Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2013, 3

«А синтаксис — просто какой-то Моцарт!..»

Беседа Михаила Мейлаха с Омри Роненом

ИЗ ГОРОДА ЭНН

«А синтаксис — просто какой-то Моцарт!..»

Этот разговор был записан 10 августа 1998 года в Резекне, через два года после моего знакомства с Омри Роненом. Я, разумеется, читал его сочинения и был давно о нем наслышан как о человеке необыкновенном, но случай с ним познакомиться выпал только в 1996 году. Будучи стипендиатом фонда Фулбрайта в Нью-Йорке, я был приглашен на мемориальную встречу памяти Бродского, организованную Мичиганским университетом спустя десять месяцев после кончины поэта. Я позвонил Омри в Анн-Арбор и сообщил о своем приезде. Он сразу сказал, что в конференции участвовать не будет (поклонником Бродского он отнюдь не был), но что мы обязательно встретимся, и спросил, когда и куда я прилетаю. По прибытии меня ждал сюрприз: Омри приехал за мной в дальний детройтский аэропорт и повез к себе ужинать, так что я сразу познакомился и с его женой Иреной. Виделись мы и в последующие дни, затем стали регулярно встречаться на конгрессах и конференциях, в которых оба принимали участие — выработался даже такой жанр: после всеобщего разъезда мы оставались еще на один день, чтобы спокойно побыть вместе и обо всем поговорить (так было в Таллине, Белграде и в Тампере, где мы наняли машину и втроем, вместе с Иреной, целый день катались вдоль окрестных моренных озер). Что касается Таллина, там Омри всегда стоял в бывшей номенклатурной гостинице послевоенных времен, с толстыми стенами, украшенными деревянными панелями, с высокими потолками и какой-то особой царившей там тишиной, — это, наверное, напоминало ему реалии его детства. А с тех пор как у него стали выходить книги в России и он начал тесно сотрудничать со «Звездой», мы постоянно встречались в Петербурге, где он останавливался в гостинице, имевшей собственное очарование, — в старом, «Лиговском», здании «Октябрьской», где когда-то стояли Салтыков-Щедрин и Каракозов — дедушка мирового терроризма, но сам бомбометатель неудачный, на казнь которого ходил смотреть будущий вегетарианец Репин, сделавший его зарисовку перед повешением.

Разговаривать с Омри было подлинным наслаждением — из подобных собеседников я мог бы назвать только Исайю Берлина и дирижера Геннадия Рождествен-ского. Омри принадлежал к почти вымершей расе глубоко просвещенных людей, на все имевших собственный нетривиальный взгляд, за которым просматривались незыблемые моральные установки. Увлекательной была и наша переписка — одни ассоциации влекли за собой другие, которые в свою очередь поднимали темы, иногда вовсе неожиданные. Часть ее, к несчастью, пропала вместе с сайтом электронной почты, прекратившем свое существование, но сохранились письма последнего десятилетия, может быть, заслуживающие опубликования. <…> Обладатель пронзительной интуиции, глубоко осведомленный во множестве областей гуманитарных знаний, Омри был прежде всего тончайшим филологом. А теперь, после скорбной вести, я все чаще задумываюсь о путях девятнадцатилетнего юноши, после Венгерского восстания вынужденного бежать со своей второй, недавно обретенной родины в поисках третьей, где Имре Серени стал Омри Роненом и его имя отодвинулось на две тысячи лет в истории (3-я Кн. Царств, 16—28), но и в новом имени продолжало отдаваться прежнее, венгерское. Иные отзвуки последнего можно было бы в нем услышать и позже, в Америке, если вспомнить, что Имре — это форма германского имени Эммерих (так, кстати, звали его отца), а итальянская форма того же имени, давшая название обоим континентам Нового Света, — Америго. Вероятно, я не стал бы ступать в связи с именем Омри на зыбкую почву личной ономастики, если бы не его пристальное внимание к звуковым повторам в поэзии (в частности, у Мандель-штама) и если бы я не мог все это объявить еще одним доказательством того, что не имена влияют на характер людей, как полагал наравне со многими обывателями брат Тристрама Шенди, — но что жизнь способна насыщать смыслами и переосмыслениями знаки, сопровождающие человека на всем ее протяжении.

 

Михаил Мейлах: Насколько я понимаю, ваша семья была укоренена в Габсбургской империи, где получила дворянство?

Омри Ронен: В самом деле, по отцовской линии. Об этом в доме никогда не говорилось. Уже потом я стал раскапывать историю семьи и получил бумаги об этих генеалогических подробностях, но не считаю их весьма существенными: они относятся не к моей научной деятельности, а скорее к политическим взглядам, которые никому, даже мне, не интересны. Впрочем, я с грустью думаю о том, что дедовская грамота о посвящении в рыцарское достоинство была подписана императором 29 января 1889 года, накануне добровольной кончины несчастного кронпринца Рудольфа, о которой Хлебников написал такую несусветную чепуху в поэме «Мария Вечора».

М. М.: Каким образом ваш отец оказался в конце 1930-х годов на Украине?

О. Р.: Получив в середине 1920-х годов медицинский диплом в Будапеште, мой отец стал служить врачом в рабочей больничной кассе в Дортмунде. Когда я несколько лет назад был в этом городе, то, проезжая мимо Института рабочей медицины, я вспомнил, что первые научные работы моего отца, связанные с биохимией мускульных белков, сделаны как раз в этом институте. Он был увлечен биохимией, но в те времена биохимии как отдельной дисциплины не существовало, поэтому он, как тогда было принято, получил медицинский диплом. Потом он стал работать под руководством Меерхофа в лаборатории Вольгемута в Институте биологии Кайзера Вильгельма в Берлине. Хотя паспорт у него был венгерский, а официальное вероисповедание — католическое, к 1934 году стало совершенно ясно — в Германии оставаться нельзя, тем более что Меерхоф к тому времени уже уехал; разрешили уехать и Вольгемуту — у него было золотое оружие за Иорданию, где он провоевал шестнадцать месяцев. Впоследствии я нашел его следы в Палестине, где он умер в 1944 году.

