Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2013, 7

Сердце-пустыня

 

«Творчество Герты Мюллер — одно из самых значительных явлений в современной немецкой литературе, — настраивает нас на почтительный лад обратная сторона болотно-зеленой обложки романа «Сердце-зверь» (СПб., 2010). — Оно отмечено многочисленными премиями, венчает которые Нобелевская премия по литературе, присужденная писательнице в 2009 году.

Темы, которые затрагивает Герта Мюллер, очень близки нам. Можно сказать, у нас с автором общий контекст памяти. Опыт существования в тоталитарном государстве (а для автора это Румыния периода Чаушеску) в условиях диктатуры, — испытание человека страхом, насилием и отчуждением — неизбывен и накладывает отпечаток не на одно поколение.

└Тексту следует сочетать в себе уважение к действительности и пристрастие к мерцанию“, — так определяет писательница свое отношение к повествованию».

«Уважение к действительности и пристрастие к мерцанию» — м-да, умеют люди выражаться... Мнимое глубокомыслие чрезвычайно вредит уважению к действительности в творчестве фрау Мюллер, хотя и располагает к себе Нобелевский комитет, тоже постаравшийся выразиться о ее сочинениях туманно и выспренне: «С сосредоточенностью в поэзии и искренностью в прозе описывает жизнь обездоленных».

Жизнь обездоленных должна быть Герте Мюллер особенно близка, ибо в Румынии она принадлежала еще и к дискриминируемому немецкому меньшинству. Так перейдем же наконец к этим самым обездоленным.

«Когда молчим, мы неприятны, — сказал Эдгар, — когда говорим — смешны». Так начинается первая главка, в которой больше мерцания, чем действительности.

Однако в следующей главке уже появляется девушка Лола, поступившая на отделение русского языка, чтобы найти мужчину, у которого чистые ногти и который будет важным господином у них в селе, где «сушь подчистую сжирает все, кроме овец, арбузов и шелковиц».

Зато уж в студенческом общежитии Лолу наверняка встречает знакомое всем нам бурление танцев-шманцев-обжиманцев, смеха, споров и романцев? Куда там, у нас с румынами, оказывается, совершенно разный контекст памяти. «Комната-коробчонка, одно окно, шесть девушек, шесть кроватей. Под каждой кроватью чемодан. У двери встроенный шкаф, над дверью — громкоговоритель. Пролетарские хоровые коллективы распевали под потолком, песни скатывались на стены, со стен — на кровати. Они умолкали только с приходом ночи, умолкала и улица за окном, и кудлатый парк, через который никто не ходил».

Соседки по комнате так и не обретают ни индивидуальностей, ни даже имен, а вот в кудлатый парк Лола все-таки водит одноразовых любовников, подлавливая их после вечерней смены на фабрике стирального порошка или на скотобойне, откуда им удается подтибрить пригоршню того же порошка или свиную почку. Мало того, Лола еще и притворяется в спортзале, что не умеет прыгать через козла, и повисает на руках у физрука, чтобы он ее облапил покрепче. И добивается, что однажды физрук зовет ее в спортзал вечером и запирает дверь. А после доносит на нее на заседании кафедры.

И вот повесившуюся Лолу уже посмертно исключают из партии и отчисляют из института, и никто в огромном актовом зале не отваживается перестать хлопать первым — только когда оратор делает жест: достаточно.

Уподобить целый зал единому многорукому чудовищу может лишь тот, у кого в этом зале нет ни единого близкого человека: тех, кого мы любим, мы никогда не изобразим без оправдательных оговорок трусами и подлецами и никогда не позволим им слиться с неразличимой массой. А в мире Герты Мюллер практически нет индивидуальностей — только слипшиеся в громадный комок неотличимые друг от друга скоты.

«На столах дымилась жратва. На столах лежали руки и ложки — ни вилок, ни ножей тут не давали. Мясо рвали зубами, отгрызали куски — вот так они жрали мелочишку забитой скотины. <…>

Мужчины, напившись, шатались и переругивались, орали, колошматили друг друга по голове пустыми бутылками. В кровь. Когда на землю летел чей-нибудь зуб, все хохотали, словно не зуб выбили, а просто пуговица оторвалась. Кто-нибудь, пошарив по земле, находил зуб и бросал его в свой стакан — на счастье. Зуб переходил из стакана в стакан. Всем хотелось его заполучить».

А когда однажды зуб исчез, то заподозренный в его поглощении сунул два пальца себе в глотку, чтобы его вырвало. «Нате вам, — сказал он. — Во, листья с той герани, мясо, хлеб да пиво, а зуба никакого нету». И все зааплодировали.

