Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2014, 1

Вход-выход




Вещи встречают нас уверенно. Им, неодушевленным, не свойственно колебаться, еще меньше — метаться, увиливать. Они терпеливо ожидают нашего приближения и невозмутимо рассматривают нас. Хотя мы всегда считали, что только нам, одушевленным, дано смотреть. Смотреть и понимать. Более того, мы нисколько не сомневались, что при желании способны любую вещь рассмотреть и понять досконально.

До чего же мы самоуверенны. До тошноты.

От нашей самоуверенности нас должно мутить. Ведь мы смотрим на вещи всегда с одной, первой попавшейся стороны, и именно с этой стороны они, по нашему разумению, должны нам представляться и этой стороной определяться. Как если бы вся их вещественная задача сводилась к этой односторонности. Какая убогая однобокость. Совокупность окружающих нас вещей призвана создавать ареал нашего обитания, наше окружение, нашу свиту, — но мы воспринимаем их как что-то несущественное, почти бесплотное, призрачное и не отбрасывающее тень. Мы не удосуживаемся приблизиться, склониться, мы взираем, будто надзираем, сохраняя дистанцию и субординацию. Изредка с недосягаемой высоты нашего человеческого величия и нашей человеческой одушевленности мы, в приступе какого-то непонятного великодушия, снисходим до придирчивого рассматривания и устраиваем неодушевленным предметам строгий смотр, а они обязаны соответствовать нашему априорному воззрению, представать перед нами в полном порядке, при полном параде.

Такой подход, равно как и взгляд, — небрежен и пренебрежителен; точка зрения необъективна; следовательно, и понимание чаще всего поверхностно и ошибочно. Вещи не всегда соответствуют нашим представлениям (так называемые «вещи в себе» не соответствуют ничему, а «вещи вне себя» не соответствуют даже самим себе; забавно было бы проследить, как вещь выходит из себя и как мы на это реагируем, но это уже другая история). Здесь же важно отметить, что ожидание порядочности и парадности часто оборачивается обманутым удивлением. Истина факта почти никогда не соответствует правде жизни. По крайней мере у нас, в Рутении, учитывая вековую традицию несоответствия, это случается на каждом шагу («Тут врут, как мрут», — каламбурим мы о своей родине).

Шаг — мах. Шаг — шах. Шаг — пат. Шаг — мат.

Промахнувшись и выматерившись, всякий раз остается лишь удрученно молчать и нехотя признавать, что у вещей, как и у слов, есть разные аспекты, разные стороны. Но поскольку смотреть с разных сторон одновременно не получается, то приходится менять точки зрения, искать другие ракурсы, подходы, заходить иначе («в Рутении нет рутины», — каламбурим мы о своей родине), и это постоянно меняет отношение людей к вещам, людей к людям и людей к самим себе. Мы — так, а они — эдак. Мы — туда, а они — сюда. Мы — с парадного, а нас — с черного, по-черному…

Так, например, в силу издавна сложившейся традиции парадные входы многих рутенийских дворцов часто закрыты, и посетители входят сбоку или даже сзади. Где-то там, с фасада, — былая роскошь лепных карнизов и резных наличников, виньеток и амуров, а тут флигелек на заднем дворе — притянутая скрипучей железной пружиной кургузая дверца на ржавом амбарном замке. Былые вещи из далекого и уже недоступного мира — лепные, резные, витые, кованые — словно, утратив свою материальную вещественность, превратились в символы утраты. В символы утраченной эпохи. И ностальгии. Какой еще десюдепорт? Что за капель-капитель? И вот трухлявое дерево и ржавое железо стали символами эпохи остаточной. И ностальгии. Кто брал на себя труд описывать предметы? Кто вставал на сторону вещей? Кто задумывался о ностальгии материи? О драматической глубине предмета и трагической неспособности слова его выразить? Почему все сводится к голым идеям? И вот уже в каком по счету поколении культивируется недоверие к значению слов и предназначению вещей, к самим словам и вещам,
а заодно и к окружающим их людям. А они, слова и вещи, вроде бы не сговариваясь, продолжают коварно обманывать ожидание. А также понимание нашего далеко не парадного статуса на задворках чужого праздника жизни.

И все же иногда, в силу каких-то не зависящих от нас причин — приглашение или приказ, а то и просто слепое желание верить, — мы, как нам представляется, можем не обмануться. Полноправно войти через парадный вход и встретиться с чем-то заранее ожидаемым, предсказуемым. Через этот вход мы, как фряжские послы, церемонно заходим внутрь и торжественно проходим вперед, рассчитывая…

Рассчитывая на что?