В 1934 году отец был приглашен на павловский съезд физиологов, биохимиков и фармакологов в Ленинграде, и там он встретился с академиком Александром Владимировичем Палагиным, директором Института биохимии украинской Академии наук, который пригласил его на работу в Киев. Отец приехал сначала на несколько месяцев — осмотреться, затем вернулся в Берлин — ликвидировать дела, потом съездил в Венгрию — попрощаться со своей семьей и, вопреки советам моей матери, которая считала, что ехать в Россию — сумасшествие, все-таки поехал именно туда. Я его всегда спрашивал, неужели он не мог поехать в Англию, тогда бы я родился англичанином, на что отец мне всегда говорил: «Дурак! Какой-нибудь ребенок у меня, конечно, родился бы, но это был бы не ты!» И когда мы вернулись в Венгрию, он показал мне большую папку, в которой было примерно двести писем, в том числе, насколько я помню, несколько писем из Imperial University College в Уганде, и все они содержали отрицательный ответ на его запросы о работе, а в одном из последних говорилось, что в следующий раз, когда моему отцу будет угодно адресовать письмо в учреждение Его Величества, чтобы он соблаговолил писать на английском языке, а не на немецком. Немецким он владел в совершенстве и хорошо знал французский, а англий-ский — в пределах чтения научной литературы.

Таким вот образом он попал в Киев. Хотя он никогда не был членом коммунистической партии, он, как многие в Будапеште, кому было десять-пятнадцать лет во время Коммуны 1919 года, сохранил о тех временах скорее положительные воспоминания (об этом пишет Кестлер), потому что есть было нечего, в городе не оставалось никаких запасов, кроме какого-то количества искусственного молока и ванили, и какой-то хитрый еврей кормил весь Будапешт отличнейшим мороженым. Три месяца коммуны остались для будапештских детей счастливым воспоминанием — на завтрак, на обед и на ужин давалось мороженое! Кроме того, 1 мая 1919 года по распоряжению Лукача весь Будапешт, в том числе все конные и пешие статуи, были разукрашены красными шарами и кубами — город выглядел совершенно феерически. Отец всегда говорил, что, хоть он и не стал коммунистом, самое большое впечатление, в смысле сочувствия Советской России, производили не всякие пропагандистские книжки, в которых не было недостатка (в Германии была гигантская компартия), а роман Эренбурга «Любовь Жанны Ней». Вероятно, эта книга произвела больше сочувствующих в Европе, чем вся остальная литература того времени. Недаром Пастернак подражал в «Докторе Живаго» и диккенсовской «Повести о двух городах», послужившей образцом Эренбургу и самой «Жанне Ней», и конечно, немножко и фединским «Городам и годам».

Как ни странно, отец не был арестован. В 1936 году его вызвали в соответствующие органы и вполне интеллигентный человек провел с ним беседу, сообщив, что тот может оказать большую услугу международному рабочему движению, если, как иностранец, с которым будут доверительно говорить советские граждане, станет сообщать об их настроениях. Отец попросил дать ему время на размышление. Мама, конечно, сказала: «Ни в коем случае!» — и он пошел и сказал, что, во-первых, он человек, для такого дела совершенно неприспособленный, потому что, как может слышать его собеседник, по-русски он говорит плохо, а понимает еще хуже; во-вторых, он думает, что по самой природе своего дарования он может принести гораздо больше пользы международному рабочему движению, а также родине международного пролетариата, если будет работать по своей специальности. И нужно сказать, что этот его собеседник обладал определенным чувством юмора, тем более что он действительно слышал акцент моего отца, который, отправляя однажды телеграмму, долго не мог понять, что ему говорит девушка-телеграфистка, которая в конце концов закричала: «Вы что, турок?» — на что отец ужасно обиделся, решив, что его обозвали дураком. Дело обошлось тем, что его уволили на две недели, и из-за этого он не смог поехать на съезд биохимиков в Тбилиси, но потом восстановили. Когда я должен был родиться, мама, поскольку ожидали, что отца арестуют, уехала рожать меня в Одессу. Однако в 1941 году, когда у него как у научного работника была броня и мы вместе с украинской Академией наук были эвакуированы в Уфу, он был вызван в военкомат, и человек, который там проверял кадры, был тот же самый, который с ним беседовал в 1936 году. И когда отец его спросил: «Скажите мне правду — это призыв в Красную армию или нет?», этот чекист ответил: «Я не имею права вам говорить, но это не в Красную армию. Постарайтесь получить дополнительное письмо от академика Палагина». И надо сказать, что Палагин, который отнюдь не отличился смелостью в 1937 году, подписал это письмо, а иначе отец попал бы в трудармию — в стройбатальон, а там гибли все.

М. М.: А какое гражданство сохранял ваш отец?

О. Р.: Он получил советское гражданство, а когда в 1940 году были установлены отношения между Советским Союзом и Венгрией, он моментально получил огромное письмо со всякими печатями от венгерского посольства, которое разыскивало венгров, предлагая им восстановить гражданство и т. п., но он это письмо моментально сжег.

М. М.: И как же вы вернулись в Венгрию?

О. Р.: Это происходило так: в начале 1946 года в Будапешт вернулся Матиаш Ракоши — известная фигура Коминтерна и венгерского коммуни-стического движения, который шестнадцать лет провел в венгерской тюрьме; в свое время он был приговорен к смертной казни за свою деятельность в качестве тайного агента Коминтерна. В 1940 году Советы его выменяли на знамена Венгерской Республики 1848—1849 годов, которые, как и все трофейные знамена, хранились в Казанском соборе. Русские отдали знамена Венгерской Республики Хорти, а в обмен получили Ракоши. В 1945-м он вернулся в Венгрию с советскими войсками. В Советский Союз он снова приехал в 1950 году, как раз к тому времени, когда вся венгерская компартия была вычищена, а Бела Кун, который был трусом (я знал многих людей венгерской революции, но другого такого труса не было), был расстрелян, хотя не за то, за что его двадцать раз следовало расстрелять. Ракоши, конечно, спасло то, что он сидел в венгерской тюрьме. И вот он приехал и выступал в Доме ученых, мой отец к нему подошел, и тот ему сказал: «Что вы здесь делаете? Вам надо немедленно возвращаться в Венгрию». Потом он посмотрел на отца сказал: «У нас все будет не так, как здесь». Но в конечном счете все оказалось именно так.

М. М.: Так что это ему ваша семья обязана возвращением в Венгрию?