Вы можете представить, чтобы кто-то написал что-то в таком тоне, если бы в эту «бодегу» заглядывал его брат, отец? По крайней мере, в наших российских шалманах еще и завязываются дружбы, и раскрываются души, и всплывают сентиментальные воспоминания, и поются песни со слезами на глазах. И чтобы я поверил, что ничего подобного не происходит в шалманах румынских, мне пришлось бы допустить, что Румынию населяют не люди, но какие-то иные существа.

Однако мне гораздо легче поверить, что таковы вовсе не румыны, а лишь представления о них озлобленной и перепуганной личности, которую не связывает с окружающим миром ни единая ниточка человеческой симпатии. Герта Мюллер описывает жизнь обездоленных с ненавистью и отвращением, но и с искренностью, наверное, тоже: не всякий бы решился так откровенно раскрыть собственную душу, до оторопи лишенную дара любви и тепла.

Однако это и есть надежнейший путь к сердцам Нобелевских мудрецов. Нужно взять какой-то мир, внушающий страх просвещенной Европе, и объявить, что населен он недочеловеками, — это приятно раскрепощает, когда вдруг поверишь, что люди, которых ты опасаешься, вовсе и не люди. А чтобы заглушить шевеление политкорректной совести (уж не расизм ли это?!), нужно делать вид, будто ненависть и отвращение твое относится вовсе не к людям, но исключительно к диктатуре.

Хотя даже сталинской диктатуре, никак не менее беспощадной, чем диктатура Чаушеску, не удалось убить в людях азарт, достоинство, щедрость, юмор, взаимовыручку — вспомним хотя бы бессмертный «Один день Ивана Денисовича». А послевоенное время, наше общее с фрау Мюллер, я помню и сам. Я безмятежно расцветал в рудничном поселке среди щебенчатой степи, где сушь сжигала и арбузы, а шелковиц там отродясь не водилось, зато водилось море разливанное пьянства и мордобоя, и еврейский мой папа тоже принадлежал к дискриминированному национальному меньшинству, да еще и отсидевшему, а русский дедушка к меньшинству социальному, проведя лет десять в бегах от раскулачивания, — и при этом папа был всеобщим любимцем, почти фольклорным персонажем, а дед лучшим токарем на чумазом заводишке, чем он до крайности гордился: «Я металлллист!». И в нашей покосившейся хибаре с провисающим потолком никогда не ощущалось никакой пришибленности, а годы испытаний всегда вспоминались с шутками и гордостью: выжили ж таки!

Первый образ мира ребенок получает не от Сталина и не от Чаушеску, а от папы с мамой, а затем от дружков по детским играм, и вот в этих-то пунктах лирическая героиня Герты Мюллер «с искренностью» демонстрирует, что изображенный ею душный гадкий мир есть не что иное, как мир ее собственной души, которую уж никак не Чаушеску покарал полным отсутствием роскошеств любви, радости, сострадания и великодушия.

До некоторой степени это даже кара за грехи отцов: именно от отца-эсэсовца героиня получила первые уроки холодности и жестокости. Что же до игр с детьми… «Ребенок сам не свой от зависти, так как другим детям играется лучше, чем ему. И от жадности, так как он не хочет, чтобы другие брали то, что принадлежит ему. Но еще и от страха, что останется в одиночестве. Ребенок не хочет быть завистливым, жадным и трусливым, однако все больше поддается зависти, жадности и страху. Ребенок кусает и царапает других детей. Злющая, упрямая тварь, он отгоняет других детей и мешает им играть, хотя еще недавно ему самому так хотелось поиграть вместе с ними».

Вот разгадка: исходный импульс вовсе не жажда свободы, борьбы с действительно мерзким режимом и его представителем — отвратительным капитаном Пжеле, чьи щупальцы, если верить рассказчице, дотягиваются аж до Германии, — исходный импульс — зависть к счастливчикам, которым лучше играется. А уже из личной отверженности героини от мира обычных человеческих радостей шьется романтический плащ борца. Таковы же и ее друзья Эдгар, Курт и Георг, тоже до такой степени лишенные индивидуальности (но не лишенные хотя бы имен), что совершенно невозможно запомнить, кто Курт, а кто Георг. У них вроде бы имеются какие-то художественные поползновения, но никакое собственное дело не захватывает их настолько, чтобы они могли забыть о ненависти к народу, среди которого вынуждены жить, — именно к народу, а не к диктатуре: страстно они могут говорить лишь о ненависти к окружающим. «Каждый считал себя никудышным и порой жестоко страдал от тщеславия». И только когда героиня «наложила кучу» в банку, чтобы вымазать стену капитана Пжеле, — только тогда в романе появляется что-то теплое.

