Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2013, 9

Венецианский лев

Об Иосифе Бродском. Перевод с украинского Натальи Бельченко

 

Начну с того, что холодной весной 2008 года, сидя на веранде итальянского ресторана в манхэттенской Малой Италии с Евой Гофман, мы разговаривали о разных мелочах.

Ева попивала джин с тоником, а я — пиво. Ева — бывший редактор «The New York Times», писательница и эссеистка, тринадцатилетней девочкой вы-ехала с семьей из Кракова в Ванкувер, что впоследствии отразилось на ее опытах в новом языке. И, как оказалось, она частично связана с Тернопольщиной.

Совершенно случайно заговорили об Иосифе Бродском. Случайно или нет, но мы обменялись парой слов о поэте, который, кстати, жил неподалеку — на Мортон-стрит, 44. Неподалеку, ясное дело, метафора, хотя не такая уж и гиперболизированная, поскольку Малая Италия соседствует с Сохо, а тот, в свою очередь, соседствует с Гринвич-Виллидж, а это действительно через несколько кварталов.

Ева, между прочим, вспомнила недавний случай со своими студентами из Гантерского колледжа, где она преподает как приглашенный профессор. К одному занятию она раздала тексты, которые, по ее мнению, могли бы лучше всего иллюстрировать тему памяти. Среди них было и эссе Бродского «Полторы комнаты», написанное в свое время по-английски — и, к большому Евиному изумлению, оказалось, что часть ее студентов о Бродском ничего не слышала. После этого мы, сетуя, поговорили о времени и памяти или о чем-то вроде того. Официант принес счет. И, распрощавшись, мы отправились кто куда. Совершенно нью-йоркское завершение встреч: раствориться, как сахар в кофе.

Часто бывая в «Cornelia Street Cafй», я однажды решил-таки посмотреть, где ж эта Мортон-стрит, на которой долгое время жил поэт. Не могу сказать, что получаю особое удовольствие от посещения мест, освященных громкими именами, но удержаться от искушения увидеть Мортон-стрит после семи лет моих постоянных выступлений в «Cornelia Street Cafй» не смог. Выяснилось, что от «Cornelia» до Мортон-стрит не больше пяти минут. Надо перейти Бликер-стрит и 7-ю авеню — и сразу попадаешь в изогнутое колено Мортон-стрит.
Дом номер 44 на этой улице — четырехэтажный, из красного кирпича, ко входу ведет крутая лестница; бросается в глаза псевдогреческий стиль свежеокрашенных парадных дверей. Никакой мемориальной доски Бродскому нет, а случайные прохожие (улочка действительно тихая и пустынная), не задерживаясь, идут себе дальше.

Трудно сейчас выяснить, что привело Бродского именно сюда: случай или чей-то совет. Возможно, выбирая себе нью-йоркское жилье, он учитывал многое: от цены до удобств — центр Манхеттена, множество кафе и рестораций, рядом — Гудзон, а еще пейзаж — что-то европейское, незримо европейское тут все-таки есть. Или, может, это всего лишь самовнушение европейцев, чтобы оправдать свой выбор Америки?

В «Русском самоваре» на 52-й улице в Манхэттене — ресторане, владельцами которого в свое время были Иосиф Бродский, Михаил Барышников и Роман Каплан, — время от времени на втором этаже происходят поэтические чтения. На первом этаже — собственно ресторан. Слева — гардероб, справа — стойка бара лягушаче-зеленого цвета, и — что привлекает наибольшее внимание — колоннада огромных бутылей с водкой разных сортов, затем — белый рояль, за которым играет Саша Избицер. Справа — кирпичная стена с фотографиями знаменитостей, посетивших этот ресторан: от Беллы Ахмадулиной до Милоша Формана.

Так вот, на втором этаже, в прямоугольном зале, где нью-йоркская русскоязычная публика собирается для чтений, в углу, слева на столике под самоварами — бронзовая статуэтка Иосифа Бродского. Собственно, это повторение известной фотографии — когда Бродского застигли посреди улицы, с портфелем под мышкой, обмотанного шарфиком, трепещущим на ветру, как и полы длинного плаща. Динамика фигуры поэта довольно точно передает его поспешность и, наверное, несколько нервное настроение.

