Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2012, 8

Бессмертная Валька

Повесть

ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

Александр Мелихов

БЕССМЕРТНАЯ ВАЛЬКА

Бобры строили плотину. На гранитном углу Мойки и Адмиралтейского канала. Под боком и днищем у ревущих катеров и рокочущих речных трамваев — взгляните налево, взгляните направо, не смотрите вверх, не смотрите вниз.

Бобры строили плотину у подножия краснокирпичной твердыни Новой Голландии, чья военно-морская сердцевина была выедена исполинским дуплом, дабы освободить место культурно-коммерческому центру: дворец фестивалей на 2050 мест; защищенный воздушной подушкой от непогоды амфитеатр на 3500 мест; камерный зал на 400 мест в круглом здании морской тюрьмы; торгово-досуговые площади — 37 000 кв. м; три гостиницы категорий “4 звезды” и “5 звезд” — 56 000 кв. м; офисы — 10 000 кв. м; двухуровневая подземная стоянка — 50 000 кв. м; апартаменты — 8700 кв. м. Всего предполагается реконструировать и построить примерно 180 000 кв. м. Ориентировочная стоимость работ 378 миллионов долларов.

Бобры строили плотину в двух шагах от неприступных корпусов Университета космического приборостроения, денно и нощно работающего над системами абляционной защиты, стыковки, ориентации, стабилизации, навигации, мягкой и жесткой посадки, раннего и позднего предупреждения, низкоорбитальной и высокоорбитальной спутниковой связи, над гидравлическими, пневматическими и оптико-электронными подсистемами, над усовершенствованием жидкостных и твердотопливных реактивных двигателей, уже замахиваясь на двигатели ядерные: земля — колыбель человечества, но нельзя же вечно жить в колыбели!

А бобры строили плотину, полагаясь лишь на свои самозатачивающиеся резцы и кожаные лапти хвостов, не обращая ни малейшего внимания на соседство жемчужины мировой оперы и балета — Мариинского театра, под чьим кровом вот уже многие годы созидаются воздушные шедевры маэстро Гергиева — кавалера ордена Святого Месропа Маштоца, Великого офицера ордена “За заслуги перед Итальянской республикой”, кавалера ордена “Данакер”, Рыцаря ордена Нидерландского льва, кавалера ордена князя Ярослава Мудрого, кавалера креста 1-й степени ордена “За заслуги перед Федеративной Республикой Германия”, командора ордена Льва Финляндии, офицера французского ордена Почетного легиона, кавалера японского ордена Восходящего солнца с золотыми лучами и лентой, кавалера ордена “Уацамонга”, а также орденов Святого благоверного князя Даниила Московского и Святого равноапостольного князя Владимира — великого маэстро Гергиева, чья слава и творческая энергия уже перехлестнула через Крюков канал, дабы обрести новый расцвет в еще невиданном архитектурном измышлении, коему предстояло утонуть в восставшем болоте зависти, чтобы возродиться привычной помесью бетонного сундука с аквариумом.

И неужели же какие-то жалкие бобры, предназначенные серебриться морозной пылью в виде шуб и воротников, после этого рассчитывали, что им позволят перекрыть Адмиралтейский канал?.. Они ни на что не рассчитывали, они просто делали то, к чему их предназначила природа. Они деловито гребли перепончатыми лапками от одной гранитной стенки до другой и уже успели обточить вокруг склонившегося к каналу дерева светящийся поясок.

И я понял, что очень давно не звонил Вальке.

* * *

Я вглядывался в лица всех попадавшихся навстречу женщин — тощих вертихвосток и осанистых мамаш, кучерявых овечек и струящихся русалок, надменных бизнесвумен и загадочных леди-вамп, тонкогубых стерв и румяных душечек — и в каждой из них прозревал ровно столько женского, сколько в ней было Вальки, готовой снова и снова браться за сооружение своей хатки на стройплощадке вавилонских башен гения и суеты, среди их гранитных и бетонных заготовок и обломков, среди эстрадного блеска и грохота, среди молчаливого величия и величавой немоты.

И на серой, выношенной почище ее сатиновых шароварчиков детской фотографии добрые-предобрые Валькины глазки через годы и десятилетия светят мне васильками из незатейливой песенки нашей юности: “Для меня нет дороже цветов васильков, васильков, васильков. Потому что в глазах для меня дорогих вижу цвет васильков полевых”. Это васильковое сияние немедленно вспыхивало в моей памяти, чуть только я отворачивался от черно-серого фото, чью покоробленность не могла удержать в узде даже узорчатая рамка гипса под бронзу. Мне было прекрасно известно, что в пору нашего с Валькой детства цветная фотография еще не проникла в советский быт далее обложек журнала “Огонек”, и все-таки васильковый свет Валькиных глаз упорно сиял мне сквозь серую фотобумагу. И когда мне случалось сердиться на Вальку, сияние этой распахнутой миру васильковой доброты уже через полчаса вновь пробивалось к моей душе и разом снимало всякую досаду.

Не только немеркнущий васильковый свет, но и сама фотография и в огне не сгорела, и в воде не утонула, когда пожарные заливали Валькину квартирку жидким молочным супом, судя по разводам на моющихся, но так и не отмывшихся обоях. Зря, конечно, Валька пустила к себе жить эту женщину-курицу, лишь кудахтавшую да хлопавшую непригодными к полету крыльями при виде ею же выпущенных на волю языков пламени, но разве Валька в силах отказать в приюте какому-нибудь животному или птице: ведь, вопреки пословице, курица все-таки птица, а женщина даже нечто большее, чем чоловик.

Чем еще приятно звонить Вальке — в ее радостном возгласе “Кого
я слышу!” не нужно искать никаких подтекстов типа “Вспомнил наконец” или “Ну? Зачем я тебе понадобилась?” — ничего невероятного, если один человек жил-жил, да и вспомнил другого. А что до этого не вспоминал — так у всех же такая напряженная жизнь! Тем более у меня, главного теоретика лакотряпочной отрасли, — о каких ответственных вопросах мне приходится денно и нощно размышлять, а я вот столько лет о ней все-таки помню!

— Как поживаешь, дитя мое?

В ответ внезапная, чисто Валькина вспышка:

— Шла утром на работу, и какой-то азер за задницу схватил!

Она и в тысячный раз умеет негодовать с тем же изумлением, что и в первый: да как же так можно?!.

— Завидую. Что значит настоящий мужчина: пришел, увидел и схватил. А я всю жизнь только мечтал.

Молчание. И мрачноватая усмешка:

— Плохо, значит, мечтал.

— Ну а вдруг бы ты мне дала пощечину? “Как, вы за кого меня принимаете?..”

— Я об этого джигита, кстати, зонтик сломала — так все плохо стали делать!..

— Эт правильно, пусть знает, что он не у себя в ауле, а в культурной столице.

— Там рядом работяги асфальт укладывали, я думаю: при них он не посмеет меня тронуть. Он и припустил, как дядя Арон от тети Клепы, — помнишь, я тебе рассказывала?

— Как можно забыть дядю Арона!

И тут у меня вырвалось само собой:

— А ты помнишь ту ночь?

— Еще бы не помнить.

Она не промедлила ни мгновения, хотя годков с той волшебной ночи натикало минимум на серебряную свадьбу и мы до этой минуты ни полусловом, ни полувзглядом не давали друг другу понять, что эта ночь была и что мы оба ее помним.

А до ночи был еще и невероятный сверхсолнечный день, забросивший нас даже и не в юность, а в детство, на горячий крупитчатый асфальт под изнежившимися, чувствующими каждую песчинку босыми ступнями, вынесшими нас сначала к исполинским бетонным чанам, про которые Валька сообщила мне с некоторой даже умильностью: “Тут всякие какахи отстаиваются”, а после унесшими и вовсе в неведомые края: не могли же прятаться
в скучном ленинградском пригороде эти дышащие горячей хвоей и горячим песком золотые дюны, на откосы которых можно было бесстрашно сигать
с пятиметровой высоты, чтобы, погрузившись по колено, на гребне маленькой лавины сползти до поседелого малахита мхов.

Валька всегда жила в каких-то переходных зонах: то мы блуждаем по диким пескам среди обнаженных корневищ — а вот уже сидим в двухкомнатной хрущевке за изысканным ужином: Валька обожала в кулинарии нехоженые пути, на своих днях рождения постоянно чем-нибудь да удивляла. На этот раз она угощала меня шитыми белыми нитками зразами — истекающие маслом молотые яйца, завернутые в говяжью отбивную, — вкуснятина была неправдоподобная. Хотя под нагулянный в дюнах аппетит, под армянский коньяк и возвращенное детство и печеная картошка вкушалась бы райским лакомством. И смешили бы шутки даже еще более непритязательные, чем пошивка зраз из мяса заказчика.

Ведь только меж любящими возможен увлекательный разговор о пустяках, ибо в том, кого любишь, интересно все. Кажется, мы еще верили, что наслаждаемся дружеской болтовней, но теперь-то я знаю, что дружба между мужчиной и женщиной всегда есть только маска влюбленности. И когда мы бродили среди рубиновых, изумрудных и аметистовых разливов белых ночей в бескрайних плоских болотах, которые тоже ухитрились где-то здесь же по соседству разместиться, я изнемогал от желания заключить ее в объятия. Мы как бы дружески брели в обнимку (она уже утратила свое неправдоподобное изящество, и плечико ее было довольно-таки упитанное), но я собирал все силы, чтобы не прижать ее к груди и не впиться в кукольные, но ужасно живые губы, а там хоть бы и свету провалиться…

Но как же, подруга жены, жена друга, пускай и бывшая, пускай и бывшего, — вся эта моралистическая муть стояла меж нами бетонной стеной,
и дивный аккорд немыслимой красоты небес, лесов и вод, сливаясь с обуревавшей меня страстью, не оставлял мне свободного уголка души даже задуматься, с чего это Валька все время повторяет: “Сейчас выйдем к сараю, сейчас выйдем к сараю”, — мало ли сараев в лесу, и только когда из тьмы лесов, из топей блат внезапно воссиял огромный сюрреалистический аквариум, в котором скромно серел обыкновенный деревянный сарай, — только тогда до меня дошло, что в этом сарае, по преданию, скрывался от ищеек Временного правительства Владимир Ильич Ленин. После еще двух-трех часов или двух-трех суток лесных белонощных блужданий на меня гораздо более сильное впечатление произвело другое Валькино заявление: “А вот
в этом доме прошло мое детство!”

Завернутое в струи молочного утреннего тумана, в абсолютном безмолвии нам предстало идиллическое дворянское гнездышко деревянного модерна с резными башенками и террасками, с мощенной булыжником как бы кипарисовой аллеей, с белым горбатым мостиком через прозрачный ручей. И только когда мы подошли совсем близко, мне открылось, что полусгнивший дом лишь слегка подлатан и подмалеван для неведомой киносъемки, что в ручье ржавеют пружины истлевшего матраца, а мостик и вовсе слеплен из какого-то папье-маше.

И все-таки Валькино детство прошло в таком вот аристократическом уголке!

* * *

— До сих пор жалею, что тогда не дал себе воли, — впервые за протекшую вечность откровенно признался я.

— Но тогда бы не было так хорошо, — мгновенно откликнулась Валька.

— А может, было бы еще лучше… Жизнь не очень щедра на такие дни
и ночи.

— Но кем бы мы были перед Катькой? — В Валькином голосе звучала горечь, переходящая в скорбь.

— Эт верно. Да мы бы и не остановились, пока не кончилось бы каким-то взрывом. Но что упились бы, то упились.

Валька возражать не стала.

Жалко, что мы не животные, хотел пошутить я, зная, что сравнение
с животными для Вальки нисколько не обидно, но тут же сообразил, что она не пожелает принять и нашего морального превосходства над ними: у животных есть и верность, и ревность, и все, что хотите, — Вальке ли этого не знать!

* * *

Валька, сколько себя помнила, всегда обреталась в каких-то переходных зонах: меж миром здоровых и миром больных, меж миром людей и миром животных, — я бы даже возгласил что-нибудь пороскошнее, типа “меж
цивилизацией и варварством”, если бы цивилизованностью так страстно не стремилась именовать себя городская пошлость. Санаторная же обслуга именовала обитателей соседнего дачного поселка евреями, а обитателей соседнего просто поселка — поселковыми. Резную дачу, отнятую революцией
у скудеющей ветви семейства Фаберже, заботливая советская власть отдала детям, не настолько инфицированным, чтобы отправить их следом за родителями в туберкулезную больницу, но и не настолько свободным от палочек Коха, чтобы оставить их на воле. Хотя и считалось, что заразиться от санаторских нельзя, Валькина мама-воспитательница старалась тем не менее держать добрую девочку с васильковыми глазами от них подальше — и, стало быть, поближе к миру котов, собак, мышей, пауков, лягушек, коров, овец, свиней и поселковых мальчишек, управлявшихся с пауками и лягушками
с такой, мягко говоря, бесцеремонностью, какую в мире свиней и котов даже вообразить было невозможно.

Разве какая-нибудь свинья стала бы отрывать лапки у паука-косиножки, разве какой-нибудь кот додумался бы надувать соломинкой лягушек?.. Обычно стеснительная, Валька теряла голову и бросалась отнимать у мучителей их жертвы, но мучители только хохотали, огородившись острыми, пятнистыми от болячек локтями. Валька пыталась хотя бы убежать, но от них было и не скрыться, однажды маленькие паскудники повалили ее на горячую колкую хвою и запихали холодного раздутого лягушонка прямо в выношенные санаторскими трикотажные трусики…

Только Вальке было совсем не противно, потому что лягушонку было больно.

Наверное, можно было их как-то избегать, этих истязателей, но Валька так никогда этому и не выучилась, искусству избегать, — она чувствовала себя обязанной принимать каждого, кого сочтет нужным ниспослать судьба. Даже если это, скажем, танк. Залегши с поселковыми в царапучих кустах, Валька не смела хотя бы зажать ушки, когда танки один за другим как будто лопались невыносимым звоном, плюясь дымом и огнем, и только повторяла безнадежно за хозяевами жизни: “Во законно… во милово...” А потом железные громады начинали как ненормальные с ревом носиться друг за дружкой, тяжко плюхаясь с бугра по брюхо в огромную лужищу (насколько же милее это делали лягушки!). Или еще крутиться на одном месте, словно пес КЛбель, пытающийся ухватить себя за хвост (но от пса не остается же такая изодранная в мясо земля!).

Пес КЛбель жил в будке при огороде, на котором, согнувшись в три погибели, в свободные часы выщипывала траву повариха тетя Клепа, или, как ее звали санаторские, Клеопатра Матвеевна. В белом халате тетя Клепа бывала неприступной, зато в байковом становилась доброй, почти как мама. Только траву в огороде за что-то ненавидела. Трава была совершенно хорошая, ничуть не хуже той, что росла под елями и березами, да, собственно, не хуже и самих елей и берез, но раз уж тете Клепе она чем-то не угодила, Валька всегда приходила ей помогать. КЛбель тоже старался им помочь, облаивая каждого, кто хотя бы мелькал за растопырившимися лапами елей, и даже метался на цепи вокруг своей деревянной будки, но Валька прекрасно понимала, что это он только для виду, чтобы тоже как-то поучаствовать
в общем деле.

Зато дядя Орон даже не орал, а только приходил из дачного поселка посидеть на скамеечке, когда Валька с тетей Клепой принимались уничтожать ни в чем не повинную траву, — лысый и раздутый, словно несчастный лягушонок, хотя, когда он удалялся, тетя Клепа почему-то называла его котярой: сидит и пялится, котяра лысый, — Вальке было обидно не столько
за дядю Орона, сколько за кота Василия, с которым не только сама Валька, но и тетя Клепа водила приятное знакомство и называла котярой явно
в похвалу, когда он нежился на солнышке у кухонного порога в ожидании очередного угощения: “Ишь, разлегся, котяра!” Зачем же обзываться таким хорошим словом — котяра?.. Но это было еще что — Валька прямо-таки обмерла от испуга, когда с огорода вдруг понеслись тети-Клепины крики: “Ах ты, кЛбель! Обрубок лысый!” Хотя тетя Клепа на этот раз была в байковом. И дядя Орон укатился под еловые лапы так стремительно, что Валька даже не успела его пожалеть, а только посочувствовала КЛбелю, чье имя ни с того ни с сего вдруг тоже было использовано в качестве ругательства. “Обрубка” же она пропустила мимо ушей как явное недоразумение.

У маленькой Вальки было два знакомых Василия — кот Василий и сосед Василий, чей дом заехал от поселковых почти что к самым санаторским: Валька часто наведывалась попроведать его кабана. Кабан ей не очень нравился за то, что никогда не благодарил за траву, которую она ему таскала, только рычал с подвизгом, но что поделаешь, кто без греха, сказала бы Валька, если бы знала такие сложные выражения, но чувство она испытывала именно это: не судите, да не судимы будете.

Ее вообще приучали не драматизировать мир сверх необходимости. Когда она прибегала к маме пожаловаться на то, на се, на пятое, мама всегда садилась, прижимала ее беленькую головку к мягкой доброй груди и произносила почти мечтательно: “Это еще не горе!..” — словно предвкушая какие-то будущие настоящие горести. Тетя же Клепа брала тон презрительный: “Это не беда, это победНшка”.

Валька поняла, до какой степени они были правы, только когда сосед Василий убил кота Василия. Сосед Василий вывесил тушку курицы за окно (Валька не видела ничего общего между тушкой и живой курицей), а кот Василий выел ей попку. А сосед Василий ударил кота Василия лопатой
и убил насмерть. И насколько кот был крупен и важен, разлегшись в ожидании дани, настолько же был мал и жалок его грязно-белый трупик на травянистой дороге.

Тогда-то Валька впервые и узнала, что такое настоящее горе. Она даже не плакала — она оцепенела. Однако воистину безмерное горестное изумление она испытала лишь тогда, когда поняла, что после убийства кота ничего не переменилось. Она и сама не знала, чего она ждала — ну, что соседа Василия посадят в милицию, что кота Василия будут оплакивать девять дней
и девять ночей, а потом будут поклоняться его могилке, — словом, неизвестно чего, но из ряда вон, — и тем не менее, кота сердитая тетя Клепа закопала в лесу, а назавтра про него никто уже и не вспоминал. Что же до соседа Василия, то через неделю он как ни в чем не бывало пришкандыбал на кухню по каким-то своим делам, и с ним разговаривали так, будто ничего особенного не случилось, и одна лишь Валька, спрятавшись за дышащую жаром плиту, с ужасом следила за ним своими васильковыми глазками.
И какой же он был страшный! Подбородок словно разрубленный надвое (может, его тоже били лопатой?..), весь в черных точечках, как наперченный, зубы сверкающие, железные, из ноздрей пышут черные завитки…

А осенью сосед Василий убил еще и кабана, и тугой загривок, обросший жесткими белыми волосами, ничем того не защитил, и рычание его с подвизгом никого не напугало…

Только тогда маленькая девочка с васильковыми глазами и постигла до самой непроглядной глубины: противных животных не бывает. Потому что их всех кто-то может убить.

Лишь после этого она полюбила и паука. Именно за то, что его уж совсем никто не любил. И ему из-за этого приходилось сидеть, забившись
в самый темный угол под потолком самого темного сарая. Стыдясь своих мохнатых лапок, мохнатого брюшка, покрытого мелкими пятнышками,
в которых, если хорошенько приглядеться, можно высмотреть очень красивые картинки. Косиножка — какой-то неумело состроенный, из одних исхудалых локтей, а крестовик очень ладненький.

Именно поэтому ее первым мужчиной стал человек-паук — из-за его крепеньких мохнатых ручек, из-за его пятнышек на лбу, из-за его склонности забиваться в самый темный угол. Из которого он время от времени делал вылазки, пытаясь уловить в свою паутину то одну, то другую девочку-лаборантку (Валька уже работала в очередной своей промежуточной зоне при Институте онкологии), приглашая их в театр, где, как они потом со смехом рассказывали друг дружке, угощал их мягкой подтаявшей конфетой. И Вальке было за него обидно до слез: как можно потешаться над конфетой, разогретой теплом человеческой души!..

Она-то уж держала бы эту конфету за щекой, покуда та окончательно не растаяла от совместного жара их сердец! Вот так человек-паук и стал ее первым мужчиной, а она его первой и последней женщиной.

Это я, конечно, злобствую. На самом деле всякое дыхание может отыскать свою крупицу Вальки. И даже не одну. И даже не одной. Что с того, что паук так по-прежнему и стремится оплести, насосаться и снова забиться
в темный угол, — все равно у него остаются мохнатые лапки, а пятнышки на его тугой спинке, если хорошенько приглядеться, складываются в очень красивый рисунок…

Через Валькину жизнь прошли, простучали копытцами, процокали коготками все ее бывшие любимцы — и человек-петух, и человек-кабан,
и человек-кот, и человек-кобель, — и обнаружилось, что трогательное в животных в человеке отвратительно.

Для меня обнаружилось. Для Вальки же обнаружилось совершенно обратное. Нет, она, разумеется, замечала, что человек-петух очень уж любит петушиться, но не могла же она забыть, что когда ее совсем малюткой мама оставила спеленутой на крыльце, то петух выклюнул ей лишь ячмень на глазу, а глаз оставил. Не могла она не видеть и того, что человек-кабан норовит все деликатесы перемешать в одно месиво и зарыться в него своим резиновым пятачком, выставив на обозрение тугой загривок, обросший жесткими белыми волосами, и после никогда не благодарит за угощение. Замечала она и то, что человек-кот больше всего любит валяться на боку в ожидании дани, а потом исчезать по каким-то своим котовьим делам. А уж человек-кобель — это просто божеское испытание, от него она натерпелась больше всего. Но ведь он так радостно прыгает и старается лизнуть в губы горячим шершавым языком, когда почешешь его за ухом! А кот так блаженно рокочет, когда начинаешь щекотать ему теплый шелковистый животик!
А человека-кабана становится так невыносимо жалко, когда увидишь за прилавком кабанью тушу, расчлененную на размочаленной колоде страшным палаческим топором мясника…

Хотя первый парень, который ей предстал в разделочном анатомическом театре, наоборот, был высоченный мраморный красавец — хоть сейчас
в Эрмитаж, и ее снова повергло в горестное изумление, что до красоты его их учителю в неприступном белом халате не было ни малейшего дела, он старался им вдолбить только то, что лимфогранулематоз есть злокачественное заболевание лимфоидной ткани, характерным признаком которого является наличие гигантских клеток Березовского—Штернберга, коим тоже нет ни малейшего дела ни до красоты, ни до безобразия. Ни до наготы, созерцание которой впервые в жизни не вызвало у нее ни малейшего ни интереса, ни смущения: все это была слишком человеческая моралистическая муть перед лицом смерти, равно безжалостной к людям и к животным.
И Валька всей своей оцепеневшей кожей ощутила, насколько верный выбор она сделала, направив шаги в медицину, уравнивающую человека и животное как ни одна другая профессия в мире.

Она не впадала в греховное сомнение, даже когда и ей пришлось заниматься вскрытиями, — лишь мылась по три раза, обдирая себя какой только найдется самой скребучей мочалкой, лишь полоскала рот обжигающим раствором спирта, чтобы перестать быть противной самой себе. И день на третий, на четвертый ей это в общем удавалось. И даже невыносимую жалость ко всему живому удавалось сбить, словно температуру, до какого-то переносимого градуса.