О. Р.: В 1950 году была директива ЦК о том, что нужно создавать национальную науку... в общем, было приглашение из самых высоких сфер. Но осенью 1950 года отец поехал в Киев на конференцию биохимиков и после этого заболел, у него был инфаркт, а тогда инфаркт лечили лежанием, и, таким образом, мы застряли в России на самые страшные годы, с осени 1950-го до января 1953-го — об этом я подробнее пишу в своих очерках.

М. М.: А что бы вы посчитали интересным, любопытным или нужным сказать о вашей собственной предыстории в связи с историей семьи? Ведь в силу этой истории вы родились в определенном месте и ваша жизнь сложилась определенным образом.

О. Р.: Предыстория? Первая книжка, которую я прочел от начала до конца, была «Серая Шейка» Мамина-Сибиряка. Я читал ее в Москве в гостинице «Новомосковская», это было в сентябре 1943 года. До того я уже что-то читал, но не совсем сознательно. Потом я прочел «Таинственные и грозные явления природы», «Ископаемые Сибири», а после этого «Маракотову бездну» Конан Дойля. Мне было шесть лет. Мы приехали из уфимской эвакуации, в Москве как раз был салют в честь освобождения Таганрога. Отлично помню выставку трофеев, она произвела на меня сильное впечатление (подобное же впечатление я испытал впоследствии, когда рассматривал трофейные, уже советские, танки в Синайской пустыне и на Голанских высотах).

Первые яркие образы детства связаны с Киевом и его окрестностями. 1939 год, осень... Друзья привезли маме из новоосвобожденного Львова платье, а мне глобус в виде шарика с перьями и заводной ярко-синий автомобиль. Первые литературные впечатления, по-видимому, восходят к маю 1941 года: родителям не с кем меня оставить, и они берут меня на встречу с Эренбургом, который читает «Падение Парижа» в Доме ученых.

Помню 22 июня... В два часа ночи отец пришел домой, разбудил мать и сказал, что начинается война. Он узнал об этом от своего друга, венгра-коминтерновца, вернувшегося из Испании и работавшего слухачом на киевском радио (тот погиб, насколько мы знаем, в контрразведке в Ужгороде во время войны). О начале войны они услышали в передаче из Анкары. 6 июля Академию наук эвакуировали из Киева в Уфу. Таким образом, формирующие годы жизни — с 1941-го по 1943-й — я провел под Уфой в маленькой, очень симпатичной психбольнице, где мы жили над буйным женским отделением. Кинопередвижку я ходил смотреть в буйное мужское отделение. Когда после войны мы вернулись в Киев и пошли в Дом ученых, там передвижка была еще не до конца оборудована, на полу лежали кабели. Кто-то о них споткнулся и упал, а я сказал: «Мама, смотри, — тут тоже эпилептики падают».

М. М.: Говоря о формирующих годах в Уфе, вы имели в виду какие-то определенные впечатления?

О. Р.: Ну, например, я научился некоторым словам детского обихода по-башкирски. Местные дети лепили из глины изображения мужской и жен-ской специфики и называли их на своем языке. Я не совсем понимал, что и к чему, но слова запоминались.

У меня было много друзей — из Эстонии, из Москвы. Герик Милиндер прекрасно лепил танки из глины, а Вова Голенко талантливо рисовал батальные сцены. Не знаю, где они сейчас. Когда в 1956 году я предъявил претензии моей маме за то, что она в свое время недостаточно информировала меня о преступлениях товарища Сталина, она ответила, что, во-первых, я и так мог понять, потому что люди вокруг исчезали, а во-вторых, как можно было меня информировать, если я поднимал своих друзей в бой с криком «За родину! За Сталина!».

Вообще, мои взаимоотношения с воспоминаниями сложны. Может быть, в этом есть что-то пушкинское — «И с отвращением читая жизнь мою...». Я понял, например, что мы любим своих родителей, но ведем себя по отношению к ним чаще всего неблагодарно. Исторически и биологически этим смущаться не нужно, потому что так же будут вести себя по отношению к нам и наши дети. И в этом искупление той горечи, которую причинили мы своим родителям; таковы, по-видимому, законы природы. У большинства это, наверное, так. И тут помогает историчность — осознанный, структурированный, сформировавшийся опыт, без которого нет личности. Оформленная память в определенный момент перестает бояться скверных и страшных воспоминаний, говорит: «Это тоже я, скоро и этого не будет. Увидим, что после тебя останется». После шестидесяти лет начинаешь думать так...

М. М.: В школу вы пошли в Уфе?

О. Р.: Нет, там мне еще не было семи. Но и в освобожденном Киеве, куда мы вернулись в мае 1944 года, меня в школу не отправили: город был разрушен, в школах не было света... Я учил дома английский и только в 1945-м пошел в школу — сразу во второй класс. Когда я наконец пошел в школу, электричество давали еще только вечером, и несколько зимних месяцев мы начинали занятия в третью смену, в семь вечера, и учились до одиннадцати ночи. 131-я мужская школа была в Киеве самой шалашной. Позже меня даже собирались из нее исключить за «буржуазно-космополитические» взгляды.

От того времени у меня сохранилась книга, одна из немногих оставшихся книг моего детства — замечательное издание Горация, выпущенное издательством «Academia» с параллельными переводами Семенова-Тян-Шан-ского. Отец купил ее на Красноармейской улице, на книжном развале.

К Киеву, к Украине и к украинской культуре у меня сохранились дружественные чувства. В Америке я это особенно хорошо понял. Украинский язык был обязательным предметом, теперь ему уже учились дети тех железнодорожников, которых, как и всех государственных служащих, как засвидетельствовано у Хлебникова в «Малиновой шашке», при гетмане и при директории принуждали запоминать наизусть стихотворение «Коте мiй сiрый, коте мiй бiлый, коте волохатый». Откуда это — известно: из учебника украинского языка Перпилло, где был такой фольклорный пример про кота. Будучи еврейским русскоязычным мальчиком в Киеве, я, конечно, был из тех дураков, кто говорили «кот и кит» вместо «кiт» «кит». Помните, в «Белой гвардии» у украинофоба Булгакова: Турбин спрашивает, как по-украински «кот», — ему отвечают: «кiт», а когда он спрашивает, как будет «кит», то «украинец» якобы в замешательстве, но это очень просто: «кит» — это «кыт».

М. М.: Я помню, что в летописях князь охотится на какую-то «поганую китку», которая ему досаждает, — наверное, какая-нибудь рысь...