Я люблю устроиться вечером возле этой статуэтки в мягком кожаном кресле, которое скрипит сухим деревом.

Запрещенный Бродский

Возможно, имя Бродского мое поколение услышало в начале перестройки, когда московский журналист Генрих Боровик показывал по ЦТ фильм о еврейской эмиграции в Израиль и Америку. Фильм был явно пропагандистский: одна семья из Израиля со слезами на глазах умоляла советское правительство вернуть им гражданство, уверяя, что они бы пешком возвратились назад. В Америке, показывалось в этом фильме, пенсионеры пересматривают совет-ское кино на видике, а богемная молодежь, беря заголовки из газеты «Правда», прикалывается: «Прав-да-да-да». Журналист комментировал: мол, вот посмотрите, что за подонки покинули нашу славную страну. Но один из этих «подонков» сказал: «Ну кому тут в Америке нужна русская литература? Ну, Солженицын, ну, Бродский…» Так впервые, во всяком случае для меня, прозвучало имя поэта. Тогда, естественно, я не мог знать ни о его судебном процессе, ни о ссылке в деревню Норенскую, ни об обстоятельствах выезда в Америку, ни об Одене, ни о его стихах или эссе.

Запрещение Бродского полностью оправдывало систему, которая на всех, кто ей так или иначе не покорялся, накладывала табу. Такое табу было и на имени Иосифа Бродского. Изгнанник, которого вынудили выехать из СССР, навечно, казалось бы, был вычеркнут из русской культуры. Со временем, после присуждения Бродскому Нобелевской премии, в Советском Союзе началось увлечение им. Иосиф Бродский становился фигурой, неотделимой от нобелевского ореола.

Позднее, когда были опубликованы записи его процесса 1964 года, воспоминания о ленинградском периоде его жизни, материалы о непростых любовных отношениях с Марианной Басмановой, общении с Ахматовой, когда стало известно его отношение как поэта к Мандельштаму и Цветаевой, а также о встрече с Оденом и некоторые фрагменты его американской жизни — все это углубило мое убеждение, что вне текстов существует другой Бродский, интертекстуальный, который, хочешь не хочешь, дополняет Бродского-поэта, и что утверждение, будто бы вся биография какого-либо поэта — в его стихах, все-таки правда лишь наполовину, а то и на четверть.

Справедливости ради следует сказать: отсутствие публикаций Бродского в Советском Союзе компенсировалось тем, что на Западе, который особенно следил за неофициальной литературой, стихи и книги поэта появлялись в переводах. Да и в самом деле: на что, по мнению советского обывателя, мог рассчитывать поэт, который отбыл ссылку, некоторое время принудительно находился в психушке, фактически нигде не работал, общался с иностранцами и вращался в сомнительных кругах ленинградской богемы, за которой пристально следил КГБ, хотя диссидентом Бродский не был.

Если искать какие-то аналогии, то первым приходит в голову Василь Стус. Почему? Ну, вследствие определенных совпадений и отличий. Хотя Стус совсем не похож на Бродского, они — люди одного поколения; кроме прочего моральные установки и поэтика Бродского и Стуса похожи тем, что оба отказались от какого бы то ни было заигрывания с властью, отбросили идею компромисса, погрузились в глубинные слои поэтического слова. Поэтому во многих стихотворениях и Стуса и Бродского преобладает культурологический элемент, абстрактные и экзистенциальные понятия, ощутима склонность к философскому препарированию действительности, проблемам выбора пути, взаимоотношения поэта и власти… Сходство просматривается и в том, что как Бродский, так и Стус вели диалог с Р.-М. Рильке — поэтом, который и для европейского модернизма, и для них обоих является фигурой знаковой. Бродский написал эссе «Девяносто лет спустя», проанализировав стихотворение Рильке «Орфей, Эвридика, Гермес», а Стус Рильке переводил.