На торжественный прием?

На секунду мы задумываемся о причинно-следственной связи между неведением и введением.

И уже начинаем сомневаться в своих расчетах.

Но все равно рассчитываем. Поднимаемся по красной ковровой дорожке, покрывающей широкую мраморную лестницу, следуем по длинному, ярко освещенному вестибюлю с высоким лепным потолком и следим за тем, как наши тени постепенно то удлиняются, то укорачиваются и пропадают в зависимости от изменения нашего местоположения по отношению к четырем источникам освещения, большим бронзовым люстрам с перевернутыми чашами из граненых хрустальных подвесок. Мы проходим вдоль массивных белых колонн с розовыми нервюрами под четырьмя люстрами, наши послушные тени успевают за это время удлиниться три раза, укоротиться два раза и — в конце вестибюля — четко застыть на массивной дубовой двери с витой бронзовой ручкой. Белое полотно с жирной запятой. Тень от дверной ручки — четкая, густая, грозная. Словно испугавшись, наши тени замирают, останавливаемся и мы. Нам становится не по себе. Мы отчего-то робеем и даже чуть-чуть пугаемся, хотя пугаться вроде бы нечего.

Ведь мы можем предположить, что там, за дверью, откроется большая величественная зала, повторяющая интерьер вестибюля: высокий лепной потолок, толстые белые колонны с нервюрами и большие бронзовые люстры, перевернутые чаши из граненых хрустальных подвесок. Ведь мы можем быть почти уверены, что там, за дверью, торжественная тишина будет царить так же, как она царит в преддверии. В принципе эта уверенность должна нас не тревожить, а, наоборот, успокаивать. Ведь нам предстоит уже известное, поскольку мы извещены; нас ожидает знакомое, поскольку мы ознакомлены, нас ждет привычное, почти обычное, чуть ли не обыденное. Но мы не успокаиваемся, а, наоборот, продолжаем пугаться, причем не на шутку. Всецело отдавшись испугу, мы даже забываем, что нас напугало. Мы даже начинаем, что называется, трепетать. Начинает мелко вздрагивать и наша тень. А что может быть страшнее своей мелко дрожащей тени? Особенно если рассматривать тень не как доказательство своего сущего присутствия, а как первый признак своего грядущего отсутствия, так сказать, убывания бытия.

Рассмотреть свою дрожащую тень, бледнеющую в преддверии исчезновения…

У нас трясутся ноги, потеют ладони рук, трусливо бегает взгляд. У нас начинает сводить от ужаса живот. У нас громко урчит в животе. От этого урчания торжественная тишина снаружи становится еще более торжественной, более церемонной и даже какой-то ликующе звонкой, прозрачно кристальной, как если бы она исходила от граненых хрустальных подвесок больших бронзовых люстр. Хотя мы урчим в полном одиночестве, нам все равно неуютно и неудобно. Перед кем? Кого мы потревожили?

Мы стыдимся, что нарушили чужую тишину. Мы смущенно сетуем на то, что наша внутренняя активность выражается так откровенно и грубо. Нас коробит звукопроницаемость наших границ. Нам стыдно, что на ликующий звон и хрустальный свет, входящий в нас столь торжественно и даже церемонно, мы отвечаем столь неприлично. Нам стыдно, что мы неспособны соответствовать. Хотя, быть может, мы себя просто недооцениваем?

Мы совершенно некстати задумываемся о том, что если яркий свет, проходя точку, в которой мы трепещем, сменяется густой тенью, то в этом как-то повинны мы. Мы словно видим, как луч бьет по бугристой поверхности эпидермы, затем преломляется, разбивается на световые брызги, которые с трудом просачиваются внутрь, а там окончательно рассеиваются и печально угасают.

Задумавшись, мы мним себя фигурным, многослойным чехлом, почти непроницаемой оболочкой с участками различной плотности, сложнейшим препятствием для прохождения световых лучей и даже в некотором роде неодолимым рубежом, за которым свет подстерегают губительные сумерки. А может, и того пуще: мы рисуем себя таинственным светопоглотителем, урчащим агрегатом по переработке света в тень. Причем для получения гу-стой, плотной, чуть ли не плотской тени нам требуется очень много яркого света. Mehr licht! Мы не сильны ни в физике, ни в геометрии, но при чем здесь физика и геометрия? И почему мы должны быть в чем-то сильны?

Мы заходим в тупик.

