Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2013, 9

Блокадное детство

 

Моя мать, Анна Всеволодовна Мохова (Дмитриева), родилась 27 марта 1913 года. Отец ее, Всеволод Нестерович Дмитриев, служил тогда егерем при императорской охотничьей усадьбе в Карелии. У Анны был старший брат, Борис, расстрелянный в середине 1930-х. Он заведовал мелким полустанком на Октябрьской (Николаевской) железной дороге, соединяющей Ленинград и Москву. Случилось крушение с жертвами, Бориса обвинили в диверсии и расстреляли. Младшая сестра Анны, Нина, умерла от туберкулеза тоже в середине 1930-х, успев родить сына Виктора. Семья простая, крестьянская, никаких документальных сведений о предках не хранила.

По слухам, однако, почти все мы, бедные пасынки природы, с одного приладожского пятачка: Нева, Волхов, Карелия. Разве что отец явился с востока, из Вологды. Есть еще одно известное и важное исключение: мать моего отца — цыганка (Надя, конечно), случайно забредшая в Вологду и сошедшаяся там с девятнадцатилетним Васей, отчего родился мой отец Павел. Родился он за два месяца до гибели Васи, которого в августе 1915-го взяли в армию, на войну, да тут же и убили.

Обеих моих бабушек звали Надями. Ни одной я не видела.

Моя мать осиротела в девять лет, когда ее родители (Всеволод Нестерович и Надежда Михайловна) умерли от туберкулеза почти одновременно. До этого мать училась в школе и доучилась до третьего класса. Ее взяла на попечение тетка, Анна Михайловна, староверка, незамужняя, но с дочкой. У тетки было приличное хозяйство в деревне Тигоде, у впадения речки Тигоды в Волхов. Сама Анна Михайловна с 1905 года в Тигоде постоянно не жила. В японскую войну императрица взяла ловкую деревенскую девушку в свою швейную мастерскую при Зимнем дворце (солдатское белье, униформа). Анна Михайловна приобрела ремесленные навыки и городские привычки, так что осталась доходной портнихой в Петербурге, а тигодское угодье поручала наемным бабам.

А тут подвернулась осиротевшая племянница, которую надо было как-то устраивать. И Анна Михайловна поселила девятилетнюю тезку в добротной теплой избе, полной припасов. Только и топить избу, и готовить на себя и на поросят, и доить, и убирать, и все прочее Анне пришлось одной. Тут стало не до школы. Мама потом писала мне письма, и я удивлялась, как сравнительно мало она делала ошибок.

Расторопная Аня на жизнь не жаловалась. Работы много, но интересной. Мне тоже это было бы интересно: жить маленькой хозяйкой большого дома, справляться, не испытывая нужды. Тетка приезжала на лето с дочкой Липой, нажитой от некоего Ивана, революционизирующего старовера, уехавшего якобы от преследований на Дальний Восток. Липа была барышней, гуляла под зонтиком. Училась в институте, на экономиста.

Началась коллективизация. Хозяйство у Анны Михайловны отобрали. Маме пришлось перебираться в Ленинград к тетке. Тетка жила на углу Второй линии и Среднего проспекта Васильевского острова. Жилья у тетки было в обрез: хоть и просторная, но одна комната и безоконный тамбур, ведущий в коммунальный коридор. А ютилось в этом жилье, бывало, и семеро.

Мама нашла работу неподалеку, на Второй фабрике офсетной печати, размещавшейся на речке Смоленке. Делала она там самое простое: смешивала краски в подсобке, где ее и заметил Павел Мохов, мой отец. Кончилось загсом.

Павел Мохов родился не Моховым, а Красавиным, потому что в его вологодской деревне Красавино все были Красавиными. Цыганская мать оставалась с Павлом в Красавине до 1917 года. Папа вспоминал пребывание на русской печи с картофельным очистком во рту. (От него у меня такая память.) В двухлетнем возрасте Павел был увезен в Петроград, где его мать тотчас же вышла замуж за слесаря Мохова, откуда и пошла моя невыразительная фамилия.

Слесарева семья обосновалась на речке Пряжке. Зимой лестничная клетка бывала непроходимой под мощным слоем обледеневших нечистот: папины воспоминания. Надя рожала дитя за дитем, нянчить их полагалось Павлу. Он их выносил на набережную, складывал у парапета, а сам пытался удить рыбу. Дети долго не жили. Из десятка отпрысков Наде удалось сохранить двух последних дочерей, младшая из которых всего на пять лет меня старше.

Павел тоже недолго жил дома. В одиннадцать лет ушел от родителей, побеспризорничал слегка и сдался в советский детдом. Там его отлично подготовили к жизни: и не пил, и не курил, и учился старательно, и спортом увлекся (велосипед, лыжи, коньки). Образцовый сероглазый комсомолец, без изъянов. После семилетки стал работать на вышеупомянутой Второй фабрике офсетной печати. (Иначе как литографией у нас дома это предприятие не называлось.) Кончил вечерний рабфак. Трудился изобретательно. За какое-то нововведение в печатную профессию (казню себя: не полюбопытствовала вовремя, какое именно) его успели свозить в 1936-м в полиграфически приоритетную Финляндию, чтобы показать там, что и мы не лыком шиты. Отец хранил факт этой поездки в тайне от нас, он ее стыдился: вскоре трудные отношения с Финляндией обострились до войны, а потом такое было! Только под старость признался.