Труднее всего было отмыться от запаха — он впитывался в подкожный жир, в легкие, в клетки, которые проступали из таких понятных и естественных слов, как “руки”, “ноги”, “живот”, “дыхание”… Чтобы лечить человеческое тело, нужно было знать, из чего оно состоит и как работает; но чтобы жить, нужно было этого не знать. Валька не сумела сдать физику в мединститут не только оттого, что в их пригородной школе ее преподавали из рук вон скверно, — Катька, обучаясь с Валькой в одном классе, ухитрилась же как-то сдать эту самую физику даже в университет! Хотя я до сих пор иногда забавляюсь, расспрашивая ее, отчего утюг нагревается, а приемник разговаривает, несмотря на то что их включают в одну и ту же розетку: Катьке удавалось произносить правильные слова, абсолютно не понимая их смысла, от экзаменаторов требовались чудеса проницательности, чтобы понять, что они беседуют с говорящим попугаем, над учебником физики впадающим в летаргический сон уже на второй странице.

Притом Катька не только далеко не дура, но в делах, касающихся жизненной мудрости, она будет еще и поумнее меня, разобраться в физике ей мешает лишь глубинная уверенность, что все это ей совершенно ни к чему. А Валька, вообще-то, тоже очень сообразительная, все умеющая ловить на лету, в подсознательном презрении к физике оставляет далеко позади даже Катьку. Когда-то я из-за этого поглядывал на них несколько свысока и лишь совсем недавно понял, что движет ими вовсе не глупость, но, напротив, мудрость: чего не хотят знать женщины, того действительно и не следует знать.

Думаю, Валька разбиралась в физике еще хуже Катьки прежде всего потому, что в еще большей степени была женщиной. А что ей было действительно нужно она выловила из воздуха — услышала по радио, что Институт онкологии сам готовит для себя лаборанток со знанием машинописи и стенографии. При этом она ничуть не сомневалась, что ни машинопись, ни стенография ей даром не нужны, и все устроилось ровно по ее хотенью — ни о чем таком машинописно-стенографическом на курсах не было и помину.

Зато первый настоящий урок запомнился ей на всю жизнь.

Это была встреча с первым скелетом. Девчонки, само собой, напялили на него набекрень панамку, сунули в зубы дымящуюся сигарету, а патологоанатом Березко, жилистый, как березовый свиль, отчитал их за это не просто формы ради, а по-настоящему, зло. Может, устал после операции, но видно было, что это его всерьез коробит. И не ради какой-то моралистической мути, что это-де тоже человек и так далее, — если бы он считал мертвых людьми, он бы не мог выполнять свою работу. На выпускном вечере Валька с ним немножко подружилась, и он ей признался, что одетых мертвецов боится, как и все нормальные люди. А раздетые — это просто материал.

Вальке же не внушал ни малейшего страха ни один человек, в ком еще теплилась жизнь. Поэтому клинические палаты, переполненные самыми злокачественными новообразованиями, внушали ей не ужас, но лишь очень глубокую серьезность: если люди оказываются такими желтыми, восковыми, ввалившимися, обессиленными, стонущими, значит, ты уже не в школе, здесь дурака валять нельзя. А нужно исполнять все до мелочей, что говорят те, кто поумней тебя. И если даже потребуется мучить животных — нужно это делать не колеблясь. Не мучить, нет — приносить в жертву.

Ей стало ясно до дна: какой бы милой ни была собачка, киска, крыска, человек все равно важнее. И она уже вводила кискам и крыскам зловещие препараты, не ведая ни малейших сомнений. Ее лаборатория испытывала на животных разные смолы, смахивавшие на уже известные “канцерогенные агенты”, чтобы потом варить из них, из смол, какие-то пластмассы, и нужно было вызывающую опасения масляную взвесь то вкалывать, то впрыскивать в горлышко всяческим милым зверюшкам. Впрыскивать кому неделю, кому месяц, кому год. Чтобы потом кого умертвить через неделю, кого через месяц, а кого, если получится, пронаблюдать и до старости, у крысок наступающей не успеешь оглянуться. И посмотреть, что у кого выросло. Распять на пробковой или стеариновой плахе, куда легко входят гвоздики, и раскрыть для глаза то, о чем следовало тут же забыть.

Так только и можно было выжить — делать не вдумываясь и тут же забывать. Но сначала делать. У некоторых крысок от впрыскиваний развивался асцит — брюшко вздувалось пузырем, и жидкость оттуда тоже нужно было брать шприцем на пробу. И вдруг одна крыска оказалась беременной. И все девчонки начали жаться, прятаться друг за дружку. Так преподавательница Зора Яковлевна цыкнула на них с таким сверканием цыганских глаз, что ни у кого больше никогда не возникало и помысла кокетничать чувствительностью. “С женихом будете жеманничать!” — и через тридцать лет звенело
у Вальки в ушах.

Хотя отношения между младшими и старшими, обремененными учеными степенями, были самые товарищеские — отвечали на любой вопрос, обсуждали любое мнение. Кроме абсолютно не подлежащего обсуждению: надо — значит надо. Надо отсечь крыске голову, чтобы получить сразу целую мензурку крови, — беспрекословно берешь сверкающие портновские ножницы, отключаешься, делаешь резкое сжатие (что там у нее за шейка!), переворачиваешь, сцеживаешь — как будто это не ты. И живешь дальше, как будто ничего не было. Только под пальцами что-то продолжает пружинить. За год до того Валька просто бы не поверила, что она на такое способна, что такую необоримую силу обретет над нею долг перед мучающимися людьми.

И что за пределами долга она ухитрится остаться ровно той же девочкой из санатория Фаберже, которая так никогда и не сможет взять в толк, как это можно — мучить животных. Дергать за хвост кошек, гонять дрыном свиней, надувать лягушат, отрывать лапки паукам… Взять хоть бы и крысок — они же такие чудные! Особенно те, что с черным капюшончиком и белыми лапками, будто в миниатюрных перчаточках. И если их предстоит убить, это совсем не значит, что их не нужно любить, наоборот. Люди ведь тоже все до одного когда-нибудь будут убиты — так мы их за это только любим в миллион раз сильнее, — почему же с животными должно быть иначе?

Крыс привозили большими партиями из специального крысоводческого совхоза — выводили особые породы, чистые линии, — а работяги обращались с ними ужасно, как работорговцы с неграми, сваливали слипшейся кучей, морозили — половина могла передохнуть в дороге и после. Потому-то ученый люд и решил разводить крысок сам: выбрали на племя красавицу и красавца по кличке Дымка и Дымок — Дымка черненькая, Дымок беленький, Дымка очень шустрая, а Дымок очень ленивый, — и потомство у них народилось просто чудо, цвета мокрого асфальта (хотя маленькие все хорошенькие, даже паучки). Дымок предпочитал нежиться в клетке, а Дымка бегала по всей лаборатории и даже по коридору, сама прыгала на руки
и однажды прыгнула на Манану Теймуразовну Вострикову, приехавшую обсудить с Валькиным начальником свою диссертацию. Бедная Манана Теймуразовна упала в обморок, а когда ее начали приводить в чувство, вдобавок выяснилось, что она носит корсет. После этого Дымке разрешалось гулять по коридору только под конвоем (и кто бы, кроме Вальки, стал этим заниматься!).

Однажды она вынесла Дымочку на травку, та побегала, что-то покушала (наслаждение было смотреть, как она все перебирает лапками, лапками),
а потом вдруг забеспокоилась, вспомнила, что ее детки остались на третьем этаже в виварии. И как же она начала метаться — то к углу отбежит, то обратно к крылечку, усики так и ходят… А потом все же взобралась по ступенькам до второго этажа. Но тут эксперимент пришлось прервать, чтобы испуганную мамочку не задавили своими тележками тетки, развозившие корм.

Но любовь любовью, а работа работой. Валька впрыскивала крыскам
в горлышко ядовитую смесь прямо-таки с нежностью: берешь ее за шкирятничек, она сразу же разевает ротик, — и туда ей в горлышко тоненький самодельный зондик из шприца со сточенной изогнутой иглой: не бойся, глупенькая, глотай, глотай, вот и умница…

Однажды, правда, Валька начала приучать к крыскам пугливую новую лаборантку, показывать, что они совсем не страшные. Взяла одну в руки, принялась поглаживать (видишь, видишь, если с ней ласково…), и начала еще и перебирать ей пальчики — кошка у них дома любила, когда ей пальчики перебирают, — а крыска вдруг кусь ее за палец! Да потом еще раз — кусь! (Рассказ велся без малейшей досады, почти с умилением.) Валька даже виду не подала, чтобы не напугать новенькую еще больше, но вечером палец раздулся, поднялась температура, разбухли лимфатические узлы под мышкой — а в лечебном корпусе никто из хирургов нарыв вскрывать не захотел, принялись колоть антибиотики, у нее по всему телу пошли пузыри, начался ужаснейший зуд... Тогда-то она в первый раз и поняла, насколько доктора не хотят связываться даже с самой маленькой операцией: любое осложнение —
и ты замазан.

Точнее, она поняла, почему они не хотят, но так никогда и не сумела постичь, как это можно — мочь и не помочь.

Прежде она не понимала и того, как это верующие могут верить, что Бог их любит, если он всех подряд убивает, а теперь поняла: она тоже всех любила — и подопытных кур в курятнике, и собак в виварии, ей уже запрещали ходить мимо них — очень уж они сразу начинали выть и лаять, умолять, чтоб она их выпустила поноситься на свободе. Но не могла же она их выгуливать всех разом! Когда она брала хоть парочку на поводок, они ее — тоненькую, легонькую — уволакивали черт знает куда, потом кого-то приходилось звать, чтобы загнать их обратно. Но однажды она догадалась по одной отвести собак во дворик, где прогуливались экспериментальные куры, — пусть побегают все вместе. И собаки передушили всех кур до единой!

Но какой же хороший народ работал в лаборатории канцерогенных агентов! Заведующий канцагентами Семен Борисович Блисс задал ей только один вопрос: “Что будем делать, Валентина Александровна?” — а потом, видно, всех кур списал как жертв науки, у нее ни копейки не вычли из ее крошечной зарплаты.

И почему люди обязательно должны кого-то душить?!.

То есть не люди, конечно, а собаки: в ту же примерно пору она слушала-слушала сетования своего первого возлюбленного, какая сволочь тот да какой гад этот, и вдруг у нее само собой вырвалось счастливое: “А мне только хорошие люди попадались!” Как будто не было в ее жизни поселковых, засунувших раздутого лягушонка ей в трусики, как будто не было соседа Василия, убившего кота Василия…

Ей довольно долго без труда давался этот секрет человеческого счастья: жить так, как будто не знаешь того, что тебе прекрасно известно.

А что, собственно, было ей известно? Что все кусаются, когда их обидишь? Так не надо обижать. Когда ее укусил за палец шмель, которому она устроила такой уютный домик в спичечном коробке, выложенном куриным пухом, плакала она не от боли — от обиды: она же для него старалась, хотела научить его плавать! Но когда ей объяснили, что, потеряв жало, шмель умирает, она начала плакать уже от жалости: какой глупый, можно же было как-то по-другому дать ей понять, что он боится воды!

И все-таки, если бы ей приказала Зора Яковлевна, Валька бестрепетной рукой рассекла бы пополам его мохнатенькое тельце.

* * *

Мог ли я вообразить, когда впервые встретился с Валькой, что вижу перед собой человека долга!

Когда на третьем курсе у Катьки от любви ко мне открылась классическая чахотка, я каждый день катался в царскосельскую туббольницу номер три на гремучей электричке, высматривая контролеров из морозного тамбура. Я еще не знал золотого правила советской жизни “делай сам” и остался без стипендии, досрочно сдавши сессию на круглые пятерки. Я попросил папу с мамой отправить справки об их баснословных доходах провинциальных интеллигентов на имя нашего старосты и моего друга Мишки Березовского и с легкой душой отправился бродяжничать по Руси. И был не слишком даже огорчен, узнавши, что никаких справок Мишка в глаза не видел.
Я подрабатывал на разгрузках в Бадаевской империи, завтракал в общежитии огрызками сухого батона, ужинал пареной капустой, но зато обедал по-царскосельски.

Передвигался я в своем летнем пальтишке исключительно бегом, не желая тратить время на такую глупость, как ходьба, и, разгоряченный, вбежавши в полутемный шахматно-кафельный вестибюль (нам весело, нам радостно и на морозе жарко), усаживался на потрепанное дерматиновое сиденье за роскошный обед, сервированный в стеклянной литровой банке большими заботливыми руками моей чахоточной девы. Сложением античная богиня, Катька не могла да и не старалась осилить усиленную античахоточную пайку и выносила мне в прозрачной банке сразу несколько культурных слоев: желтые кубики сливочного масла, бледная куриная нога, позолоченные ломтики копченой селедки, примятые черными горбушками…

Ни больничная вонь, ни палочно-палатный дух ничуть не омрачали моего аппетита — в палочках Коха я усматривал опасности ровно столько, чтобы придать жизни перчика. Целоваться в продувном зимнем саду нам категорически воспрещалось — он насквозь просвечивался квадратными юпитерами палатных окон, сквозь которые, если прижаться к ним лбом
и загородиться ладонями, можно было кое-что разглядеть, — так что нам приходилось скрываться за мусорными контейнерами, на которых белели сикось-накось намалеванные мочалкой огромные буквы: ОПАСНЫЕ ОТХОДЫ. Катькины губы на морозе были особенно теплые, мягкие и добрые, как у лошади, — так и хотелось угостить их овсом с ладони.

Мысли не было, что туберкулез и впрямь может убить, — все приключения обязаны были иметь хороший конец.

Поэтому и каждый встречный воспринимался приятным сюрпризом. Тем более тоненькая блондиночка в пышном белокуром тюрбане из собственных волос, бабетте, щебетавшая с Катькой в гулком кафельном вестибюле.
Она оживленно повествовала о какой-то развеселой свадьбе, где и невеста, разгорячившись, прямо в фате бросилась в общую пляску, о какой-то тоже Катьке, но только Фаберже из совсем уже оскудевшей ветви громкого семейства, которая прямо за кульманом целовалась с Юркой Рыжковым, а ее законный любовник Борька Гурвич так заехал ей по морде, что она вылетела на всеобщее обозрение...

Я отнюдь не был ни ханжой, ни ригористом, случалось мне и напиваться, и плясать до упаду, и целоваться с чужими любовницами, но меня покоробил тон… Одобрения, что ли? Нет, она повествовала о мире, где люди жили легко. А люди не должны жить легко.

Я почувствовал обиду, что, сталкиваясь с ними, я каким-то образом остаюсь в дураках. И в знак протеста опустошил литровую банку, не проронив ни единого слова, а затем углубился в журнал “Дифференциальные уравнения”. Не только демонстрации ради — мне и впрямь льстило, что я там уже кое-что понимаю. Только когда блондиночка поднялась прощаться, я краем левого глаза невольно разглядел, что у нее совсем нет живота, — прямо веточка какая-то.

Это, однако, нисколько не примирило меня с ней. Ну и я, естественно, ей тоже не понравился: склонность важничать была тем едва ли не единственным, чего она не прощала, — животные же никогда не важничают.

Но поскольку важности моей хватало самое большее на полчаса, то со временем и на меня пала толика Валькиной любви ко всему живому. И все-таки мы по-настоящему сдружились (а дружба между мужчиной и женщиной, напоминаю, только маска влюбленности) лишь тогда, когда я однажды, не удержавшись, ей надерзил, чтобы не сказать — нахамил. Когда она
в очередной раз принялась рассказывать об очередной вольности Катьки Фаберже (Катька показала Вальке копеечное колечко и с изящным сарказмом прибавила: “Милый подарил”), меня передернуло: “Спит с ним и про него же рассказывает гадости…” Валька изумленно осеклась и... и с одного взгляда поняла, что я не притворяюсь. И очень меня после этого зауважала. Ибо прежде как-то так получалось, что моралистами в ее жизни оказывались только зануды, а животные так и вообще ни про какую мораль никогда не вспоминают, а чем они хуже нас?

Катька-то, конечно, была поморальнее меня раз этак в миллион, но для Вальки она так и осталась вечным председателем совета отряда в наглаженном пионерском галстуке и белоснежной блузке с двумя алыми полосками на рукаве, а потому в счет не шла: дети не могут судить взрослых. Но я-то
в ее глазах был взрослый. И не зануда.

Самой, кстати, взрослой Катькиной чертой была ее склонность женить
и выдавать замуж всех своих знакомых, по счастливой случайности либо по нечеловеческой дальновидности избежавших этой участи сынов и дщерей человеческих.

Когда Катька зазвала Вальку с Мишкой для знакомства в наш заозерский барак, не помню, в какой фазе пребывал Мишка на своем пути к надмирной невозмутимости от того мрачноватого напора, с которым он явился в наш только что обретенный рай — университет. Не низок, не высок, скорее крепыш, чем дохляк, он и по родной Десятой линии шагал, словно прорываясь сквозь толпу, напористо склонив голову с грифельно отливающими и чуточку слипающимися волосами. Таким носам с горбинкой я в ту пору завидовал, но интеллигентность Мишкиного носа шла в разрез с его румяными щеками маменькиного сынка, сипловатым голосом хулигана, внезапными взрывами хриплого саркастического хохота и презрительной манерой похваляться всякими постыдными штуками, в которых любой из нас признался бы разве что под пыткой.

Грубо говоря, мы похвалялись тем, как все нас любят, а кто не любит, получает по морде — Мишка же со вкусом повествовал, как его во всех пионерлагерях терпеть не могли и время от времени били морду, — он первым готов был уплачивать дань восхищения этим мастерам кулачного боя. “Я никогда не мог найти со сверстниками общего языка, меня всегда тянуло к старикам” — прямо завидно становилось, сколькими аппетитными не-ординарностями он был напичкан. А когда он безапелляционно изрекал:
“У женщины должны быть могучие бедра”, — становилось просто совестно за свою непритязательность: мне какие есть, такие и хорошо.

“Я не понимаю, что такое иррациональное число!” — он умудрялся произносить это так, что понимающие начинали чувствовать себя тупицами.
А за взрывы сиплого хохота на семинарах по истории партии его вообще едва не отчислили.

Он был в нашей группе самый умный после меня и не упускал случая указать на некоторую дутость моей репутации, однако репутация моя почему-то от этого никак не сдувалась, хотя я и до сих пор не понимаю, в чем, собственно, заключалось мое над ним превосходство. Как-то я “блистал”, а он “не блистал”. Но он-то терпеть не мог никакого блистания, а я наоборот…

Тем не менее, сколько он ни ронял по моему адресу сиплых колкостей
и сколько я ни давал себе слово в следующий раз непременно дать ему по морде, мы были обречены на дружбу, ибо жили в мире одних и тех же фантомов — высокая наука, высокая литература…

Он был тоже снисходительно влюблен в Катьку, хоть и не таковский был Мишка парень, чтобы дать волю столь вульгарным чувствам, и когда после всех надежд и приключений я попал в высокую науку в качестве парии, а он в науку низкую, в оборонку, в качестве брамина, делить нам стало уже нечего и он приезжал к нам под сень карельских елей буквально на каждые выходные. Даже и не помню, как мы проводили время между дровами, помойками, колонками, ребенками, — и выпивали, и болтали о высоком,
и шатались летом по мхам, а зимой по лесным дорогам под сказочными
и зимой и летом елями… Даже слушать классику как-то ухитрялись. Одна баховская фуга нарастала подобно готическому собору, и я ощущал множественные укольчики его бесчисленных шпилей.

Главное же сияет без усилий: я был счастлив. Оттого что витал в облаках. Да, расшибался, да, получал плевки из наземных и подземных зенитных орудий, но взлетал снова и снова. И это искупало и смывало все. Зато когда я пошел в брамины лакотряпочной отрасли, тогда и в жизни моей пошел сплошной почет, уважение, хорошие бабки и серая скука…

Мишка женился на Вальке в период латиноамериканских усов подковой, знаменующих его решимость стать обеими ногами на землю, обратиться
в нормального инженера. И в своем стремлении обменять красоту на пользу (в своем отчаянии, сказал бы я сегодня) он и опередил меня лет на десять
и зашел гораздо дальше: мне и сейчас не приходит в голову напяливать офицерские сапоги, чтобы только сохранить ноги сухими. Ну уберег носки от влаги — так не уберег печень от рака...

Мишка и уверился, что перемена обуви ни от чего не спасает, и решил поменять страну, сбросив балласт расслабляющих сантиментов. Он отпустил еврейскую бороду, облачился в серебрящуюся морозной пылью боярскую шубу из искусственного меха, полученную от американских борцов за права российских евреев, обзавелся величавой походкой и отвез два добросовестно уложенных чемодана с Валькиными вещичками в ее отчий дом, покуда Валька по им же предусмотрительно профинансированной путевке катила в автобусе и шагала пешком теснинами Дарьяла.

На какой-то горной турбазе экскурсанты вышли перед сном полюбоваться луной, и местный абрек, заглянувший на огонек в поисках культурного общества, одному из них мимоходом расквасил нос и уселся здесь же на скамеечке ожидать, решится ли кто-то что-то предпринять против владыки гор. Возмущенные ленинградцы потребовали директора, и кадыкастый небритый горец тоже был до крайности возмущен: “Кто это сдэлал?!. Ми найдем! Ми нэ потэрпим!” — “Да вот же он сидит!” — кричала Валька, но оглохший от негодования директор только повторял: “Ми найдем! Ми нэ потэрпим!” — пока абреку не надоело его слушать и он неспешно растворился среди голубых призрачных кустов.

Годилась ли Мишке такая спутница жизни? Новый путь требовал от него всемерно экономить силы, а Валька и экономия были две вещи несовместные. Вступив в брак тоненькой девочкой-веточкой, благодаря счастливой семейной жизни Валька обрела аппетитную упитанность, хотя в жене друга я отмечал это чисто платонически, даже когда во время совместной ночевки увидел с полу ее на редкость красивое обтекаемое бедро из-под одеяла, которое она слишком бурно взбивала согнутыми ногами, чтобы его расправить. Но Мишка однажды даже при мне начал ворчать, что Валька растолстела, — пришлось внушать ему, что она же не девчонка, что зрелость женщины невозможна без некоторой пышности, и Валька тут же подхватила: “Он считает, у меня некрасивые ноги, а попросишь показать, какие красивые, он всегда какие-нибудь палочки показывает!” Всему живому, по Мишкиным представлениям, следовало обнаруживать себя по минимуму — помню, как брезгливо он жаловался, что, подавившись зубной пастой, Валька издавала в ванной такие отхаркивающиеся звуки…

“Так что мне было — ее глотать?” — не могла взять в толк Валька.

Как-то я, еще в университете, вздумал поесть при нем хурмы, так он сразу же с презрением — всхлль… — передразнил те звуки, которых я вовсе даже еще и не издавал.

“Клетки Березовского!” — отозвалось у Вальки в голове, когда отец указал на клетчатые чемоданы в прихожей.

Указал с тем подтекстом, что вот, мол, видишь, ты и с ним не ужилась,
а говоришь, что у меня характер склочный.