Зайдя в тупик, мы вдруг осознаем, что перестали урчать (тупики, кстати, иногда будоражат сознание: в тупиках даже самый тупой разум может заостриться, хотя чаще всего — по крайней мере здесь, в тени Рутении, — затупляется окончательно). Мы начинаем приписывать нашим мыслям способность влиять на нашу физиологию. Мы вспоминаем о слове «соматическое», но не понимаем, что оно означает и какое оно имеет отношение к нашему конкретному случаю. Быть может, мы о себе слишком высокого мнения? Быть может, мы себя просто переоцениваем?

Быть может, именно для того, чтобы оценить себя объективно, то есть дать оценку себе, представляя себя объектом, не имеющим к нам никакого отношения, мы робко приоткрываем дверь.

А там?

 

Мы робко приоткрываем дверь и тут же, немедленно, испуганно ее закрываем. Что там было? Что мы могли там увидеть? Что могло нас так напугать?

Мы пытаемся воссоздать мелькнувший образ, уловить мысль, вообразить ее путь с момента появления в нашей черепной коробке — через блуждание по извилистым меандрам — до окончательного исхода. Вот, допустим, она пришла откуда-то извне, проникла внутрь и двинулась озарять наше мрачное церебральное царство. Просвещать. А передвигаться, наверное, нелегко («Маршрут в Рутении крут», — каламбурим мы о своей родине): вверх, вниз, направо, налево, с каждым шагом путаясь в волокнах и увязая в рыхлой и липкой массе серого вещества. Удастся ли ей, заляпанной, отяжелевшей, изнуренной, пройти весь путь и выбраться из этой трясины? Вряд ли. Вот она слабеет, тускнеет, меркнет. И пропадает почти бесследно, пополняя сонм таких же эфемерно промелькнувших и потухших идей, лишь усугубляя вековую несуразность своим эффектным, но бесполезным проблеском. Все опять погружается в кромешный мрак. Мы, опять лишенные мысли, становимся еще более темными, менее осмысленными. Мы остаемся с нашими базальными ганглиями, корой, таламусом, мозжечком, как и ранее обремененные грязным и грузным бытием.

Нам не остается ничего другого, как опять робко открыть дверь.

Мы опять робко открываем дверь и робко входим.

А там?

Что мы видим?

Здесь было бы кстати сказать: «А ничего мы не видим».

Но это не так.

Мы видим огромную парадную залу, повторяющую интерьер вестибюля: высокий лепной потолок, толстые белые колонны с нервюрами и большие бронзовые люстры с перевернутыми чашами из граненых хрустальных подвесок. В зале царит торжественная тишина. В глубине залы — под балдахином — огромный позолоченный трон резного дерева. На нем неподвижно сидит коротенький толстенький человечек в широкой, отороченной горностаем мантии, с высокой короной на голове. В руках он держит скипетр и державу. Венценосец кажется игрушечным, поскольку все окружающее — зала, трон, мантия, корона, скипетр, держава — для него слишком велико. Ему лет пятьдесят, но выглядит он как ребенок. У царька круглое гладенькое личико, глазки бусинками, носик пуговкой, ротик сердечком с пухлыми губками бантиком, остренький подбородочек, редкие усики и жидкая бородка клинышком. Он невероятно, чудовищно лопоух.

Мы никогда в жизни не видели таких ушей.

Вот это уши! Царские! Ну и уши!

Мы молча подходим, низко склоняемся и, затаив дыхание, ждем. Вообще-то, по нашей рутенийской привычке все политизировать, а также в традициях гражданской лирики — идеи, идеи, опять голые идеи — нам следовало бы думать о монархии и анархии, о тоталитаризме и демократии, о разнице между подданным и гражданином, о рутенийских трутнях и оборотнях и т. д. и т. п. А мы думаем лишь об ушах. О царских ушах, нежно-розовых, молочно-поросячьих, просвечивающих, с легчайшим пушком, который при малейшем сквозняке…

Пшёл вон, говнюк! — вдруг громко и пронзительно кричит венценосец.

Мы быстро выпрямляемся, разворачиваемся и идем, все ускоряя шаг, к двери. Венценосец по-поросячьи визжит нам вслед. Мы выбегаем и захлопываем дверь.

Что связывает нас с гневным монархом? Как эта сцена связана с полетом мысли и работой пищеварительного тракта? Что и как мы опять не рассчитали, в чем обманулись, на что не обратили внимание?