А что же их разъединяло? Ну, во-первых, ленинградское и донбасское детство, интеллигентское и крестьянское происхождение, еврейство и украинскость в обстоятельствах истории и империи. Взгляд на историю у Бродского — это фрагментарная еврейская история или намек на нее («Еврейское кладбище», «Еврейская птица ворона...»), ветхозаветные темы («Бегство в Египет»), персонифицированная эллинская и римская история, культура исчезнувших империй, история недавняя («На смерть Жукова», «Стихи о зимней кампании 1980-го года»). В то время как Стус историю часто выводит из поражения («Столетье, как погибла Сечь...» («Сто рокЁв, як сконала СЁч...»), «По летописи Самовидца» («За лЁтописом Самовидця»), «Трены Н. Г. Чернышевского»1Трени М. Г. Чернишевського»)), и этим объясняется его отношение к Империи. Поэтому их стихи, в которых прямо или опосредованно звучали «имперские» мотивы, разводят обоих поэтов по разные стороны баррикад. Еврей Бродский и украинец Стус по-разному видели империю, свое отношение к ней и в конце концов ее будущее. Для Бродского трансформация империи из СССР в постсоветскую Россию — абсолютно естественна. В случае Стуса всё гораздо сложнее. Я не уверен, что он склонялся к отторжению Украины от России, но он считал, что исторические «полюбовные» отношения России
и Украины на каком-то этапе должны были прекратиться до того момента, пока Украина не освободится от этой навязанной любви. Поэтому империя хоть и отвергала поэтическую позицию Бродского, при посредничестве русского языка и культуры воспринимала поэта как «своего» преступника, того, кто сбился с правильного пути. Стуса же, при любых обстоятельствах, империя считала преступником-чужаком, посягнувшим на святая святых ее существования. Таким образом, исходя из вышесказанного, никакая возможность изгнания за пределы империи Стусу не светила, он был обречен на уничтожение.

В том, что Бродскому «повезло», у меня нет никакого сомнения. Повезло со ссылкой, потому что о нем узнал Запад, повезло с окружением, так как оно в определенной степени повлияло на него (Ленинград, Ахматова), повезло с Америкой (опять-таки круг знакомых и окружение — Оден, Милош, Пас, Зонтаг, Стренд, Хект, Уолкотт). Понятно, что все эти элементы «везения» ломаного гроша не стоили бы, если бы не его поэзия.

 

Бродский-поэт

После первого прочтения нескольких стихотворений Бродского мне показалось, будто сквозь меня пропустили электрический ток. Его поэтика не походила ни на одну из предлагаемых главными российскими шестидесятниками — это не был мелос Ахмадулиной или футуризм/авангардизм Вознесенского, или евтушенковская публицистика. Природа поэзии Бродского определенно отличалась от устоявшихся и признанных поэтик его современников. Теперь целые трактаты посвящены влиянию на Бродского Евгения Баратынского и Джона Донна, выяснено, какие его творчество развивало российские традиции ритмики и мелодики. Важным, по моему убеждению, у Бродского является чувство идеи в поэзии — ее метафизический сплав с иудейской и христианской основами. Кстати, показательная примета идиостиля Бродского — его концептуальный подход к составлению собственных книг: иногда возникает впечатление, что он не подбирал отдельные стихи в сборник, так или иначе перетасовывая их, как карты в колоде, а наоборот — писал эти стихи, исходя из конкретной концепции и общей идеи.

Вот почему Бродский — поэт иного звучания, тембра и мелоса, поэт города и экзистенции человека и природы, поэт персонализированной истории с культурологическим подтекстом. Это в конце концов роднит его с современниками-россиянами или такими славянскими поэтами, как Милош, Херберт, Шимборская, Стус, и англоязычными поэтами — прежде всего маргинальных территорий, где история (империя и колония) до сих пор занимает почетное место в коллективной и индивидуальной памяти (к примеру — с Дереком Уолкоттом или, в несколько меньшей мере, с Шеймусом Хини). Роднит с ними и в то же время противопоставляет им.