Это она только через месяцы вспомнила, а тогда лишь онемела. Сначала от ужаса, а затем от горя. А потом принялась себя грызть: ну что она сделала не так?.. Уж старалась быть и поласковей и понезаметнее, а он все мрачнел и мрачнел. И как тут было не вспомнить, что даже самую злую собаку можно приучить к себе лаской, угощениями…

Она уже училась на вечернем в Сангиге, спала по пять часов (их школили, как в школе, пропустишь урок — заставят “отработать” пропущенное), но всегда поднималась приготовить ему завтрак, хотя после вечерних занятий вставать ужас как не хотелось, а работа вполне позволяла и поспать: теперь она занималась анализом мочи в местной поликлинике рядом с Мишкиным домом на Будапештской. Мое недавнее объяснение, почему Мишку раздражала ее заботливость, явилось для нее откровением: получалось, чем больше она для него старалась, тем сильнее затрудняла ему намерение от нее избавиться. А казалось, чего проще и надежнее: как ты к человеку, так
и он к тебе. Ан нет. С людьми никогда не узнаешь, что лучше, а что хуже. Думаешь как лучше, а выходит как хуже.

Она лишь через много лет начала видеть Мишку во сне, и всегда такого жестокого, надменного, как будто в нем наконец проступило то, чего она изо всех сил когда-то старалась не замечать. Она же видела в нем друга, потому и была так счастлива.

Я, признаться, тоже обольщался, что у них все хорошо. На что я не люблю эти дикие купчинские края с неотличимыми бетонными коробами, так и то мы с Катькой, случалось, к ним заезжали, когда удавалось выкроить свободный вечер. Выпивали, болтали очень весело, иной раз мы с Валькой так увлекались, что Катька даже начинала ревновать, вдруг объявляла: “Ну, мне пора. А ты оставайся, оставайся…”

А вот я к Мишке не ревновал, я понимал, что Валька принадлежать мне не может, и был, можно сказать, рад, что она попала в хорошие руки.

Подвыпив, я допытывался у Вальки, не начала ли она относиться к людям хуже, постоянно имея дело с их мочой, — ведь это же противно… Да что же тут противного, почти с умилением начинала перечислять она, это же не… и каждый раз затруднялась припомнить что-нибудь по-настоящему мерзкое. Мерзкого как будто и вовсе не было в мире живых.

Нет, вспомнил: она с отвращением рассказывала, как где-то в Прибалтике старухи делают зарядку на нудистском пляже — “еще и наклоняются…”.
Я тогда даже расхохотался. И только сейчас до меня дошло, что ее возмущало обнажение изнанки, не освященное болью.

Зато с мочой всегда была возможность за человека порадоваться, если все у него в порядке — лимонно-желтый цвет, сахар, белок, — казалось, она обсуждает рецепт безе. Да и вообще, это рабочий материал, даже запахи
о чем-то говорят — мне запомнился запах ацетона, запах вареной капусты, мышиный запах, известный лишь котам, да еще неизвестный подавляющему большинству населения запах плавательного бассейна. К тому же я узнал, что свежевыпущенная моча пахнет куриным бульоном. И пенистость тоже
о чем-то говорила, забыл только о чем. Что-то Валька и на центрифуге осаживала, тоже не помню что, поскольку мы сразу же начали каламбурить “фуга — центрифуга”.

Некоторые лаборантки, чтобы не возиться, иной раз записывали что-нибудь от балды, а она просто не понимала — искренне не понимала! — как так можно поступать. Если что-то вызывало сомнение, беспокойство, Валька непременно обращала внимание доктора, и ее всегда за это хвалили, и так ей это казалось естественно, что чем больше стараешься, тем лучше к тебе относятся.

Но для Мишки вот оказалось естественно от нее отделаться. Предварительно угрозами, что больше не будет с ней спать, отделавшись от проклюнувшегося ребенка. Он же заставит себя любить, с саркастическим отторжением хмыкал Мишка. (Боже, а какой нежной мамашей была бы Валька!)

Однако, подавши заявление на раздельное проживание еще и с родиной, он пригласил на отвальную к нам в Заозерье и Вальку. Дочка уже спала
в нашей единственной комнате, и мы, не зная, куда пристроить колени, сидели вокруг горячей кухонной плиты, забывая опрокидывать из граненых стопок горячую водку. Мишка все-таки напился и плакал самыми настоящими слезами, что невыносимо любит русскую литературу, Катька тоже заливалась в три ручья, не говоря уже о Вальке, — меня спасала лишь трагическая красота этой вечной разлуки. Потому и провожать Вальку на последнюю электричку отправился тоже я. Истекающий потом, мертвецки бледный, с известковыми коленями, Мишка тоже рвался ехать с ней (в вытрезвитель), но
я удержал его предложением, от которого он не мог отказаться: есть интересная задача, хочу с тобой завтра обсудить. Ради интересной задачи можно было отменить финал любой трагедии — мы с Валькой отправились вдвоем.

Взвинченный горячей водкой и великолепием трагического расставания среди снежного бора в отсветах станционных фонарей, я не хотел и слышать Валькиных слезных жалоб, что ей теперь страшно смотреть в будущее, что даже когда умерла мама, ей было не так больно, и я в ужасе зажал ее теплый ротик ладонью, хотя Валька со свойственным ей чистосердечием всего лишь выразила кощунственную, но чистую правду: потеря матери не задевает главного — нашей красоты, а потому и не ранит так глубоко. Ей кажется, высвободившись, продолжала Валька, что теперь она навсегда больше не будет никому нужна, и даже папаша при каждой ссоре ей на это указывает, и я выходил из себя (снежная платформа была пуста): “Что за чушь!!! Ты же просто воплощение жизни!!! Любой мужчина, который любит жизнь, будет тебя боготворить!!!”

Заиндевевшие двери отсекли от меня мою зареванную богиню в эскимосском капюшончике и с нарастающим грохотом умчали прочь, и у меня захватило дух от горькой красоты этого мига.

Контуры металлических опор на станции, пышно обведенные нетронутым воздушным снегом, выглядели призраками. На пути домой меня с деланным негодованием облаяла большая собака, положив лапы на забор, как на трибуну. Она лаяла самодовольным баритоном фата, со вкусом выговаривая каждое “гау”. Моя походка сделалась особенно нетвердой, оттого что на слабо светившемся снегу не было теней, выделявших выпуклости и впуклости.

Приближаясь к своему бараку (внезапная мучительная нежность к поджидающей меня паре горящих окон), я увидел, как Мишка в одних трусах
и майке вырвался на крыльцо и мощно блеванул в голубой сказочный снег, — это было последнее проявление его открытости. В дальнейшем он всегда рассказывал о себе как о довольно симпатичном, но не очень близком ему субъекте. И однажды по телефону скучновато попенял Вальке, что она все принимает слишком уж всерьез: его, например, впереди ничего хорошего больше не ждет, но не делает же он из этого трагедию.

Валька не была бы женщиной, если бы умела что-то не принимать всерьез, особенно собственную жизнь, — в мире, само собой, остались горы причин и для гневных вспышек, и для слез, но после нашего страстного расставания на пустом снежном перроне мир перестал ей казаться чем-то бессмысленным и оскорбительным, он снова начал стоить тех обид, которые наносил. Поэтому она не раз вспоминала, что в ту ночь я ее просто спас. Я не скромничаю — возможно, и спас. Своевременной инъекцией красоты. На время подарившей ей крылья.

Увы, лишь на время…

Мне ли судить слабую женщину, если я сам пошел в лакотряпочники? Почему же меня так оскорбило, когда миниатюрный Валькин ротик, для которого нужно было и клубничку резать пополам, вдруг растянулся в кривую усмешку: “Любовь?..” — и выдохнул с ненавистью: “Да дурь все это!”
Я перешел на сторону победителя, и она перешла на сторону победителя — что же я мог к ней иметь?

А я имел. Для внутреннего пользования имел ту претензию, чтобы Валька как-то берегла те нежные и высокие минуты, которые нас связывали, хотя переговаривались мы лишь редкими взглядами при редких встречах
и осторожными интонациями при нечастых телефонных разговорах. А для внешнего я делал вид, будто мне обидно за Мишку: на кого-де она променяла память о нем!

Но как, простите, можно сохранить в чистоте хотя бы и память о совместном достоянии, о которое один из совладельцев вытер ноги? И сам из романтического антипозера превратился в жреца пусть нелепой, маскарадной, но все-таки практичности? Укрывшись в раввинской бороде, торговать мороженым на Сенной — “меньше двухсот пятидесяти в месяц у меня не выходит”. Я получал половину. “Правда, каждую неделю ставят раком”. Он имел в виду анальные анализы. Потом он устроился в какой-то убогий проектный институтишко вертикально-горизонтального транспорта, куда брали даже отказников (Мишка поторопился обмыть свой разрыв с отечеством — оно в ту пору не так-то легко расставалось даже с пасынками) и заделался там программистом, ниже которых, по нашим прежним понятиям, шли уже шофера. “Для программистов существует устойчивый рынок труда. Как для шоферов”, — объяснял Мишка, с аппетитом обнашивая костюм прагматика, ставшего раком по доброй воле.

Шествуя на службу вылитым боярином из так еще недавно обожаемого нами обоими “Бориса Годунова” (только хора не хватало: “Что ж, пойдем на голоса, бояре?”), случайно повстречавшуюся ему на улице Вальку спросил со снисходительной усмешкой: “Ну что, ты меня ненавидишь?” С тем подтекстом, что и любить и ненавидеть — это смешно. “Нет, мне просто обидно”, — ответила Валька. “Знаешь, как я теперь живу? Все по расписанию. Встаю в семь пятнадцать. Сначала иду в туалет по мелочи. Потом чищу зубы, умываюсь, потом пью кофе. Потом иду в туалет по-крупному”. —
“А почему не наоборот? Сначала по-крупному, а потом кофе?” — “Если бы я так мог, я был бы счастливым человеком”. Валька подумала и с удивлением призналась: “Кажется, я тебя действительно ненавижу”.

Похоже, мы с Катькой и впрямь были единственные люди во всем мире, которых он любил, однажды по пьянке с ухмылкой даже признавшись нам
в этом. Однако в один особенно трезвый день он без предупреждения ампутировал и нас: экономия сил требовала освобождаться от всего заоблачного — да дурь все это. Вальку же он и после развода навещал, он был к ней привязан, только не хотел за это платить. Но однажды он явился к ней весь
в засосах, словно леопард, и тут уж она его выставила, как она умела, если ее завести.

Господи, как же я мог забыть! Мишка мимоходом с кривой усмешкой однажды обронил, что на самых дурацких фильмах начинает плакать в чувствительных местах, он даже ходил, как он выразился, к психиатору, и психиатр сказал ему: да, вы больны, но это не клинический случай. Однако Мишке, видно, надоело плакать, он и решил прожить без слез, без жизни, без любви.

* * *

Зато Валька в своем жизненном предназначении — в избавлении животных от страданий — и не думала освобождаться от дури, именуемой стремлением к совершенству, на этом поприще никакие обиды не сумели ощипать ее роскошные крылья. Но в обустройстве собственной жизни она уже готова была навеки поселиться в мире животных. По крайней мере, мне так казалось каждый раз, когда я возвращался с ее дня рождения, оскорбленный в самых лучших своих чувствах. Оскорбленный уже не столько за себя
и даже не за Вальку, а… за Вечную Женственность, что ли?

Валька и не думала меня сравнивать с каким-то “другом”, каждый раз новым, — ясно, что они не шли со мною ни в какое сравнение, но сколько же можно витать в облаках! И я тогда еще не смел возразить: вечно. Ибо отказ от полета, отказ от красоты и есть смерть человека. Его обращение
в животное.

Но как же могла этого устрашиться Валька, не видевшая в мире животных и тысячной доли тех зверств, которыми терзали друг друга люди! Валька, видевшая в животных одно только трогательное!

Тогда я ничего этого еще не понимал, однако прекрасно знал, что буду возвращаться с ее дня рождения униженным и оскорбленным. И все-таки ехал к Вальке как на праздник. Праздничной становилась даже электричка, переполненная вечерним людом, казавшимся особенно озабоченным, оттого что зимний вечер у нас на севере неотличим от ночи, и я старался скрывать свою радость, чтобы не будить подозрений у Катьки, прекрасно знающей, до чего я не люблю таскаться по гостям, особенно таким, где приходится вести любезные беседы с незнакомыми. В ушах у меня неотступно звучал нежный женский голосок, словно я где-то внутри превратился
в женщину, и губы сами собой шевелились, беззвучно проговаривая слова: “Для меня нет дороже цветов васильков, васильков, васильков…” Чтобы скрыть это шевеление, я припадал, зашорившись ладонями, к темному стеклу, упиваясь едва различимым свечением снежных пространств, то диких, то индустриальных, служивших грандиозным преддверием к Валькиному гнездышку, но даже и пейзажными своими впечатлениями я мудро избегал делиться с Катькой, любой мой душевный подъем объяснявшей предвкушением встречи с ее лучшей подругой.

В чем она была совершенно права. Не права она была только в своем подозрении, будто моя радость от общения с Валькой отнимает у нее что-то. Тогда как она только прибавляла. Ибо каждое новое проявление женственности лишь увеличивало мое восхищение этой бессмертной стихией,
и я вновь замечал ее могущественное присутствие в Катьке, чьи достоинства без обнаружения их подобий в других женщинах начинали казаться сугубо личными, а стало быть, маленькими и преходящими: лишь узревши солнце в новом зеркальце, можно опознать его в старом.

Не стану настаивать, что восхищение женственностью не вызывает никакого влечения, — какого-то минимального употребления требует и она. Не съесть, не выпить, но поцеловать. Хотя и это, может быть, не так уж необходимо. Прыскающим от гормонов девятнадцатилетним юнцом, встречая в общежитском буфете худенькую горбунью с огромными страдальческими очами, я глаз не мог от нее оторвать, и мне казалось, что с меня довольно было бы лишь любоваться ею — равно как и всеми прочими, в ком проступала роковая власть женственности над моей душой. Но ведь в молодости животная половина немедленно поднимается на дыбы и требует своей доли на чужом пиршестве, и простодушная Валька, кажется, и поныне считает этого незваного гостя хозяином: ведь если животными правит инстинкт, значит, и наши попытки изобразить нечто большее есть чистое притворство. Вот это меня и оскорбляло сильнее всего — ее готовность расточать свой драгоценный дар перед животными. Даже не апельсин, пожираемый кабанами, хуже — василек, на который задирают лапу кобели, вот что представало моему умственному взору, когда я раз в год на Валькиных днях рождения виделся с нею в присутствии очередного ее “друга”. (Тьфу! Если бы действительно друга!..)

Я старался даже не поднимать взгляд от тарелки, чтобы не видеть, как они пожирают Валькины труды и выдумки, но глаза сами засматривали, сколько неизвестно где и как добытой красной рыбы и сервелата насаживает мельхиоровая острога удачливого охотника, и Катька мне каждый раз пеняла, что я заглядываюсь на чужие тарелки, а из-за этого никак не могу запомнить Валькиных поликлинично-клиничных подруг. Это были милейшие сначала девушки, а потом дамы, но мне им тоже было трудно смотреть в глаза, ибо и они были бессознательными и безразличными свидетелями надругательства над тем, чего, кроме меня, никто не видел.

Поскольку там и видеть особенно было нечего, ибо все Валькины друзья (тьфу!) были, что называется, нормальные мужики (я их и помню-то плохо, мне больше запомнились их вилки-остроги). Меня оскорбляло не столько то, что они нормальные, сколько то, что они и в Вальке видели нормальную бабу, даже не догадываясь, какой цветок, какая драгоценность им досталась! Только как они могли распознать драгоценность, ютящуюся в типовой хрущевке, средь потихоньку лупящейся древесно-стружечной полировки, а главное, под готовностью хозяйки (да еще и не совсем хозяйки, наполовину
с брюзгливым папашей!) становиться не просто на равную — на умильную ногу со всяким существом, способным жевать и сморкаться.

Правда, что могли распознать глаза! Сначала хрупкая миловидная блондиночка, потом интересная молодая женщина, затем тугая теха, уже начинающая ходить вперевалку, потом тронутая аристократическим увяданием статная дама — и только васильковые глаза всегда сияли тем, чего нельзя увидеть глазами.

Кое-что, правда, можно было расслышать ушами, которыми, похоже,
и впрямь любят женщины. По телефону, когда у глаз не было возможности заглядываться на всякую отвлекающую белиберду, исключая разве что телефонный аппарат, в Валькином голосе мне слышалось больше, чем произносилось. И первое, что я слышал, — уж кто-кто, а Валька никак не живет легко, она почти ни на минуту не скидывает с плеч тяжкую ношу чужой боли и чужого страха, ее почти ни на миг не оставляет тревога, а что же там сейчас происходит с ее подопечными: мелодия умильной нежности, с которой Валька говорила, кажется, решительно обо всех одушевленных и даже неодушевленных предметах, разом сменялась надтреснутой горечью.

Плюгавенький мужичонка, паркетчик с мерцательной аритмией, — как она с ним билась! Сама ставила клизмы, вот кому она за них по гроб жизни благодарна — Ярцеву Андрею Константиновичу. Ему привезли на консультацию больную с нарушениями ритма, и он первое что спросил: “Стул давно был?” — “Шесть дней назад”. Ух как он сверкнул глазами! Она на всю жизнь запомнила: нарушения ритма могут быть от задержки стула.

И кто ей еще дал урок — доктор Мозельвейн, заведующий проктологическим отделением. Он был ветераном войны с каким-то крупным орденом, типа Славы. Заработал он эту Славу, по его словам, так: он в войну служил юнгой на подлодке, и однажды их капитан впал в кому; а Мозельвейн уже знал, что если моча сладкая, значит гипергликемический шок. Он попробовал — сладкая, ввел инсулин и вывел из комы. За это его выведенный
и представил к ордену.

— Как же он добыл мочу, если тот был без сознания?

— Ну, может быть, катетером воспользовался, какой ты приставучий! Моча — это не проблема, я тебе про другое рассказываю.

Мозельвейн и дал Вальке последний урок. Она направила к нему больного для осмотра, а через пять минут Мозельвейн ей позвонил взбешенный:

Валентина Александровна? — как будто это была позорнейшая кличка. — Вас что, не учили, как нужно направлять на проктологическое обследование? Берете жопу… Я ясно выражаюсь? Берете жопу и вводите в нее клизму.

Мозельвейн изъяснялся терминами, не допускавшими ни малейшей двусмысленности. С тех пор она могла забыть что угодно, только не клизму.

Кое-кому, правда, и клизмы были не по здоровью — приходилось стимулировать им прямую кишку простым указательным пальцем, затянутым
в резиновую перчатку. “И… И как тебе это?..” — осторожно спрашивал я,
и она слегка передергивалась: “Ну что приятного?..” Но гримаска явно относилась не к процедуре, а к глупости моего вопроса. (Гримаску я тоже слышал ушами.)

Короче, в паркетчика этого она вложила все, что знала, и все, что разузнала, и вдруг он однажды является весь сияющий: уже сутки нормальный ритм. “Это все вы, Валентина Александровна, я, когда выпишусь, такой паркет вам дома сложу — у Брежнева такого нет!” А ее прямо кольнуло: очень хорошо, но вы пока поберегитесь, поменьше двигайтесь, надо понаблюдаться…

Он и понаблюдался — к обеду умер.

Во время аритмии кровь в желудочке застаивается и начинают образовываться тромбы. А потом, когда кровь двинется нормально, она может эти тромбы разнести куда угодно — в легкие, в почки… Ему занесло в мозг — эмболия, и готово. Вот так хочешь сделать лучше, а выходит хуже. К ней претензий не было, все делалось правильно. А у нее и через двадцать лет голос делался совершенно мертвым.

— Но что же ты могла сделать?..

— Не знаю! Но не должно такого быть!!!

Она произносит эти слова с такой непримиримой самообвиняющей силой, что во мне на миг рождается сумасшедшее сомнение: да Валька ли это?.. Всех прощающая и ко всему снисходящая девочка с васильковыми глазами?..

Сосредоточенно поглаживая, чтобы одолеть смущение, наш тогдашний телефонный аппарат, алый, будто пионерский галстук, я как бы мимоходом справляюсь у Вальки о ее друзьях и каменею, одинаково страшась услышать и что-то хорошее (значит, ей и без меня хорошо), и что-то плохое (ибо каждое ее унижение это и мое унижение, поругание моих васильков, васильков, васильков). Но слышу сразу и то и другое.

Человек-кабан, пожирая месиво из пирожных и зраз, увлекшись, сжевал ее новую кофточку вместе с боком — он же, бедняжка, такой увлекающийся, а воспитания никакого не получил, где ему было набраться хороших манер…

— Где? У людей. Ленинград же все-таки не скотный двор!

— Да у него так мозг устроен, что он никого рядом с собой не замечает. — Мне же предлагалось его еще и пожалеть!

Человек-кот повадился спать на Валькиной новой юбке и превратил ее
в гнездо из свалявшейся шерсти — он любит Валькин запах, на подстилке ему неуютно. А с человеком-кобелем она пошла в гости ужасно не вовремя: у хозяйки дома как раз была течка, и он целый вечер за ней пробегал, пытаясь понюхать под хвостом. Ну да что с ним сделаешь, кобель есть кобель…

Лишь через годы и годы до меня дошло, что это не всеядность, но милосердие: женственная любовь ко всему живому для холодного, а тем более ревнивого взгляда может оборачиваться и неразборчивостью.

— Гони их в шею!!! — срывался я. — Что ты путаешься со всякой швалью! — едва-едва удерживал я на кончике языка подонки моего бессильного бешенства.

Которое тут же сникало, чуть только после длинной, уже немножко пугающей паузы до меня доносился бесконечно грустный Валькин голос:

— Гнать — и что?.. Совсем одной остаться? Я прихожу вечером домой,
и прямо выть хочется… Так и выть нельзя, папаша в соседней комнате. Беру дополнительные дежурства, чтоб от этих проклятых вечеров избавиться… ну и деньги тоже, конечно, нужны, зарплатка же сам знаешь… Там, конечно, тосковать не дадут, так другим способом всю кровь выпьют. Два часа ночи, три часа, уже веки пальцами держишь, только голову хоть на стол опустишь, звонок — Валентина Александровна, там то, Валентина Александровна, тут се, идешь, разбираешься, а в голове одно: только бы дали минут двадцать, только бы дали минут двадцать… Нет, опять куда-то тянут. А в шесть утра надо пробовать пищу на пищеблоке, а пищеблок за озером… Везут туда на “скорой”, над озером туман, смотришь на этот туман и думаешь: хоть бы сейчас сдохнуть!..

Что тут скажешь — боль всегда права. Вальке же не легче оттого, что
у меня при одном лишь воспоминании об этом озере глаза заволакивало теплым туманом нежности и счастья: это было Валькино озеро, над которым —
и над сверкающей летней рябью, и над осенним свинцом, и над зимними мерцающими льдами — всегда светились васильки, васильки, васильки.

Но не может ведь человек светить самому себе! Хоть бы и васильками.
А я даже не решался ей признаться, как неотступно она мне светит… И все-таки в наших редких перезваниваниях мы потихоньку-полегоньку стали избегать всего пикантного и двусмысленного — таким парадоксальным вроде бы образом выражалась наша близость. Я знал, что в других компашках
она может поддерживать любой уровень раскрепощенности (ведь животные никогда не строят из себя целку), но чего избегал я, того же начинала избегать и она, возможно, и сама не замечая этого. Правда, когда что-нибудь — не что-нибудь, всегда одно: пренебрежение чужой болью — выводило Вальку из себя, она могла припечь и довольно крепким словцом (хотя и не самым крепким):

— Носилки стоят в холодном коридоре, а они кладут на них больного
и даже одеяло не подложат. Я им говорю: вы представьте, что это вас, вот тебя и тебя, голой задницей на холод положили!!!