О. Р.: На самом деле очень люблю украинскую поэзию и даже преподавал ее — от Шевченко до Миколы Зерова.

Итак, в 1950 году отца пригласили вернуться в Венгрию, откуда он и был родом. Я впервые попал в Европу. Кажется, в моей жизни не было более сильного впечатления, как прибытие январской ночью в гостиницу «Астория» в Будапеште. Помните, Гоголь говорит: «Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр все это мне снилось. Я проснулся опять на родине». У Гоголя ведь, как заметил Гиппиус, с одной стороны совершенно примитивный инстинкт рода, а с другой — чувство вечной родины небесной. Поэтому Андрий говорит, что родина — это то, к чему душа прилепилась, это полячка. И сам Гоголь говорит: «Я проснулся на родине» — про Италию, потому что этот величайший националист века как-то сказал: «У каждого человека есть две родины. Одна родина — это его родная земля, а другая — это Италия». И когда я приехал в Венгрию, я действительно почувствовал — я проснулся на родине. Чувство, что все предшествующее мне только снилось, не оставляло меня, но в то же время ощущалась и тоска по России, в первые месяцы я часто ходил на советские кинокартины. Постепенно это как-то изживалось, а когда я вернулся потом в Россию, то есть на Украину, в Киев, мой старый товарищ мне сказал: «Тебе нужно как можно скорее возвращаться назад. Тут ты никогда уже больше не привыкнешь». Человек, который побывал за границей... — это как миф о загробной жизни. Сейчас, когда я приезжаю в Петербург, я ощущаю наплыв мистиче-ских ощущений — все очень чужое и при этом очень родное, хотя в Петербурге я раньше никогда не бывал — в первый раз я туда приехал в 2000 году.

М. М.: Коснулось ли вас восстание 1956 года?

О. Р.: Не просто «коснулось», а я был на стороне повстанцев и даже стрелял. Университет, где я в то время учился, принял активное участие в восстании. У меня был пистолет ТТ, мы отобрали его с друзьями у одного советского офицера (он по глупости зашел по малому делу в подворотню, где и оказался один на один с нашей компанией). У меня была девушка, у которой я задерживался в центре города. Возвращаться к родителям приходилось на попутках венгерских солдат-повстанцев. И был момент, когда советские войска из Будапешта вышли, но на улицах еще бродили какие-то остатки — то ли из них, то ли это были люди венгерской безопасности. И один из них прыгнул к нам на подножку. Шофер мне крикнул: «Стреляй!» Ну, я и выстрелил, а куда попал, не знаю. Человек тот исчез — упал или спрыгнул. А дня за четыре до того я попал в обстрел: на улице, из автомата...

Кстати, я мог бы вам все это и наврать. Но у меня и бумажка подтверждающая есть, подписанная человеком, которого в январе 1957 года повесили. В ней говорится, что я имею право носить оружие, являюсь активным участником революционных боев и что революционные комитеты по всей стране должны мне оказывать содействие.

Но вообще-то я был такой дурак, что даже на выставке дураков занял бы второе место. А потому я собирался организовать в Венгрии сопротивление. Но венгры — народ маленький и сопротивляться они могут до определенной точки, и потом для них уже главное — спастись как народу, иначе их всех вырежут. И когда кончилось сопротивление, я понял, что нужно рвать когти, иначе арестуют. Бежать решил через западную границу, но место выбрал неудачное, и меня взяли. Бумаг у меня не было, и я заявил следователю, что на Западе я хотел учиться (университет после восстания еще некоторое время оставался закрыт). Тот удивился — почему бы мне для этого не вернуться в Советский Союз? «А вы думаете, там еврей может так просто поступить в университет?» — спросил я. Потом пошли странные допросы с разными людьми. Один из них, заговоривший со мной по-русски с небольшим акцентом, сказал, что до этого меня допрашивал венгр, старый коммунист, который после разговора со мной пошел к офицеру безопасности, который был евреем, и спросил его, может ли такое быть. Но тот не бывал в Советском Союзе, и тогда этот старый следователь пришел к этому, учившемуся в России. «Я ему подтвердил ваши слова, — сказал мне следователь. — Может быть, все еще обойдется». Через три дня я был на свободе.

Кстати, допрашивали меня и по поводу Георга (Дьердя) Лукача. Дело в том, что я был единственным человеком, взявшим у него интервью во время революции, когда он был министром просвещения в правительстве Надя. Интервью было напечатано в газете «Университетская молодежь», в те дни выходившей громадным тиражом. А Лукач был первым человеком, который назвал меня декадентом и объяснил почему. В санатории, где мы встретились, я всегда обменивал свои пирожные на эспрессо его жены. «Декадент — это человек, который пьет горькое, вместо того чтобы есть сладкое», — пояснял мне Лукач. Я читал Ницше, Шопенгауэра, а он говорил: «Зачем вы читаете эту ерунду? Читайте Гегеля». Только после пятидесяти лет я понял, как он был прав.

Второй раз я бежал через Югославию. Сначала все-таки думал остаться в Венгрии, но меня снова стали тягать на допросы — по ночам, совсем по другому делу (на меня написали донос из ревности и мести по случаю одной запутанной любовной истории). Допрашивал меня человек довольно жесткий, обещавший, что скоро передавят всех евреев. И я уехал в Югославию в спальном вагоне с полуфальшивыми документами. По знакомству мне поставили визу в советский вид на жительство, похожий на паспорт, но с которым я вообще-то не имел права путешествовать. Я все ждал, что меня снимут с поезда. Но обошлось, и я пересек границу. Это было в воскресенье, 20 апреля 1957 года. В том году совпали православная и еврейская Пасха, и когда я пришел в израильское консульство, оно оказалось закрытым. Мне отворила сербка-сторожиха и пригласила к себе. На стол она поставила бутылку сливовицы, мацу и... замечательную сербскую свинину. С тех пор у меня к сербам чрезвычайно нежные чувства, хотя если бы сербские террористы не убили в Сараеве нашего эрцгерцога, а русское правительство не заступилось за цареубийц и их покровителей, наша история могла бы быть счастливее. Между прочим, когда в апреле 1999 года мичиганские студенты спрашивали меня, как я отношусь к событиям в Косове, я отвечал, чувствуя себя немного как в рассказе Яна Дрда «Высший принцип»: «Если бы не сербы, я не должен был бы зарабатывать на жизнь гнусным ремеслом ученого раба — университетского преподавателя. Но воевать против сербов надо было в 1914 году, а не после того, что им пришлось вынести во время Второй мировой войны. В отличие от поляков и чехов, изгнавших всех немцев в 1945 году, югославяне не выселили ни венгров, ни албанцев и дали им права культурной автономии. Мои симпатии сейчас всецело на стороне сербов». Интересно, что никто на меня не пожаловался.