На финскую войну папа ушел в составе лыжного батальона: белые маскхалаты, ременчатые крепления на валенках. Финские снайперы («кукушки») перестреляли почти всех. Папа утверждал, что ушло их четыреста, а вернулось четырнадцать. Не знаю.

Помимо финской довоенной поездки отцу доставались и прочие материальные поощрения на работе. Велосипед, например, с которого он не слезал три года. Но особенно его увлек фотоаппарат «Фотокор» на штативе. Печатал сам, по ночам, в коммунальной передней. Мы были завалены и завешены снимками. Всю Отечественную мама перетаскивала из жилья в жилье тяжеленный чемодан со стеклянными пластинками-негативами. Сам же фотоаппарат заодно с велосипедом и всей гражданской экипировкой отца был обменян в войну на хлеб.

Наиболее существенной формой производственного поощрения было предоставление жилплощади. До женитьбы отец обходился общежитием. Мать жила у тетки. Когда они поженились, им была выделена комната в новостройке на Морском проспекте Крестовского острова. Километра три-четыре от литографии. Почти всю свою жизнь отец ходил оттуда на работу пешком. Довоенный велосипед был для мальчишек: Вася Пушкин, Леня Петров, Юра Егоров, Паша Мохов встречались чуть ли не ежедневно и гоняли на Лахту. У меня есть их фотография на лахтинском пляже.

До войны мы жили в четырехэтажном бараке на Крестовском острове. Бараки эти выстроили в конце 1930-х. До этого остров был дачным, лишь с несколькими квартирными домами начала века и дворцово-парковой усадьбой графов Белосельских-Белозерских. Морской проспект протянули почти на всю длину острова, с востока на запад. Оставалась незастроенной болотистая западная оконечность, где после войны разбили Парк Победы и воздвигли стадион имени Кирова.

Перпендикулярно Морскому проспекту равномерно разместили десять длиннющих бетонных корпусов. Обширные пространства между корпусами кое-где успели засадить деревьями, но в основном к началу войны эти широченные дворы оставались пустырями, чему жильцы корпусов были только рады: а где еще прикажете строить сараи? Сараев году к 1947-му у нас было видимо-невидимо. (В одном из них зимой 1948-го папа, в состоянии алкогольной ажитации, заперся, а мы с мамой стояли возле и ныли. Если бы не выныли его оттуда, он бы точно замерз до смерти.)

Корпуса на Морском двух мировоззренческих типов: либо рассчитанные на полностью сформированного общественника, либо на не до конца искорененного частника. Либо общий коридор на всю километровую длину этажа. Либо отдельные подъезды на восемь квартир. Квартиры двухкомнатные, по проекту — на одну семью, но поселили по семье в комнату. В коридорных корпусах квартиры без кухонь. Единственная на этаж кухня — просторная, светлая. Никаких плит, лишь примусы и керосинки. В корпусах подъездного типа квартиры с кухнями (восемь квадратных метров). В кухнях — дровяная плита, после войны замененная на газовую. Ванных нигде нет, только тесная уборная с унитазом и раковина — где на кухне, где в передней.

Мелкие структурные различия между типами корпусов оказались важными в нашей с мамой дальнейшей жизни.

В 1937 же году, когда мои молодожены-родители въехали в свой коридорный второй корпус, их подобные мелочи не беспокоили. В кои веки своя комната, всего один и безвредный сосед — тетя Шура, с которой мать потом всю жизнь до последнего дня общалась. В комнате — широкое, во всю торцовую стену, коструктивистское окно. Сколько бед нам это широкое окно понатворило позже, в блокаду, а тогда радовало: какой свет!

Я это жилье помню с неходячего возраста. То ползаю по полу, а мама подвесила под сиденьем стула красный нитяной гамачок с куклой петрушкой. То мама со мной на руках подходит к распахнутой двери в переднюю, а там отец со шваброй. Шваброй прижато к полу длинное, белесое, извивающееся существо. «Крыса!» — визжит мать и хлопает дверью. То мама держит меня, закутанную в стеганое одеяльце, стоя перед комодом. Над комодом — зеркало. На комоде — синяя фарфоровая птица, пепельница. Мама учит меня говорить: «Нина, это — галка». Я уже знаю, что это — галка. Я смотрю на маму в зеркале. Именно такой, безвозрастной, узнаваемой, она и осталась для меня на всю жизнь. А себя я в этом зеркале не увидела, только одеяльце.

Довоенный Крестовский, помимо жилья, помню плохо. Вот отец с матерью катают меня на санках по питомнику (так все вокруг называли парк Белосельских-Белозерских). Мальчишки играют в снежки, снежок попадает мне в лицо. Плачу, конечно. Но запоминаю папину кепку и мамину вязаную шапку. Оба склонились ко мне.

Вот мы с матерью в булочной, в девятом корпусе. Я стою перед застекленным прилавком с конфетами и вожделею любимые соевые батончики «Пилот».

Даже мои пролетарские родители были убеждены, что детей летом надо увозить на дачу. Мы с первого моего лета уезжали в деревню Сорочкино под Лугой.

Отец приезжал в Сорочкино по выходным. Я его обожала. Все дядьки были старыми, толстыми, а мой папка — молодым и худым. Вот отец в белой майке, черных брюках, бос. Я сижу у него на плечах. Мы идем по влажной, резинистой луговой тропинке. Я взглядываю вниз и вижу его белые ступни. Вспоминаю того же Колю: «Папа, а Колька говорит, что тут змеи водятся». Смеется. Я люблю его, смелого.

