Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2013, 9

Два капитана

 

Даниил Гранин прославился своими романами, неизменно попадавшими в какую-то социальную десятку, но «Мой лейтенант» (М., 2012) проникнут еще и пронзительной исповедальностью.

«В огромном синем небе не было ни одного на-шего самолета, с земли не били зенитки, ни од-ного выстрела. Сверху кроме бомб шпарил еще треск пулеметов, пули взвизгивали о металл, дырявили землю, я молился, обещал Боженьке верить в него, всегда и везде, ничего другого я не имел и протягивал ему свой жалкий дар. <...>

В Летнем саду мы говорили о ранениях, о смерти, кто-то из нас погибнет, но это произойдет в бою, в ата-ке, с подвигом. Мне же досталась война бесчест-ная, ничего не успел, а меня уже превратили в ничтожество, ничего не осталось, никаких ил-люзий, мечтаний, планов, все сгорело. И мое са-момнение... Передо мной всегда будет смрад моей трусости. Война воняет мочой.

Вста-а-ать!..

Меня пнули сапогом. Сделав усилие, я отжал-ся, вскочил. Передо мной стояли командир роты Авдеев и Подрезов из штаба дивизии.

Губы мои дрожали, по грязному лицу текли слезы.

— Ну что? Живем? — сказал Подрезов.

И оттого, что он сказал это дружески, участ-ливо, я зарыдал так, что не мог остановиться, как в детстве: я весь сотрясался, зажимал себе рот рукавом, давился и рыдал.

— Молчать! — крикнул ротный и со всего размаха влепил мне затрещину.

— Товарищ командир! — Подрезов покачал головой.

— Что с ними делать? Что? — закричал Авдеев. — Возись, твою мать! Дерьмо и сопли! На что мне такие? — Он закрыл глаза, задышал глубоко. Подрезов, высокий, костлявый, приобнял меня, заговорил глухим мерным голосом:

— Война есть война. Со всеми это бывает. Думаешь, я не напугался, тоже ведь впервые.

Обыкновенные слова, запах свежей гимнас-терки и свежей кожаной портупеи успокаивали.

— Вы на ротного не обижайтесь. У него четверых убило. Ему роту собирать надо.

…Я схватил Подрезова за рукав, шел за ним, не отпуская.

Я не трус, вот увидите. — Я тронул свою щеку, пылающую от удара Авдеева. Первое, что я получил на войне... Где наши самолеты? Хоть бы один! Шинельная скатка, вещмешок, ремень брезентовый — все перекрутилось, рубаха вылезла, счастье, что я себя не видел, никогда бы не мог забыть это жалкое зрелище. И как я тащился за Подрезовым, лепеча свои оправдания. Дойдя до машины, Подрезов остановился, его сразу окружили озлобленные, растерянные, ничуть не лучше меня, они требовали ответа — откуда немец знал
о прибытии эшелона, ведь знал, знал минута в минуту!

Следили, может, по воздуху, — сказал Под-резов.

Предатели — вот откуда! Ясное дело. Шпи-оны... Сколько перестреляли, все мало.

Никто не сомневался: враги народа, измена — понятия известные, ярость повернулась и на органы, — говнюки, каратели, сажали, казнили, а что толку? Не тех стреляли».

Мы все гадаем, почему сталинские репрессии были так легко приняты, а в значительной мере и воодушевлены массами. И вот ответ: остервенение народа. Мы забываем, что все эти ужасы творились во время единой тридцатилетней войны, начавшейся в 1914-м и, боюсь, отзывающейся до сих пор. Безжалостными, остервенелыми людей делает страх, и запредельная жестокость нашей революции была плодом этого страха, выдвигавшего наверх самых ожесточенных. В ком сосредоточивалась воля низов, которые бы отвернулись от верхов, прояви те недостаточную остервенелость.

И все-таки главный вектор ожесточения был направлен против немцев. А также против тех, кто попытается стать на пути у этой ярости, увы, не всегда благородной.

Бойцы готовятся взорвать ослепительный царскосельский дворец, а возмущенный старичок-смотритель пытается их вытурить:

«— Не дам! Взорвать дворец! Это не военный объект! Не имеете права!

Нет, ты повтори, для кого бережешь, — уг-рожающе сказал Осадчий.

— Да, немцы не позволят себе такое, они культурные люди.

Слыхал? Фашисты — культурные! Они книги жгли!

Осадчий скомандовал, саперы оторвали старика от дверей, высадили их с треском, и перед ними распахнулся зал, освещенный электричеством. Узорчато-зеркально блестящий паркет, хрустальные люстры, канделябры...

