобы постучать, некоторое время держал ее на весу, как бы примериваясь, потом опустил, снова поднял и дважды едва коснулся двери костяшками пальцев. «Да-а», — протянул ее голос, милей всех голосов мира. Он глубоко вздохнул и вошел.

Трудно даже сказать, где надо было бы оказаться ему, чтобы пережить то чувство, с каким он переступил порог Дашиной комнаты. Ни древность, ни роскошь, ни красота не смогли бы вызвать в нем такой силы мучительное, сладостное и горькое ощущение в груди, возле сердца. Все, что было связано с ней, становилось ему невыразимо дорого и в то же время отзывалось болью из-за совершенно очевидной для него невозможности быть принятым в ее мир.

Вообще же это была комната узенькая, отчасти напоминающая пенал. Ее хотелось назвать ученической — может быть, из-за присутствия в ней наверняка сохранившегося от школьных лет стола, покрытого пришпиленной плотной синей бумагой, кое-где разрисованной всякой всячиной — от усатых кошачьих мордочек до мужской головы в рыцарском шлеме, с лампой под конусом абажура, светло-желтого, но в одном месте почерневшего, и довольно древним компьютером. Еще поместились здесь платяной шкаф у одной стены, а у другой — диванчик с повешенными над ним двумя книжными полками, тремя акварелями под стеклом: лесная опушка с березкой на первом плане, букет полевых цветов, ранняя весна где-то на городской окраине, и взятой в рамку большой фотографией мужчины лет пятидесяти, с полуулыбкой, насмешливым взглядом и в сдвинутой чуть набок широкополой шляпе. На этом самом диванчике она и сидела с каким-то толстым альбомом на коленях и, подняв голову, вопросительно взглянула на Авдеева.
О, если бы позволено было ему взять ее руки в свои и, глядя в ее мягкие, чистые, чудесные глаза, сказать: «Я тебя увидел и полюбил на веки вечные. Я раб твой. Ты теперь моя судьба, в тебе — моя жизнь».

Он промолвил вдруг севшим голосом: «Вот… тебе…» Вспыхнув, он поспешил поправиться: «То есть… вам…» Она удивленно вскинула брови, взяла лилии и поднесла их к лицу. «Спасибо». — «Я Авдеев… Дмитрий… можно Дима… — торопливо пробормотал он, — я работаю вместе… — и он произнес это связавшее его по рукам и ногам имя, — с Еленой Викторовной». — «А-а… — равнодушно протянула она, и у него камень упал с души: не знает! — В этом издательстве, да? „Гомер“, кажется… Какое глупое название». — «Действительно, — тотчас согласился он, поразившись, как это раньше он не обращал внимания на ложную многозначительность присвоенного издательством имени. — Гомер обязывает, а наши книжки…» Он поморщился и махнул рукой. «Мама тоже говорила, что книжки плохие», — вежливо кивнула Даша и взглянула на него, как бы спрашивая: всё? Авдеев и сам понимал, что надо уходить, но стоял, словно приколоченный к полу. Выпадет ли ему когда-нибудь счастье снова увидеть ее? И встретиться взглядом с ее глазами, серыми, с отливом синевы в глубине, и едва сдержать рвущийся из сердца крик «Любовь моя единственная!»? Неужто он не найдет слов, чтобы прощание с ней оставило бы ему пусть крохотную, но надежду?! Или, может быть, чудо совершится, и она вдруг будто бы совершенно беспричинно ощутит смутное, тревожное, радостное ожидание, которое есть не что иное, как зарождение любви? Однако вместе с тем кто поручится, что, глядя на него вежливым, но почти ничего не видящим взором, в котором он предстает в каких-то расплывчатых очертаниях, словно изображенный скверным подражателем импрессионистов, она с тем большей определенностью и ясно-стью видит перед собой другого? Ей девятнадцать, скоро двадцать. Это ли не возраст любви? «Ну… — он потоптался, откашлялся и последним взглядом обвел ее комнату. — Я пойду». — «До свидания», — с ничего не значащей улыбкой откликнулась она. «Да… Я хотел спросить… — Авдеев кивнул на компьютер. — У вас, должно быть, есть почта?» — «Есть. А что?» — «Может быть, адрес… — торопливо сказал он. — Мало ли… Вдруг книга достойная… еще что-нибудь. Я вам сообщу». Она едва заметно пожала плечами. «Пожалуйста. Маленькое „д“, точка, потом без пробела „платонова“, как слышите, так и пишите, тоже с маленькой, собака, яндекс, точка, ру…» — «Платонова, — он попытался улыбнуться, — лучше, чем Крючкова». — «У меня фамилия отца», — в ее голосе ему послышалось нетерпение. «Это он?» — по какому-то наитию Авдеев указал на фотографию мужчины в шляпе. «Да, это мой папа», — сухо ответила Даша и так же сухо прошелестела страницей альбома.