 

Гм…

 

Лицевая сторона у нас в Рутении часто оказывается нелицеприятной. Слишком ярко. Слишком пестро. Много церемонной мишуры, показного шика, лоска, бутафории. И мрамор — не тот, и бронза — не та, и цари — все, как один, самозванцы…

Вот и смотрим на уши…

Зайдем с другой стороны. Парадному входу в качестве антитезы выберем непарадный вход или даже не вход, а выход. Так будет скромнее и даже как-то спокойнее. Через этот непарадный выход, мы, как нам представляется, можем войти и там, внутри, найти что-то ожидаемое. И вот мы совсем не церемонно, а несколько суетливо — не послами, а посыльными (иль в прошлом (в будущем?) ссыльными?) — проникаем внутрь и совсем не торжественно, а как-то стыдливо пробираемся вперед в надежде, что предсказуемое неминуемо приведет к самому сказуемому (или хотя бы подлежащему). Мы на секунду задумываемся о причинно-следственной связи между предсказанием и сказуемым, предположением и подлежащим.

А какая между ними может быть связь?

Мы поднимаемся по щербленым ступенькам узкой лестницы, следуем по длинному, почти неосвещенному коридору, так как свет все же где-то есть, где-то там, далеко, и его отсвет позволяет нам, правда не без труда, различать неровный пол, неровный потолок и неровные стены. Мы бредем по неровному со всех сторон коридору и следим за тем, чтобы не упасть, не удариться и не наступить ногой на что-нибудь не то (мы, жертвы рутенийского краеведения, всегда во что-то вляпываемся, невзирая на традиционное недоверие к окружающему миру). Поэтому наша правая рука ощупывает неровную липкую стену и даже местами на нее опирается. Левая рука настороженно вытянута вперед. Местами краска, что называется, залупляется, и тогда стена становится шероховатой, шелушащейся. Иногда от наших прикосновений осыпается штукатурка.

Мы не видим свою тень, поскольку она следует за нами. Мы не можем ничего сказать о ее удлинении и укорачивании ни в начале коридора, где царит полный мрак, ни посередине, где царит полумрак, ни в конце, где сумрак медленно переходит в тусклый свет, который скупо рассеивается от голой желтой лампочки, висящей на длинном черном шнуре. Мы останавливаемся перед маленькой деревянной дверью, обитой коричневым дерматином, из-под которого выбиваются клочья грязно-желтого ватина. Такие двери нам до сладкой боли знакомы. Такие двери мы открывали и закрывали все наше детство, мимо них мы проходили, под ними иногда даже сидели, забыв дома или потеряв во дворе ключ. А пахло на лестницах скверно: жареной мороженой рыбой, вареной мерзлой капустой. Пахло крашеной пылью. А еще пивом и мочой. А еще…

Задумавшись о запахах, мы застываем на полумысли и вдруг замечаем, что прямо перед нами — на полу и на двери — возникла наша тень. Возникла внезапно, словно указывая, кто кого поведет теперь. Вы снова здесь, изменчивые тени…

Мы не понимаем, как такое возможно; ведь позади нас нет никакого освещения, а при тусклом свете голой желтой лампочки над дверью мы долж-ны были бы отбрасывать тень назад, а не вперед. Все это кажется нам странным. Нам становится не по себе. Нам не хочется ни оглядываться назад, ни смотреть вперед. Наш испуг еще больше усиливается от ожидания того, что ждет нас за дверью.

Хотя мы должны знать, что там, за дверью, увидим маленькую некази-стую комнату, странно напоминающую уже пройденный коридор: неровный пол, неровный потолок, неровные стены, лопающуюся пузырями и волдырями краску, а также голую желтую лампочку, висящую на длинном черном шнуре. Ведь мы должны знать, что там, за дверью, гнетущая тишина будет царить так же, как она царила в преддверии. В принципе знание должно нас не тревожить, а, наоборот, успокаивать. Ведь нам предстоит уже известное, нас ожидает знакомое, нас ждет привычное, почти обычное, чуть ли не обыденное. Но мы не успокаиваемся, а, наоборот, продолжаем бояться, причем не на шутку. Мы начинаем, что называется, трепетать. Дрожать от страха. Начинает шевелиться и наша тень.

Шевелится ли тень в такт нашему трепету?

Да.

Или нет…

Неужели мы трепещем в такт шевелению тени?

Нет.

Хотя…

Ой!

Легко сказать: «Тень! Знай свое место!» Знаем ли свое место мы сами?

Знать не знаем и не ведаем.

Ох уж эта Farbenlehre! О рутенийском невежестве можно слагать легенды.

Контуры нашей тени становятся еще более контрастными, а очертания — угрожающими. Она нависает.