В июне началась война. Отец в первый же понедельник ушел добровольцем в ополчение. Ополченцам не выдавалось ни униформы, ни огнестрельного оружия. Только ножи.

Мы с мамой вернулись в город. Мама опять устроилась на работу в лито-графию, как называли у нас в семье фабрику офсетной печати. Тут пригодилась тетя Липа, мамина двоюродная сестра. Она выучилась на экономи-ста, стала профсоюзным лидером фабрики «Канат». Благодаря ей меня поместили в детсад этой фабрики. Это уже Петровский остров, между Петро--градской, Крестовским и Васильевским.

Мать уходила чуть свет, и я должна была самостоятельно запирать дверь и проделывать пусть и не диковинно длинный, но сложноватый путь до детсада в одиночку. Будучи трех с половиной лет.

Крестовский — пустяки. По Морскому движения практически не было. По проспекту Белосельских-Белозерских (коротенькая тенистая улочка) ходили трамваи, но разве что трижды в час. Дальше шел парк, питомник, прогуляться через который было удовольствием. Потом был деревянный (он и до сих пор единственный деревянный) мост через Малую Невку между Крестовским и Петровским, с заманчивым островком под самой серединой моста. На мосту стояла зенитная батарея. Батарейные меня баловали и всякий день давали сухарик. Потом начинался Петровский проспект, в ту пору даже не мощеный, мягкая пыль. Это и облегчило мою первую «военную» травму, когда там меня переехал мальчишка-велосипедист. Но я так вмялась в пыль, что и следа почти не осталось. Вторую военную травму я получила на том же Петровском проспекте, где и располагалась фабрика «Канат». Объявили воздушную тревогу, и весь детсад ринулся вниз по лестнице, в подвальное убежище. По дороге меня свалили и затоптали. Не до смерти.

Мама все же сочла, что предоставлять мне абсолютную независимость рискованно, и попросилась к тетке, жившей на Васильевском. Та не отказала, и с конца августа 1941-го мы зажили вшестером (Анна Михайловна, ее дочь Липа, двое Липиных детей — Эра и Юра и мы с мамой) на углу Среднего проспекта и Второй линии Васильевского острова.

По понятным тактическим соображениям немцы, начавшие было в начале сентября массированные бомбежки города, вскоре их ослабили. Зачем им было подвергать самолеты зенитной опасности, если стояли немецкие вой-ска уже так неподалеку, что любой снаряд легко достигал цели? На эту тему я нечаянно сострила, сидя на горшке в темном тамбуре: «Почему, пока Гитлер летал, у нас были макароны, а как перестал, макароны кончились?» Голодные смеялись. Я грелась в лучах славы.

Напротив нашего дома, на Второй линии, была электрическая подстанция. Однажды ночью ее целенаправленно подвергли артобстрелу. Мы все стояли у окон и любовались губительным для нас пожаром. Ни света, ни тепла больше не было.

Морозы в ту зиму наступили рано. Уже к середине ноября все, кроме работающих мамы и тети Липы, лежали в лежку. Я лежала на оттоманке вместе с Эрой, моей троюродной сестрой. Эре тогда уже было четырнадцать. Ни в школу ходить, ни что бы то ни было другое делать сил у этой скелетины не было. Время от времени Эрочка сбрякивалась костьми на пол и вся в черном (свитер, рейтузы) ползла к буфету. А что было проверять? Ясно, что пусто.

Странно, но в ту пору существовали активные дети-тимуровцы. Из льготных, пайковых семей, видимо. Однажды тимуровцы принесли нам роскошную железную дорогу. Мама с тетей Липой разместили ее на обеденном столе, завели ключиком. Паровоз загудел и стронулся с места. Все исправно действовало. Я прыгала, Эрочка разохалась, а вот Эрочкин младший брат Юра не реагировал.

Красивой была эта бельэтажная комната: высоченные потолок и окна, камин. Блокадной зимой прибавилось графичности: помимо черно-узорчатой машинки «Зингер» — черный замерзший фикус до потолка.

До морозов, еще ранней осенью, тетя Липа прикнопила у дверей обязательный плакат: «Увидишь немца — убей его!» А у нас в коммуналке жила престарелая чета немцев. Почти всех немцев в начале войны из Ленинграда выселили, но совсем уж старых или больных оставили: чего суетиться, сами отойдут. Изо всех соседей по квартире я помню только полуслепую Фриду Ивановну. Она заглядывала к нам и, стоя в дверях, гладила плакат: «Какая красивая у вас картинка!»

С Эрой мы лежали на оттоманке, а Юра одиноко пребывал под пикейным покрывалом на никелированной материнской кровати у противоположной стены. Анна Михайловна, которую я всю жизнь звала «бабушкой», неподвижно лежала на собственной койке в темном тамбуре. Тетя Липа и мама уходили спозаранку на свою работу. Бывало, и не возвращались на ночь: то бомбежки, то обстрелы, то просто ноги не идут. По утрам я бодро вскакивала и обходила жилье, трогая всякого: жив ли? Бабка глаз не открывала, но дышала. Спасительная старческая летаргия: кормить себя она позволяла, но иначе никак в жизни не участвовала.