В кухне за разгромленным столом он увидел Виталия, с блаженной улыбкой обратившегося к нему отчего-то по-немецки: «Du bist mein Bruder…» —«Прекрати валять дурака! — прикрикнула Елена Викторовна, собиравшая тарелки, рюмки, ножи и вилки и с громом сваливавшая их в мойку. — Ступай, Виталий, ложись!» — «Nein, nein, — запротестовал он. — Du bist… мне кажется… meine Frau. Ich mag… о, да!.. meine Frau… aber ich mag auch… имею право!.. meinen Bruder. Verstehen Sie?»* — «Да ферштейн, черт подери! — Чашка выскользнула из рук Елены Викторовны и со звоном разлетелась на мелкие осколки. — Вся посуда в доме псу под хвост. Люби ты кого хочешь. Но лежа и во сне». — «Gut, — с неожиданной покорностью согласился Виталий. — Словом, я готов. Более тогоSeid bereit». Он добросовестно предпринял несколько попыток подняться, но всякий раз его ноги подгибались, и он рушился на стул. «Гравитация… — объяснил он свои неудачи. — Имею массу тела… Кроме того, ускорение… Эф равно эм же…» Елена Викторовна подхватила его под руку. С ее помощью он кое-как встал, выпрямился и, будто впервые заметив Авдеева, ужасно удивился. «О, мой… Bruder! Полагается… сам бог велелaustrinken… на ктеистический брудершафт!» Так он выкрикнул и, ухнув наподобие филина, удалился, поддерживаемый разгневанной Еленой Викторовной.

Авдеев остался один. Вода капала из крана, он считал: один… два… пять… Надо было опрометью бежать из этого дома, он же сидел, уронив голову на скрещенные руки, и ждал. Вот застучат в коридоре ее каблучки, она войдет, и все вокруг просияет таким теплым, радостным, нежным светом, какой льется с неба уже прояснившейся и переходящей в лето весной. «Я тебя звал всю жизнь», — скажет он ей и с ликующим сердцем увидит, как вспыхнет прелестное ее лицо и с каким трепетным ожиданием глянут на него ее глаза. Неведомо, сколько времени провел он в блаженном полусне, предаваясь утешительным мечтаниям и лишь краем уха улавливая доносящиеся из глубины квартиры звуки — мольбу Виталия немедля дать ему таз, хлопанье дверей и стоны человека, выворачивающего свое нутро. Во всяком случае, когда все стихло и с ним рядом оказалась Елена Викторовна, за окном была тьма, лил дождь и часы показывали глубокую ночь — половину второго.

«О боже, как я устала», — вздохнула она, обнимая Авдеева за плечи и прижимаясь к нему. Он попытался отодвинуться. «Ты что, — заметила она его движение, — не рад мне? — И, не дождавшись ответа, пожаловалась: — Я сама себе не рада. Позвать кучу людей… Никчемные разговоры… У меня от них изжога еще с советских времен. Зачем?» — «Зачем?» — откликнулся он. «Дура. Тебя люблю. — Она поцеловала его в уголок рта, еще и еще, и затем, притянув его голову, принялась быстро, жадно целовать ему глаза, лоб, щеки и губами отыскивала его губы и шептала, что он сгорит в ее огне. — О-о… сладостный… сладостный будет для тебя огонь…» Он отпрянул. «Виталий здесь… Даша…» С каким ужасом и отвращением взглянули бы на него сейчас ее глаза! «Они спят… спят… — вполголоса, быстро говорила Елена Викторовна и тянула его за руку. — Пойдем. Дашке хоть из пушки стреляй, а Виталий труп до утра. Идем же».

«Что я делаю?! — с отчаянием думал он, следуя за ней, как приготовленный к всесожжению жертвенный телок. — Я не хочу… я не люблю… Ее родинку. Ее ноздри кошачьи. Надо сказать…» Но она уже ввела его в комнату, где в полумраке белела постель и где Елена Викторовна тотчас принялась освобождаться от блузки, стягивать юбку и, прерывисто дыша, шептать, чтобы он расстегнул ей проклятый крючочек. Лифчик новый. Еще не привыкла. Быстрее. Не то умру. Мучитель. Хочешь меня уморить? У меня все пылает. Быстрее. Там все тебя жаждет. Что же ты?! Вздрагивающими пальцами он наконец расстегнул крючки, и, движением плеч сбросив лифчик, она повернулась к нему лицом. «Иди. Дай руку. Положи ее сюда… сюда… Приласкай меня… там… Ты еще одет? Я тебе помогу». — «Лена…» — взмолился он. «Да. Сейчас. Выпущу на волю того, кто в плену. Пусть идет. Пусть возьмет. Это его, ему принадлежит». — «Но Лена!» — бессильно воскликнул он. Она за-крыла ему рот ладонью. — «Не так громко. Иди. Пленник на свободе.
Я выпустила тебя на волю, мое сокровище, копье мое, пронзающее меня до моих потаенных глубин… Теперь я скажу тебе мою мечту. Ну же… Что ты медлишь? — Она прижалась губами к его уху и горячо задышала безумными словами: — Ты и Виталий. Он славный. И беззащитный… Его жаль. Я хочу невиданного наслаждения, слышишь?» — «Да», — в тоске кивнул он, плохо соображая, о чем она. Она повторила, и — он почувствовал — дрожь пробежала по ее телу. «Невиданного… С тобой, мой возлюбленный. И с ним… Ты и Виталий. Оба. Со мной. Ты и он. Я только представлю, и у меня все плывет. Я лечу. И мы все вместе… втроем… мы улетим…Ты хочешь?» — «Погоди, погоди», — пробормотал Авдеев и с силой отстранил ее. Она осела на постель. «Любимый, — ошеломленно сказала она, — что с тобой?» Он метнулся в коридор, повернул ручку входной двери, выскочил на площадку и, перемахивая через ступеньки, понесся по лестнице, словно вслед ему устремилась не знающая пощады погоня. Уже внизу он услышал голос Елены Викторовны. «Дима! — звала она. — Куда ты? Но почему, Дима?!»

 

 

Окончание следует