О своих ленинградских пейзажах Бродский сказал в известном эссе «Полторы комнаты». Выбор языка был совершенно осознанным — по Бродскому, именно английский способен сохранить текст от эрозии времени. Полторы комнаты — это то пространство, которое выделила советская власть семье фронтовика Александра Бродского и в котором вырастал и формировался будущий поэт. Правда, эссе Бродского скорее посвящено памяти, чем пространству. В тексте он наращивает мускул вины — перед родителями, которых так никогда и не выпустили в Америку к сыну, и мускул памяти — на предметы, которые окружали его в этих комнатах, на запах коммуналок, их жильцов, пространства улиц, архитектуру церквей, напрягая этот мускул, как тетиву, на теперешнее свое состояние жителя Америки, испытывая его на прочность.

Город, в котором Бродскому пришлось расти, — город империи, что в первую очередь проявляется в архитектуре, этой визуальной интервенции городского пейзажа, чье величие и мощь влияют на подсознание, невзирая на советские пролетарские стереотипы. Это не могло не отразиться на симпатиях Бродского.

Для Бродского в поэзии было не так важно самовыражение, как нечто другое. Форма его текстов достаточно традиционная, хотя он новаторски расшатывал ее в самой конструкции строфы, пользуясь анжамбеманами, возможностями звуковых регистров русского языка, перетасовывая пейзажи, ощущения, интеллектуальные раздражители. Бродский творил в эпоху, когда самые крупные славянские поэты, прежде всего поляки (Милош, Херберт, Ружевич, Шимборская), не отягощенные ни рифмой, ни ритмом, краеугольным камнем своей поэтики также считали историю — память — время. Их персонифицированная история отличалась от русской, хотя нация, которую они олицетворяли, пережила не меньшие катаклизмы.

 

Империя по Бродскому

Одной из причин написания этого эссе было не только желание еще раз перечитать Бродского вслед за Иреной Грудзинской-Гросс и Львом Лосевым, которые почти одновременно издали книги о Бродском, написанные на польском и русском языках, и не только желание привнести что-нибудь в бродсковедение, но и проблема, которой упомянутые авторы не избегают, но и не до конца ее решают, — стихотворение Бродского «На независимость Украины».

А побудила меня к этим заметкам совсем простая вещь: в Интернете я наткнулся на статью «Шок от Бродского», опубликованную на сайте Sem40, в которой автор Соня Т. описывает, скорее всего, последнее публичное чтение Бродского в Нью-Йорке в 1995 году, делится своими впечатлениями о вечере и рассказывает, что, когда поэт прочел это стихотворение, она в знак протеста встала и вышла из зала.

Грудзинская-Гросс отмечает, что «о его российском патриотизме свидетельствуют также <…> стихотворение └Народ“ и другое стихотворение, которое атакует Украину с имперских и великорусских позиций. <...> Это стихотворение он читал Томасу Венцлове, который сообщил мне в беседе, что посоветовал не печатать его».

По моему мнению, мировоззрение Бродского слишком противоречиво и сложно, чтобы сгоряча расставить исчерпывающие акценты, которые бы удовлетворили всех. Речь идет в первую очередь не о его поэтических и эстетиче-ских симпатиях и антипатиях, не о сугубо человеческих недостатках или достоинствах, а о мировоззрении, с позиций которого он обозревал мир, комментировал политические и ежедневные события. Тут кроется сложная проблема: как можно отделить у Бродского или у кого-либо другого собственно эстетические ориентиры от общественных, сугубо человеческие симпатии от привычных и общепринятых политкорректных взглядов?

Казалось бы, для Бродского, пострадавшего от империи, которая «запихнула» его в ссылку, не давала возможности ощущать себя поэтом и позднее не желала поступаться своими принципами, не позволяя родителям посетить в Америке единственного сына, — любое поражение этой империи, ее развал, ее смерть должны были вызвать восхищение или хотя бы чувство личной победы, а не желание эту империю защищать.

Независимость Украины действительно стала смертью империи, как бы последняя ни пыталась ее остановить.