М. М.: Тут еще и ваши австро-венгерские корни, о которых мы говорили в начале разговора… Но вас ведь нужно было еще переправить в Израиль?

О. Р.: Это было просто. Еврейское агентство работало в Белграде совершенно легально, а эмиграция в разные страны венгров, перешедших югославскую границу, шла под надзором Управления ООН по делам беженцев. Я получил бумажку с визами, что еду через Италию в Израиль. Была только одна опасность. Сербы предоставляли политическое убежище венграм, но не ясно, дали бы они убежище человеку, родившемуся в Советском Союзе. Поэтому в моем laissez-passer <разрешении на въезд> было проставлено, что я родился в Будапеште, хотя, как я говорил, моя родина — Одесса.

Иерусалим оказался изумительным местом — тогда это был маленький, провинциальный, разделенный надвое городок. Вообще, по-настоящему я люблю Иерусалим, Будапешт и Венецию. Когда-то любил Лондон, но он сильно изменился.

В ульпане я подружился с людьми, с которыми общаюсь до сих пор. Вылетел оттуда за антисоциальное поведение (я же советский человек, могу ли быть иным?). Потом я поступил в университет и очень сильно бедствовал. Несколько месяцев голодал и чуть не умер от воспаления легких. Спасла меня университетская врачиха, доктор Рабинович — куриным бульоном и антибиотиками. Потом устроился помощником в библиотеку, это кое-как решило проблему существования. На ноги встал, когда появилась большая потребность в переводах с русского на английский. Времени заниматься оставалось немного, зато я понаторел в переводах, перевел, наверное, тысяч десять страниц печатных. Там, и позже в Америке, переводил на англий-ский и про китов, и про морских котов, и про Антарктику, и так далее... и трехтомную книгу академика Берга «Рыбы пресных вод СССР и сопредельных стран»…

М. М.: В первом издании она называлась «Рыбы пресных вод Россий-ской империи», что не помешало Бергу за четвертое получить Сталинскую премию.

О. Р.: Университет мне удалось закончить только в 1965 году, просидел в нем почти восемь лет. Кроме английского занимался вещами совершенно случайными. Году в 1959-м прочел «Дар», и у меня снова пробудился интерес к русской литературе. А статья Якобсона «Лингвистика и поэтика» в сборнике «Style in Language» открыла мне глаза на лингвистику. В результате университет я заканчивал по двум специальностям — английская литература и лингвистика. Одним из моих учителей был великий лингвист, египтолог и семитолог, ныне покойный Полоцкий, издатель коптских текстов. Лингвистическая специализация требовала занятий тремя языками (я вы-брал старославянский, латинский и готский) и одним языком неиндоевропейским (я выбрал турецкий).

М. М.: Почему именно турецкий?

О. Р.: Турецкий язык — изумительный! Занимаясь им, я получал чистую интеллектуальную радость. До уровня синтаксиса — строжайшие правила без всяких исключений, язык построен математически. А синтаксис — просто какой-то Моцарт! — замечательно сложный, свободный и выразительный.

Был такой первоклассный семитолог — Хаим Бланк, крупнейший специалист по арабским диалектам, он был слеп, и я был у него чтецом на русском языке и слушал у него курс по фонологии. Он написал обо мне Якобсону. И я поехал в Америку, сначала занимался там переводами, некоторое время преподавал научный русский язык аспирантам-физикам в MIT (Massachusets Institute of Technology) и наконец осенью 1966-го был принят в аспирантуру на славянское отделение Гарвардского университета, с очень хорошей стипендией. Я стал аспирантом Тарановского.

Мандельштама я много читал и прежде, еще в Иерусалиме. Свой знаменитый семинар Тарановский начал вести после того, как мы уже более двух лет разговаривали с ним о Мандельштаме. Тарановского обидела Надежда Яковлевна, которая сильно иронизировала и ехидничала. У него было чувство юмора, но не современное и не советское и уж совсем чуждое еврейскому юмору. Он, например, не только не ценил юмористических стихов Мандельштама, он от них даже морщился.

Он очень любил Левина и Гаспарова. Но был придирчив, в особенности к Левину. Как-то на меня рассердился, когда я сказал: «Ну как же, о Левине все говорят: ученый с мировым именем...» Для него «ученым с мировым именем» был Якобсон. Тарановский не любил антисоветчины, говорил: «Там советская фальшивка, тут эмигрантская!» Настроен он был антигитлеров-ски, и главный для него критерий состоял в том, с кем был человек в 1941 году. Он терпеть не мог людей, которые служили в немецкой армии в Югославии. О советском терроре отзывался с негодованием, но ругать Россию не позволял.

Как-то раз мы с ним сильно выпили, и он стал настаивать, чтобы мы перешли на «ты». При этом говорил, что если я это забуду и когда-нибудь обращусь к нему на «вы», он никогда мне этого не простит. Уезжая в Иерусалим, я оставил ему письмо, в котором писал ему «ты», и через две недели получил от него ответ — с обращением на «вы».

М. М.: О да, когда он требовал того же в нашей более чопорной России, это создавало неловкие ситуации. Представляете себе Топорова, к которому он обратился с той же просьбой? А когда мы вместе с Якобсоном летели из Москвы на психологический конгресс в Тбилиси, он, в частности, расспрашивал меня с пристрастием, как вел себя в России Тарановский, — он был заранее убежден, что неадекватно… У нас, кстати, была забавная история, когда Тарановский приезжал в Ленинград и мы с Левинтоном и Тименчиком повезли его в Павловск и Царское Село, мои родители дали свою машину. Целый день гуляли, устали, привезли его назад в «Асторию». Все умирали с голоду, ждали — сейчас он поведет нас в ресторан, а он вытащил из чемодана бутылку польской водки — «Пейсаховки», градусов пятьдесят...

О. Р.: «Пейсаховка» — это семьдесят градусов! Великая вещь!