У нас трясутся ноги, потеют ладони рук, трусливо бегает взгляд. У нас начинает сводить от ужаса живот. У нас громко урчит в животе. От урчания внутри нашего живота гнетущая тишина снаружи становится еще более гнетущей, даже какой-то вопиюще глухой, мутной, будто она исходит от лампочки на длинном черном шнуре. Хотя мы урчим в полном одиночестве, нам все равно неуютно и неудобно. Перед кем? Кого мы потревожили?

Почему оробели?

Чего мы боимся?

Чего мы все время боимся?

Почему мы все время чего-то боимся?

Вместо того чтобы обдумать, почему и чего мы все время боимся, мы возвращаемся к мысли, посетившей нас чуть раньше (на предыдущей странице). Задумались мы вот о чем: если густой мрак окружает нас со всех сторон и только где-то наверху рассеянно висит и почти ничего не освещает голая желтая лампочка, а наша тень упала вперед, да еще и обрела неестественную резкость, то мы и есть источник света. В пути мой светоч — внутренний мой свет. Им все озарено передо мною, а то, что позади, объято тьмою. Вот о чем мы вспомнили. Вот о чем задумались. Пусть ненадолго, но это переполняет нас гордостью. Мы представляем себя в виде яркого светила внутри фигурного, многослойного кожуха, почти непроницаемой кожуры с участками различной плотности, которая изредка выпускает наружу жадно хранимый свет. Мы будто видим, как внутренний, сокровенный луч бьет
по бугристой внутренности эпидермы, затем преломляется, раскалывается на световые брызги, которые с трудом пробиваются и уже каплями просачиваются наружу, а там окончательно рассеиваются и меркнут. Мы мним себя сложнейшим препятствием для прохождения световых лучей и даже в некотором роде неодолимым рубежом, за которым наш свет поджидают чуждые губительные сумерки. А может, и того пуще: рисуем себя таинственным, урчащим агрегатом по переработке тени в свет. Причем для получения толики света нам требуется очень много густой, плотной тьмы. Чуть ли не на 0,003 уляша больше нормы. Какие уляши? Какая норма? Мы слабы и в физике и в геометрии, но при чем здесь физика и геометрия? И почему наша слабость в точных науках не может обернуться силой в какой-нибудь неточной науке? И что тогда произойдет?

Мы заходим в тупик.

Вот он тупик, один из тех тупиков, которыми заканчиваются многие рутенийские пути. Рутенийские путины. Во мраке. В тени…

Зайдя в тупик, мы вдруг осознаем, что перестали урчать. Мы начинаем приписывать нашим мыслям способность влиять на нашу физиологию. Мы вновь вспоминаем о слове «соматическое» и вновь не понимаем, что оно означает и какое отношение имеет к нашему конкретному случаю. Быть может, мы о себе слишком высокого мнения? Быть может, мы себя просто переоцениваем? Быть может, именно для того, чтобы оценить себя объективно, то есть дать оценку себе, представляя себя объектом, не имеющим к нам никакого отношения, мы робко приоткрываем дверь.

 

«И, отворив ее, со стоном просыпаемся, ибо за дверью оказывается нечто невообразимо страшное, а именно: совершенно пустая — голая, заново выбеленная комната», — написал бы классик.

Но нам это не подходит. Ведь мы не классики. И мы не просыпаемся. И, кажется, никогда не проснемся. А значит, можем требовать продолжения сна.

Дайте нам досмотреть.

 

Ну смотрите.

 

Ну и смотрим.

 

Мы робко приоткрываем дверь и тут же немедленно ее закрываем, а у нас в руке остается дверная ручка, бронзовая, витая, потертая, с черным четырех-гранным штырем…

Ой!

Что теперь делать с этой ручкой? И что там, за дверью, было? Что мы могли там увидеть? Что могло нас так сильно напугать?

Мы пытаемся воссоздать мелькнувший образ, уловить мысль, вообразить ее путь с момента появления в нашей черепной коробке — через блуждание по извилистым меандрам — до окончательного исхода. Допустим, она возникла сама по себе, как искра от трения, и двинулась озарять наше мрачное церебральное царство. Просвещать. Сначала она двигается в кромешной тьме, путаясь в волокнах и увязая в рыхлой и липкой массе серого вещества.
С каждым шагом крепнет и все ярче освещает путь. Как радостно! Все залито светом, все блестит, искрится. Но недолго. Мысль доходит до края, разрывает какие-то оболочки, пробивает себе выход в районе, допустим, левого виска
и вылетает озарять другие миры. А наш мир опять погружается в кромешный мрак. Мы, опять лишенные мысли, становимся еще более темными, менее осмысленными. Мы остаемся с нашими базальными ганглиями, корой, таламусом, мозжечком, как и ранее, обремененные грязным и грузным бытием.