Юра протянул недолго. В мой день рождения, 6 января 1942 года, тетя Липа принесла столовского супа. Понемногу дала нам с Эрой, остальное начала скармливать сыну. Мы с Эрой сидели рядышком и смотрели, как синие кубики мороженой картошки скатываются по пикейным катышкам на пол. Юра уже не мог глотать. К утру и умер. Его туго завернули в простыню и положили на обширный подоконник, где он пролежал до оттепелей, когда появилась возможность отнести его на Смоленское кладбище. Подложили трупик к кургану прочих трупов. Весной почва оттаяла, их всех закопали в гигантскую братскую могилу.

Итак, мне исполнилось четыре. Вышло постановление, по которому детям начали выдавать какое-то особое питание. Что там было, в этих кашицах, я не знаю. Чаще я это съедала с жадностью, а иногда не могла. Не могла есть соевое молоко и шрот, отжим от производства соевого молока. Не могла есть суп из турнепса, потому что там волоски. Не могла есть столярный клей, студень из ремней и подошв, чем несчастные пытались спастись.

В январе 1942-го пришел, притащился с фронта отец на двухдневную побывку. Раздутое темнолицее чудовище. Мама дернула меня в угол и объяснила, что раздуло отца от обмороженности и недоедания. Отец, между прочим, принес нам наволочку хлебных обрезков. Я все равно была в шоке, особенно из-за ушаночки, едва помещавшейся на толстой голове. Мама сказала: попробуй повоюй на его месте. А ведь воевали стойко, немцев в Ленинград так и не пустили. Я все равно была в шоке.

Но отошла. Опять начала с отцом играть. Повела его в детскую кухню, где мне выдавалось питание. Снегу в ту зиму было навалом. По Второй линии протоптали тропинку. Сугробы по краям этой тропинки были куда выше моей головы. Я ничего не видела, кроме едва тлеющего света впереди (что за свет?), но все время слышала воркованье за спиной: отец ласково со мною говорил. Он мной гордился.

В марте 1942-го тете Липе дали разрешение на выезд в эвакуацию с семьей. Она умудрилась зачислить в состав своей семьи и меня, но маму не смогла. Мама сшила мне мешок и вышила на нем стебельчатым швом разноцветными нитками мое имя. А в последний момент никуда меня не пустила. И я ей навек за это благодарна.

Бабку Анну Михайловну доставили к поезду на носилках. Она все еще была в седой бороде.

В Кузбассе, в городе Сталинске (Кемерово), тридцатисемилетняя тетя Липа тотчас же умерла. Эра и Анна Михайловна настрадались там вволю, не хватало бы им еще и меня.

Мы с мамой не могли оставаться на Васильевском: прописаны мы там не были, а в отсутствие ответственных квартиросъемщиков и торчать не имели права. Вернулись на Крестовский. Окно все еще было цело. Мама проветрила, вымыла, навела прядок. Тут и потеплело, весна все-таки. Живи да радуйся, но работу мама бросать не могла (иждивенческая карточка была верным смертным приговором), а в новый детсад меня так и не удавалось пристроить. До позднего лета 1942-го я сидела с утра до вечера одна в комнате. Увидела раз на подоконнике, за тюлевой занавеской, бутылку с жидкостью, цветом похожей на подсолнечное масло. Хлебнула. Оказалось жидким мылом. Водопровод не действовал, воды в жилище никакой, пришлось бежать вниз, во двор, к колонке, чтобы прополоскать горло. У колонки — длинная очередь. Вредная соседка из очереди: «Скажу матери. Она запретила тебе покидать квартиру». Вредный мальчик с удовольствием растоптал на асфальте вынесенное мной кукольное блюдечко, деревянное, крашеное.

Бедная мать и без того голову ломала, что со мною делать. Белыми вечерами и в ее выходные мы гуляли по пустырям между корпусами, выискивая съедобную траву. Почти всякая трава съедобна, но мама нацеливалась на ту, что помясистее: подорожник, лебеду, одуванчик. «Хотя и горький, Нина, но сколько мяса!» Ели салаты.

Ловили рыбу в Малой Невке. Никакой подвластной нам рыбы, кроме колюшки, там не водилось. Ну и что, мы подчерпывали рыбьи стайки сачком. Дома мама проворачивала рыбок в мясорубке и жарила костлявые котлеты.

Однажды, в мамино отсутствие, меня схватило: и обкакалась вся, и живот резало невыносимо. Мама, вернувшись вечером с работы, бросилась через дорогу в булочную (девятый корпус) звонить по автомату. Приехали тотчас, забрали меня в больницу. Очень боялись эпидемий, а это была типично эпидемическая крысиная дизентерия. На какое-то время мама отдохнула от постоянной тревоги за меня. В больнице на Каменном острове я веселилась: сестрички и нянечки молодо галдели и охотно откликались на мои примитивные остроты. Окна распахнуты, за ними буйная древесная растительность и Невка. Хорошо, когда лето.