М. М.: Это было чудовищно, я как непьющий спасся, но друзья с голодухи сразу расклеились, а старик как ни в чем не бывало отправился ужинать к Лидии Яковлевне Гинзбург.

О. Р.: Он принимал на веру диплом «знатоков Мандельштама», который Ахматова выдала Гинзбург и Бухштабу. Кроме того, они считались воспитанниками Опояза. Между прочим, очень интересные мысли о стихе есть у Светланы Ивановой. То, что она предполагает, что звуковой повтор происходит из-за ослышки, — мысль изумительная. Человек ищет настоящее слово и поэтому повторяет звуки.

Тарановского я в какой-то период долго не видал. Был занят, не хватало денег, чтобы поехать в Бостон. Снова я его увидел в 1987 году на стиховедческом съезде в Калифорнии. На тот съезд впервые приехала большая делегация из России — Жовтис, Бельская, Красноперова и другие. Михаил Леонович Гаспаров еще не был выездным. Тарановский к тому времени сильно сдал, был очень утомлен…

С Якобсоном я тоже много общался — слушал его лекции, бывал у него. В течение двух лет мы работали над изданием Трубецкого. Я много за ним записывал, но Якобсон открывался не каждому, в том числе и мне говорил не все, считая меня не то чтобы «правым», но во всяком случае очень от него отличающимся. А сам он был типичным русским патриотом еврейского происхождения (многие почему-то его считали «левым»). Большевикам он знал цену, но говорил так: «В 1918 году мы думали — или большевики, или вообще не будет России». Когда было дело Синявского, мы с ним сильно поспорили. Якобсон сказал что-то резкое против Синявского и пояснил, что тот выступает не против большевиков и советской власти, а против России, и этим пользуются люди, которые будто бы против большевиков, а на самом деле ненавидят Россию. Правда, много лет спустя, когда Синявский приехал и сделал доклад о Маяковском, Роман Осипович тут же растаял. Он был такой.

Когда Набоков ему написал, что порывает с ним отношения, потому что не может примириться с его поездками в Советский Союз (Якобсон туда ездил в связи с подготовкой международного съезда славистов), они навсе-гда поссорились. Сейчас «крайние набоковианцы» меня порицают за то, что я недостаточно строго сужу Шкловского и Якобсона, а «якобсоновцы» за то, что оправдываю письмо Набокова. Я всегда говорил, что считаю: два человека насадили в Америке настоящую русскую культуру — Якобсон и Набоков. Друг друга они не терпели, но я лоялен к обоим, и, как я уже говорил, оба сыграли решающую роль в формировании моих профессиональных интересов, и оба в достаточной степени мои учителя. Набокова, кстати, я лично не знал.

О Набокове мы с Якобсоном говорили несколько раз. И в самый первый разговор я заговорил о «Даре» — «какой изумительный роман...». Якобсон нахмурился: «Ну что вы?! Он ведь там написал, что Чернышевский занимался онанизмом». — «Нет, — говорю, — там сказано: неравная борьба с плотью, кончавшаяся тайным компромиссом». — «Ну а что же это еще может значить!» И тут я понял, что такое формализм: ведь это говорил человек, который утверждал, что нельзя писателю инкриминировать его идеи.

На самом деле одной из его любимых фигур в истории русской словесности был Писарев. Он был настоящий писаревец, как, впрочем, и Трубецкой, не без одобрения говоривший об одном голландском языковеде-иезуите: «Это какой-то Базаров в сутане».

М. М.: Никого не осуждая, позволю себе заметить, что меня шокирует толерантность Якобсона в отношении Эльзы Триоле и Арагона...

О. Р.: Если бы вы были влюблены в Эльзу так же, как был влюблен Якобсон... Это была типичная вечная любовь — «Как уедешь на Таити, буду плакать неутешно». Кстати, по поводу Арагона — Якобсон не знал, что это mariage blanc <фиктивный брак>, про личную жизнь Арагона ничего ведь не было известно; хорошо живется тому, кто скрывать умеет, но странно, что Якобсон, который был так влюблен в Эльзу, этого не понимал. Не забуду, как прихожу к нему, он — плохо выбрит, глаза усталые... У Эльзы сердечный приступ, и она ему написала, что раз они родились в одно и то же время (у них разница в тринадцать дней), вместе заболели (первые сердечные приступы у них прошли одновременно), то вместе должны и умереть.

М. М.: Очень гуманно. Коммунистическая романтика...

О. Р.: Да, но он к тому же был безумно суеверен и, когда она действительно умерла, сел и стал ждать своей смерти. И только когда прошло тринадцать дней, поднялся и стал заниматься делами — продиктовал по телефону некролог по случаю смерти Эльзы... В 1968 году, кстати, Арагон ему сказал: «Все, хватит, Советский Союз превратился в фашистское государство».

М. М.: Очевидно, в отличие от сталинской просвещенной монархии, о которой он свидетельствовал в суде, что там нет лагерей. Что же, он только в 1968 году додумался? Много ему времени понадобилось…

О. Р.: Я всегда говорю: в молодости я менял свои взгляды очень редко, а на старости лет стал их менять довольно часто. Это нечто обратное склерозу и происходит чисто эмоционально: в старости я очень быстро реагирую на то, что в воздухе. Например, мое убеждение во всегдашней правоте Запада, Западной Европы изменилось весной 1999 года, после бомбардировки Бел-града, когда я увидел торжество нерассуждающей грубой силы, которая защищает бандитов, и никто не смеет рта раскрыть… Как я уже говорил, сейчас я на стороне сербов.

Другими словами, на старости лет я меняю свои взгляды, потому что все меняется. Есть люди, которые этого не понимают, как несчастные евреи. Когда в Первую мировую войну на Украину приходила немецкая армия — это означало, что кончались погромы, ведь когда австрийские евреи-офицеры видели эту страшную жизнь евреев на Западной Украине, они не могли этому поверить! И вот когда началась Вторая мировая война, старые евреи оставались в Киеве и не могли понять — как же, приходят немцы, значит, все будет хорошо. «Things change» — была такая кинокартина. Друзья становятся врагами, союзники — неприятелями. В молодости я в это не верил, а теперь меняю взгляды и повторяю слова Бисмарка, что последовательны только ослы.