Нет, ее выводила из себя еще и наглость — впрочем, наглость тоже пренебрежение чужими нуждами:

— Уже неделю не скалывают лед с крыльца, приходится на заднице съезжать!

Чтоб не строить из себя целку, я, бывало, тоже поддерживал этот тон, однако он нравился мне чем дальше, тем меньше. Другое дело, когда речь заходила о чьих-то мучениях, — тут Валька просто забывала различать приличное и неприличное, гадкое и трогательное. Низких слов, правда, она как раз не употребляла, зато употребляла сколь угодно точные.

— Привезли старика с фимозом. Я отворачиваю штаны, а там… Почему нас не учили в институте обращаться с дезинсекталем? — Валька ни на миг не задерживается на охах и ахах, что ах, мол, какая гадость, да как-де можно было до такого допустить, она прорывается к сути: — Головка члена раздулась, как колба, мошонка вся фиолетовая, и весь букет налицо: тумор, долер, калер — отек, боль, жар.

И все-таки в первые годы она забывала о брезгливости лишь до того мгновения, пока человек еще был жив, на мертвых ее всеприятие не распространялось:

— Она меня зовет: Валентина Александровна, Валентина Александровна, я задыхаюсь!.. Я вижу ужас у нее в глазах, и она тут же теряет сознание. И пока мы все тыр-пыр, восемь дыр, она уже мертвая. И сразу такое отчуждение…

Я различаю это отчуждение даже сквозь алый аппарат, не только слышу голос — вижу даже ее отвергающий, почти враждебный жест. И замираю сам.

И уже сам сижу у постели умершей, с ужасом слыша, как колотится ее сердце. С содроганием пытаюсь прощупать пульс на ледяном запястье, на коченеющей шее — мертвая немота.

А сердце все колотится, чем дальше, тем оглушительнее. Лишь каким-то чудом мне удается понять, что это колотится мое собственное сердце.

И оно тут же затихает. И просит об одном: уберите поскорее это.

А если это случилось где-то за сценой, то и не нужно туда заглядывать. Женщина из области приехала с пневмонией, а вместо одной груди оказался безобразный звездообразный рубец. Нет, врачу не показывалась, прикладывала лопух, но грудь все равно болела-болела, пока окончательно не выболела. Вторая — нормальная сися (на слове “сися” прорывается типично Валькина нежная умильность, словно речь идет о каком-то несмышленыше). Но все остальное сплошь в метастазах.

— И… и что?.. И где она теперь?..

— Назад к себе поехала. Умерла уже, наверно.

Я до сих пор не надивлюсь на столь необычную для Вальки мудрость: так и не научившись не выходить из себя из-за наиестественнейших человеческих низостей, она сумела выучиться не заглядывать за край бездны, где исчезают те, за кого она была готова бороться до последнего мгновения.

— Сейчас все наладились — чуть что: я вам заплачу… Да если врач дерьмо, он и за деньги останется дерьмом!! Будет пудрить мозги умными словами, назначать капельницы от фонаря, посылать в свои аптеки за ненужными лекарствами, чтоб они процент ему отстегивали…

Только тут в ее голосе и начинала звенеть непереносимая гадливость.

Впрочем, она и подлости прощала, покуда видела в них проявление слабости, а не напора. Ну, обкрадывает ее спивающийся человек-волк, опустившийся до шакала, — так он же сам признается, что ему легче украсть, чем попросить. Валька расставалась со всеми своими, так их и так, друзьями по одной причине: начал выпендриваться. Почему ей и были больше по душе тяжелые больные — они, как и животные, никогда не выпендриваются. Могут накричать, иной раз чуть ли не запустить чем-нибудь, костылем перетянуть — лично ее господь миловал, но рядом и перетягивали, — приходится и милицией угрожать, и все-таки всерьез обижаться на них она никогда не обижалась. Они же как дети — сначала раскричатся, а потом расплачутся. И если ты их полюбишь (а как их, бедненьких, не полюбить!), то
и они рано или поздно к тебе привязываются.

Это здоровые вечно норовят над тобой покочевряжиться.

Как-то ночью в приемный покой доставили пьяного с пробитой башкой, начали записывать, кто такой, чем пробили, а он куражится: да кто вы такие, да я вас имел туда-то и туда-то… Их новый медбрат, стажер-аварец по имени ни больше ни меньше как Магомед, слушал, слушал и вдруг схватил его за волосы да как трахнет мордой об стол — хорошо стекло на столе было плексигласовое, не разбилось, только расплылось кровью и соплями. И дальше пошел вполне любезный разговор. Она очень после этого Магомеда зауважала, но он слишком почитал начальство, и она понемножку перестала его уважать. Ведь животные никогда не подхалимничают, а если и лижут руки, так это от чистого сердца.

И грызутся от чистого сердца. Когда Валька уже заведовала отделением, у них в коридоре был всего один телефон-автомат, к нему вечно тянулась унылая очередь. Валька по доброте душевной и разрешила больным звонить из ее кабинета, когда она уйдет домой. Так в первый же день передрались! Разбили аппарат, кому-то выбили зуб…

Пришлось отменить. Но Валька на них не сердилась. Когда дерутся от невыносимости — такое Валька не задумываясь прощала, не прощала она только, когда выпендриваются и унижают.

Пожилую интеллигентную докторицу вызвали на дом по поводу гриппа — вернулась в слезах: совершенно здоровый мужик потребовал у нее “белютень”, а когда она отказала, повернул ее спиной и выставил на лестницу, поддавши коленкой. Кажется, это был единственный раз, когда Валька рассказывала о человеческом скотстве без детского негодования, с бессильной горечью — уж слишком неестественной, то есть чисто человеческой, была эта выходка.

Да, очень уж дикие истории ввергали ее не в гнев, но в тихую безнадежность. Заведующая отделением сделала подчиненной выговор, а та ей так двинула локтем по очкам, что сломала нос. Началось нагноение, воспалилась оболочка мозга, а потом вторичный менингит — и конец, остались двое детей.

— А этой что, убийце?.. — ошеломленно спрашиваю я.

— Она сразу уехала в Кандалакшу, там и отсиделась. Уехала, и хоть бы что.

Валька надолго умолкает, переставая понимать, как же можно жить
в этом мире. Зато про тот случай, когда на нее наорала, выставила за дверь да еще обещала засудить взбеленившаяся мамаша, Валька рассказывала
с полным пониманием, даже с сочувствием. У худенькой десятиклассницы уже несколько дней держалась температура под сорок, а Валька заметила, что у нее прощупывается — пальпируется — матка. Беременность. Что-то себе наковыряла. И все оскорбления и угрозы Валька ощущала чуть ли не излияниями признательности, когда вспоминала, что девчонку удалось спасти.

Похоже, не прощала Валька только себя. У не старой женщины все болела и болела голова. Валька заподозрила гайморит. Предложила больницу, тетка отказалась. Валька доложила по начальству, решили завтра разбираться. Но разбираться назавтра оказалось уже не с кем.

Собрали ЛКК — лечебно-контрольную комиссию, покачали головами, но придраться было не к чему.

— Никогда себе не прощу… — безнадежно падал Валькин голос.

— Но что ты могла сделать?..

— Не знаю!! — Валькин голос взмывал непримиримой сталью (да Валька ли это?!.). — На пороге надо было лечь!!! Не должно быть такого!!!

Вот так. В своем царстве смерть пускай распоряжается как хочет, но
в человеческом мире пусть все будет по-нашему.

— Я стараюсь работать, как меня учили: нет мелочей, нет мелочей, нет мелочей!

Ночной дежурный вызывает хирурга, у женщины боли в животе. Он посмотрел — дискинезия желчевыводящих путей. Велел сестричке ввести ношпу и пошел обратно. А через полчаса является обычная больная из той же палаты: “Скажите, а что будет, если ввести воду из-под крана?” — “Как из-под крана?..” — “А сестра только что набирала в шприц воду из-под крана”.

Оказалось, он сказал сестре: “Введи ношпу на водичке”, — имея в виду, разумеется, дистиллированную воду. А сестра оказалась какая-то дурочка, да еще нерусская, язык плохо понимала…

На счастье, не случилось никаких последствий, ни температуры, ничего. Но это был урок, не зря предупреждали — никаких вульгаризмов, все называть самыми точными словами и притом на бумаге: прочти и распишись.

И я поражаюсь, как же Вальке с этим нескончаемым напряжением —
и близость смерти, и близость прокурора — удается оставаться все той же, вечно готовой и к шутке, и к вспышке, и к смеху, и к слезам. И всегда пребывающей на низком старте: если вдруг понадобится ее помощь — сразу рвется в ночь ощупать, что там у тебя кольнуло, если сдуру на что-то пожалуешься. Тот мир, который ни на миг не оставлял ее в покое, представлялся мне, правда, каким-то царством теней: я слышал слова, но не видел людей, сверкающих инструментов, тумбочек, кушеток, не чувствовал запахов…

Вся эта громада лишь однажды на меня обрушилась, когда я по какому-то делу забегал к Вальке на работу. Но и в тот раз она все сразу же заслонила своей уютной деловитостью — что-то растолковывала глуховатой старушке, облетающей, словно белоснежный одуванчик. Вальке приходилось говорить очень громко, но это не только не убивало ее неправдоподобную в казенном месте нежность, но, напротив, ее удесятеряло. Там я окончательно понял, отчего их районная газетенка через номер печатает благодарственные письма пенсионерок о нечеловеческой доброте и внимательности их обожаемой Валентины Александровны. Я бы и сам подписался под таким письмом.

Утаив от мира живых, что она недолюбливает мертвых.

* * *

Однако в один мрачноватый вечер… Уже темнело рано, и батоны в грязи под фонарями светились особенно пугающе перед мрачно стывшей кучкой людей у переезда. Кого-то электричка сбила, догадалась она и принялась решительно пробиваться к телу. Пульс на шее с трудом, но прощупывался. Мужик лежал чистый, в хорошем пальто — от этого ей было легче припасть ртом к его вялому ротовому отверстию, тем более через собственный платок. Ее уверенные действия пробудили решительность еще в ком-то, этот кто-то начал вторить ее ритмичным выдохам толчками в грудину — и мужик задышал, порозовел, вернее потеплел…

(Первую песенку зардевшись спеть — истории “изо рта в рот” пошли одна за другой: “Я из-за этой поганки еще и герпес на губе подхватила, хоть и дышала через платок, вернее через полу халата, — они будут колоться,
а мы должны их спасать! Я, правда, нечаянно ей зуб выдавила. Но оказалось, он был искусственный, его ей еще в прошлый раз без нас выбили, когда челюсти разжимали, — с наркоманками всегда морока”.)

А ко второму сбитому (уже трамваем) ее пытались даже не пускать: до милиции ничего-де трогать нельзя, — так Валька оборвала как начальница: “Я медицинский работник!” — но сбитый на этот раз был мертвым безвозвратно. И это впервые не вызвало в ней никакого осуждения, — я хочу сказать, отчуждения.

Вот тогда-то, мне кажется, она и возвысилась или унизилась до того, чтобы принять в свою пустую или переполненную жизнь своего злого или доброго гения Гену.

Гена не просто вошел в нее — я хочу сказать, в ее жизнь, — он в ней разлегся, как на собственной тахте, и смириться с его хозяйничаньем было невыносимее, чем со всеми котами и кобелями вместе взятыми. Это было
в тысячу раз оскорбительнее, чем если бы Вальку по-простому, по-рабочему изнасиловали.

Когда Валька своим дыханием вернула к жизни сбитого электричкой мужчину, светящиеся в грязи батоны долго светились в моей памяти, соблазняя меня хоть малость выместить на Вальке мою неугасимую обиду: “Ты сама как этот батон. Могла бы накормить голодного, а вместо этого валяешься в грязи”. Но я знал, что это неправда: Валька только тем и занимается, что кормит голодных, уж какие они попадаются. И ни в одном живом существе не видит грязи. А когда видит, то бывает еще и побрезгливее меня самого. Когда женщина-змея забавы ради сосватала ей безнадежно влюбленного в нее парня (хорошие парни часто влюбляются в змей), а затем, испытывая пределы своей власти, поманила его назад, чтобы и дальше вести свою любимую игру в кошки-мышки (змеи любят играть в кошки-мышки), Валька вся извелась именно от гадливости: “Как будто меня в помойку какую-то окунули…” Но как было добиться того, чтобы она не имела дела
с гадами, я не знал. Гады ведь тоже мучаются, тоже умирают…

Так что и Гена был живою тварью, что говорить. Но если бы какие-то скоты распяли ее где-нибудь в кустах, это было бы, не спорю, ужасно, но не унизительно. По крайней мере, для меня.

Я не просто треплю языком, я знаю, о чем говорю.

Когда после недели в Сочїх Валька, вечно вынужденная прижимать себя в том в сем (помнится, во время отпуска прирабатывала на лодочной станции), взяла билет до Избербаша, что за Махачкалой, в общий вагон, она сразу пожалела: невозможно было выйти в туалет — мало того что пялятся зверски, так прямо за руки хватают. Притом что одета она была вполне целомудренно, в закрытом свитерке (прокатилась на бархатный сезон).
Хорошо, один русский мужик (сначала показалось, тоже какой-то уголовник) каждый раз ее сопровождал (сначала показалось, что таскается следом), да еще и надоумил из Армавира отправить телеграмму, чтоб встретили.
И когда выходил в Махачкале, тоже повторил несколько раз: поезд приходит ночью, если не встретят, сидите до утра на вокзале, там есть милиция.

Но, благодарение богу, институтская подруга Оля встретила ее со всем семейством — мать-адвокат, защищавшая всех авторитетных избербашевцев от заслуженной пули, отец-хирург, тоже пользовавший их всех после колото-резаных и огнестрельных ранений, и даже брат-инженер, носивший мужественное имя Орест, — свой, как оказалось, человек среди каспийских браконьеров. Тем не менее даже при такой надежной крыше Вальке запрещалось в одиночку выходить на улицу. Просидевши с неделю в одиночном заключении под вишнями и абрикосами, она запросилась домой — самолетом из Пятигорска, поездом она была уже сыта.

С этой минуты я все видел своими глазами.

Орест в мужественной ковбойке подъехал на мужественном брезентовом фургоне с огромной безносой кабиной, в которой можно было даже спать, — поездка в Пятигорск смахивала на геологическую экспедицию. Оказалось, под покровом ночной темноты ее спутник и покровитель собирался затариться у браконьеров каспийскими осетрами, утром загнать их в пятигорский ресторан, а потом уже доставить и Вальку в аэропорт.

Промасленный водитель, несмотря на джигитский акцент и абрекские усы, явно терялся при его отрывистых командах, чем немножко восстановил пошатнувшуюся Валькину веру в верховенство человека цивилизованного
(в ее ушах всю “тюремную” неделю с горечью прокручивался веселый якобы стишок “Лучше хоть сто раз отдаться этим усачам, чем слюнтяям-ленинградцам или москвичам”). У меркнущего каспийского брега брат-распорядитель приказал тормознуть, спрыгнул в песок и куда-то заторопился.
И водитель тут же вперил в Вальку столь огненный взор, что в кабине как будто загорелись два стоп-сигнала.

Валька спрыгнула вслед за уплывающей лодчонкой цивилизации и поспешила бегом за Орестом, набирая в босоножки песок, однако лягавому псу, взявшему след, было не до нее — он метался по барханам то к одной кучке неотчетливых мрачных мужчин, то к другой, отмахиваясь от Вальки, покуда не лопнуло терпение: “Иди в кабину к Алихану! Ты мне все дело сорвешь!”

Теперь кабина освещалась лишь стоп-сигналами Алихана. Который, одурманивая ее до тошноты бензиновым перегаром, начал без промедления тащить ее на лежанку за водительскими сиденьями. Теснота уравнивала их силы, а остервенение было примерно равным. “Если я тэбя атпущу, я буду нэ мужчына!!!” — хрипел Алихан. “Пусти, гад, сволочь, сейчас закричу!!!” — “Крычи, еще дэсат человэк прыдут, мнэ памогут!” — “Пусти, говорю, щас дам по яйцам!!!” (Эхо дружбы с поселковыми.) — “Я тэбэ так дам, что вадой будут атлыват!”

Валька знала — кстати, от меня, — что силой мужчина женщиной
в одиночку овладеть не может, если чем-нибудь ее не оглушит, и чувствовала, что Алихан уже в одном шаге от этого. Она вывернулась из кабины, лягушкой шлепнулась в холодный песок и бросилась в непроглядную тьму,
в ту, как ей казалось, сторону, где исчез силуэт ее покровителя. Кричать она не смела, опасаясь привлечь новых хищников.

Она бежала именно что в непроглядной тьме, проваливаясь в какие-то невидимые ямы, напарываясь на какие-то неразличимые кусты, слыша лишь звонкие удары сердца в ушах да угрюмое буханье каспийского прибоя. Нельзя даже сказать, что она испытывала особенный ужас, ибо то, что с нею происходило, могло быть только кошмарным сном.

Наконец она сообразила, что топот и треск погони это ее собственный топот и треск. Она остановилась и прислушалась — сразу удесятерились грохот воды в прибое и звон крови в ушах. Тьма по-прежнему была абсолютно непроглядной, только далеко-далеко мерцали огоньки Избербаша — трудно было понять, на сколько верст отвез ее Орест и сколько пробежала она сама.

Послышался нарастающий рокот мотора, затем сквозь кусты разгорелись и померкли фары, — вдоль берега шла дорога, догадалась она. Наклонив
голову и прикрывая лицо руками, чтобы не остаться без глаз, она продралась к шоссе и зашагала по едва-едва брезжащему под звездами асфальту. После песка ноги несли удивительно легко, но ощущение, что все это происходит во сне, не исчезало.

Сзади снова послышался шум мотора, все бугорки на дороге налились прыгающим светом, а впереди возникла и, кривляясь, понеслась ей навстречу темная человеческая фигура, и она успела еще раз обомлеть и ожить, понявши, что это ее собственная тень на придорожных кустах.

Она дернулась было поднять руку, но инстинкт травленого зверя резко рванул ее обратно: здесь нельзя было верить никому. Она запоздало вытянулась в струнку и зажмурилась в безумной надежде прикинуться придорожным столбом. И ночь тут же даже сквозь веки воссияла тысячами солнц, застонали тормоза, и ласковый мужской голос нежно позвал: “Такой красывый дэвушка — зачэм адын гуляешь? Давай падвэзу”. — “Не надо, я сама дойду”, — отговаривалась она тоненьким голоском школьницы, надеясь этим разжалобить божество, спустившееся с небес в солнечных ризах. Пока она
в кабине боролась с Алиханом, она была еще в силах радоваться, что надела брюки, а не юбку, но в испепеляющем свете фар чувствовала себя совершенно раздетой, словно в рентгеновских лучах.

Тем не менее после двух-трех часов препирательств так и не увиденная ею машина взвыла и умчалась. Уже не чувствуя совершенно ничего, вся во власти одного лишь инстинкта травимого зверя, она вновь пробралась на берег
и бесконечно брела в кромешной тьме вдоль мерного буханья прибоя, спотыкаясь, падая, поднимаясь, натыкаясь, обходя, вслушиваясь, вглядываясь…

Понемногу пена в прибое начала светиться все различимее, зарделась еле живая заря, серый холодный песок тоже начал проступать из тьмы,
а впереди засерелся длинный одноэтажный дом. Она хотела было обогнуть его по шоссе, но решила, что в такой час все в доме наверняка спят, а шоссе ей казалось бессонным. Она сняла босоножки и побрела на цыпочках, вглядываясь под ноги, чтоб на что-нибудь не напороться. Поэтому новый враг словно вырос перед нею из-под земли. А в следующий миг они уже барахтались на песке, и враг, обдирая ее щеки проволочной щетиной, остервенело хрипел, как Алихан: “Хочешь, чтоб я еще десять человек позвал?!.”

Кажется, до нее только лет через пять дошло, что хрипел он без малейшего акцента. А в ту минуту она была способна понимать лишь одно: пока она извивается и брыкается, ему ничего с нее не стащить.

И тут он ее начал душить.

Она по инерции еще продолжала бороться, но уже чувствовала, что все от нее удаляется, меркнет, глохнет, и тут уж я не выдержал: “Сдавайся, черт с ним, — заорал я, — он же тебя убьет!!!” Я кричал изо всех сил, я надрывался, но она меня не слышала. Зато она из последних сил ухитрилась двумя руками оторвать от горла его левую руку и впилась зубами в твердый большой палец. И не просто впилась, а продолжала изо всех сил его грызть, хотя душитель уже выпустил ее и, вопя во все горло, колотил ее по голове свободным кулаком. Боли она не чувствовала, видела лишь белые и желтые вспышки.

Когда он наконец вывернул палец из ее зубов, она мгновенно откатилась
в сторону и успела вскочить на ноги и скрыться в кустах, покуда он размахивал изгрызенной рукой, как маятником, словно надеясь охладить жгущую боль.

Потом Валька лежала в кустах, исступленно вслушиваясь в треск и в то удаляющиеся, то приближающиеся мычащие стоны преследователя, а когда они сменялись воплями: “Ты где, сука?!. Придушу!!.” — отбегала на четвереньках еще метров на пять и снова замирала. Наконец стоны и вопли смолкли, но она при разгорающемся солнце еще долго не решалась распрямиться.

Выбрела к ручью, умылась (потекла краска), почистилась, сколь было возможно, но когда она позвонила в дом подруги Оли, открывшая ей мама-адвокат лишь в силу многолетней профессиональной выучки не потеряла дар речи: “Где Орест?!.” Зато папа сразу все понял: “Ах, подлец! Значит, он тебя с этим бандитом оставил?.. Водится с елдашами и сам превратился
в елдаша!”

Возможно, слово “елдаш” Валька расслышала неправильно — она невольно произвела его от слова “елда”.

Но когда Орест, потный, растрепанный и почему-то чумазый, накинулся на нее с матюгами: “Ты куда делась, я же тебе сказал в машине сидеть, из-за тебя осетры протухли”, — то орал он без малейшего акцента.

— Ты… Ты меня оставил с этим бандитом и еще на меня орешь?..

— Алихан хочет перед тобой извиниться…

— Нужны мне его извинения!

— Он хочет материально извиниться.

— Денег, что ли, дать? Нужны мне его деньги! Я его видеть не могу!

Вальке и впрямь казалась совершенно нелепой мысль, что сволочизм может быть как-то искуплен деньгами. А я вот почти жалел, что она их не взяла, — пусть бы купила за них хоть сотню-другую часов сна, она же каждую лишнюю копейку добывала трудами и бессонницами. И еще я ей просто-таки пенял, что она меня не послушалась, когда этот гад тогда на берегу начал ее душить: черт бы с ним, пусть бы потешился.

— Да с какой стати?!.

Вальку совершенно не возмущает, когда животные ведут себя по-скотски, но она из себя выходит, когда люди ведут себя по-человечески.

А меня и до сих пор обдает мурашками, когда я снова оказываюсь
с Валькой в прикаспийских кустах, слыша то удаляющиеся, то приближающиеся вопли: “Ты где, сука?!. Придушу!!.” Господи, да пусть бы он хоть сто раз в нее впрыснул любую гадость, лишь бы она была жива!

И это притом, что я был наделен совершенно заоблачными требованиями к чистоте женщин, к которым испытывал романтические чувства. Но если бы тот козел излил свои выделения куда только удается достать, пусть бы хоть с головой погрузил в них Вальку, я бы готов был самолично отмыть ее в семи водах, а потом завернуть в чистенькую пеленку и хоть сутки носить на руках, убаюкивая, покуда она не заснет. Чтобы назавтра сохранить память об этом кошмаре лишь в моей удесятеренной нежности и заботе.