Булочную в девятом корпусе этим же летом разбомбили. Как немцы все знали о нас! — булочная располагалась в торце первого этажа длинной четырех-этажки, и именно на этот торец была сброшена бомба. Еще в 1941-м немцы уничтожили две единственные архитектурные достопримечательности наших окраинных островов: Елагинский дворец и дворец Белосельских-Белозерских. Подумали — и разбомбили булочную. Вроде ничего больше не осталось (немцы, вопреки заявлениям советской пропаганды, не бомбили жилые дома целенаправленно; жилье попадало под бомбежку, если рядом находились более важные стратегические объекты). Но стою я однажды у окна, смотрю в небо. Летит самолет. Я вижу, что немецкий: кресты на фюзеляже и крыльях. Снижается так, что я различаю голову пилота в шлеме. И сбрасывает бомбу на скромную двухэтажную деревянную дачку, чудом уцелевшую у нас на Морском. Мое окно вылетает целиком, с рамами. Я не пострадала, но жилище сделалось необитаемым: как мы здесь зимовать будем? Зачем этот летчик решил уничтожить жалкое деревянное строение? Чтобы не возвращаться на базу с грузом? А может, на дачке располагались разведчики? Жильцов этой дачки никто ведь не знал. У меня окно вывалилось, а у соседки ребенок упал со второго этажа на битое стекло. Хорошо, что завернут был в одеяло, так что только порезался. Выложила соседка дитя на подоконник для прогулки.

Окно мы пытались заткнуть фанерками, тряпками, но из-за его ширины выходило плохо. Маму тревожили предстоящая осень и холода. Стала добиваться права на переезд и добилась: нам разрешили перебраться через Морской из нашего второго корпуса в восьмой. Это подъездный корпус, где квартиры с кухнями. Дали комнату на четвертом этаже, опустевшую после умерших в первую зиму жильцов. Комната, засыпанная опилками, была вся обгажена. Интересно, кто мог привезти в блокаду эти опилки? Мама все вынесла, убрала. В наследство от умерших хозяев комнаты нам достались Гензель и Грета — фаянсовые статуэтки. Мебель и прочее домхоз вывез, но почему-то этой мелочью побрезговал, оставил. Думаю, что умершими жильцами комнаты были пожилые немцы. А может, и нет.

Комната нам и не понадобилась на зиму, потому что соседи были в эвакуации, и мы с мамой обосновались в кухне. Там было сокровище — дровяная плита.

Повезло наконец и с детсадом. Меня взяли в дошкольное заведение на Каменном острове. Замечательное заведение, старинный особняк на берегу Средней Невки.

С конца августа 1942-го я начала жить в детсаде круглосуточно. Мама тоже домой не возвращалась, ночевала на фабрике, а по субботам, вечером, приходила за мной на Каменный, и мы шли на Крестовский. Ходучая у меня была мать. Кто знает топографию Ленинграда, поймет, какие это концы! С Восьмой линии до Тучкова моста, потом весь Большой, потом Кировский. А потом еще на Крестовский.

На Крестовском мы топили плиту наворованными мамой дровами. Заборы в основном или деревянное барахло, уцелевшее в разрушенных постройках. Когда плита слегка остывала, мы на ней спали.

В холода мы не мылись. Немудрено, что у меня завелись вши. Мама поначалу пыталась вычесывать их себе в подол габардиновой черной юбки, но вскоре отчаялась и остригла меня наголо.

Наутро она привела меня на Каменный чуть свет, детей в детсаде еще не было, кухонные работницы едва начинали разводить огонь в подвальной плите. Мама положила мне в ладонь гостинец (она всегда так делала при расставании; чаще всего это был сухарь, но однажды я получила горстку изюма) и ушла. А я поперлась наверх, в просторную гостиную, с возвышением для домашнего театра, по которому теперь была расставлена роскошная кукольная мебель. В блокаду все собранные по вымершим квартирам игрушки музейного достоинства пошли в употребление. Вот я и подошла к кукольному трюмо в лилиях и наядах, присела и при свете коптилки присмотрелась к ничтожной себе: лысая, в мамкой сшитой ситцевой телогрейке. Начнут ведь смеяться. А я им как дам! Как дам! Я очень рано почувствовала в себе спасительную агрессивность.

У набережной стоял на приколе подбитый миноносец. Зимовавшие матросы жили на нем, как и все блокадники, впроголодь. Однако они то и дело приглашали нас из детсада поразвлекать их концертом. И я кривлялась, изгалялась всласть. Матросы делились с нами сухарями.

Моя любовь к буйным пляскам вынудила мать согласиться на мое уча-стие в Петроградском райкомовском концерте по поводу годовщины совет-ской власти (то есть ноябрь 1942-го, мне еще четыре). Мать сшила мне неизвестно из чего красную юбку, и я так ею трясла, что мне выдали два мандарина и резиновый мяч.

Вообще блокада оказалась временем моей максимальной социальной активности.

Поздней осенью 1942-го я опять чем-то заболела. Опять увезли в больницу, центральную городскую, какую, не знаю. Симптомы были гепатитными (мама твердила это слово: «гепатит»). И опять мне повезло: в переполненные больницы брали далеко не всех страждущих, но из-за боязни эпидемий всех подозреваемых в инфекционности тащили немедленно. Инфекционный гепатит был распространен из-за тех же трупоядных крыс. Темным вечером меня поместили в крошечный, на две кроватки, изолятор. Потолок такой высоты, что помещеньице выглядело шахтой. Во всю высоту шахты — арочное окно. Освещение — коптилка. Жутковато. Но на поднос между перильцами кровати положили кусочек черного хлеба и кубик сахара-рафинада.

Гепатит оказался не инфекционным, а просто голодным. У дистрофиков печень огромна и тверда, как футбольный мяч. Вскоре меня из больницы выпустили. На всю жизнь я, однако, утратила интерес к жирному. Бедные девочки из моей университетской группы ходили со стипендии в «Норд» (популярное кондитерское кафе в Ленинграде) и больше всего ценили что угодно со взбитыми сливками. Я подобное переварить не могла.