Нет, еще героиня встречается в лесу с женатым любовником, который называет ее соломинкой, — но что такое соломинка в лесу? Навоз. И когда любовник вместе с женой погибает при попытке перейти границу, заметных страданий героине это не причиняет: все это так, разогнать кровь.

И вот такая-то обиженная Богом персона, ни разу в жизни не заглянувшая в души людей, среди которых прожила три главных десятилетия, объявляется правдивым отобразителем их жизни!

Нобелевский комитет пометил своим фирменным клеймом столько фальшивого золота, что от книг нобелиатов уже ничего и не ждешь.

Но, к счастью или к несчастью, ибо он невольно поддерживает авторитет липовой фирмы, роман Имре Кертеса «Без судьбы» (М., 2007; Нобелевская премия 2002 года «за творчество, в котором хрупкость личности противопоставлена варварскому деспотизму истории») сразу разгоняет недоверие предельной безыскусностью. Автор безо всяких «мерцаний» точно перечисляет нарастающие обстоятельства: «В школу я сегодня не пошел. То есть пошел, но только чтобы отпроситься. Отец написал записку с просьбой освободить меня на весь день» — отца забирают в трудовые лагеря.

И вот паренек идет к отцу, ему хочется расстегнуть куртку, но вдруг ветерок еще откинет в сторону полу — «и желтой звезды не станет видно, а это не по правилам. Нынче в некоторых вещах надо быть осмотрительным». Мир взрослых еще более осмотрителен: жена отца (он в разводе с матерью главного героя) уже заготовила список вещей, которые понадобятся отцу в трудовом лагере; торговцы заготовили нужные товары вплоть до очень красивых желтых звезд (догадались обтягивать тканью картонную форму), не говоря уже о котелках с герметичной крышкой, многофункциональных перочинных ножах и прочих практичных предметах. Трудовой лагерь называется Маутхаузен, но об этом оставшиеся в живых родственники узнают только после войны. А пока они напрягают всю свою мудрость, чтобы придать происходящему какой-то приемлемый смысл. Дядя Вили точно знает, что гонениями на евреев немцы шантажируют державы коалиции, чтобы вытребовать более выгодный мир, — ведь те на что только не пойдут, чтобы спасти евреев! Дядя Лайош призывает воспринять испытание как наказание за грехи, — но для пацана это как-то слишком абстрактно.

И когда его самого отправляют на работу в Германию, он ощущает что-то даже вроде удовлетворения: «Я буду занят полезным делом, у меня появятся новые впечатления, а иногда, конечно, и поводы пошутить, посмеяться», — что им и обещали. Питья, правда, в поезде очень не хватало, но знающие люди разъясняли, что шесть-семь дней даже в жаркую погоду можно кое-как протянуть. И они в конце концов действительно прибывают на захолустную станцию «Auschwitz-Birkenau», их встречают какие-то преступники в полосатых робах, так что среди этого гвалта герой ощущает некоторое облегчение, увидев подтянутых немцев в зеленых фуражках. И многие взрослые их тоже оценили: надо показать немцам, что мы тут люди разумные, а не какое-нибудь бестолковое стадо! И когда героя переводят в более гуманный Бухенвальд, а оттуда в малоизвестный трудовой «лагпункт», он тоже первым делом хочет показать конвоиру, как он умеет работать. И лишь натолкнувшись, мягко говоря, на непонимание, он превращается в нормального зэка, то есть сачка.

Кертес убедительнейшим образом показал, что человека действительно можно убить, но сломить нельзя: люди до последнего мгновения защищаются какими-то иллюзиями, придающими окружающему какой-то смысл, а им самим какое-то достоинство. Хотя все лагерные ужасы изображаются с почти протокольной простотой: как бороться с грязью, если на тебе башмаки с деревянной подошвой и тряпочным верхом, к тому же приклеившиеся к ноге сочащейся кровавой жижей, как быть, если во время работы тебя схватит — а это вещь неизбежная — понос, как переносить побои, которые являются привычной практикой концлагеря… «Могу со всей ответственностью сказать: видимо, невозможно накопить в душе столько печального опыта, невозможно впасть в такое абсолютное безразличие, невозможно дойти до такой степени всепонимания и всепрощения, чтобы не дать какой-то шанс и удаче». И когда умирающего старца-подростка привозят обратно в Бухенвальд и сваливают в кучу с прочим отработанным человеческим шлаком, ему все еще немного любопытно, каким образом его прикончат — газом, пулей, ядом или еще как-нибудь. Но все же в нем таится безрассудная мечта еще хоть немножко пожить в этом прекрасном концлагере!

И тем не менее нобелевских лауреатов давно пора печатать под рубрикой «Остерегайтесь подделок!».

Версия для печати