Но раз уж обошлось, у меня со временем начало зудеть, что же, интересно, чувствует женщина, когда ее домогаются силой. Валька отвечала на мои тонкие заходы с полным простодушием. Я тоже прикидывался, будто не вижу в ее ответах ничего особенного, однако, чтобы отвлечься, как бы
в рассеянности оглаживал алый от смущения телефонный аппарат. Мне хотелось, чтобы Валькина женственность всегда витала и просвечивала сквозь наши разговоры, простота же наша ее расплющивала до полной неразличимости.

А чего проще: Валька возвращалась с вечернего дежурства своей промежуточной зоной через сказочный зимний ельник — еще даже больничные окна горели за спиной, — и вдруг кто-то, метнувшись из-за сахарной ели, опрокинул ее в обжигающий снежный пух (в больничных отсветах она успела разглядеть силуэт солдатской шинели).

— И что же ты почувствовала?..

— Ничего не успела почувствовать. Просто, когда тебя заваливают, понимаешь, что надо сопротивляться, и все. Инстинкт.

К инстинктам Валька относилась с большим уважением — типа того, что если собаки лакают из лужи, значит, и мы должны лакать.

— Бог ты мой — в мороз, на снегу… Не страшны нам ни холод, ни жара. Солдат всегда солдат.

— Да я же еще была в шерстяных рейтузах! И чувствую, что он уже до них добрался и рывками так стаскивает. И вдруг бросил, навалился на меня и как расплачется!.. Я уже давай его утешать, слезы ему вытираю, ну что ты, говорю, ну что ты, а он прямо ледяной, отморожение первой степени…
Я говорю: пойдем скорее в приемный покой, я тебе окажу первую помощь, а он плачет как ребенок. Я спрашиваю: что с тобой случилось, почему ты плачешь?

— Это все в снегу?

— Где же еще, он так на мне и лежал. И жаловался сквозь слезы, что он от своей девушки какое-то письмо тяжелое получил и решил, что раз она ему изменила, то он тоже ей будет изменять. Вот и попробовал…

— Совсем дурак какой-то. Ну и?..

— Ну и встали, он меня отряхивает, я его… Но в приемный покой не пошел, побоялся, так и скрылся в ельнике. Наверное, правильно. Я вернулась в приемный покой и со смехом рассказываю, а Магомед вскочил и как гаркнет: “Где он?!.”

Валька изобразила Магомеда с таким воодушевлением, что у меня зазвенело в ухе. А она вновь погрузилась в неспешные воспоминания с улыбкой в голосе:

— Я, когда прохожу это место, всегда его вспоминаю. Там теперь бензоколонка. Мне что-то и правда на военных везет. Как-то вечером возвращаюсь домой, даже не очень поздно, окна вовсю горели. Темно было, потому что поздняя осень и пасмурно. У меня перед домом, ты, наверное, помнишь, скверик, я иду через этот скверик и слышу, кто-то меня окликает. Я даже не испугалась, я же говорю, еще не поздно было, люди ходят. Я оборачиваюсь и вижу: он шинель распахнул и показывает мне оттуда. Мне кажется, он был курсант.

— Тот, кого он показывал? Да что же можно интересного на холоде показать, от холода все предметы сжимаются. — Я представляюсь нисколько не задетым, дабы не обнаружить своей уязвленности.

— Что я, смотрела, что ли?.. Я уж всякого навидалась. Больные для меня не имеют пола — больной, больная, и вся разница. Я рот раскрыла и как понесла: ах ты, такой-рассякой, да я тебе в матери гожусь!.. Как тетя Клепа на того Арона. Он повернулся и как брызнет — только шинель развевается.

Она уже нисколько на него не сердится, ей только забавно: зверюшки, что с них взять! А еще к ним в приемный покой ходил такой мужичонка по имени Никифор. Придет и сядет у стеночки и ручки сложит на коленочках. Сидит и ждет, пока кто-то из женского персонала не сжалится: что, опять клизму? Он так жалобно кивнет (в Валькином голосе к насмешке и состраданию примешивается умиление), ну и отведут его, сердешного, вдуют ему клизму, и он тогда недели две не появляется. Любил, чтобы ему женщины клизмы ставили.

— Аристократ, — бормочу я, и Валька смеется без всякого осуждения: одно живое существо любит, чтобы ему пальчики перебирали, другое — чтобы ему клизмы ставили, — всякое дыхание хвалит Господа!

Ну так и чему ж тут было удивляться, тем более беситься, что Гена забрал над ней такую власть? Тоже божья тварь, не хуже прочих.

* * *

Эпопею с Геной — Гениану — постараюсь не затягивать: к чему лишний раз обсасывать остатки яда, и без того отравившего мне целые годы. Я не хочу сказать, что все эти годы я только и страдал от надругательства над васильковой женственностью — одних наших с Юлей исступленных объятий и остервенелых проклятий хватило бы на десятерых. А ведь как бы мы могли быть счастливы, если бы она не стремилась владеть мною безраздельно! Да и я бы ей не простил “измены”, если бы ей не было отказано в умении любить сразу двоих или десятерых. Зато теперь, когда я нахожу счастье не в радостях и наслаждениях, но лишь в забвениях смерти, — теперь бы я только спросил: тебе не так больно, не так страшно жить, когда он тебя целует, ласкает, проникает в тебя? Тогда занимайся этим сколько тебе вздумается. И я всегда приму тебя и буду ласкать ничуть не менее нежно и страстно, чем прежде. Единственная просьба — вымойся как следует.

“Это же чужой мужик! Это же чужая слюна, чужой пот… Как можно
с ним просто хотя бы лечь в общую постель…” дивилась Катька разнообразию Валькиной интимной жизни, и я напрасно ей втолковывал, что девчонкой брала же она когда-то в постель любимого кота, — вот и Валька спит с разными домашними животными. “При чем здесь кот! Кот это кот, а человек это человек”. — “Вот в этом, может быть, глубочайшее наше заблуждение. А на самом деле человек и есть кот. Валька просто догадалась об этом раньше нас”. — “Вот и будут ее использовать всякие… Мне же за нее обидно!” — “Еще неизвестно, кто из вас кого использовал — ты кота или он тебя. Но мне за тебя все равно не обидно”. — “Что ты пристал с этим котом!”

Юлю же оскорбляла сама возможность обсуждать такую гадость, как постель при отсутствии безумной любви, — она бы просто сошла с ума, случись ей догадаться, что в самые наши нежные, исступленные и высокие минуты мне иной раз из самой глубокой подводной толщи светят васильки, васильки, васильки…

Именно свет этих васильков как-то незаметно освободил меня от чрезмерной брезгливости. Если бы женщина, которую я люблю, сегодня пришла ко мне пусть даже беременной от другого, я бы только присоединил к нежности еще и деликатность, за версту обходя всевозможные щекотливые предметы, способные пробудить в ней подозрение, что она может быть мне чем-то неприятна. И к ребенку ее я относился бы — ну, не так, как к родному… А может быть, впрочем, и так, я не пробовал. В теории по крайней мере,
я считаю: тем, кого любишь, прощать нужно все, а от тех, к кому любви не испытываешь, лучше вообще держаться подальше.

Первой части этой премудрости я научился у Вальки, а вот второй ее части она у меня так и не выучилась: ей было отказано в умении не испытывать хоть каких-то нежных чувств ко всякой живой твари. Лишь бы она не кривила душой, чего никогда не делают животные.

Короче говоря, когда в Валькиной жизни — а значит, и в моей, и в моей — солидно расселся Гена, меня преследовали отнюдь не обычные для ревнивца картины Гениных постельных излияний и пыхтений, но одно только зрелище васильков, васильков, васильков, расплющенных его основательной суконной задницей.

Хотя, когда Валька позвала нас с Катькой знакомиться с ее мужем,
я, пусть и подстиснув зубы, готов был протянуть ему руку дружбы, ибо
я жаждал видеть Вальку не столько любимой, сколько ценимой. Но если меня в прежних ее избранниках оскорбляла одна только обыкновенность, что же я должен был почувствовать, узревши за ее, как всегда, вдохновенно сооруженным столом самое настоящее ископаемое. Полезное, стало быть, ископаемое, если Валька ухитрилась его где-то раскопать. Мы с Катькой, еще помнившие микроскопических провинциальных начальников послесталинской поры — я в Сибири, она на Смоленщине и в Ворши, как выговаривала ее мать, — не сговариваясь, опознали в нем этот тип вымершего тиранозавра, и, когда он принимался неспешно прогуливаться вдоль стола (пять шагов туда и пять обратно), наша память сама собой облекала его в белые бурки — в пятидесятые такой же атрибут микроскопического успеха, как
в семидесятые пыжиковая шапка. И костюм на нем был из пятидесятых — микрономенклатурный, суконный, только брови ему выдали в спецраспределителе современные, брежневские. Даже еще пошикарнее, с рысьими кисточками. При хрящеватом носе, нацеленном не на добычу, а на хозяйственные упущения.

Но поскольку упущений за праздничным столом не наблюдалось, он откровенно скучал, не давая себе труда изобразить даже минимальную любезность. А когда совсем надоедало, ни на кого не обращая внимания, начинал неторопливо, по-сталински прогуливаться по пять шагов туда и пять обратно, подметая небогатый, но чистенький Валькин паркетик суровым флотским сукном.

Валька, казалось, не видела в этом ничего особенного, — гуляет себе человек и гуляет, он же не выпендривается, — но отзывчивая Катька принималась вовлекать Валькиного избранника в общий разговор, расспрашивать его о работе, поскольку расспрашивать новобрачного-вдовца о прежней семье было как-то не того. Гена отвечал с полной основательностью — тогда-то я впервые и услышал гордое слово “телетайпограмма” и узнал, что бетонный пол в подвале называется стяжкой.

Если не путаю. Какие-то работяги сделали стяжку, как он подозревал, без гидроизоляции, но его не проведешь! Он изображал тот исторический разговор с видом торжествующим и проницательным: “А вы гидроизоляцию сделали?..” — “У нас бетон специальный”. — “Так что, с таким бетоном уже и гидроизоляция не нужна?”. — “Почему, нужна”. — “Так вы ее сделали?” — “У нас бетон специальный”. — “И что, с таким бетоном уже и гидроизоляция не нужна?” — “Почему, нужна”. — “Так вы ее сделали?” — “У нас бетон специальный”…

На каком-то витке этой сказки про белого бычка добросердечная Катька, чувствуя, что я могу не удержаться от смеха, деликатно перевела разговор на другую тему, и, как потом оказалось, Гена устроил Вальке разнос: почему ее друзья весь вечер его перебивали. Валька-то поняла — чтобы ее новый супруг ее не срамил, не выставлял себя дураком, но не скажешь же своему суженому такое в лицо!

Тем более что он правильно угадал: Валька слушала меня с ощутимо бЛльшим интересом, чем его. Правда, чтоб у нее при этом каждый раз открывался рот, я не замечал. Впрочем, ревность более проницательна, чем любовь.

Короче говоря, гневный Гена потребовал, чтобы нашей ноги в его доме больше не было (притом что он переехал к Вальке с одним чемоданом, как
в командировку, все оставив взрослому сыну и еще более взрослой дочери-пьянице). Этот ультиматум я принял с презрительной усмешкой — презрительной не только по отношению к нему, но и к Вальке тоже: с кем связалась! Катька же, наоборот, пригорюнилась: Валька же такая хорошая, такая красивая, и почему ей всегда какие-то монстры попадаются, она никогда не умела себя ценить, но если ей хорошо, так пускай, мы не были на ее месте, будем встречаться где-нибудь на стороне…

Прятаться от этого тиранозавра было не по мне: раз он ей так мил, пускай она с ним и целуется, меня от этой комедии избавьте, однако оказалось, что и Катьке пересечься со школьной подругой не так-то просто, — он до минут отслеживал все ее маршруты. Отпуская ее только на работу и в магазин. А стоило ей задержаться, устраивал скандалы. Все это я узнавал от Катьки, возмущавшейся еще и тем, что Валька таким обращением как будто совсем не оскорблена, — но каждый раз тут же спохватывалась, что мы не были на ее месте, может быть, у Вальки впервые в жизни какой-то мужчина выражает интерес, куда она пошла да что делала, может быть, она так понимает заботу, ведь ее папаша тоже всю жизнь донимал ее контролем, а когда она была маленькая, завел целый кондуит — записывать ее грехи, как-то она ему надерзила, и он возмущенно потыкал издали жене указующим перстом: “Клава, запиши, запиши!”

Я старался изображать безразличное презрение, но однажды и меня проняло. Валька после суток без сна притащилась домой еле живая, Гена начал ее отчитывать, и она наконец пыхнула:

— Хватит меня воспитывать!

А Гена, не говоря худого слова, хватил ее настольной лампой по голове.

Когда она мне позвонила полузадушенным голосом, я прежде всего перепугался:

— Как лампой, она же стеклянная?.. Он тебя не порезал?!.

— Нет, она у нас канцелярская, железная. Не бойся, ты же знаешь мои волосы — смягчили.

Со своей соломенной чалмой она давно рассталась, носила очень густо замешенную пепельно-каштановую стрижку.

— Я не про это, я не знаю, что мне делать, ты же умный, посоветуй…

— Валенька, милая, о чем тут можно думать?.. Гони его в три шеи! Вернее, нет, подожди, я сам приеду и спущу его с лестницы, я на такси минут за… За час доберусь.

Я с наслаждением сжал кулаки — вот к чему я, оказывается, готовился, когда моей правой рукоплескал закрытый стадион “Трудовые резервы”! Только бы не расплескать благородную ненависть, стеснившую мне дыхание, но ничего, дотерплю, надо только не допустить безобразной драки, сразу врубить так, чтоб он лег, сажал же я на задницу самого Черноуса, я и проиграл ему не нокаутом, а за явным преимуществом…

Но Валька прервала этот ликующий полет горестным вопросом:

— И дальше что?

— Как что — ты будешь свободна!

— Да я боюсь этой свободы хуже смерти! Как подумаю, что буду опять приходить домой — а там пусто…

— Так что, ради того, чтобы там кто-то сопел и сморкался, ты готова утираться от любых плевков?!.

— Все, извини, что позвонила. Я вижу, что ты меня не понимаешь. Забудь, проехали.

Я достал из чулана окаменевшие боксерские перчатки, повесил на утонувший в трех покрасках гвоздь кожаную грушу, потрескавшуюся, как старый сапог, и яростно колотил ее, пока с меня не сошло семь потов, — даже не знаю, кого я в эти минуты ненавидел сильнее, Гену или Вальку. Но ее васильковые глазки проступали из-за черной мечущейся груши все ярче, все бесхитростнее, и я наконец обессилел.

Набрал ее номер.

Трубку взял Гена. Он был хрипл и нелюбезен.

— Можно... Валентину Александровну?

— А вы кто? Я, между прочим, ее муж.

— Очень приятно, я звоню из больницы, нужна ее консультация.

Я был сама любезность — я и не знал, что я такой рыцарь.

Валькин голос уже переливался обычными ее воркующими нотками, будто она говорила с каким-то милым домашним зверьком.

— Да, слушаю.

— Как там у вас?

— Как обычно, ужинаем.

— Помощь не нужна?

— Нет, приезжать за мной не нужно, введите ношпу на дистиллированной воде, и достаточно.

Я хотел было еще немножко поколотить грушу, но лишь вздохнул и засунул перчатки на самую верхнюю полку. А потом еще немножко подумал
и вынес их на лестницу.

Наутро их уже не было.

Видимо, я все же не представлял, до какой степени она одинока, — Гена ведь даже институтских подруг от нее отшил.

И я, наступив на горло собственной гордости, начал время от времени позванивать Вальке, выдавая себя за доктора Синицына.

— Ну что, как поживаешь, дитя мое?

— Нужно следить за давлением.

— Что, он нас слушает?

— Да, лучше давать усыпляющее.

— Понятно. Если что-то нужно, звони.

— Ничего не нужно. Достаточно прикладывать тепло.

Гена все-таки брюзжал, что этот Синицын нахально звонит ей в нерабочее время, он ревновал ко всему живому. И даже к мертвому. Когда Валька приходила тихая и подавленная: “Больной умер”, — Гена саркастически спрашивал: “Что, очень красивый был?”

Свободно удавалось поговорить, только когда Гена уезжал в командировку.

— Валенька-Валюша, как ты вообще проводишь время?

— На работу да с работы, мы вообще нигде не бываем, ему дома хорошо.

“Ему дома хорошо” она произносит с такой воркующей умильностью, что это убивает у меня всякую охоту продолжать, но какая-то сила заставляет меня еще и присыпать ссадину сольцой.

— А как же он на чужбине обходится без дома, твой суженый?

— У него сейчас понос, он старается далеко от гостиницы не отходить.

В ее голосе звучит столько насмешливого умиления, что я поспешно завершаю разговор, чтобы не выматериться в трубку.

Только если, бывает, сдуру сболтнешь, что где-то что-то кольнуло, она на следующий же день, невзирая на опасности, прилетит как в былые времена, — прослушает, обстукает, пропишет, десять раз позвонит проверить, исполняешь ли предписанное, отчитает, если манкируешь…

Мне ужасно не хотелось при ней разоблачаться — торс у меня давно уже не боксерский, но разве от Вальки отвяжешься! Единственное, что утешало, — она явно и впрямь не замечала моей голизны, только слышала шумы, хрипы, отмечала чистоту кожного покрова. И к тому же она в ту пору так ужасно растолстела, что я в сравнении с ней был, можно сказать, еще стройным юношей. Ходила она, заметно переваливаясь, миловидная мордашка утонула в раздувшихся щеках — одни только добрые-предобрые васильки сияли по-прежнему.

Эта ее вульгарная толщина тоже представлялась мне особо извращенной формой ее падения — как будто и растолстела она в угоду своему Гене (самое имя его казалось мне омерзительным). Утешало только, что она все-таки оставалась способной на минутные бунты. Когда она задерживалась на работе, Гена наладился в знак протеста уходить из дому на всю ночь, естественно, и ее лишая сна, и однажды, когда она измученно оправдывалась, почему оказалась вынужденной задержаться на целых сорок минут, а он, отвернувшись, продолжал завязывать шнурки, Валька вдруг подняла с пола туфлю и что есть силы треснула его каблуком по заднице. А когда он изумленно выпрямился и обернулся, добавила ладошкой по роже…

Но эти отрадные эпизоды были только крошечными оазисами в нескончаемых Каракумах, кишащих скорпионами и сколопендрами.

И вдруг Гену сразил инсульт. Хотя по делам его следовало бы сказать “расшиб кондратий”. Грешный человек, я ощутил не жалость, но досаду: то он просто плющил Вальку, а теперь совсем раздавит!

Ковылять он понемногу научился, но с мозгами расстался, похоже, навсегда. Когда ей приходилось оставлять его одного, по возвращении она обнаруживала лужу в углу. “Ай-ай-ай, это кто же сделал пи-пи?” — начинала она нежно пенять ему, а Гена, надувшись, сосал большой палец. Но иногда, отвернувшись буркал: “Это Валя сдеяя пи-пи”.

Однако Валькина нежность ко всякому дыханию наконец-то и ей что-то принесла в клювике. Валька давно пилила Гену, что его внучка Травиата живет с матерью-алкоголичкой и отцом-алконавтом, — чему она там научится? “Значит такая ее судьба”, — философически отвечал Гена, но Валька все зудела и зудела — она же встречала Травочку еще из роддома, ездила на Боровую, чтобы с младенцем хоть кто-то погулял. Девчушка была “гипотрофичная”, без этих прелестных младенческих щечек, оттого что мать во время беременности пила не закусывая. А когда Травиночка начала ходить, ее посылали подворовывать чего пожрать у соседей по коммуналке; потом она научилась то грызть черемуху в соседнем сквере, то напрашиваться
в гости к дворовым подружкам — в садик ее не брали, поскольку родителям было некогда сделать ей прививки. А потом ее папа, хорошенько заложив за отсутствующий галстук, холодной осенней ночью совершил пробежку вдоль по Обводному при отсутствии уже не только галстука, но даже и трусов
и подхватил пневмонию. Врача не вызывали, предпочитая исцелять следствие породившей его причиной, и недели через две Травиатина мама обнаружила
с собой в постели тело, такое же холодное, как та роковая осенняя ночь.

Лишь после этого Генина дочка написала формальное отречение от родительских прав, и Вальке было дозволено забрать девчонку к себе в “опеку”. Представляю, сколько мурлыкающей нежности она излила на Травиату (“Травочка, Травиночка…”), собирая ее в школу, закармливая витаминами
и обстирывая, ничего не требуя и не ожидая взамен, но лишь исполняя свое земное назначение, что само по себе для нее было радостью: когда она измученная возвращалась с работы, детский голосок окатывал ее радостью и бодростью, как сначала теплый, а потом прохладный душ. Маленькие детки — они же такие татулики, не делают пакостей, вернее делают только маленькие, вроде кота Соленко, который вдруг возьмет и насцыт на диван (мне не нравилось, что Валька произносила это слово по-поселковому, и вообще не нравилось, что она его произносила, — меня коробили рудименты простоты в наших отношениях).

К слову, только Валька и приучила Травиату просыпаться на горшок,
а то, бывало, зайдет к ним на Боровую, а трех-четырехлетняя девочка спит, “обоссанная по уши”. Лет только в пять (Травиатиных, разумеется) Валька узнала, что энурез можно заговаривать, и сама придумала заговор. Перед сном они вместе с Травиночкой затвердили на память: “Ах, писуля, писулЕща, не дай бог, ты обоссышься, я даю тебе зарок, закрываю на замок — чик-трак”. “Чик-трак” означало поворот ключа.

И уже в первое же утро Травиночка проснулась совершенно сухая. Более того: проснувшись среди ночи, она не могла сходить на горшок, пока не сказала запертой писуле “чик-трак” — то есть отперла ее. Ну не чудо ли ребенок?

И какая Травиночка была послушная, в магазине ничего никогда не клянчила — сказали ей нельзя, значит, нельзя. А то, бывает, дети как развоются: “Купи-и, купи-и-и!..” (От их поросячьего визга у меня в который раз зазвенело в ухе.) Но когда Гена превратился в домашнее животное, двенадцатилетняя внучка оказалась незаменимым подспорьем — присматривать за дедом, чтобы он чего не поджег, подать чашку или утку, вызвать “скорую” или “бабушку”-Вальку, если свалится, — на это она вполне годилась.

Превратившаяся в бабушку Валька теперь каждую ночь пребывала на дежурстве, не в больнице, так дома. Но когда я ей звонил и спрашивал, не нужна ли помощь, она только просветленно вздыхала: “Своя ноша не тянет. Да и чем ты можешь помочь, не будешь же ты спать на моем матрасике, на горшок его сажать… Ну как тут деньгами поможешь, новые сосуды ему не купишь… Нет, не нужно, что такое сиделка на один раз! А больше — вы же тоже не миллионеры…”

Это была сущая правда — Катьке в ту пору платить совсем перестали,
а моих доходов Главного Запудривателя Мозгов лакотряпочной промышленности едва хватало на своих. Правда и то, что, к чести моей или к бесчестью, никакое бессилие чем-то облегчить Валькину страду (в эту пору
и васильки ее как-то померкли) ни разу не заставило меня пожелать ей избавления ценой Гениной смерти. Самое большое, что есть в жизни, это смерть,
и моя мысль останавливалась перед необходимостью измерять ее безмерность количеством лишений, принадлежащих все-таки жизни, а не смерти.