Той же поздней осенью 1942-го у нас в детсадовской спальне провалился пол. Не от бомбежки, а просто от древности конструкции. Среди ночи вдруг всех будят. Я по привычке («В убежище, что ли?») сую ноги в валенки, но кричат: «Не вставай!» Пол косо уходил в подземелье. Нас разместили по прочим помещениям, и опять мне больше всех повезло: меня взяла к себе кладовщица и тайком подкармливала сушеной картошкой.

Рано утром в понедельник мать отводила меня на Каменный, чтобы потом брести далеким путем до Смоленки. Вот топаем мы впотьмах, уже по глубокому снегу, проходим Крестовский, тащимся вдоль реки — и вдруг мощный обстрел где-то в центре. В наше понурое существование вторгаются яркий свет и громкий звук. «Красота!» — ахает моя дуреха-мать.

Новый 1943 год мы встречали у нас на кухне втроем: мама, я и тетя Маруся Копейко. Тетя Маруся жила в нашем же восьмом корпусе. В начале войны она оказалась с дочкой Лидой в Новгородской области, где гостила у родственников. Решила там остаться на войну, но жить в Новгородской области было куда более невозможно, чем в блокадном Ленинграде. Вернулась пока одна, Лиду оставила с родичами.

Сидим у кухонного стола, на столе — коптилка и пол-литровая банка консервированных абрикосов. Плита прогорела, но еще тепло. Из черного бумажного репродуктора-тарелки стариковская речь Калинина. Бабы рыдают. Как отчетливо я вижу и слышу эту полночь. Самая запомнившаяся встреча Нового года за всю жизнь.

В феврале 1943-го прорвали блокаду. Не помню, чтобы на нашей с мамой жизни это как-то отразилось. Остаток зимы прошел обычно, но весной произошло событие: мать решила уйти из литографии и устроиться куда-нибудь поближе к дому. Нашла место при государственном огороде на Елагином острове: и растить овощи, и сторожить. В блокаду капустой была засеяна даже Исаакиевская площадь, а на зеленом Елагине сам бог велел земледельничать.

Елагин дворец разбомбили еще в 1941-м. От здания остались руины, но северный пандус со львами и южная каскадная лестница к прибрежному газону сохранилась. Раньше газон был, в шахматном порядке, засажен штамбовыми розами. Теперь его распахали, и мама выращивала на нем семенные капусту и огурцы. До Крестовского оттуда было рукой подать, но маму тянули жажда трудовой деятельности и ностальгия по пленэру. Из недогоревших кусков драгоценного дворцового паркета и стенных панелей с гипсовой лепкой и росписью она построила хижину на террасе южной лестницы. Для устойчивости хибарка была прислонена к гигантской мраморной вазе, в которой прежде разводились цветущие однолетники. И мама насеяла в вазу ноготков. В этом строеньице мы с ней прожили все лето, лишь изредка навещая жилье на Крестовском. Маме выдали талон в рабочую столовую там же, на Елагином, на Масляном лугу, на Римском ипподроме. Мы жили по-царски. Талон делили. Меня всякий день мыли водой из Невки. Купаться
в реке не разрешалось: говорили, будто там полно неразорвавшихся бомб. Мать носила воду ведрами: и на поливку, и на мытье, и на постирушки. Притащила с Крестовского корыто, в котором вода на солнце нагревалась, и я в ней плескалась. Позволяла мне гулять по Елагину, вплоть до стрелки на Финском заливе. В войну на острове было тихо, пустынно. Кроме мраморных Юпитеров и Диан человекоподобных почти не попадалось. В мирное советское время на Елагином, в Парке культуры и отдыха, — столпотворение, семечки, газировка, карусели. А тогда — только птицы, белки, изредка красноармейцы. В зданиях возле Масляного луга работали, там было гораздо многолюднее, а остальная территория — тихий красивый старый парк, заросший без ухода. Мне посчастливилось: мало кто из моих современников видел Елагин во всей красе. На многочисленных прудах весной 1943-го поселились было дикие гуси, но красноармейцы их перестреляли.

Елагин в войну был недоступен постороннему: на всех трех мостах были посты, проверявшие пропуска. Тем не менее к нам на огород начали приезжать на полуторке какие-то дядьки и топтать грядки. Видимо, огород стал очагом чьих-то ведомственных соперничеств. Ружья сторожу не дали, и мама, обливаясь слезами, героически восстанавливала поломанные насаждения. Умудрялась укоренять куски стеблей, даже листья. Повезло тогда с погодой: лето было длинным, теплым.

Насилие, к счастью, вскоре прекратилось. В конце сезона был собран вполне приличный урожай. Помимо государственного огорода, мама растила с краю и наши собственные две грядки. Осенью 1943-го мы с ней гордо перли на Крестовский тачку с кочанами капусты и кабачками. Капусту мама засолила в кадке и держала в нежилой комнате. Пища.

Кабачки тоже служили долго. Эти белые твердые кабачки сродни нашим теперешним американским winter squash, которые лежат, не портясь, месяцами. По понедельникам я получала пару кругляков кабачка в качестве прощального гостинца. И я их любила. Сырые.

Почему-то в войну возник дефицит корнеплодных семян: ни морковки, ни свеклы. С картошкой все понятно: посадочный фонд этого тропического многолетника был съеден. Даже на остроумные лысенковские глазки клубней не осталось. А из семян в северном климате картошки не вырастишь.