М. М.: «Еще Демокрит…», что, впрочем, значит то же самое, что «уже Демокрит…». Хороший пример того, как антонимы становятся синонимами. Ахматова заменяла «степь ядовито зелена» на «степь трогательно зелена», «ты мой первый и мой последний» на «ты не первый и не последний»… Но давайте вернемся к Якобсону.

О. Р.: У Якобсона в Америке были собственные неприятности. Было два Смаль-Стоцких, оба знаменитые украинисты. Старший — Роман Смаль-Стоцкий — порядочнейший человек, украинский либерал, член Пражского кружка, а сын был нехороший человек. Он, собственно, и начал писать доносы, что, дескать, Якобсон — советский агент. За Якобсона лично вступился Никсон, который был очень важной фигурой в комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Но у Якобсона было лучшее из доказательств — кадетская избирательная карточка. Он с 1917 года хранил зелененький партийный билет и выборное удостоверение, или избирательную карточку, в Учредительное собрание от партии Народной свободы. Но именно кадетов он недолюбливал. Впрочем, и они его не любили. Якобсон ладил со всеми, не мог только ладить с членами своей партии. Якобсон был такой человек: когда он бывал в обществе графа Стенбока-Фермора или князя Белозерского и упоминалось имя государя, он вставал. Дело в том, что Якобсон был очень имперско-русским человеком. Он был русский патриот того типа, какой вообще встречается только среди евреев. Князь Сергей Белосельский-Белозерский содержал самые крайние журналы — «Знамя России» и прочие. И Якобсон с ним водку пивал, настоянную на смородиновых почках, и тот давал деньги на Гарвард. Но и Федоренко — советский представитель в Объ-едененных Нациях, специалист по китайским делам, очень малосимпатичная фигура, тоже к нему приезжал, и Якобсон его тоже хорошо принимал.

Якобсон мог простить все, что угодно, — кроме измены. А изменой он считал многое. Якобсон ужасно меня отговаривал возвращаться в Израиль. И когда я туда вернулся, был на меня страшно обижен. Он считал, что я ему изменил. Во-первых, потому что об этом я ему сообщил не первому. Он сказал мне: «Я вам сейчас повторю слова, которых никому не повторял, я их услышал от академика Шахматова перед тем, как уехал в Прагу. Шахматов мне сказал: └Вам для занятий не хватало Румянцевского музея и Императорской публичной библиотеки? Куда вы едете? В глубокую славянскую провинцию! Вы там погибнете как ученый“». И, посмотрев на меня, Якобсон добавил: «Вам не хватало Уайднера и Стерлинга, Гарвардской и Йейльской университетских библиотек? Куда вы едете?» Я ответил, что себя с ним не равняю, но позволю себе заметить, что благодаря ему Прага стала местом рождения Пражского лингвистического кружка.

У нас, к сожалению, иерусалимского кружка не образовалось.

Якобсон был строгий антисионист — до тех пор, пока не влюбился в преданную еврейскую патриотку, французскую структуралистку. Это было в середине 1970-х, потом он получил степень почетного доктора в Тель-Авиве, приезжал в Израиль, и ему там понравилось. Отчасти его прежняя неприязнь к Израилю вызывалась тем, что в 1927-м или 1929 году ему не удалось получить место в Иерусалимском университете. Сам он был из хорошей еврейской семьи. Его отец, как известно, был рисовый король России.

Помирились мы только в 1980 году. Я написал короткое предисловие к его «Беседам с Кристиной Поморской», которые вышли в Иерусалиме через несколько дней после его смерти.

На американскую славистику Якобсон большого влияния не оказал, а вражду к себе вызывал очень большую. В этом заключается динамика научной жизни (но не научной деятельности). В научной жизни участвуют люди не только научные, и было бы странно, если бы посредственности не пытались брать реванш. А посредственностям я иногда предпочитаю даже ничтожных в науке людей, если у них есть настоящий интерес к тому, что в ней делается действительно важного. Посредственности же интересуются только сами собой. Сейчас уже и ученики Якобсона уходят на пенсию, а многие забросили научное творчество, потому что нет научной среды, интеллектуального стимула. Был, например, у него замечательный ученик, Ларри Файн-берг, гениальный мальчик... сейчас ничего не печатает.

У Якобсона было много завистников. Есть такая легенда: Якобсон будто бы запрещал своим студентам заниматься Мандельштамом. А у меня есть портрет Якобсона, им подписанный: «В знак нашей общей любви к Мандельштаму». Моя первая статья о Мандельштаме была напечатана в сборнике, выпущенном в честь Якобсона. Вторая — в сборнике в честь Тарановского. От своих ранних слов, что есть «замечательные поэты — Пастернак, может быть, Мандельштам», Якобсон отказался: «Никто из нас в те годы не понимал Мандельштама». Так он мне сказал в 1968 году. Никто — это все, включая Тынянова. Ученые люди хотят поправлять биографию своим героям. Якобсон некоторое время серьезно верил, что стихи воронежского периода — действительно стихи человека душевнобольного. Он видел в них явления распада. Ему говорили: «Это не распад, это опечатки. Это Струве с Филипповым не могут правильно прочесть тексты».

М. М.: То же происходит с Хармсом. Он ходил в психиатрический диспансер, чтобы отвертеться от армии, а теперь из него делают шизофреника, что ведет к упрощениям, к неадекватному пониманию. А его орфографиче-ские ошибки — он был аграфичен, писал безграмотно — считают по наивности особым приемом.

О. Р.: У поэтов бывают профессиональные недуги. Но хуже, когда сходят с ума литературоведы, которые начинают считать, что это они пишут стихи за своих знакомых поэтов — как несчастный Рудаков. Что же касается легенды о нелюбви Якобсона к Мандельштаму — просто в свое время он рассердился на аспиранта NN, у которого русский язык был хромой, но который хотел заниматься Мандельштамом и написал неудачную работу. Якобсон убеждал его не работать дальше в этом направлении. Но аспирант этот до-стиг известности как мандельштамовед, вот и сотворилась легенда.

Нечто сходное, но хоть более продуктивное, произошло с Вадимом Ляпуновым, который, еще будучи в Гарварде в колледже, написал для Тарановского анализ метрики Мандельштама. И нарубил там таких дров, что Тарановский сказал: «Лучше я сам напишу». И написал свою известную статью о стихосложении Мандельштама. Ляпунов этим горд: он мальчишкой подтолкнул Тарановского написать замечательную статью. А другие, наоборот, Якобсону ничего не прощали, как никогда не простил Юрий Иваск. Иваск тоже хотел писать диссертацию о Мандельштаме, но Якобсон понимал, что лучше ему заняться другой темой... Впрочем, и о Леонтьеве Иваск написал не очень содержательный труд.