И я лишь потупился, не смея судить, когда услышал в трубке бесконечно печальный Валькин голос: “Гена умер”. Но откуда-то из глубины все равно пыталось проклюнуться сомнение: нельзя же не испытывать хоть крошечной радости, когда тебе возвращают отнятую жизнь. Невозможно ведь по доброй воле отдавать жизнь человеку, сравнявшемуся с животным. Я был еще не в силах постичь, что лишь человек, сравнявшийся с животным,
и становится в Валькиных глазах достойным безоговорочного сострадания.

Как воистину безгрешное существо.

Валька была настолько великодушна, что не пригласила меня на похороны, а я был настолько туп, что не предложил сам: не могла же она не видеть, что я не питаю к Гене, мягко говоря, теплых чувств! Хотя откуда мне было знать, что она могла и чего не могла, — это я не мог видеть мир ее глазами. Словом, встретились мы лишь через несколько недель — на станции метро “Петроградская”. Навстречу мне двигалась туманная лавина облитых октябрьским дождем полиэтиленовых накидок, полупрозрачных, словно дачные теплицы, и печальное сияние Валькиных васильков, васильков, васильков
я уловил через три десятка переливающихся капюшонов. Она была прекрасна. Печальна и прекрасна в своем монашеском черном платке, из-под которого упрямо выбивалась ее густо замешанная стрижка с заметными нитями седины, делавшей ее еще прекраснее.

Вместо тугих щек под ее скулами наметились темные впадинки. Мы крепко обнялись и надолго замерли в объятии. А потом двинулись по гранитной Карповке, отыскивая уголок, где не теснились бы посторонние, и октябрьский дождь отступал перед нами, оставляя на асфальтовой гидроизоляции причудливые лужи, чтобы нам было на что отвлечься.

Мы устроились в крошечной кафешке наискосок через речку, напротив изящного морга Первомедицинской империи и застыли не чокаясь над прозрачными, как Валькины слезки, стопками шведского “Абсолюта”, хоть
в данном случае был бы уместнее советский сучок. Мы долго молчали, чтобы не испортить словами ощущение драгоценности каждого нашего дыхания в соседстве со смертью.

— Он неплохой был, только кондовый — не знаю, как иначе сказать. — Слово “кондовый” она выговорила с особенной нежностью. — Он считал, что жена должна сидеть дома. А так он обо мне заботился, всякие советы подавал, как на работе себя вести. Советовал в партию вступить… А один раз повел меня в магазин, в женский отдел, — мужики же этого терпеть не могут — и купил мне пальто, сам заранее выбрал, мне только осталось примерить. Мне ж никогда никто ничего не покупал… Зимние сапоги — за них же была вечная битва, очереди, а он мне заказал по блату из натурального меха, и сшили, я примерять во Всеволожск ездила. А когда он превратился
в маленького мальчика, я, бывало, отведу его в ванную, вымою ему попочку, писю и спрашиваю: “Ты меня любишь?” А он глазки отводит, стесняется. Только когда я его уложу, в лысинку поцелую, он вдруг кивнет: “Люблю”.
И зардеется, как пятиклассница. Травиночка один раз даже расплакалась: “Ты его первого любишь!..” А он ей вдруг говорит очень разумно: “Я совершил ошибку, я женился на молодой женщине”. И вдруг как будто испугался, осторожненько так дотронулся до меня пальчиком и тут же отдернул. Он был просто кондовый, не умел нежничать.

— Валюша, а ты знаешь, что ты чудо?

И Валька тоже зарделась, как впавший в детство Гена после ванны.

— Если бы мне кто-нибудь хоть раз что-то подобное сказал… — Васильки засияли непролившимися слезами. — Я бы, может быть, совсем другую жизнь прожила. И Гена был бы совсем другой, если бы что-то другое видел, какие-то другие слова слышал. Да все люди были бы другие, если бы с ними обращались по-человечески. Все же от дикости, от непонимания…

Генина мать умерла после войны от криминального аборта — детей,
и тех, что были, нечем было кормить. Десятилетний мальчишка на всю жизнь запомнил: мертвая мать лежит на лавке, его младший братишка сосет ее мертвую грудь, а по ним обоим ползают вши. После этого я поклялся, что больше никогда в жизни не скажу про Гену ни одного недоброго слова.

При всем при том деревню он всегда вспоминал охотно — навоз, сенокос, ночное, снежные горки…

Как я понимаю, природа в Архангельской губернии не была очень уж ласковой, и, тем не менее, на остальном своем жизненном пути он встретил ласки еще меньше.

Подростком пошел работать в леспромхоз — все кругом либо вчерашние, либо сегодняшние урки в замызганных бушлатах, в драных ватных штанах,
и только начальники иногда спускались с небес в чистых пальто с меховыми воротниками, в белоснежных бурках — кажется, даже пар, валивший у них изо рта, был особенно чист. Как летние сияющие облака.

И ему невыносимо захотелось туда, в небеса. К начальникам. Только он не знал, как к этому и подступиться, покуда его не забрали в армию.

Служил он на шпионской подлодке в Грязной Губе, старался изо всех сил и таки выслужился — получил направление в Политическое училище: выдвиженец из колхозного крестьянства, член партии, исполнительный, старательный… Но когда его уже увозили с базы на грузовике, спрыгнул, чтобы попрощаться с товарищами, и сломал ногу, загремел в больницу. Училище сорвалось, но по какой-то хрущевской квоте его зачислили в Лесотехническую академию, к короедам, как их называли в мое время, — собственно,
к этому он и стремился — быть начальником в лесу. Хотя ему и нравилась математика, он понимал, что это несерьезно, серьезные люди распоряжаются матценностями, и отнюдь не математическими.

В академии он тоже старался быть общественником, с красной повязкой на рукаве отлавливал стиляг; в опорных пунктах народной дружины им состригали вольнодумные коки, распарывали узкие брюки, фотографировали, потом вывешивали их личности на срамных стендах: “Иностранцы? Иностранки? Нет, от пяток до бровей это местные поганки, доморощенный Бродвей”.

“Зачем же ты этим занимался?” — случалось, укоряла его Валька, и он отвечал безо всякой идеологии: маменькины сынки, жизни не нюхали,
а чего-то из себя изображают. Как будто они откуда-то не отсюда. (Возможно, это и в нас его раздражало.)

Тем не менее городские соблазны сделали свое дело — к пятому курсу он женился, чтобы зацепиться в Ленинграде. Жену тоже звали Валькой, и даже тещу тоже. Теща его недолюбливала, она мечтала заполучить для дочери мужа-офицера, от которого ей самой даже в блокаду что-то перепадало по аттестату для маленькой Вальки, хотя как он ушел из Нейшлотского переулка по бесконечному проспекту Энгельса, так она больше его и не видела, — а тут на тебе, голодранец, не то что без жилья, так почти что и без штанов, хуже лимитчика. Случись чего, какой от него прок?

Она никогда не думала об этом специально, но урок извлекла железный, замачивая в осклизлых чанах блокадной прачечной заскорузлую от крови,
а то и кой-чего похуже, одежонку, совлеченную с убитых или иссохших от голода: помрешь — не то что лопух не вырастет, а и слезинки никто не обронит, — отмочат твое барахлишко от твоих следов, сольют кровавую бурду, потом простирнут в тех же осклизлых чанах, прокипятят и отдадут тем, кто еще жив. Вот и вся премудрость: в этом мире надо оставаться живым, все прочее литература.

Когда вглядишься, какие уроки дает людям жизнь, перестаешь понимать, брезговать ими нужно или преклоняться. Дивиться, что не все они превратились в животных. А можно сказать, что и никто.

Какое животное, скажите на милость, получая вполне достаточную для прокорма пенсию, стало бы выпрашивать у запивающей внучки маленькую правнучку, обряжаться вместе с нею в какие-то обноски и отправляться
к местам скопления иностранных туристов выскуливать милостыню, при появлении милиционера поспешно семеня прочь? Маленькая сухонькая старушонка с крошечной девочкой — у кого на такую рука подымется? Люди ведь не звери! Когда такая побирушка, словно побитая собачонка, подкрадется бочком к прилавку и затянет: “Сыночек, дай косточку, очень мяска хочется…” — самый жирнорукий жлоб снисходительно оттяпает своим палаческим топором увесистый кусман и после этого аж до следующего клиента проживет в душевном умилении.

Какое животное на такое способно? И какое животное стало бы каждый выклянченный грошик откладывать за щеку для запивающей внучки и комсомольствующего внука, заглядывающих к ней за очередной порцией исключительно в пенсионные дни и тут же удалявшихся, ни разу даже не вильнувши хвостом, а тем паче не лизнувши нескудеющую иссохшую ручку? А для себя кормилице было жалко даже вставить разбитое стекло, так и жила, заткнув дыру подушкой… Впрочем, звери вполне обходятся вовсе без стекол. Но какое животное не оставило бы попыток разорить гнездо своей тоже запивающей дочери, видя, что ее самец уже сумел обеспечить дочь благоустроенной трехкомнатной норой в старом фонде? А когда хозяин норы перестал бы ее пускать к себе, начало бы раздеваться перед дверью догола и, потрясая коричневыми мешочками грудей, собирать воплями всю лестницу — “позорить” зятя?

Правда, не прийти к матери и бабушке на похороны, а потом еще
и затерять могилу — у животных наверняка все бы ровно так и было. Она пеклась о потомстве, словно волчица о волчатах, не видя в них ничего человеческого, — они к ней и отнеслись как повзрослевшие волки. Неизвестно, сколько дней мертвая бабка одна провалялась на полу, похоронщики даже отказались открывать гроб: нечего там смотреть.

И все-таки волки не подвержены запоям, никакая волчица не позволила бы себе валяться на паркете в собственном соку, не слыша молений рыдающей дочки, сломавшей ручку на детских качелях, — если бы Гена не застал эту картину сам, преждевременно вернувшись из командировки, он бы так и не понял, на что намекают туманные вздохи соседей.

Хозяйственный Гена маялся с женой-алкоголичкой сравнительно недолго: ему удалось пристроить ее прооперировать геморрой в блатную Свердловку, где она не вышла из наркоза. Потом он пытался взять в дом то одну, то другую женщину, но у всех у них был непростительный порок — они никак не желали забыть о собственных детях. Взрослых, вполне способных прожить самостоятельно! Последнюю свою сожительницу он не пустил
в свою нору, когда она отправилась навестить внучку, — пусть и живет со своей внучкой.

Его же дети обходились без него! Дочка — тоже Валька, они там все были Вальки — вполне самостоятельно спивалась, сын Гарик тоже вполне самостоятельно ладил комсомольскую карьеру, а в девяностые катастрофически разбогател, разбивал один “мерс” за другим, однажды закатился к бате пьяный с каких-то таиландских островов, завалил всю квартиру лакированными тамошними уродцами, которых Гена на следующий же день снес на помойку, не простив сыну оставленного на прощанье фингала под левым глазом. Что там у них произошло, Валька не видела, Гена лишь со значением сказал, что это сыночку даром не пройдет, он замечал: кто его обидит,
с теми обязательно случается какая-нибудь неприятность. И впрямь, не прошло и недели, как Валька услышала по радио, что на финской границе задержан предприниматель с Гениной фамилией, пытавшийся вывезти незадекларированные пятьдесят тысяч долларов.

“Я же тебе говорил”, — удовлетворенно констатировал Гена, однако потеря для Гарика оказалась не столь уж разорительной, судя по тому шику,
с которым он прикатил на отцовские похороны, а когда гроб под заунывную музыку опустился на лифте в огненные недра крематория, Гарик торжественно объявил Вальке: “Помни, у тебя всегда есть мужчина, на которого ты можешь рассчитывать”, — и на этот раз исчез окончательно. Но Валька все-таки не забывала его: каждый раз, слыша по телевизору проницательные разглагольствования про таинственное золото партии, она смекала, что Гарик наверняка как-то причастен к этим сокровищам капитана Флинта.

— Гена не любил нынешних скоробогатиков, он считал, всего надо добиваться своим горбом, — уважительно припомнила Валька. — Но ты не думай, он был не совсем какой-то зануда, он иногда и шутил. Как-то он очень долго в туалете сидел, я даже забеспокоилась. Вышел, я его спрашиваю:
“Ну как, сходил?” — “Сходил”. — Валька очень похоже изображает недовольное бурканье. — “И как, много?” — “Не знаю, я не взвешивал”. Я потом эту шутку даже с больными использовала. И все всегда смеялись. А еще он где-то прочитал… Да где, в газете, он книг никаких не читал, только по телевизору новости смотрел… Так он прочитал, что супруги меньше ссорятся, если произносят в день не больше двадцати слов. И я его, бывало, спрашиваю: “Геночка, ты что молчишь?” — В ее голосе вновь прозвучала мурлыкающая нежность. — А он отвечает: “Я свои двадцать слов уже сказал”. И еще:
я однажды вечером — уже темно было, осень — решила покататься на велосипеде. И хотела переехать через лужу. А переднее колесо увязло. Я вильнула рулем туда, сюда, а потом со всего роста как плюхнусь в грязь. Вылезла вся как чушка, покаталась по траве, чтоб хоть самую жирную грязь обтереть, и так и заявилась домой. И как Гена хохотал!.. “Хрюша, хрюша…”

Из васильковых глаз скатились несколько новых слезинок, уже подсвеченных невольной улыбкой, — дождик при солнышке мы в детстве называли слепой дождик.

— А еще у нас на лестнице жил котенок. Я все время его хотела домой взять, а Гена не разрешал. Он был такой запуганный — в смысле котенок,
я однажды иду с работы, а он спрятался за батарею и вытянулся по стойке смирно, чтоб его было не видно. Ну, после этого и Гена разрешил его взять, раз он такой умный. Я поставила его в раковину, открыла теплую воду,
и вдруг с него как хлынет кровь — как из кастрюли с вишневым компотом. Я давай искать рану — ничего. Я прямо мокрого его завернула и помчалась в ветлечебницу. Оказалось, это не рана, это блохи. Они его сжирали, а красное — это их выделения: они же кровососущие. А потом он стал очень веселый. Я комкала бумажку и ему бросала, и он ее гонял. Я Гене говорю: “Смотри, прямо Пеле”. А он говорит: “Почему Пеле? Соленко”, — тогда как раз
в каком-то матче Соленко забил пять, что ли, голов. И мы так с тех пор нашего кота и начали звать: Соленко. А главное… — на Валькином лице проступила отрешенность, — главное — Гена очень напоминал мне отца.

И я в который раз поразился Катькиной интуиции — я не видел ничего общего между крепким хозяйственником в бурках и поджавшим надменные тонкие губы чопорным советским джентльменом в жилетке с черной атласной спиной. На Валькиных днях рождения он даже с общего блюда брал какие-то закуски, словно делая нам одолжение, ничуть при этом не скрывая, что считает нас всех сиволапым мужичьем. Единственное, чего он нас удостаивал, — нравоучения, да и то лишь в общедоступной басенной форме. Образцом в этом высоком жанре служил для него Сергей Михалков, чьи басни прежде мне казались недосягаемой вершиной претенциозной глупости, однако Валькин папаша сумел ее превзойти без всяких видимых усилий.

Когда он откладывал салфетку и, принявши снисходительный вид — ну так уж, дескать, и быть, поучу вас уму-разуму, — поднимался со стула, Валька безнадежно опускала глаза, а он с видом тонкой проницательности заводил что-нибудь в этаком роде:

— Чем попусту по улицам болтаться, всегда полезнее за дело взяться. Но, чтоб не потерять лица, сперва узнай, с которого конца.

Здесь он обводил нас востренькими глазками и, убедившись, что вступительная мораль произвела должное впечатление — все сидят потупившись, — смягчался и далее продолжал со снисходительной улыбкой:

— Однажды в тот трамвай, где разъезжали звери, вошла свинья с передней двери…

Но самое тяжелое испытание оставалось впереди — нескончаемая баллада “Дуресос”. Дуресос — это был прибор, высасывающий из людей дурь, подобно пылесосу. Вот у пивного у ларька толкутся два подвыпивших дружка, усмехался сатирик, и ни милиция, ни общественность ничего сделать не могут, — одна надежда на дуресос. А вот на трибуне ООН поджигатель войны клевещет на борцов за мир, еще более саркастично усмехался поэт, — здесь тоже нужен дуресос. Он проходился с дуресосом по всему земному шару, спускался на морское дно и возносился в заоблачные выси, очищая мир от дури, и самое мучительное во всем этом было то, что отхохотаться нам с Катькой удавалось лишь в полупустой полуночной электричке.

Мне хотелось забавы ради обрести рукопись этого шедевра — я имею
в виду “Дуресос”, — однако на Валькину просьбу папаша помолчал и ответил с тонким видом: “Я всю жизнь под колпаком и не хочу быть дураком”.

В ту незрелую пору глупость мне представлялась постыдным пороком, но я бы снизошел даже к рифмоплетству, если бы папаша не плющил Вальку своей мудростью и моралью. А аморальными ему, похоже, представлялись любые признаки жизни, особенно когда он в последние годы увлекся чтением Евангелия и к сарказму присоединил елейность — чего Валька
на дух не переносила: в чем в чем другом, но в елейности ни единого зверя или птицу было не упрекнуть. Еще Вальку выводило из себя, что он и на медицинские темы рассуждал с нею свысока, утверждал, например, что после бутерброда с маслом у него сразу начинает побаливать ступня — откладывается холестерин, и чем более темпераментно Валька ему растолковывала, что отложение холестерина процесс многосложный и многолетний, тем снисходительнее он усмехался.

Короче говоря, все, что я слышал от Вальки о ее папаше, это были одни только утонченные способы отравлять ей жизнь. И надобно ж беде случиться — Гена тронул ее тем, что напоминал отца. Не пса, не паука, не кабана — отца!

Он всегда держался с такой бюрократической надменностью, что мне не удавалось вызвать к нему сочувствие, даже напоминая себе, что он уже
в начале пятидесятых получил не какой-нибудь детский срок — пять или десять лет, как в положенное время отсидели мой отец и все его друзья, — но двадцать пять. Я совсем забыл, что ни за что давали все-таки по десять, а не по двадцать пять, но однажды Валька призналась, как ее в пионерские годы мучило, что отец ее — изменник Родины. Что он натворил конкретно, она не знала, но мамина деревенская тетка как-то упомянула, что при немцах он приходил свататься в серо-зеленой форме и охранял с винтовкой на ремне деревянный мостик. Но ведь тогда получается, что и мама вышла за предателя?..

Мать на эту тему ни разу не обмолвилась ни словечком, только иногда вспоминала, как во Франции (это аж туда их занесло с отступающими немцами!) отец ей часто повторял: “Смотри, запоминай, это же Франция, заграница, больше мы никогда сюда не попадем”. Надо же! Не отбили, стало быть, тогдашние ужасы у него интереса к заграницам…

Но если его не посадили сразу, значит, явных злодейств за ним вроде бы не сыскалось?.. Не помню уже, откуда нам это стало известно, но мы с Катькой столько оттягивались после дуресоса в полупустой электричке насчет папашиной деятельности в немецкой агитбригаде, что я теперь и сам не знаю, что там было, а что мы с Катькой выдумали. Катька теперь утверждает, что он через жестяную трубу призывал советских солдат сдаваться, а я настаиваю, что он в агитационном спектакле в тряпичной шапке со спущенным ухом играл дураковатого советского бойца, которому бравый солдат вермахта в надраенном стальном шлеме давал такого пинка, что тот катился до самого Урала. На самом же деле мы ничего про него не знали.

Тем не менее, раз его Хрущев выпустил, значит, вина была сочтена не такой уж важной?.. Хотя и не настолько неважной, чтобы снять судимость…

Похоже, он что-то рассказал Вальке лишь на смертном одре — я не решился спросить, откуда ей это известно: что в окружении глодали кору,
а застрелиться уже давно было нечем — патронов ни у кого не осталось; что в лагере на бывшем колхозном стадионе выщипали всю траву, спали —
в ноябре — по трое: один ложился вниз, в мокрую ямку, второй на него,
а третьим накрывался, — только второму и удавалось подремать, пока двое других отдавали концы от холода — таки и отдавали, только закапывать их
и выпускали за проволоку. А чтобы спастись, всего-то и потребовалось сказать, что ты украинец и грамотный — для тех времен Валькин отец был едва ли не пограмотнее тогдашнего политического руководства.

Вот этим Вальке Гена отца и напоминал: в замшелом Пошехонье отец всегда стремился к какому-то свету, а единственным светом в окошке у них был учитель — мальчишка и возмечтал сделаться учителем, и пробился-таки к свету, его забрали на фронт уже со второго курса ленинградского педа,
с русского языка и литературы. Он первый раз в Ленинграде помидоры увидел, думал, это такие удивительно красные яблоки…

— А я думал, Пошехонье — что-то вроде Олимпа, местопребывание мифических пошехонцев. Которые заблудились в трех соснах, телушку огурцом зарезали, луну неводом пытались поймать…

— Нет, это город такой есть, я там даже была, там очень красивый Гостиный двор. Я там даже на чужую лошадь вскарабкалась, а она как понесет… Я держусь за шею, понимаю, что страшно, а все равно хохочу. Это во мне не пошехонское. Отец мне все время цитировал из какой-то книги, что жители Пошехонья роста среднего, лицом недурны, волосом русые, досужливы, послушны и трудолюбивы.

— Ну, так это прямо про тебя.

— Нет, больше про папашу — он всегда что-то затевал, на обухе рожь молотить. Когда его выпустили, квартиру нам уже не вернули, он при маме состоял, спали в подсобке — вмещались только их кровать и моя маленькая деревянная раскладушка; когда ее раскладывали, уже некуда было ноги спустить… В школу отцу был путь закрыт, работать тоже было негде, он и перебивался — в санатории истопником, в домах отдыха полотером… Он и там придумал прикрепить к ножной щетке железную мочалку, собирался даже запатентовать. Но его все равно к чему-то высокому тянуло — все время читал какие-то книжки про писателей, покупал всевозможные словари, ходил к евреям дрова пилить, колоть… Красить, белить, чтобы только пообщаться. Он и на скрипке учился играть, всем надоедал, пока начальство не запретило… Но он уже на пенсии все равно купил себе барбоску.

— Какую барбоску?

— Детское электрическое пианино. Как заведет — ну в точности собака скулит. Тогда меня это раздражало, а теперь так трогательно…

Из васильковых глаз скатилось еще несколько капелек росы.