Мама оставалась на «елагинской» службе и зимой. На трех мостах стояли зенитки, понадобился дворник, чтобы расчищать мосты от снега. Маму и взяли дворником. Она только радовалась: и от дома близко, и денежка. Главное, опять спаслась от иждивенческой карточки.

В феврале 1944-го сняли блокаду. Нас в детсаде опять среди сна подняли, велели смотреть в окно, почему-то не зашторенное. В окне — сполохи, взрывы. Маленькие побежали прятаться. А мы, которые постарше (мне уже шесть), ликовали: салют. Первый за войну салют в Ленинграде.

В том же феврале, сразу после снятия блокады, вернулись из недалекой эвакуации наши соседки по квартире: тетя Женя Дубовская с матерью, Анастасией Петровной.

Пока стояли холода, мы все жили в кухне. Отопление в корпусах включили только после войны, и то не сразу. Как мы на восьми метрах помещались, непонятно. И главное, не ссорились. Анастасия Петровна повесила в углу кухни святого Николу. Когда мне случалось остаться в кухне одной, я чувствовала себя неуютно: Никола следил за мной неотступным взглядом, не давал поозорничать.

Людьми наши соседки были простыми. Анастасия Петровна — сухонькая, маленькая, а Женя — широкая, красивая, нравилась мне абсолютным спокойствием, молчаливостью. У них было полно родственников, которых, к счастью для нас, им приходилось то и дело навещать.

Однажды, ранней осенью 1944-го, как раз в отсутствие соседок, приехал с фронта отец. На три дня. Пошли родители раз в гости к дяде Васе Пушкину, одноглазому и однорукому военному инвалиду. Из их довоенной четверки, чуть ли не ежедневно ездившей на велосипедах на Лахту, Леня Петров умер в блокаду, Женя Егоров погиб на фронте. Вот и остались Паша Мохов и Вася Пушкин. Дядя Вася жил у нас же, на Крестовском, но не в корпусах, а в одном из квартирных домов начала века, рядом со стадионом «Динамо»
и моей будущей школой. Дом — как последний зуб в старческой челюсти: высоченный, восьмиэтажный, с глухими брандмауэрами по бокам. Рассчитан был на соседство с подобными же гигантами. Соседство не состоялось. Дядя Вася жил на восьмом этаже. Пока не потерял руку, играл на гармошке. Но петь продолжал и после этого.

Итак, ушли родители к дяде Васе. Заперли меня одну в квартире. И все не идут и не идут. Нашел на меня панический ужас: убило их, конечно, а как же теперь из жилья выбраться? В уборной висела на стене ножовка. Я стала ею выпиливать дверь, кроша теплоизоляцию. Тут-то они и вернулись. Попало мне изрядно.

Я пропустила лето 1944-го. Жаль, было оно не таким картинным, как предыдущее, но все равно славным (любое лето, повторяю, славное). Мама нанялась в парники. Дворец Белосельских-Белозерских тоже был разбомблен еще в 1941-м. Но от дворца остались просторные оранжереи, которые стали использовать для выращивания овощной рассады. Когда-то в юности я сочиняла стихи, и в одном стихотворении была строчка про маму, которая «пикировала раннюю капусту». Этим она и зарабатывала на жизнь. Кто не знает, что такое «пикировать», пусть и не знает. А я торчала под оранжерейными стеклами часами, смотрела, как мамка берет трехлистный капустный проростышек и отщипывает верхний, «пиковый» листочек.

Белосельский дворец был опять же возле реки. Мама и тут намывала меня на зиму.

Но в 1944-м открылись бани. Ближайшими к нам были конструктивистская баня на Геслеровском и простецкая банька на Барочной. И до той и до другой надо было ехать на трамвае. Барочная ближе, но Геслеровская шикарнее: там и львиноголовые фонтаны, и в дорогом отделе — бассейн. Мы в дорогой отдел не ходили. Очереди в обеих банях — не меньше чем на полчаса. Мылись мы упоенно: еще бы, раз в неделю.

Выходим мы однажды с мамой из бани на Барочной. Меня распирает счастье. Маму тоже. По рельсам тащится трамвайная грузовая платформа с мешками муки (на Барочной располагался хлебозавод). И мамка мечтает: «Свалился бы мешочек, мы бы подобрали». Счастливые нищие.

С банями были связаны и редкие несчастья. Мама сшила мне синюю юбку и красную кофту, которую всю вышила цветами. Такой роскошный наряд никак нельзя было надевать на грязное тело, мы и пошли с ним в баню. Оставили его в шкафчике, а когда вернулись, оказалось, что наш шкафчик обчистили. Как мы обе скорбели! Я, лежа в ту ночь на своей оттоманке, позволила себе поголосить: «Ах, кофточка, ах, юбочка!» Мать встала и тихо выстегала меня ремнем. Она была права: ей было хуже, и нечего было мне демонстрировать собственное второстепенное горе.

На той же Барочной была детская поликлиника. Туда мать привела меня после недель лихорадки, не сильной, но изнуряющей постоянством. Оказался туберкулез («затемнение верхушки правого легкого» — помню формулировку диагноза) в закрытой, незаразной форме, так что лечить меня не стали. Нас было слишком много таких. Так и тряслась потихоньку, пока в 1950 году не уехала в благословенную Финляндию.