С каких позиций Бродский старается взглянуть на Украину? С позиций русского интеллигента-патриота? Западника/славянофила? Космополита?

И еще одна проблема, которую тоже непросто прояснить, но относительно легко очертить. Находясь в Америке, где все так политкорректно, общаясь с друзьями, которые приехали с комплексом жертв коммунизма (Милош) или колониализма (Уолкотт), Иосиф Бродский в стихотворении «На независимость Украины», по сути, пренебрегает всеми правилами этикета. Он производит текст, который в случае авторской публикации четко определил бы его позицию не только относительно Украины, но и Литвы и Польши — стран, которые он действительно любил и с представителями культур которых дружил.

С одной стороны, Бродского, как носителя русского языка и культуры, ничто не обязывало любить Украину, хотя, как свидетельствует его фамилия, предки Бродского со стороны отца были выходцами из города Броды. Таким образом, некоторый сантимент он мог бы иметь, но не имел. Поскольку, как он сам свидетельствует, в его семье почти не вспоминали о жизни до революции — ясно почему. Наверняка и никаких семейных преданий о далеких пращурах на Волыни, в составе Польской Короны, Бродский не слышал, хотя об украинско-еврейских взаимоотношениях на протяжении нескольких столетий был достаточно информирован. Допускаю, у Збигнева Херберта было больше оснований написать об украинцах и Львове, в котором он вырос и пережил Вторую мировую войну, — фактически Херберта можно было бы считать поэтом пограничья с надломленной идеей Кресов1 и комплексом поражения. Возможно, и Чеслав Милош, другой поэт другого пограничья, имел не меньшие основания обвинить Литву в желании отделиться от Союза и не присоединяться
к Польше, — но это похоже на нелепую шутку.

Собственно, на конференции 1988 года в Лиссабоне, будучи приглашен туда вместе с Милошем, Рушди, Зонтаг, Бродский прежде всего стоял за Россию не просто как за империю культуры, а как за политическую империю, плохо разбираясь в проблемах Центральной Европы и ее исторической и духовной роли, — позиция, которая вызвала у его коллег резкое неприятие. Конфликт старался сгладить Дерек Уолкотт, однако о европейских делах он был не очень хорошо осведомлен. Таким образом, поэты бывших империй и пограничья не совпали в оценках тогдашней ситуации.

Понятие империи в стихах Бродского достаточно часто фигурирует в греко-римском контексте. Эта классическая модель вызывает у поэта если не восторг, то во всяком случае уважение. Допускаю, что не благодаря завоевательным походам, бесконечным войнам и захвату новых территорий, а благодаря культуре, которой может гордиться любая империя.

Советская империя гибнет, откалывается значительная часть ее — Украина, и это вызывает у Бродского естественную реакцию. Еще раньше, в 1985 году, он вступил в полемику с Миланом Кундерой. И что бы ни писали о ней, в частности российские интерпретаторы, очевидно и бесспорно одно: сошлись на бой две противоположные мировоззренческие системы, олицетворенные Кундерой и Бродским, — Европа и Азия, рациональная европейская мысль и азиатская эмоциональная расхристанность с ее мистикой и погружением в самые тайные закоулки человеческой души. У Кундеры самая мысль о России вызывает ощущение угрозы, Россия ассоциируется у него с агрессивностью и воинственностью. И если центральным объектом полемики Бродский избрал Достоевского и на нем строил свои аргументы против Кундеры, то это свидетельствовало лишь о наименее удачном способе свести счеты с историей и культурой. А если бы Кундера начал в ответ защищаться Кафкой?

Можно согласиться с мыслью Ирены Грудзинской-Гросс, которая считает, что Бродский родился и вырос в одной империи (СССР), жил в другой (Америка) и нашел вечный покой в третьей (Римская). Это не отменяет того, что Бродский по-человечески мог симпатизировать бывшим имперским околицам — Польше или Литве, а другие не воспринимать; скажем, в нашем случае — Украину.