Что делать? Нам не остается ничего другого, как опять робко открыть дверь.

Пряча за спиной дверную ручку со штырем, мы опять робко открываем дверь и входим.

Что мы видим?

Мы видим маленькую невзрачную каморку, повторяющую интерьер коридора: низкий потолок, обшарпанные стены и голая желтая лампочка на черном шнуре. В каморке царит тишина. Посередине, прямо под лампочкой — детский стульчик. На нем неподвижно сидит большой рыхлый человек в широком темном костюме, светлой рубашке, темном галстуке в белый горошек и фетровой шляпе с полями. Должно быть, чиновник, занимающийся оформлением дел. Оформлением нашего дела? В руках он держит хромированный скоросшиватель и коленкоровую папку с бумагами. С материалами нашего дела?

Пряча за спиной дверную ручку со штырем, жалкое подобие грозного пистолета, мы, замедляя шаг, приближаемся к делопроизводителю и пытаемся уловить его взгляд. Он кажется нам гигантом, поскольку все окружающее — слишком мало для него: каморка, стульчик, папка с бумагами, скоросшиватель. Делопроизводителю лет пятьдесят, но выглядит он, несмотря на устрашающие размеры, как ребенок. У чиновника гладкое лоснящееся лицо, круглые глаза, пухлые щеки, пухлые губы. Он тщательно выбрит. А уши? Уши нормальные, соразмерные голове. И пушкї на них нет. Может, он бреет и уши? Гм…

Мы молча подходим, низко склоняемся и, затаив дыхание, ждем. Затем начинаем робко выпрямляться.

Только бы не…

Только бы…

Только бы не что? Не заметил у нас за спиной дверную ручку? Не подумал, что это грозный пистолет? Не сделал скоропалительного вывода и не принял ошибочного решения по нашему делу?

Ой!

Как мрачная тень, память о рудниках рутенийских и лагерях рифей-ских… О сотнях тысяч замученных и покалеченных. Вот вернулось опять.

Хотя мы и думать не думали…

Только не думать!

Спали бы себе дальше и спали…

Не просыпаться! Не вспоминать!

Покачивая головой, делопроизводитель хитро щурится, криво ухмыляется. Пытливо заглядывает нам прямо в глаза или даже еще глубже, в душу, кажется, видит нас насквозь, до треклятой дверной ручки в потной руке,
и тихо-тихо полуспрашивает, полуотвечает: «Ну что, пришел, говнюк

Мы медленно выпрямляемся и, не разворачиваясь, пятимся к двери. Только бы… Только бы не споткнуться о свою тень! Делопроизводитель криво улыбается нам вслед. Мы медленно выходим и аккуратно закрываем дверь.

Долго вставляем выпавшую дверную ручку.

А она не вставляется.

А мы все вставляем.

А она все не вставляется.

А мы…

 

Что связывает нас с делопроизводителем? Как эта сцена связана с падением мысли и работой пищеварительного тракта? Что и как мы опять не рассчитали, в чем обманулись, на что не обратили внимание?

 

Разумеется, все вышеизложенное есть за что критиковать. Жанровая принадлежность не определена. Сюжетная линия едва просматривается, но даже на просматриваемых участках выглядит неубедительно. Последовательность и соответствие поступков персонажей во времени и пространстве нарушены, даже когда они совершают какие-то — малоосмысленные — действия. Много нареканий может вызвать и построение текста: соотношение, расположение и порядок следования элементов несоразмерны. Ни энергичного начала, ни убедительного конца. А середина — какой-то провал, но вот куда? Выбор композиционных решений — повтор и параллелизм — весьма ограничен и не всегда обоснован. А еще этот принцип дурной зеркальности… Редкие моменты описания не разработаны, не развиты должным образом, зато частые отступления и вставки утомляют ненужной велеречивостью. Повествование подменяется банальными и вместе с тем выспренними рассуждениями. Попахивает назидательностью. Удручает и стилистика: слог неровный, неопрятный. Разговорность перебивается академичностью, стилистиче-ского единства нет. Недостает интонационно-синтаксической легкости, ритмико-строфической плавности, а порой и элементарной логической связности. Постоянная эллиптичность, аллюзивность и бессмысленное витийство. Тематика расплывчата, проблематика не определена; пафос, то есть идейно-эмоциональное отношение к тому, что изображается, отсутствует вовсе. Ни утверждения величия героизма, ни раскрытия трагичности, ни отражения драматичности, ни воспевания романтического стремления к идеалам, ни передачи сентиментальности в проявлении чувств. Одни саркастические ухмылки и сардонические усмешки, которые не дотягивают до гомерического хохота. И никакой внятной идеи. И никакого моралите. И оправдать всю бессодержательность и несостоятельность текста тем, что действие происходит во сне, не получится. Ведь сновидение не может служить оправданием.