В 1944 году маме удалось перевести меня из далекого детсада на Каменном в близкий, на нашем же Морском. Советская кирпичная постройка с просторным двором.

Я была уже большой, шестилетней, девочкой, спать среди дня мне не хотелось, но мы были обязаны застывать на мертвый час. Посреди спальни сидели воспитательница и ее сподручный, мальчишка из наших же. Внимательно следили, не пошевельнется ли кто-нибудь. Я пошевельнулась. Воспитательница приказала мальчишке: «Мохова хочет компотику. Пойди дай ей компотику». Компотиком называлась порка. Не то чтобы настоящая экзекуция, но три-четыре унизительных стега по одеялу.

Вернулись из эвакуации соседи по площадке, тетя Катя и дядя Вася Луневы. С дочкой Люсей, моей ровесницей, но хорошенькой, высокой. Почему-то у этих малограмотных людей оказались книги (у нас никогда никаких книг не было). Дореволюционный двухтомный «Дон Кихот» с иллюстрациями Доре. Я содрогалась от ужаса, разглядывая картинки, но в то же время испытывала абсолютный восторг. Продолжала листать эти два тома ежевечерне, пока тетя Катя не отобрала их у меня, сообщив маме: «Нинка твоя свихнулась». Читать я еще не умела, имени Доре ни разу не слышала.

Еще у Луневых была многотомная, тоже дореволюционная, детская энциклопедия с модернистскими лилиями на обложке. Лилии обрамляли изображение молодой мамы в лиловом платье и ее разнаряженных детей (матроски, соломенные шляпки). Занимаются чтением. Все очень меланхоличны. Эта картинка меня злила.

Но саму энциклопедию я листала с жадностью. Особое внимание обращала на изображения стихийных бедствий. Приставала к Луневым, чтобы они мне прочитали, как это называется. «Се-ле-вый по-ток», — читал по слогам дядя Вася.

«Какое счастье, — думала я, засыпая по вечерам, — что я живу в Советском Союзе и у нас нет ни тайфунов, ни муссонов, ни селевых потоков». Ошибалась, конечно, сели в любых горах — обычное явление.

Я торчала у Луневых, пока не выгоняли. У них же в уборной запомнился мне случай обычного для меня в то время выпадения прямой кишки. Упала и стукнулась об пол. Тетя Катя, чертыхаясь, перебежала через площадку и позвала маму. Мама вправила, она уже давно научилась.

Немудрено, что Люся Лунева меня презирала и дружить со мной наотрез отказалась. Первой моей домашней, не детсадовской, подругой стала Лида Копейко, вернувшаяся из Новгородской области. Очень кроткая, черноволосая крепышка, довольно тупая. Ни на что я ее подвигнуть не могла. Сидели дома и играли в бирюльки: у них был изумительный сундучок, набитый деревянной утварью микроскопических размеров. Даже розгочка была.

Других девочек вокруг еще не появилось: все они поприезжали позже.

Тетя Женя Дубовская сводила меня на первый в жизни фильм: «Багдадский вор». Особого впечатления он на меня не произвел, но я захотела и другого кино.

Когда вышла в прокат «Первоклассница», я начала клянчить у матери, чтобы она сходила со мной посмотреть эту вожделенную картину, которую так расхваливали по радио. Мама пообещала, и мы даже договорились о дне. Но в тот день по дороге домой из детсада мы повздорили. Я увидела идущую нам навстречу немецкую овчарку без поводка. Сделала вид, что безумно ее боюсь, и начала отставать. А мать сделала вид, что мои страхи ее не волнуют, и прибавила шагу. В результате — никакой «Первоклассницы». Может,
у матери просто денег не было, и случай с собакой она использовала как оправдание отказа.

Собак я действительно боялась. В блокаду ни одной собаки в городе не водилось. Ни разу в жизни мне тогда еще не пришлось погладить животное, даже кошку (кошек тоже в блокаду не водилось).

В конце 1944-го соседи по подъезду привезли из эвакуации собачонку Норку, очень визгливую. Выхожу я раз во двор, а Норка — с лаем ко мне. Пустилась я бежать вдоль корпуса, перепрыгивая через люки (возле корпусов было не мощено, так что канализационные люки выпирали на полметра. Мать смеялась.

Моя мать и тетя Женя Дубовская забеременели после мужниных визитов 1944 года и в мае 1945-го обе родили по дочери, почти одновременно. Мою сестру назвали Галей, Женину дочь — Таней. Квартира потеснела. В кухне постоянные мытье и стирки. Победу мы не праздновали: не до того было.

Но как моя мать умудрялась сохранять жилье в достойном виде! Даже с девятимесячным пузом мыла не только квартиру, но и лестницу. Лестница у нас была деревянной: видимо, не хватило средств на бетонную. Ни у кого в подъезде не было домашних половичков на площадках, а я начинала вытирать ноги уже на третьем этаже, а уж до нашей двери доходила со стерильно чистыми подошвами. А собственную шестнадцатиметровую комнату мать драила жестоко. Прихожу я домой в мае 1945-го, уже после победы: вымытое окно нараспашку, ласточки летают (над нашим окном, под карнизом крыши, всегда лепилось невероятное количество ласточкиных гнезд, одно к другому). Сладко пахнет непросохшим полом. Мама сидит на кровати с Галей на руках и рыдает: только что объявили войну с Японией.

 

Версия для печати