— Он никак не хотел мириться, что больше никуда ходу ему не дадут, все время что-то придумывал. То выдумал кожу выделывать. Поселковые же забьют корову или овцу, шкуру только отскоблят, и она потом гремит, как фанера. А он прочитал какую-то книжку, достал специальные реактивы, замачивал, красил, гладил, и она становилась как будто хромовая, мама из нее шила перчатки, и он их кому-то носил на барахолку. Но все это очень воняло, выделялись сероводородные испарения, и ему тоже это запретили, надоело нюхать. Он и огород в лесу на поляне завел серьезный, и раскопал погреб на финском хуторе — в лесу много было брошеных хуторов, и у нас картошка появилась своя… Да, он же еще вино придумал делать! Сам же он совсем не пил, но, видно, считал, что в доме должно быть вино, может быть, во Франции подглядел… Покупал по дешевке подгнивший виноград, настаивал с трубочками, тоже все по науке… Мы с девчонками — я уже была постарше — отпивали, а потом доливали водичкой. Очень вкусно было! Иногда шипучка получалась, вроде шампанского, он разливал в бутылки, запечатывал сургучом — очень серьезно подходил. Построил сарай, чтобы дачникам сдавать, — тоже очень фундаментальный, доски собирал на заливе, туда их часто штормом выбрасывало… Но тут маме наконец квартиру дали. Он и за собой следил, уже перед смертью пытался делать шпагат, тянул носок, как балерина… Хотя больше уже на корягу было похоже, чем на шпагат. Но все равно же куда-то все карабкался! И читал все время какие-то умные книжки, афоризмы в основном, он любил, чтобы сразу всю мудрость выкладывали на стол, он везде по букинистам собирал всякие “В мире мудрых мыслей”. А под старость стал собирать про духовное, про любовь. Уже свобода началась, он стал выписывать книжки по объявлению. Выписал одну — а она оказалась Камасутра, да еще с картинками, он прямо со стыда чуть не сгорел…

Вот у него-то были основания презирать нас — выставивших себе круглые пятерки без единого серьезного экзамена.

— Он еще и на всяких курсах все время учился! Машины не было,
а права получил — это прямо басня про всю его жизнь. Еще оформительские курсы закончил, плакаты во всех соседних домах отдыха писал — “Забота партии — здоровье трудящихся” и всякое такое. И каждую копейку в дом, чтобы у нас с мамой “все было”… Я недавно нашла открытку с его стихами из лагеря, из тайги: “Бурундучок, бурундучок, пошли орешков доченьке моей…” В общем, я решила идти в хоспис работать.

Переход был настолько неожиданным даже для женской логики, что
я переспросил:

— Куда, куда?.. — Слово “хоспис” в ту пору было еще совсем новое, считалось, что если лечиться советским людям еще нужно, то умереть они уж как-нибудь сумеют и без посторонней помощи.

— Куда, куд-куда?.. — любовно передразнила меня Валька. — В хоспис. Вот и все так пугаются. Как будто вы не знаете, что люди умирают.

— Одно дело знать, другое — видеть каждый день. Сама знаешь: с глаз долой — из сердца вон. Раньше же в каждом городке это такое событие было — целая демонстрация, оркестр, все мальчишки бежали смотреть, а я, наоборот, бежал домой, прятал голову под подушку, хлопал себя по ушам, чтобы не слышать… Я думал, я один такой урод, а вот же весь мир пошел моим путем — прятаться. А ты против течения. Слушай, это тоже символично: ты всю жизнь помогала людям жить, а теперь будешь помогать умирать.

— Ты вот умный, а говоришь глупости. Я тоже буду им помогать жить. Когда люди мучаются, это уже не жизнь. А люди должны жить до последней секунды!

Я даже не понял, что прозвенело в ее голосе — нежность или гнев. Васильковая сталь — это и были Валькины глаза в тот миг. Они заслонили
и пустую кафешку перед моими глазами, и античный павильон мертвецкой на другом берегу Карповки перед моим внутренним зрением.

* * *

С этой минуты я охладел к ней — от нее и даже от телефонной трубки так веяло подземным холодом, что мне после каждого разговора с Валькой приходилось оттирать заледеневшее ухо. Если даже разговор шел о предметах самых посюсторонних.

Или нет. Как всякий порядочный реакционный романтик, я готов был поклоняться женщине лишь в качестве слабого, робкого создания, а вот если женщина оказывается сильнее меня… И теперь, когда Валька каждое утро спокойно входила в ту обитель ужаса, к которой я не решился бы даже приблизиться, я косился на встречных женщин со смесью почтения и опаски — ведь любая переваливающаяся толстуха или бойко цокающая каблучками козочка могла оказаться героиней…

На что им тогда мое покровительство, а стало быть, и я сам? Или я не прав и не одной лишь Вальке трогательна всякая беспомощность, роднящая человека с животным? Однако на затравленного зверя и ловец бежит. Когда мой лакотряпочный босс Угаров, навеки шестидесятилетний бритоголовый Хрущев, взял меня с собой в идиллическую Финляндию на переговоры
с полиграфическим воротилой по имени Мякинен, которого нам так и не удалось провести на мякине, хитроглазый Мякинен предложил нам ознакомиться с новой формой услуг, которые его фирма оказывает населению
в доказательство своей гуманности и бескорыстия. Услугой оказалась смерть в комфортабельном хосписе.

Угарову было некогда заниматься пустяками, его влекла не смерть,
а жизнь в лице супермаркета “Stockmann”, и на свидание с комфортабельной кончиной он отправил меня. Отказаться означало уронить авторитет,
и я принял вызов.

Среди чистеньких, но скучноватых новостроек смерть отвоевала себе весьма поэтический уголок. Подернутая седым сочащимся мхом гранитная полусфера, обсаженная веретеньями остреньких елей, полуобернувшихся кипарисами, — посадить наверху тоскующую Сольвейг — и лучшей декорации к “Пер Гюнту” и выдумать было бы нельзя. А у подножия… У подножия…

Мне едва не пришлось подвязать челюсть — с такой неуклонностью она отваливалась каждый раз, когда я вновь вскидывал глаза на резную дачу оскудевших Фаберже, сбросившую со своих башенок и балкончиков полвека советского прозябания, омывшись в утекших с того молочного утра невозвратных годах. Все рояльные балясины и рушниковые завитушки были выточены словно вчера и выкрашены в жизнеутверждающие, хотя и не кричащие цвета.

Зато интерьеры этой промежуточной зоны были царством сдержанного антиквариата эпохи югендстиля, слегка оживленным лишь редкими прирученными папоротниками да блеклыми акварелями в духе разбавленного Климта. Бесшумно передвигаясь по этому царству невидимок в сопровождении облаченной в обычное партикулярное платье ингерманландской финки, уже начинающей забывать русскую речь, я встретил лишь одну живую душу — десятилетнюю беленькую девочку, неслышно беседовавшую с аристократической бабушкой в седых букольках, тенью викторианской эпохи. Как ни тихо мы старались ступать, девочка услышала наши шаги
и повела на нас добрыми-предобрыми глазками цвета васильков, васильков, васильков…

Смотреть на пациентов без их разрешения не полагалось, да не очень-то и хотелось, мне было предложено лишь осмотреть только что освободившуюся палату, из которой еще не успели убрать только что освободившееся от земных страданий тело. Беспокоиться об авторитете здесь не приходилось,
и я от осмотра отказался, но через открытую дверь все-таки невольно успел разглядеть больничные белые стены и острый нос, приподнявший белую простыню на обыкновенной больничной кровати.

За все это время я не услышал ни единого звука.

В Валькином же аду жизнь била ключом. В поисках вечно недостающих средств Валькино начальство уступило какой-то угол платной стоматологии, но стоматологические клиенты постоянно обижались, что мимо них возят трупы. Такие капризули — ведь все стерильно, под простыней! Что же делать, если в подвал иначе не проехать? Пришлось накрывать мертвецов стопкой матрацев.

Валька рассказывала об этом со снисходительной усмешкой бывалого фронтовика над необстрелянным новичком, свернувшимся от ужаса в эмбрион (мама, роди меня обратно!) только из-за того, что снаряд разорвался
в соседнем окопе. Разве это страх! Страшно бывает, когда мучается живой человек, а ты ничего не можешь сделать. Вернее, что-то делаешь и не знаешь, тЛ делаешь или не то.

У онкологических же больных иммунитет ослаблен, часто возникают абсцессы — жар, боль, а правило известное: где гной — там нож. А своего хирурга нет, из поликлиники тоже не хотят идти — и ответственность, и страшно, —
и вот то самое: чего с ними возиться, если они и так, и так умрут! (Даже по телефону слышно, как Вальку передергивает от такого отношения.) Вот для этого, кстати, хосписы и нужны, домашние, может, и рады, но просто не могут обеспечить нужный уход, гигиену. Больные же писают, какают под себя, их, конечно, оботрут, даже обмоют, но настоящей дезинфекции… Их же, бывает, просто не поднять, один мужчина, конструктор — у него была очень полная жена — сделал под ней в кровати люк; ставил под него ведро, а потом люк запирал. Но это же тоже не дело! Каждая инъекция — инфекция.

В Валькином голосе появляются мурлыкающие нотки, когда она начинает расписывать, как у них в хосписе все промывают, дезинфицируют, перестилают, если бы все мы у них лежали с самого рождения, может быть, абсцессы и вообще были бы уничтожены как класс. Но пока до этого совершенства еще далеко, ей и самой приходилось браться за скальпель. Откладывать невозможно, уже слышно, как гноище плещется в ягодЕце.

Вот это действительно страшно! В теории все, конечно, известно, но она же не хирург, она терапевт! (Слово “терапевт” у Вальки, похоже, тоже вызывает нежность.) Сама себе не веришь, когда вонзаешь нож в живое тело (все обезболено, обколото новокаином, все по правилам, но все равно страшно) и режешь, будто мясо дома на обед, — через скальпель рука прямо чувствует, как перерезаются волокна, ужас!.. А куда деваться — надо. Сначала режешь вниз, потом начинаешь удлинять, режешь вверх… А ягодЕца большая, тетка толстая, рана уже и так глубокая, как ущелье, а надо еще глубже!..

И наконец гноище как хлынет!.. И надо поскорее эту тетищу повернуть, пинцетом поглубже в дыру запихать резиночки для дренажа, чтобы гной стекал по ним, как по направляющим, а не разливался куда попало…

— И как я гордилась, когда у нее и боли прошли, и жар, она садиться стала — так радовала меня! И рубчик образовался такой красивый, я им каждый день любовалась.

— И… и дальше что?..

— Ну, что может быть дальше? Умерла.

— Так… Тогда какого черта было ее мучить? Может, лучше впрыснуть было ей чего-нибудь?..

— Я терпеть не могу этих разговоров! Это просто мерзость!! Наше дело бороться за каждую секунду! Тех, кто убивает, и без нас выше крыши! Ты же считаешь, что ради года жизни стоит помучиться, правда? А почему не стоит помучиться ради месяца? Или дня? Откуда ты знаешь, какие мысли она передумала? Сколько раз на солнышко посмотрела? Да даже сны какие ей снились?! Я считаю, жить или вообще не нужно, или нужно бороться за каждый вдох!!

— Ты прямо Альберт Швейцер. Благоговение перед жизнью.

— С тобой невозможно серьезно разговаривать! Но я тебе все равно скажу: если бы я не считала, что за жизнь нужно бороться всегда, я бы там не работала. А я каждый день иду на работу с радостью! Потому что точно знаю, что я там нужна! А когда не знаешь, нужна ты или не нужна, тогда
и жить охота пропадает…

Я слушаю, сжавшись. Но наконец звенящая сталь в Валькином голосе вновь сменяется мурлыканьем — она вспоминает, что разговаривает с несмышленышем: мужики — они же как дети. А перед лицом смерти люди перестают кочевряжиться. Да, сначала выходят из себя: за что мне это, что
я такого сделал?!. Сердятся на врачей — да делайте же что-то!.. Но понемногу до них доходит, что и вопросы их детские, и злоба детская, — жизнь их убивает не за то, что они в чем-то провинились, а просто судьба им выпала такая, и никакие врачи тут ничего поделать не могут. И тогда они смиряются. И даже начинают находить в этой жизни какие-то радости, начинают понимать, что если один миг ничего не стоит, то и миллиард этих мигов тоже ничего не стоит.

— У всех же все по-разному. Никогда не известно, кто сколько проживет, куда метастазы стрельнут. Если в жизненно важные органы, то конец быстро наступает, а если, например, в кости, то это очень болезненно, но живут долго. Иногда и по двадцать лет, это как повезет. Обычно обездвиженно, но лежат и кушают хорошо. Правда, обычно отказывает весь малый таз, вся нижняя часть — ею же распоряжается спинной мозг, а он обычно разрушается. Тогда начинается и недержание мочи, и кровавая моча, бывает, льется, ну и пролежни само собой — глубокие, иногда до кости, на крестце же тканей мало. А там, где мяска побольше, возникают гнойные карманы, их надо чистить — гной имеет свойство растворять здоровые ткани. Бывает, как будто вареное гнилое мясо болтается, а мы его ножницами раз — и нету.

— У Достоевского — в “Бесах”, кажется, — один прогрессист, когда ему изменила жена, сказал: “...до сих пор я только любил тебя, теперь уважаю”. Но я тебя не просто уважаю — я перед тобой трепещу.

— Ну и глупо. Совершенно нечего здесь трепетать. Это просто моя работа.

— Работа работе рознь. У летчика-испытателя тоже просто работа.

— Он же рискует. А мы ничем не рискуем.

— Да я бы лучше самолеты испытывал, чем глядеть на это гнилое мясо, трупы под матрацами катать…

— Это так кажется. А поработал бы и привык. Иногда у нас и забавные вещи случаются. На нашем, конечно, фоне. Бывает, у человека метастазы
в мозгу или просто интоксикация — он снаружи весь целый, а творит всякие чудеса.

— Метастазы в мозгу — уже смешно.

— Ты ко всему подходишь очень пафосно. Если бы мы так на наши дела смотрели, никто бы работать не смог. Медсестричка мне жалуется: “Валентина Александровна, Барбузенко из третьей палаты не хочет почему-то садиться на унитаз, а все пытается сесть на кресло с колесиками”. А оно отъезжает. И он гоняется за ним по всей палате. Хотя оно ему не нужно. Мы его передали более тяжелым больным, так он стал писать мимо унитаза. Мы думали, ему это место полюбилось, куда он писает, поставили туда ведро — так он начал писать и мимо ведра: влюбился в тележку и больше ничего не желает. Разве не забавно?

— Со смеху подохнешь.

— Бесполезно тебе объяснять. Люди же должны как-то разгружаться!

— Конечно, должны, я же не против. Просто мне это не дано.

— Один больной постоянно отклеивал калоприемник с живота. Кажется, ясно же, что ничего хорошего оттуда не выльется? А сестричкам каждый раз надо все перестилать — дома же, кстати, ни у кого ни сил не хватит, ни стиральной машины… Девчонки у нас тоже есть чудесные, хотя и они, бывает, поставят свечку, и хоть трава не расти. — У меня мелькает дикая мысль, что свечки они ставят в какой-то церкви, но я тут же понимаю, что дело гораздо проще. — Я им говорю: засуньте палец, попробуйте!.. Ну так вот, все ему поменяли, все перестелили, а девчонки как ни зайдут в палату, так откуда-то дерьмом тянет. А я догадалась заглянуть ему в тумбочку — а там полная миска. “Зачем-зачем?” — спроси его зачем. Такой иногда идет по коридору и сам не знает куда. Особенно ночью — ночь и правда царство темных сил. Тихие, мирные старушки начинают куда-то рваться, швыряться вещами… Одну девку так ногой в живот саданули, что она головой об стенку треснулась. Приходится иногда их даже привязывать. Но я всегда до последней возможности стараюсь брать лаской, мне строгость трудно дается,
а ласка сама собой. Почему все люди так не хотят?.. В общем, лежала у нас очень интеллигентная старушка, всегда чистенькая, всегда “с добрым
утром”, “спокойной ночи”… У нас же бывает народ и беспардонный, ты ему “с добрым утром”, а он тебе “пошла ты туда-то и туда-то”… И вот однажды ночью я вижу, она сидит в коридоре с вещичками. Скромненько так, но решительно. Я спрашиваю: “Куда это вы, Анна Николаевна, среди ночи собрались?” А она мне с большим таким достоинством отвечает: “Я свободный человек, и никто не имеет права меня здесь держать”. Я говорю: “Конечно, конечно, но куда же вы в темноте пойдете, давайте лучше пока что чайку попьем”. — “Давайте”. И вернулась в палату. Я заварила ей пакетик, она еще мягче спрашивает: “А вы почему не пьете?” Я заварила и себе. Попили, поговорили о том о сем, и она спокойно легла спать.

— Но она же все равно умерла?

— Ну, конечно, умерла! С четвертой-то стадией!.. Ты хочешь, чтобы мы чудеса творили. А если нет чудес, то и стараться нечего. А я считаю, что, если мы подарили человеку хоть одну секунду покоя, хоть одну секунду радости, это уже наша победа! Вот так. А когда один больной сам у себя отнял жизнь… Неизвестно, сколько ему еще оставалось, но он не захотел…

— Вернул Творцу билет.

— Не знаю, кому он его вернул, но мы все ходили как пришибленные. Обычно на утренней планерке перебрасываются шуточками, а тут все сидят как на похоронах.

— Но вы же и так всегда на похоронах. Или перед похоронами…

— Ты никак не хочешь понять: мы не хороним, мы спасаем! А тут он нам наш труд бросил в лицо — не нуждаюсь-де в ваших услугах. Ничего они, значит, в его глазах не стоят. И ты тоже на это, кстати, намекаешь.

— Ну что ты, я, наоборот, преклоняюсь!..

— Преклоняешься-то преклоняешься, но с таким намеком, что ты умный, а мы дураки. Ну и пускай, я согласна быть глупой, только бы чувствовать себя нужной.

— Совсем нет. Я вас считаю не дураками, а благородными безумцами. Безумство храбрых — вот мудрость жизни. Так этот, который вам бросил
в лицо, — он что сделал?

— Наточил нож и перерезал бедренную артерию. И раночка один сантиметр — он был патологоанатом, все очень умело сделал. И почти открыто. Нож у сына попросил, будто бы консервы открывать, и точил на глазах
у всех. Только переложил матрац на пол — будто бы жарко…

— А чем на полу лучше?

— Понятия не имею. Но медсестричка именно кровь на полу ночью увидела — блеснула из коридора. У меня из-за этого первая стычка с начальником вышла. Он говорит: “Давайте скроем”. Я говорю: “Не буду. Мы же все соучастниками станем”. Правда, переписываться, писать объяснительные целый месяц пришлось.

— Веселая у вас… Вы и правда какие-то сверхлюди.

— Какие сверхлюди!.. Когда нас в Институте онкологии первый раз повели больных смотреть, я спряталась под стол и не пошла, там же по головам не считали… А потом по шажочку, по шажочку… В больнице тоже каждую ночь найдут, чем тебя развлечь. Одна больная после операции по поводу опухоли мозга выбросилась из окна. Жухлая трава, а под окном асфальт, и она лежит на асфальте… И что, мы должны все тоже повыбрасываться? Наоборот, мы должны искать случая снять напряжение. Недавно у нас в хосписе мужик — три дня до смерти осталось — ходил по женским палатам и взывал: “Бабы, ну кто мне даст, у меня и деньги есть!..” Инстинкт сильнее всего.

— Да, когда все человеческое убито. Я видел в курской больнице — напротив морга было венерическое отделение. Морг старый, рыжий, вроде гаража, и корпус тоже старый, рыжий, облезлый, да еще жара адская.
И в окне напротив морга, в венерическом отделении, парень с девкой — красные, потные — целуются в засос. Жизнь вроде как сильнее смерти.
А у вас же явно смерть сильнее жизни. И мужик этот умирает, и бабы умирают, да и лезет он к ним не от страсти, а от безмозглости…

— Он хоть и от безмозглости, а умнее тебя. Жить нужно и радоваться до последнего вздоха, и ты меня не переубедишь!

— Я знаю. Я хочу, чтобы ты меня переубедила.

— Да как же тебя переубедишь, если ты считаешь, что ты умнее всех!

— Нет, есть кое-кто и поумнее меня. Но они все думают так же, как я. Умножающий знание умножает скорбь.

— Правда, правда. Хорошо, что не все такие умные, а то бы и жизнь прекратилась. Ты бы лучше не у них ума набирался, а у нас глупости.

* * *

Валькино булатное простодушие временами и впрямь придавало мне сил, словно Антею прикосновение к матушке-земле, — заставляя вместе с тем чувствовать собственную неполноценность в сравнении с нею. Прежняя нежность к ней пробудилась, лишь когда я снова почувствовал Вальку слабой, — только тогда перед моим внутренним зрением вновь воссияли ее васильки, васильки, васильки.

Перебирая Валькину жизнь, я не раз задумывался: а кем бы сделалась чеховская Душечка, если бы мир в ту пору позволял женщинам развернуться во всю их силу? Через свои медицинские знакомства Валька устроила Травиату в английскую школу, сама сочиняла для нее стишата для лучшего запоминания: “Ай гет ап эт севен о клок, а не лежу и гляжу в потолок”, но после смерти Гены ее рассказы о Травочке начали становиться все короче, формальнее, а мурлыкающая нежность стала сменяться надтреснутыми нотками: в школе Травиата ничего плохого не делает, но ни в чем не участвует — как будто ее нет. И на все попытки выяснить, что с ней происходит, реагирует так же мудро — ни с кем не спорит, со всем соглашается, но все делает по-своему. То есть ничего не делает. А когда Валька пыталась ей пенять: “Ты же видишь, как я тяжело работаю, ты же тоже должна что-то делать”, — опускала на свое беличье личико непроницаемую занавеску.

Бедная Валька, думая, что дело в недостатке догляда, пригласила к себе жить Травиатину мамашу-алкоголичку, Вальку-2, и та даже согласилась посидеть на ее шее, оставив на Боровой своего нового сожителя-вора, и результат не заставил себя долго ждать: однажды, явившись с работы пораньше, Валька застала свою тезку за бутылкой в объятиях красавца с черкесским лицом, а в коридоре была уже приготовлена на вынос стопка нового постельного белья, возможно, уже не первая: “Я же и сама не знаю, сколько у меня добра”, — завершила рассказ Валька с мрачноватой усмешкой.

Но больше всего ее поразило, что Травиата крутилась здесь же и явно была в курсе воровских замыслов. В ответ же на упреки начала пропадать из дому, обрекая Вальку на ночные хождения с ее фотографией по милициям
и моргам (от дневной работы и ночных дежурств ее, разумеется, никто не освобождал, и давление у нее скоро начало зашкаливать. “Скоро сдохну”, — поняла она). В школу Травиата тем более не ходила, и тамошние добрые тетки умоляли Вальку: пусть она хотя бы на экзамен придет, чтоб хоть девять классов у нее было на бумаге, и Вальке на экзамены ее выволочь все ж таки удалось, отмыв и проветрив от фронтовой прокуренности. Где и у кого она раскидывала свой бивуак, так и осталось невыясненным. Судя по всему, их компашка то перебивалась в брошенных домах, то у кого-нибудь на флэту,
а иногда Валька замечала, что, пока она была на суточном дежурстве, Травиата приходила, отсыпалась, отъедалась и снова исчезала, прихватив что-нибудь из Валькиного гардероба, так что в конце концов Вальке пришлось запирать платяной шкаф на замок. И каково же было ее удивление, когда из запертого шкафа пропали самые новые и дорогие одежки, типа дубленки
и кожаного пальто.

Валька не зря всегда восхищалась смышленостью Травиаты: та отодвигала шкаф от стены и вынимала заднюю фанерную стенку. Ну не умница ли?

Наконец даже Валькиному терпению пришел конец. Однако выяснилось, что от опеки над Травиатой освободиться еще труднее, чем ее заполучить, тем более что Валька-мамаша и ее сожитель-вор отнюдь не жаждали обрести еще одного паразита в своем нелегком паразитическом существовании. Травиата же вела очень тонкую дипломатическую политику, никому не возражая, но всем наговаривая друг на друга, а милицейским психологам на всех сразу.