Грязные следы солдатских сапог отпечатались, налепили мокрые листья, сквозь все узоры тянулись глубокие царапины.

… Лейтенант подумал и сказал Осадчему:

Давай заминируем только подходы.

Есть сталинский приказ, — сказал Осадчий.

— То приказ насчет складов и заводов.

Дальше Осадчий заговорил сплошным матом, лицо его задергалось, он сорвал с плеча автомат, пу-стил очередь по стенам, затем по зеркалам, так что они взвизгнули мелкими брызгами, провел свинцовым полукружьем по узору паркета, щепа полетела во все стороны».

Это к вопросу о том, нельзя ли было выиграть войну с меньшими потерями для культурных ценностей. Правители, уличенные подобными Осадчими в такой бережливости, быстро утратили бы популярность, а то и предстали прямыми изменниками: «Для кого бережете?!» Боюсь, и в этом случае власть всего лишь выполняла волю наиболее страстной и ожесточенной части народа, на которую она и опиралась.

В «Моем лейтенанте» есть и еще одна очень сильная сцена, иллюстрирующая бессилие карательных органов (эти всемогущие заградотряды, почему-то не остановившие Красную армию еще на границе!) в управлении вооруженной массой, неделями ведущей безнадежную борьбу со смертью. В том же Пушкине милиционер в белоснежной гимнастерке требует от офицеров подтянуть своих бойцов: а то-де мы сами наведем порядок. И уже через час…

«Когда лейтенант вышел, на ступенях лежал молоденький милиционер, из горла у него толч-ками шла кровь, над ним хлопотал врач. Рядом на земле лежал убитый милиционер, лицо его было закрыто фуражкой.

Не послушались, — сказал Иголкин. — Дурни».

Книга настолько сжата и насыщена, что в ней почти невозможно выделить главное — пересказать пришлось бы все, — порой кажется, что и впрямь никто не забыт и ничто не забыто. При этом изобразительные средства — краски, подробности — столь аскетичны, что остается лишь удивляться, насколько полнокровными предстают решительно все персонажи.

Но более всех, разумеется, главный герой, дошедший аж до капитана, чуть ли не впервые в нашей военной прозе переживающий трагедию «потерянного поколения» — если так можно выразиться, наизнанку по отношению к Ремарку. Как жить дальше, если война оказалась кровавой бессмыслицей, спрашивают себя герои Ремарка. Как жить дальше, если главное дело жизни уже исполнено, спрашивает себя герой Гранина. И начинает работать спустя рукава, пускается в загулы, не проявляя особой щепетильности в выборе собутыльников и партнерш, — «гарцует», как выражается его жена. И все-таки ее терпение и преданность побеждают унижение возврата к обыденности — недаром она так верила в любовь, как другие верят в Бога.

Но Гранин не был бы Граниным, если бы его голос в чем-то очень важном не прозвучал бы еще и злободневнейшим эхом русского народа. Его наивный герой произносит пророческие слова: «Мы будем вновь и вновь возвращаться к моему времени, оно было красивым и героическим».

И это после изображенных без всяких прикрас ужасов и безобразий. Ибо для истории грандиозность подвигов и грандиозность ужасов заманчивее умеренного и аккуратного процветания. Разумеется, не для истории академической, интересующей лишь интеллектуалов, но для истории воодушевляющей, которая только и может сохраниться в народном сознании. Поскольку главная функция человеческой психики — самооборона, выстраивание такой картины мира, в которой и человек и народ предстают себе красивыми и значительными.

А потому сегодняшняя ностальгия по прошлому, разумеется же, вовсе не тоска по тирании (такое просто невозможно, люди всегда ненавидят тех, кому вынуждены повиноваться против воли), но лишь тоска по величию, тоска по участию в истории.

И гранинскому лейтенанту вторит молодой прозаик Герман Садулаев в своей публицистической книжке «Марш, марш правой! Нация. Родина. Социализм» (СПб., 2011): «В наше время повседневная жизнь обычных людей не обладает эпическим измерением».

«Империя наполняет смыслом существование каждого человека. Империя бросает тень своего величия даже на тех, кто борется с ней! Поэтому Сахаров и Солженицын (бывший!) — останутся в истории как великие люди. А Каспаров и Касьянов — клоуны. <…> Это похоже на разницу между витязем, вызвавшим на бой сказочного дракона, и им же, сражающимся с жабами».