 

Поэты Бродского

Бродский часто говорил о поэзии и творил свой канон из имен поэтов, важных для него (тем самым он был причастен к распространению мировой славы Цветаевой и Мандельштама), внимательно следил за качеством переводов поэзии Ахматовой на английский, резко выступал против никчемных интерпретаций ее творчества.

Конечно, Пушкин, Баратынский, Пастернак, Заболоцкий и вышеназванные поэты составляли основу его поэтических предпочтений, как и Джон Донн, Оден, Фрост. Нигде, ни одним словом он не упомянул о нью-йоркской школе, Аллене Гинзберге, Лоуренсе Ферлингетти — это было явно не его.

Интересна для меня и кое в чем показательна строка, в которой Бродский противопоставляет «строчку из Александра» и «брехню Тараса», главных поэтов двух наций, которые тоже пострадали от империи: Пушкин отбыл южную ссылку, а Шевченко досталось более суровое наказание — солдатчина в оренбургских степях. Бродский, который сам отбыл ссылку в Архангельской обла-сти, а перед тем — заключение, не мог не сравнивать, если вообще об этом думал, своих ощущений периода заключения и ссылки с шевченковскими. Как поэт Бродский мог бы интуитивно, даже не читая цикла «В каземате», понять, что в определенном смысле повторяет судьбу Шевченко столетие спустя. В то же время у Бродского неприятие Шевченко не просто выкроено из клише о «революционере-демократе» или «народном самородке» — тут, наверное, всё гораздо глубже. К слову, Пушкин тоже был против независимости Польши, хотя и приятельствовал с Мицкевичем.

Так в чем же «брехня Тараса»?

Мы договорились встретиться с Мариной Тёмкиной на одном из чтений в «Русском самоваре». Собственно, из этого ничего не получилось, потому что кто-то привел студентов, зал был неправдоподобно переполнен, и мы с Мариной, лишь кивнув друг другу, перенесли наш разговор на другое время и в другое место.

Из нашей с Мариной электронной переписки следовало, что она была близко знакома с Бродским, переводила на английский его эссе, была в курсе по-дробностей жизни поэта в Нью-Йорке. Марина пригласила к себе. Она жила в районе Челси, поэтому я перешел от 14-й улицы, специально повернув на 23-ю, чтобы увидеть отель «Челси», фасад которого обвешан мемориальными досками, как ветеран — медалями и орденами.

Марина, поставив на стол приборы и тарелки, быстро приготовила ужин, а сыр, бутылка французского вина и подсвечники со свечами занимали свое почетное место на столе еще до моего прихода. Тихая нью-йоркская улочка, казалось, отворачивалась от шума, который слышался с 7-й авеню.

От Марины я узнал о приезде сына Бродского в Нью-Йорк, о смерти Бродского в Бруклине, в районе Проспект-Хайтс, в доме, который он купил и куда переехал с семьей, — опять-таки случайно или нет, но тут в свое время обитали Уолт Уитмен, Томас Вульф, У. Х. Оден, Артур Миллер, Трумен Капоте, Норман Мейлер.

И когда я спросил Марину, что она думает о стихотворении «На независимость Украины», она со свойственной ей какой-то просветленной тоской сказала, что эту антиукраинскость объясняет травма еврейства в постхолокостовский период. Дескать, Польше и Литве Иосиф простил.

Мне тогда припомнился эпизод из разговоров Соломона Волкова с Брод-ским, когда речь шла об Италии. Бродский вспомнил Эзру Паунда в связи с посещением Ольги Радж. Бродский находился на каком-то фестивале вместе со Сьюзен Зонтаг, которая случайно встретила пожилую подругу Паунда и попросила Бродского составить ей компанию. В беседе, как вспоминает Бродский, Радж весь вечер опровергала недоразумение, будто бы Паунд был фашистом и антисемитом, и наконец Зонтаг резонно заметила, что не может с этим согласиться, поскольку тогда Паунд становится похож на Токио Ровз, коллаборационистку и авантюристку, которая тоже вела пропагандистские радиопередачи, правда из Токио, нацеленные на американских солдат, которые воевали с японцами.