М. М.: Тарановский рассказывал, как, когда один аспирант принес ему первую главу диссертации, он ему сказал: «Знаете, вам лучше перейти к Сечкареву». Что тот и сделал, и диссертацию у него защитил без лишних осложнений…

О. Р.: А что касается Струве, он был человеком не очень прямым, но говорил, что навсегда сохранит дружбу с Тарановским (дружили еще их родители), а Якобсона честным человеком не считает. Почему — не говорил никогда. При этом меня, например, против Якобсона никогда не настраивал. А против Берберовой, с которой я дружил, хоть и знал ей цену, — настраивал. Струве считал Берберову человеком, симпатизировавшим Гитлеру.

М. М.: Это же опровергалось.

О. Р.: Она написала Рудневу в свободную зону письмо о его умиравшей от рака подруге, из которого недоброжелатели вывели, что она зовет людей назад, в оккупированный Париж. Но беда ее заключалась в том, что муж ее, Макеев, как говорили, торговал еврейским имуществом: работая в Лувре, перепродавал картины, в доме у него бывали немцы. После войны она его бросила, я думаю, потому что не любила, когда человек проигрывает. Все было очень сложно и запутано: была замешана парижская любовница ее мужа. Что касается немцев — Берберова любила людей ошарашивать, любила ошарашить обывателя. Она всегда была такая — я об этом писал в посвященном ей очерке. Я вполне могу себе представить, что между 1938-м и 1942 годами она искренне сочувствовала Гитлеру, считая, что он может освободить Россию. А в 1942 году, когда увидела, что происходит на самом деле, она немцев возненавидела. Между прочим, однажды зашел разговор о Вьетнамской войне, и я сказал: не может ли в Америке произойти то, что было в Германии, что, мол, выступление евреев против войны будет восприниматься как нож в спину Америке, а Берберова потом рассказывала, будто Омри говорит: что Америка, что Германия — это одно и то же. Вот так она все могла переврать, хотя я ее просто спрашивал как опытного человека, не думает ли она, что будет американская реакция антисемитского толка. Я об этом уже писал — она ведь вовсе не была умна, но очень любила умных, вернее, интересных людей, любила их слушать. Умна — нет, она была безумно талантлива. Мне очень нравились ее рассказы, в частности «Облегчение участи». «Как же, — спрашиваю ее, — у вас так замечательно получился Асташев?» Отвечает: «Асташев — это я». Помните, Асташев любил смотреть, как человек в хорошо пошитых сапогах принимает парад других людей, обутых в хорошо пошитые сапоги? Она любила только успех и силу.

У нас с ней бывали ужасные споры. Я как-то сказал, что Ходасевич — великий поэт, а она: «Ну что вы, хороший, но не великий». А потом, когда увидела, какой успех он имеет у молодых женщин, со мной согласилась. Я ее спрашиваю (это было уже в 1987 году): «Вы теперь согласны со мной, потому что он стал пользоваться успехом?» — «Да, поэтому».

Одна у нее была в жизни большая неприязнь — к Пушкину. Для нее Татьяна была личным оскорблением: дура. И не случайно в «Облегчении участи» бедная девочка, которая строит жизнь «по Татьяне», кончает жизнь самоубийством. Но та же Берберова с покойным Геной Шмаковым не сговариваясь назвали самую прелестную строчку Пушкина: «Идет вдоль кресел по ногам».

Всю жизнь она занималась разоблачением масонских тайн. Я пытался ей объяснить то, что, наверное, ей должен был бы объяснить кто-то другой. Беда масонов заключалась в том, что это тайная организация. А в тайную организацию всегда проникают или хотят проникнуть люди, чья профессия — знать чужие секреты. Я напомнил ей — «мастер-месяц» у Алданова в «Могиле Воина». И потом чуть ли не все прикрывались масонами. Была куча организаций, которые называли себя масонскими или маскировались под масонство, в том числе прямо террористические и секретно-разведывательные. Ее ненависть к масонам основана на том, что в ее семье с армянской стороны все были масонами. В свое время ее даже тягали в гестапо, расспрашивали о родственниках.

Она была человеком глубоко аморальным, хотя по-своему добрым. Я ее любил. Любил ее и Якобсон, хвалил ее воспоминания.

Однажды я пришел к Якобсону утром, чтобы работать над примечаниями к письмам Трубецкого, и застал его сидящим над синим томиком Белого: «Ни одного стихотворения не могу найти для анализа». И вдруг открыл — «Не смейтесь над мертвым поэтом...». Прочел и заплакал. Но именно Белого, именно того, у кого всему научились авангардисты и футуристы, он не ценил. Высоко ценил его прозу, ценил Белого как стиховеда, но не как поэта. И Цветаеву, в общем, не любил, анализировал только стихотворение «Квадрат письма», потому что оно построено на родительном падеже. И вообще не очень любил женщин, которые занимаются поэзией. «Он ездил к женщинам, но только не за этим...» Ахматову он уважал, но не думаю, что он любил ее стихи. Между прочим, он и у Достоевского любил только «Кроткую», но ругать его не позволял — тот для него составлял «славу России».

М. М.: Как и большинство интеллигентов его поколения, он был человеком идеологическим.

О. Р.: Он был сентиментальным. Какая там идеология?! Больше всего на свете он любил поэзию. Он был человеком страстей.

М. М.: Его характерная жестикуляция — откуда это?

О. Р.: Думаю, она была очень сознательной. Недаром он работал над сравнительной мимикой разных народов. Первым местом его службы в Советской России была Академия орфоэпии, где он занимался и выразительным чтением.

О нем было две шутки, которые, по-моему, пустил я, но они так часто ко мне возвращались, что я уже в этом не уверен. Одна: Якобсон — это структурализм с гуманитарным лицом (по подобию «социализма с человеческим лицом», придуманного чехами). И вторая, что Якобсон — это такой Иисус Христос, у которого все двенадцать учеников — Иуды. И я себя льщу по крайней мере надеждой, что не попадаю в их число.

 

Версия для печати