Сновидение, кстати, — если допустить, что речь идет именно о нем, — можно было бы подать иначе. Выстроить более органично, гармонично. А то некоторые важные моменты опущены, а некоторые мелкие детали, наоборот, утрированы. Так, например, венценосец мог бы быть менее стереотипным, не таким трафаретно и карикатурно самодержавным (хотя тогда он, возможно, уже не был бы таким венценосным). Текст бы только выиграл, если бы мы наделили монарха, например, дюжиной бородавок на правой щеке или вместо скипетра — шаловливо — всунули в руку длинный парниковый огурец. Точно так же обстоит дело и с делопроизводителем. Он мог бы предстать в военной форме неопределенной эпохи и неопределенного рода войск с петличками на воротнике или погонами на плечах; его до блеска начищенные хромовые сапоги поскрипывали бы в такт покачиваниям головы, а рука вместо скоросшивателя сжимала бы, допустим, маленькую проросшую луковицу, радостно-охристую, с задорным зеленым пучком. У него не было бы ни ресниц, ни бровей, зато его постоянно влажные губы время от времени выжимали бы наружу маленькие радужные пузырьки, за лопаньем которых мы бы зачарованно следили. Чпок. На мочке уха была бы ссадина с капелькой запекшейся крови не иначе как от опасной бритвы. От этих изменений и дополнений его ухмылка не стала бы менее кривой, а взгляд — менее пытливым

Мы могли бы добавить какие-нибудь звуки: церемонный и наивный менуэт из неисправной музыкальной шкатулки, торжественный стук метронома, гулкое капанье воды из водопроводного крана, скрип до блеска натертого паркета, скрежет ржавого ключа в замочной скважине. А еще едва различимый смех или плач, которые напоминали бы о чем-то неотвязно присутствующем и мучительно неуловимом… Постоянно утрачиваемом… («Рутения — страна утрат во сто крат и ни на карат обретения», — каламбурят фряжские гости).

Мы могли бы развить тему светотени. Всматриваясь во мрак, мы вспоминали бы жуткое прошлое и воображали бы жуткое будущее, тем самым создавая пространство жизни для плоти уже умерщвленной и плоти еще не рожденной. То есть раздвигали бы свое собственное пространство настоящего времени. И наши тени терялись бы среди сонма теней уже забытых предков и еще не упомянутых потомков и содрогались бы от этого непостижимого соседства. Сотни тысяч истребленных и покалеченных…

Мы могли бы внимательнее отнестись и к цветам. Что нам стоило окрасить вестибюль и торжественную залу охристым или желтым, венценосное личико и ручки — розовыми, мантию и губки — пурпурным? Соответственно заявленной антитезе коридор и коморка, наверное, выглядели бы сдержаннее и суровее: горчично-зеленоватыми, местами с бурыми проплешинами, но непременно переходящими в мышиную серость, в суконную сирость. Именно такие цвета ассоциируются у нас с местами, которые в Рутении принято называть присутственными, будь они военно-карательные, полицейско-розыскные или гражданско-канцелярские.

Мы могли бы не скупиться на детали. Чей-то пожелтевший и, как водится в романах, засиженный мухами портрет в грубой деревянной раме на стене каморки или огромная фарфоровая ваза с цветами — не суть важно, розы ль, мимозы — в углу парадной залы…

Особенно важным подробностям мы могли бы уделить больше внимания. Например, этой треклятой дверной ручке, невольному символу огнестрельного оружия и гипотетической улике (мы, рутенийские калеки и калики, приучены к повинности)…

 

Мы могли бы даже изменить сюжет. А что? Например, сложить сцены и скомбинировать персонажей, но уже в другом контексте (заодно приписав себе сценически менее значимую, зато менее унизительную роль). Допу-стим, мы забираемся внутрь хрестоматийно прелестного пейзажа: фоном — сочный светло-зеленый лужок, куда-нибудь петляющая в пыли желтая дорога, вдали изумрудный, с пьяной синевой лес, а над ним удивленное лазурное небо с двумя-тремя загулявшими облачками. И самодовольно сияющее солнце. Родная средняя полоса. На переднем плане грубо сбитая деревянная скамья с вырезанными скабрезностями и вмятыми окурками. На ней сидим мы. Сидим и смотрим. А перед нами слева на золоченом троне сидит венценосец, например, осыпанный конфетти, а справа на детском стульчике — делопроизводитель, весь в ссадинах и порезах.