На запись передачи на «НТВ-Америка» я ехал сквозь шквальный дождь и ветер вдоль Гудзона. Дорога была пустая, одинокие машины, обгоняя, обливали до самых окон мою «тойоту». В студии, когда камеры зажгли свои красные глазки, мы с ведущим Михаилом Гусевым побеседовали о многом и дошли до Бродского. Ведущий решил спросить меня о его стихотворении, оговорившись сразу, что если бы такое написал не Бродский, то, дескать, об этом и вспоминать не следовало бы. Возможно, и не следовало бы.

 

Почему Бродский несправедлив к Шевченко?

Шевченко не принадлежал к числу любимых поэтов Бродского.

Биография Шевченко если и была известна русскому поэту, то, наверное, в общих чертах. Хотя, как это ни парадоксально, Шевченко и Бродский косвенно связаны по крайней мере несколькими вещами: оппозиционной парадигмой «поэт и власть», арестом, ссылкой, притеснениями властей, запретом (для одного — писать, для другого — печататься) и местом (во времена Шевченко это — Санкт-Петербург, во времена Бродского — Ленинград). В некоторой степени их также связывает язык: ведь и Шевченко писал по-русски стихи и прозу.

В стихотворении «На независимость Украины» Бродский в последней строке, наряду с длинной тирадой, изобилующей историческими реминисценциями, обращается к поэзии как к наивысшему приговору истории и обозначает его двумя именами — Пушкина и Шевченко. Для Бродского это абсолютно характерное и оправданное завершение: считая поэзию высшей формой искусства, а язык — высшей формой поэзии, он никак не может ограничиться всего лишь историей или собственными эмоциональными оценками. Пушкин и Шевченко — те судьи, с помощью которых Бродский оправдывает и опровергает независимость Украины, измеряет ее целесообразность. Не потому ли нейтрально-позитивное высказывание о Пушкине и крайне негативное — о Шевченко экстраполируется на весь ряд, который стоит за этими именами? Брод-ский расценивает «брехню Тараса» не только с позиций поэтических либо же эстетических симпатий или антипатий, ведь не известно, какие произведения Шевченко он читал и читал ли вообще. Возможно, он представлял его творчество в целом, вероятно, читал что-то из советской прессы о праздновании сотой годовщины со дня смерти в 1961 году, мог знать какие-то хрестоматийные стихотворения Шевченко. Достаточно ли этого, чтобы сказать, что всё у Шевченко ложь, что его украинская история или украинский взгляд на историю — миф, что бинарная оппозиция шевченковским играм с историей и мифологией («Сон» или «Кавказ») — это пушкинская «Полтава»?

«У материала, которым поэт пользуется, своя собственная история — он, материал, если хотите, и есть история».

Пушкин, к слову, принадлежал к «списку» Бродского. В ахматовском окружении Пушкину, как правило, предоставляли почетное место, к тому же Цар-ское Село, Петербург, Мойка — все это усиливало пушкинское присутствие в разговорах о стихах и поэтах. На нью-йоркской фотографии, сделанной Марианной Волковой, — Бродский, словари, печатная машинка и бюст Пушкина.

Бродский в разговоре об Ахматовой формулирует такую модель: Рейн — это Пушкин, БобышевДельвиг, Найман — Вяземский, а он, Бродский, — Баратынский. Вышеупомянутая Ирена Грудзинская-Гросс находит пушкинские мотивы у Бродского, указывая в первую очередь на мотив Овидия и Империи кишиневских стихов Пушкина, на пушкинские аллюзии в поэме «Зофья». Она вспоминает, что, по мнению Бродского, у поляков было врожденное стремление к независимости. Почему он не видел этого стремления у украинцев? Не хотел? Не мог?