Поскольку меня уже неоднократно обвиняли в романтизации империй, спешу подчеркнуть еще раз: это не я, это Садулаев, чеченец-полукровка, как и я, половиной крови принадлежащий отнюдь не к любимчикам империи. Однако эпичность, по Садулаеву да и по мне тоже, в наше время уже не может быть порождена войной. В романе Садулаева «Шалинский рейд» (М., 2010) герой-повествователь произносит такие слова: «Не было ни одной матери, ни в Чечне, ни в России, которая отправила бы своего сына на эту войну.

Потому что они уже давно не нужны, войны. Да, были, справедливые, неизбежные. Последней такой войной была смертная битва с фашизмом. Выбор был: или уничтожить врага, или обречь на погибель все человечество. А сейчас — нет. Сейчас любая война — это преступление против человечности, это ошибка, это грех. Мы уже выросли, только никак не можем этого понять! Да, раньше. Еще раньше все люди были каннибалами, и это, наверное, тоже было необходимо, чтобы человечество могло выжить в том, голодном и вражебном мире. Но потом, потом научились сеять злаки, приручили коров, есть друг друга стало совершенно не обязательно! И ведь все равно ели, какое-то время. По инерции. В силу традиции ели. И кровавые жертвы приносили богам, когда других богов не было, когда только так могла существовать религия, делающая из двуногого зверя человека. Но пришли пророки, сказали: всё, больше никакой крови. Ваш Бог не хочет этого от вас. Принесите ему на алтарь цветы и воду, принесите свою любовь, свою молитву — вот ваша жертва. Ведь все меняется, и мы карабкаемся из ада на свет! А продолжаем войны, когда они уже стали простым убийством, непростительным. И призываем героических предков в свидетели. А они смотрят на нас как на сумасшедших, потому что мы сума-сшедшие, они говорят из глубин веков: безумные, забудьте нашу смертельную доблесть, у нас просто не было выбора! Мы убивали и умирали, но для того, чтобы вы — были и чтобы у вас был выбор. И он есть! Теперь вы можете не воевать, война не решает ни одной вашей проблемы, война — это только война.

Но мы подобны людоедам, которые, будучи завалены самой вкусной пищей, всё же не могут отказаться от мерзкой привычки есть человечину».

А героя, выпускника юрфака ЛГУ, в эту каннибальскую мясорубку втягивают заурядные житейские обстоятельства — практически без всякого «во имя»: «Меня опрокинуло, смяло, понесло потоком». Сначала пошел служить, чтоб было чем кормить семью, на службе выдали пистолет вроде бы просто для красоты, в качестве атрибута власти, а потом его приходится применять, оттого что отступать поздно — особенно оказавшись аж капитаном Национальной гвардии Ичкерии…

И так случается со всеми, кроме самых оголтелых — которые, как и положено пассионариям, навязывают пушечному мясу свой вожделенный образ жизни.

Эту книгу должен прочесть каждый, кто хочет хоть что-то понять в чеченской трагедии: похоже, тамошней власти периода краткой независимости прежде всего не удалось обуздать своих «бешеных» — как уголовников, так и романтиков.

Садулаев-публицист даже тогда, когда доказывает невозможность равенства возможностей при капитализме, умен, остроумен и ярок — насколько это осуществимо при опровержении подобных очевидностей: равенство возможностей достигается лишь уничтожением родительской любви. Апологеты «капитализма» и апологеты «социализма» (кавычки указывают на условность и туманность этих терминов) уже века полтора кроют друг друга последними словами, и, самое удивительное, все правы, ибо каждый судит своего подзащитного по его достижениям, а чужого — по провалам. А между тем лично я подозреваю, что наилучшее общественное устройство так же невозможно, как наиболее удобная поза: как ни устраивайся, все равно через какое-то время хочется переступить на другую ногу, перевернуться на другой бок. И еще я подозреваю, что и «социализма» и «капитализма» может быть не меньше разновидностей, чем разновидностей рака, и каждый будет приносить собственные страдания и требовать собственного лечения. Социализм, рождающийся во время войны и во имя войны, как это было с российским социализмом, будет одним. Социализм, рождающийся во время мира и во имя потребления, будет другим. Садулаев совершенно прав, напоминая, что тоталитаризм возможен не только при социализме, но и при капитализме, а я добавлю, что ровно это же можно сказать о красоте и величии: они возможны при любом строе — в зависимости от того, какими грезами живут творцы истории — национальная аристократия.

Не сословная, разумеется.

Любой строй может быть как аристократическим, так и жлобским. А его достижения в огромном большинстве порождены неповторимой совокупно-стью обстоятельств, именуемой случаем. И только вечное раболепие перед успехом приписывает мудрости — идеологии — то, что даровано удачей.

Версия для печати