У одного в руке — проросшая луковица, у другого — сорванная бородавка.

Нет, бородавку в руке мы бы не увидели.

Нет, лучше не так.

У каждого в правой руке — по дверной ручке с грозно торчащим штырем. Они крепко сжимают эти «понарошечные» пистолеты, ошарашенно смотрят друг на друга, а мы, зрители-свидетели, спим.

Нет, лучше не спим, а бодрствуем и внимательно, затаив дыхание, следим за сценой. Ой! Что-то сейчас будет?

Наши невольные дуэлянты не сразу понимают, где оказались и что им делать. Они судорожно думают. Возникает томительная неловкость, которая нередко сопровождает чью-то внезапную задумчивость. Мы начинаем переглядываться, у кое-кого из нас начинает урчать в животе. Кое-кто нервно икает. Пауза тянется, все тянется и тянется — и в тот момент, когда нам кажется, что она никогда не прервется, вдруг прерывается.

Ой! Началось!

Неужели чья-то дверная ручка выстрелила?!

Этого еще не хватало!

Нет. Не выстрелила.

Влажные губы делопроизводителя выжимают радужный пузырек слюны, он раздувается, раздувается и раздувается, превращается в огромный радужный пузырь величиной с голову среднестатистического рутенийца и вдруг лопается.

Чпок!

Венценосец (внезапно и пронзительно): «Пшёл вон, говнюк

Делопроизводитель (тихо, полуспрашивая, полуотвечая): «Ну что, пришел, говнюк

И так — через многозначительные паузы, во время которых надуваются и лопаются радужные пузыри, — раз пятнадцать.

А мы — всякий раз — хлопать, свистеть и выкрикивать разные глупости. Браво! Бис! Ура! Да здра

Как радостно. Как весело…

Ну и что?

А ничего.

 

Гм…

 

На этом мы бы и закончили.

 

Хотя конец — так себе, сомнительный…

 

Если честно, то персонажи не вызывают у нас никакого интереса; пер-спектива раскрывать черты, показывать с другой стороны, выставлять в ином свете и даже комбинировать нас вовсе не прельщает. Если мы еще помним, вначале нас интересовала способность вещей завлекать и обманывать, а также наше неумение их представлять и познавать. С этого мы начали, но по ходу нас увело куда-то в сторону: мы начали описывать состояния, затем ситуации, затем комбинации ситуаций, вариативность и гипотетичность ситуативной комбинаторики, и вот теперь мы должны как-то не просто закончить, а увенчать (!).

А как увенчать?

Может быть, так:

«Все вещи привлекают по-разному, а мы всякий раз оказываемся одинаково неспособными их рассмотреть, ни тем более осмыслить. Смысл проросшей луковицы? Смысл сорванной бородавки? Какая еще символика? Могла бы помочь память, но она у нас, рутенийцев, короткая. И кроткая. Оно и понятно. Ни-ни. Шаг влево, шаг вправо. Вспоминая и задумываясь, мы сразу начинаем сомневаться и расстраиваться. Пугаться. И урчать. Мы можем сколь угодно разглядывать вещи, рассматривать их как простые предметы или знаковые явления, субъективные впечатления или ощущения, пытаясь якобы выбирать, выделять из них некую суть. Они упрямо остаются заключенными в себе и, изредка приоткрываясь, чаще всего с другой — не нашей — стороны, лишь еще больше удручают своей непостижимостью. Ах.

А используемые нами средства постижения просто смехотворны: логический анализ, структурный анализ, генетический анализ, экономический анализ, бизнес-анализ, психоанализ, социологический опрос, этимологиче-ский разбор, гипноз, спиритизм, каждение, камлание, возлияния. Ох, широкие рутенийские дали! Ох, несметные сонмы блеснувших мыслей. Ха.

Чпок

Пух!

 

Вот такая концовка. Честно говоря, не очень убедительная.

 

Тогда — более пафосно, патетически, что-нибудь в таком духе:

 

«Так, мы, рутенийские говнюки, все маемся меж парадными покоями и затрапезными задворками, сетуем на состояние вещей и устои притороченных к ним людей, на ситуативность и вариативность, пленяемся какими-то голыми идеями и все время в чем-то виноваты, чего-то боимся, все время что-то утрачиваем и не очень убедительно урчим-бурчим о своей неспособности, а еще о каком-то утраченном чу

Версия для печати