Статья Бродского в «The New York Times», вызванная публикацией Милана Кундеры о природе тоталитаризма, пражских событиях 1968 года, Достоев-ском, пронизанная антирусскими настроениями, имела полемический заголовок «Почему Милан Кундера несправедлив к Достоевскому?». Понятно, что таким образом поставленный вопрос был направлен на поиск аргументов через контр-аргументы. Кундера не нападал на русскую культуру, он только выразил свои чувства — чувства центральноевропейца, который ощущает экспансию русской культуры и воспринимает ее как смертельную угрозу, даже если эта культура освящена именами Достоевского и Толстого. Реакция Бродского как представителя этой культуры, имперской по своей сути, которая вторгается танками на улицы Праги, была направлена прежде всего на защиту себя как поэта комфортного ощущения этой культуры и ее содержания. Это защита индивидуального комфорта.

Стихотворение, ясное дело, — не статья, а природа поэтического текста аккумулирует иные интеллектуальные и эмоциональные раздражители, поэтому «На независимость Украины» — это всего лишь эпизод в сведении счетов Бродским с собственными историческими и политическими убеждениями, которые он выводит на уровень эстетических. Шевченко и Украина, Кундера и Чехия вызывают у него сопротивление, потому что содержание этих понятий не соответствует содержанию его истории. Полемика в Лиссабоне между Милошем и Бродским касательно Центральной Европы — еще одно подтверждение того, что Бродский не был приверженцем следования правилам хорошего тона, иногда его эмоции доминировали над здравым смыслом.

Наконец, надо сказать, что стихотворение Бродского, по существу, является провокативным, а не полемическим (полемизировать тут с Бродским не приходится даже потому, что он закрывает за собой на все замки возможность полемики). Если это так, то поэт выразил коллективное бессознательное определенной части российской интеллигенции, которая занимает относительно Украины подобную позицию. К тому же реанимация таких настроений в теперешней России вышла на государственный уровень благодаря поражению и слабости европоцентричных украинских сил.

Частые посещения Италии открывали перед Иосифом Бродским панораму имперских артефактов травмированной истории, с щербатым зубом Колизея, а также панораму Вечного, которое лишь отчасти гостит в Нью-Йорке, но постоянно прописано в Венеции с ее затоплениями — с водой, ее стихией, кораблями, пирсами, портовыми кранами, запахами водорослей и криками чаек. Поэт, рожденный в Ленинграде, умерший в Нью-Йорке, нашедший вечный покой в Венеции, как-то необычно нанизал эти города на нитку своей биографии, ассоциируемой с архитектурой и водой, которая раскачивает не только причалившие яхты, но и ритмы истории, волнообразные синусоиды времени, судьбы поэтов и поплавки местных рыбаков.

Иосиф Бродский соткан из противоречий и в поэзии и в жизни, с ее поэтическими мифами, прощаниями и возвращениями, улицами и городами, русским словом и еврейской судьбой. «Меня упрекали во всем, окромя погоды». Я не стремлюсь обвинить поэта Бродского, лишь понять.

Когда его сын гостил в Нью-Йорке, Бродский перед тем, как повести всю компанию на ужин в китайский ресторан в Чайна-тауне (что было совсем близко от его Мортон-стрит), долго решал, ехать на машине или пройтись. Наконец решили ехать. Но Бродский захотел сделать сыну прощальный подарок и, зайдя в магазин военной одежды, купил недешевую кожаную куртку американского летчика. И сын и компания были весьма удивлены таким жестом поэта, поскольку на те деньги можно было накупить джинсов, кроссовок и футболок, чего, собственно, хотел и о чем просил сын. Однако Бродский, вручая фирменный пакет с курткой, сказал: «У меня такой куртки не было никогда, но я о ней мечтал».

Поэты склонны ошибаться, жестоко оскорбляться, не воспринимать очевидные истины, когда их историю заслоняет история других.

После смерти Бродского его любимые венецианские львы становятся немыми свидетелями и хранителями его поэзии; каналы при лунном свете, словно перстни, поблескивают на старческой руке Венеции, приливы захлестывают Сан-Микеле, и бронзовые львиные крылья отражают приливы, грозящие городу.

Иногда мне кажется, что поэзия все-таки превыше вод, которые надвигаются, как варвары, на бывшую Римскую империю.

 

Перевод с украинского Натальи Бельченко