Этот гордиев узел разрубила сама Травиата. В один прекрасный вечер Валька обнаружила дома записку: “Я с тобой жить не хочу, мы с Гошей е..мся (точки в последнем слове принадлежат отнюдь не автору записки),
и я выхожу за него замуж”. Оказалось, ради такой редкостной удачи, когда влюбленным счастливчикам удалось разыскать недостающую половинку души в столь ранние годы, закон дозволял регистрировать брак с пятнадцати лет. Впоследствии Гоша был тоже Вальке представлен — дурак дураком, и в этом были свои достоинства: неодушевленные существа не затрудняются поиском несуществующих половинок. Гоша занимался тем, что на раздолбанных “жигулях” бомбил, то есть подбрасывал туда-сюда всякую небогатую публику, а Травиата целый день каталась с ним.

А потом и след ее затерялся вовсе. Только тогда Валька призналась, что еще и при жизни Гены заботливая внучка могла бросить дедушку валяться на полу в мокрых пижамных штанах и отправиться в веселую компанию.

Валька считала, что всему виной были первые Травочкины вороватые
и попрошаечные годы, но я думаю, что Травиата просто не выдержала испытания смертью. Пока дома было тепло и весело, почему бы там было и не жить, готовясь в будущем и самой обзавестись таким же уютным гнездышком. А когда в доме поселилась смерть, она тут же и узрела всю тщету земных усилий — чего же естественнее, как не прятаться от собственной беззащитности во всяческое одурение? Какое было под рукой — не у всякого же к услугам наркоз долга и высокий дурман мировой культуры! Это так по-человечески — мимо, мимо, и к живым.

В ту пору Валька после работы ложилась на диван и поднималась только для того, чтобы улечься спать. Ничего не читала, не смотрела телевизор — просто лежала, без мыслей, без чувств, бессмысленно твердя: “Ай гет ап эт севен о клок, а ночью лежу и гляжу в потолок”. Я старался звонить ей почаще, и голос у нее всегда был совершенно мертвый — оживала она лишь тогда, когда я заводил разговор об умирающих. Этой отрады у нее никому было не отнять — кроме нее, они были никому не нужны.

* * *

А вот им Душечка-2 была точно нужна. Умирающие Вальку и воскресили — понемногу она снова начала ходить на работу с радостью: лишь
в борьбе со смертью она всегда хоть что-то да могла сделать — притушить боль, сказать ласковое слово…

И тут из каких-то канализационных стоков мегаполиса вновь возникла Травиата: нежная, заботливая — бабушка, как ты себя чувствуешь, тю-тю-тю, сю-сю-сю, она-де много раз звонила Вальке, но у нее изменился телефон (почему было не подъехать, адрес же не изменился), она живет уже
с братом Гоши, работает кассиром в супермаркете, ее очень ценят, директор собирается направить ее в техникум, а потом в институт, им в руководстве такие люди нужны… Валька подразмякла, но я ей сказал твердо: денег не давай ни в коем случае, жди развития событий. Через месяц Травиночка позвонила снова, снова тю-тю-тю, сю-сю-сю, но Валька простодушно поинтересовалась, а как же техникум, уже ведь август, — и Травку снова как косой скосило. Хотела, видно, разнюхать, нельзя ли у этой блаженной чем поживиться. Но Валька уже нахлебалась досыта. “Ничего не хочу, — устало говорила она, — не надо мне ни ее ласки, ни таски, я больше ни от кого ничего не хочу, я хочу только покоя. Единственное, чего хочу, — умереть так, чтоб не мучить ни себя ни других. Да мне и мучить некого, все, кто ко мне привязываются, тут же и умирают”.

Я не знал, что ей ответить. Сказать, что я готов отстригать ножницами вареное мясо ее пролежней? Сам-то я бы хотел, чтобы мое вареное мясо отстригала именно Валька? Пожалуй, лучше, если бы все-таки она… Если она меня переживет.

И вдруг у меня ляпнулось само собой:

— А я уверен, что ты бессмертна. Пока люди будут умирать, ты будешь жить.

Долгая-долгая тишина. И наконец бесконечно растроганный голос, чью музыку не сумела исказить даже телефонная трубка:

— Спасибо тебе. Ты такие хорошие слова умеешь находить…

— Это ты их умеешь пробуждать.

И все. Она снова была слабой и доверчивой, а я сильным и мудрым.
И мне доставляло несказанное удовольствие купать ее в нежности и производить регулярные инъекции мудрости — царской водки цинизма на подсахаренной водичке смирения. Хотя я все равно никак не мог избавиться от легкой оторопи из-за ее манеры говорить об умерших (буквально на днях
и при ее теснейшем участии!), даже не стараясь изобразить какое-то подобие грусти. Но потом понял: мы напускаем на себя постный вид, оттого что чувствуем себя виноватыми перед мертвыми. А она не чувствует. Потому что сделала для них все, что могла, и знает, что никто не потребует с нее больше.

А жизнь, вообще-то, и не думала смиряться у врат небытия — пожалуй, даже наоборот, вскипала с особой силой, подобно океанскому прибою
у прибрежных скал. “Гони доверенность на пенсию”. — “Ты ж пропьешь…” — “Давай-давай, а то ходить не буду”.

И нельзя сказать, чтоб остающиеся жить кипели в суете сует, а умирающие предавались исключительно думам о вечности. Запомнилась мне старуха, не расстававшаяся с чемоданчиком денег. Вообще-то, держать в палатах ценные вещи запрещалось, чтобы не отвечать, если сопрут, но у этой бабки чемоданчик было не отнять — она его из рук не выпускала, ночью спала
в обнимку. А однажды вдруг Валька увидела, как она раскладывает тысячерублевки по одеялу — сушит. “Что случилось?” — “В горшок упали”.

И ни малейшей догадки, что это был намек судьбы на истинную цену денег. Бабка так и отошла в вечность с бабками в обнимку.

А по поводу еще одной бабки явился этакий Джеймс Бонд в камуфляже: “К ней никого не подпускать”. Ни мужа, ни зятя — чтоб дом им не отписала. А как их не подпустишь, на каком основании? “Вы меня поняли? Я два раза повторять не люблю”. Такой вот начальник охранного предприятия.

А в другой или в двадцатый раз Валька угодила даже в какую-то газетенку, чуть ли не дочурку “Московского комсомольца”. Обгадить-то старались местного депутата и выискали, что прежний хозяин дома, купленного этим самым депутатом, очень уж кстати отправился на тот свет из Валькиного хосписа. К Вальке явился нагловатый журналистишка и начал подкалывать ее ядовитыми вопросиками, демонстрируя миниатюрный диктофончик на ладони: дескать, не увильнешь, все зафиксируем. А Валька вдруг схватила этот диктофончик и спрятала в карман своего белого халата. Журналистик даже обалдел, столкнувшись со столь бесхитростным обращением с четвертой властью. Отнимать свою вертушку силой он не посмел: Валька могла
и охрану вызвать, — так что сначала он угрожал: я-де вам устрою!.. — но потом принялся просить, и Валька, естественно, его пожалела: может,
у него какие-то там нужные записи…

Ну, он ей и устроил — статья сплошь состояла из одних только намеков, но крайне зловещих: у мертвеца, скажем, обнаружилась кровь под ногтями. Ясно было, что Валька его пытала, хотя впрямую так ничего и не было сказано.

Валька нахлебалась столько нервотрепки с этим мусором и грязной пеной, взбиваемой прибоем жизни, что даже когда и не спала, то все равно во сне видела, как бы ей уйти живой со своего главврачества. Особенно когда от нее потребовали заверить вымученное из умирающего завещание — оказывается, главврач имеет право на пороге смерти заменять нотариуса. Но тут уж она уперлась рогом — не буду, и все, что хотите, то и делайте!

Отстали. Она ведь в главврачихи попала по чистой случайности — не тотчас познанной закономерности, заключавшейся в том, что прежний главврач Кочетков рано или поздно и должен был сесть за взятки и махинации
с наркотиками: это был сорокалетний дурак с замашками неотразимого красавца-мужчины и наружностью облезающего Ваньки-гармониста, а на этом месте мог усидеть лишь очень умный человек.

Он и пришел — отставной медицинский полковник, заслуженный неизвестно за какие заслуги врач и проникновенный обольститель как женщин, так и мужчин: даже в телефонные разговоры он вкладывал столько нежности, что казалось, еще мгновение — и на его посеребренные усы скатится скупая мужская слеза. Экстерьером он был лишь самую малость ухудшенной копией спикера Государственной думы Грызлова, представлявшегося Вальке образцом деловой элегантности. Чем он еще пленил Вальку — необыкновенного изящества руками: тонкие длинные пальцы, граненые ногти… Человек с такими ногтями просто не мог не быть аристократом духа!

Он раскусил Вальку, даже не пуская в ход зубы, но лишь пару раз лизнув: на имитацию доверчивости и простодушия Валька покупается проще, чем щенок на сосиску. (Некстати вдруг всплыла перед глазами замызганная баба с такой же замызганной собакой в ночном метро — баба сует ей под нос замызганную сосиску и поясняет: “У нее ноги больные, без сосиски она не пойдет”.) Правда, во время доверительных бесед на кожаном кочетковском диване, на котором прежний хозяин царства смерти в рабочее время трахал свою осведомительницу Галину, Грызлов-2 допустил пару проколов: про сына, только что окончившего Военно-медицинскую академию, сказал, что он за сына спокоен — тот знает, где надо промолчать, а где зубы показать; про доносчицу же Галину, чьи попытки стучать в начале своего главврачества Вальке пришлось резко пресечь, произнес с самой своей изнемогающей от преданности интонацией: “Миленькая вы моя, такие люди тоже бывают полезны”. Однако осмыслила Валька эти проколы только задним числом.

Когда же новый хозяин достаточно изучил распахнутую всем теплым ветрам бесхитростную Валькину душу (“Я же Стрелец, — сетовала Валька, —
а Стрельцы все так прямо и рубят”.), пришла не вражда — разочарование: Грызлов-2 понял, что бизнеса с ней не сваришь, и доверительные беседы прекратил — до Вальки просочился лишь один его огорченный отзыв: “Инфантильная”.

Разочарование нового босса на первых порах не принесло никаких неприятностей ни живым, ни полумертвым: Душечка-2 оставалась в чине начмеда, сохранив за собой полное право совать нос и пальцы во все естественные и противоестественные отверстия, в которых ей чудилась какая-то недоработка, и высматривать своими васильковыми глазками, не затаилось ли где пренебрежение человеческой болью. И даже босс ее ценил, поскольку все-таки чем меньше кричат умирающие и их близкие, тем спокойнее и ему самому.

* * *

И тут явилась Валька-3 (у Вальки была способность притягивать к себе других Валек), у которой уже на третьей неделе работы в хосписе сорвалось торжествующее: “Ну все, теперь я знаю, кому здесь и как лизать”.

— Мордочка у нее симпатичная, — признавала справедливая Валька, — но остальное во все стороны раза в полтора толще меня. Бабы говорят: “Она как выложит перед ним на стол свои торпеды…” Хотя я считаю, они у нее больше похожи на половинки хорезмских дынь. Но его дынями не возьмешь. Он когда брал ее на работу, иногда еще пускался со мной в откровенные разговоры. И восхищался: она построила двухэтажный особняк в Ушкове! Ты понимаешь? Его не интересует, какой она доктор, а интересует, какой
у нее особняк! А какое у нее может быть клиническое мышление, если она
в терапию из психиатрии перебежала!

— Зачем же она перебежала, если там особняки раздают? Кстати, за какие заслуги?

— Откуда я знаю! Может, кого-то дееспособности за деньги лишала,
а кому-то восстанавливала. Может, справки выдавала о невменяемости для судебных органов. Может, от этих органов и сбежала — я этого не знаю
и знать не хочу! Это мерзость!!

Засовывать палец в посторонние задницы, внюхиваться в незнамо чью мочу — это с нашим удовольствием. А поинтересоваться, как серьезные люди делают бабки, — это для нее слишком мерзко.

Наконец-то и новая Душечка отыскала в мире что-то по-настоящему мерзостное!

Однако серьезные люди не могли допустить и мысли, будто кто-то может не сгорать от желания что-то пронюхать об их соблазнительных тайнах: Вальку быстро перевели подальше от серьезных дел, на выездное обслуживание, — щуку бросили в реку, к страдальцам, которым, кроме нее, было совсем уже не на кого рассчитывать. Единственное, что было плохо, — выделили всего одну помощницу, приехавшую в Питер на ловлю счастья и заработка из родного Пошехонья, а транспортное средство приходилось вообще каждый раз выколачивать заново, так что, как она ни выматывалась в качестве приходящего ангела без крыл, спрос на нее уходил от предложения все дальше, дальше и дальше.

И Валька была скорее даже ошарашена, чем оскорблена, когда этот неудовлетворенный спрос ей начали ставить не в заслугу, а в вину. А потом ее помощница буквально упала в ноги, пытаясь обнять Валькины перетруженные от неработающих лифтов колени, и, рыдая, начала умолять снизойти
к ее слабости: Грызлов-2 и Валька-3 заперли дверь на ключ и объявили, что, пока она под их диктовку не напишет на Вальку докладную, они ее не выпустят. Разве что прямиком в родное Пошехонье. И она написала…

Разумеется, Валька не могла не снизойти к бедной девушке, напоминавшей ей сразу и покойного отца, и покойного мужа, и не стала поднимать скандал, когда правящий дуэт предложил ей — доктору высшей категории! — перейти в рядовые дежуранты: на нее был уже выбит из коллег целый чемодан компромата.

“Отнесись к этому рационально, делай только то, что тебе выгодно”, — каменея от бессильной ненависти, пытался я пробиться к Валькиной расчетливости, но она все повторяла потерянно: “За что?.. Ну за что?.. Я же так старалась…”

— Валюшенька, милая, ты же знаешь, что раковые клетки стараются все пожрать ни за что. Просто они так устроены — пожирать, пока есть что жрать. Ну хорошо, хлопни дверью, дай публичную пощечину, но только не сегодня и не завтра, а послезавтра. Договорились? Сделаешь, что хочешь, но только послезавтра.

Я знал, что Вальке с ее васильковыми глазками не по силам бороться
с мастерами интриг и склок, и желал лишь отсрочки, чтобы она успела осознать свое бессилие.

Добившись ее полумертвого обещания, я позвонил Угарову и предложил ему продемонстрировать всей России наш лакотряпочный гуманизм, открыв образцово-показательный хоспис — у меня есть для него потрясающий доктор, а менеджера мы поставим сами. Хохот Угарова в трубке звучал абсолютно ненаигранно: “Ну, ты придумал, да это же такая антиреклама, про нас все конкуренты будут говорить, что мы саваны производим, нет, дорогой мой, надо угождать молодежи, потребителям, а не покойникам, ну, спасибо, развеселил, а то я с утра был на нервах”.

Взывая к несуществующей Валькиной рациональности, я прекрасно понимал, что счастье человеку — а женщина человек вдвойне — приносят не выгоды, а ощущение себя красивым и значительным, и после Угарова я сразу же позвонил Вальке на мобильный, чтобы впрыснуть ей удвоенную дозу значительности и красоты. Но оказалось, что это уже сделал вместо меня маленький армянин по фамилии Тигранян: похоронив мать, он на следующий же день подарил Вальке похожую на баночку из-под чая музыкальную шкатулку с выгравированной надписью: “Самому лучшему доктору на свете!”

— То есть мать умерла, а он тебя все равно благодарит?..

— Ну, он же видел, как другие доктора с ней обращались и как я. — Валькин голос звучал совершенно детской мурлыкающей гордостью. — После меня она начала улыбаться, садиться… Я поняла: мне нужно заниматься только больными. А ко всей ихней мерзости просто не прикасаться.

С этой минуты на Валькину душу действительно снизошел мир. Она словно бы спустилась в непроницаемые для взора океанские глубины человеческой боли, а пена и грязь остались на поверхности. Особенно чистой она ощущала себя во время ночных дежурств, когда всю мерзость людской алчности и хитрости уносила ночная тьма и Валька оставалась среди незамутненных страданий и бесхитростного безумия. Но и днем она старалась держаться подальше от той паутины, в которой суетилась и распоряжалась Валька-3, покуда главный паук из своего кабинета целыми днями высматривал, на какой машине подъехали просить комфортабельного упокоения родные и близкие будущего покойника и какую, стало быть, мзду с них за это нужно запросить. (Однако же на плакате по технике безопасности с изображением толстухи в белом халате кто-то пририсовал только жирную подпись “ВАЛЬКА”, на титьках изобразив по знаку доллара, — почему-то на главпаука наглядная агитация не покушалась, а разъяснений, какая Валька имеется в виду, тем более не потребовалось.)

Теперь наличие свободных мест в этом преддверии Аида сделалось строжайшей военной тайной, за разглашение которой свободно могли и отправить в расход, — на все вопрошающие звонки полагалось отвечать одно: “Обратитесь к главному врачу”. Однако привозили умирающих лишь после интимной беседы с Валькой-3: умный Грызлов-2 не осквернял своих аристократических пальцев непосредственными контактами с клиентурой. Вальке было совестно, что она все это видит и не протестует, но я разъяснял ей, что видеть она ничего не видит, юридически доказуемых фактов у нее ноль целых хрен десятых, а человеку вообще нужно знать пределы своих сил и не замахиваться на большее.

— Ты же готова бороться за каждую лишнюю секунду, пока человек еще жив, но, когда он попадает в лапы смерти, ты уже смиряешься, правильно? Вот они и есть точно такая же смерть, тебя обманывает только их человекообразная внешность. Запомни: все животные действительно животные. Но не все люди действительно люди.

Однако совсем не выныривать в царство живых и энергичных Валька все-таки не могла. Иногда ей нужно было заглянуть в чью-то историю болезни, выяснить, какое впечатление страдалец производил при первом появлении, какие симптомы у него разглядели, и, если ей приходилось вчитываться в заключения Вальки-3, она каждый раз убеждалась, что та просто переписывала симптоматику из справочника фельдшера.

— Чего она роется в историях моих больных?! — бушевала Валька-3, но только за Валькиной спиной, чувствуя, что, когда речь идет не о бабках
и амбициях, а о страдающих людях, эта дурочка может зайти, даже трудно сказать, насколько далеко.

Валька под моим пекущимся прежде всего о ее выживании руководством тоже изливала свое негодование лишь в телефонную трубку:

— Ты представляешь, у тетки диабет, а она назначает одно только обезболивающее!

— Но тетка же все равно обречена?..

— Вот ты опять! Да откуда нам знать, как будет протекать ее болезнь, если купировать диабетную симптоматику!! Да даже и не в этом дело — не наше дело рассуждать, кто обречен, а кто не обречен, а наше дело делать что положено! Я иногда чувствую себя каким-то муравьем или пчелой — на что я запрограммирована, то я и должна делать. А эту… не знаю, как ее назвать… как-то не на то запрограммировали!

— Солнышко мое, человека невозможно запрограммировать, он обладает свободной волей. Проще говоря, у него есть своя голова на плечах.

— Значит, я не человек. И слава богу. У меня на плечах голова моих учителей. Которые меня учили, что я всегда должна делать то, что должна.
И когда я делаю, я чувствую себя спокойной. А когда не делаю, то мучаюсь.

— Значит, ты и есть идеальная женщина. Которая до седых волос остается хорошей девочкой. И даже становится еще лучше, когда молодые глупости проходят. Я бы пожелал тебе, чтобы ты всегда такой оставалась, но
я уверен, что ты и без меня не переменишься.

— А почему мы с тобой совсем перестали гулять? Помнишь, мы гуляли по Неве, ты мне читал Блока?

— Еще бы не помнить — не так много было таких прогулок. На непроглядный ужас жизни закрой скорей, закрой глаза.

— Разве там так было?

— Было не так. А стало так. Ты такая доверчивая, что просто грех тебя обманывать.

— А все почему-то обманывают…

* * *

В метро среди рекламы бросилось в глаза страдающие личико малыша: “Дети, больные раком, ждут вашей помощи”. И залихватский росчерк: “Помогать легко!” В Валькиной прихожей на тумбочке меня тоже встретил ликующий заголовок: “Детская смертность снизилась!” — в этой оптимистической газетенке Вальку и пропечатали как убийцу в белом халате.

Детская смертность так ударила в глаза, что я лишь после нее увидел, до чего же Валька постарела… Но и как же она облагородилась! Только добрые-предобрые васильки, васильки, васильки сияли своим прежним детским светом среди непривычного аристократического увядания. Что она увидела во мне, не знаю, но мы оба смутились и впервые коснулись друг друга самыми краешками губ. И тут же отпрянули.

Я задержался в проходной комнатенке, чтобы припомнить полузабытые фотографии. Бравый отец в пилотке со звездочкой и военной форме (советской, невольно отметил я), смеющаяся мать в воспитательском халате, юный, но до крайности серьезный пышнобровый Гена в бескозырке, маленькая Травиата в праздничном школьном переднике. Блестящие беличьи глазки ничего не выражают, только смотрят, только поблескивают.

— Правда, хорошенькая? И глазки такие добрые, — пыталась заглянуть мне в глаза Валька, и я ответил “да”, указав на ее покоробленную и линялую черно-белую фотографию в узорчатой рамке из гипса под бронзу на новеньких обоях под Версаль, из-под которых все проступали и проступали неумолимые разводы молочного супа.

— А кот — смотри, как по-доброму он на тебя смотрит!

Заматерелый рыжий котяра Соленко недвижно возлежал на вытертом парчовом кресле, устремив на меня тяжелый ненавидящий взгляд, но после этих слов принялся драть линялую парчу, по-прежнему не сводя с меня ненавидящего взора.

— Ну что ты, что ты, глупенький, это же друг, друг!..

— Я его понимаю. Я тоже ненавидел твоих друзей.

— Как твои дети? — перевела Валька на другую тему, но я видел, что она польщена.

— О детях либо хорошо, либо ничего.

— Неужели так плохо?

— А что это у тебя за цветы такие пышные? Прямо лилии полевые…

— Я принесла цветочный горшок с помойки, а из него вдруг росток проклюнулся, из остатков земли. Я стала его поливать, и вот пожалуйста. Только ни у кого не могу узнать, как он называется.

— Ты и на помойке найдешь какую-то красоту.

В “гостиной” все было по-прежнему, но древесно-стружечная полировка, казалось, всплыла из какого-то полузабытого сна. Где я видел и этих Валькиных подруг, которых, оказалось, все-таки запомнил, несмотря на то что взгляд мой приковывали к себе вилки-остроги Валькиных “друзей”. Старенькие девочки сидели за чаем, но, увидев меня, тут же засобирались, чтобы нам не мешать. Я, однако, поспешил усадить их обратно: что вы, столько лет не виделись, как же, мол, можно так сразу, — я знал, что все они уже целые десятилетия лишены мужской ласки и, один за всех, постарался каждой из них показать, что целые десятилетия каждую из них помню и тайно восхищаюсь: одна мне запомнилась снегурочкой, другая герцогиней, третья умницей, и мне не приходилось лгать — достаточно было осознать чудовищный контраст между тем, чего они заслуживали, и тем, к чему пришли. Каждая из них была драгоценностью собственного рода даже и в своем служении страдающим людям — и каждая была оттеснена на собственную обочину новыми хозяевами жизни.

И каждая по-своему расцвела, увидев, что она по-настоящему интересна такому интересному мужчине, о котором Валька наверняка давно прожужжала им все их аккуратные ушки. Они и до меня были настроены благостно после совместного культурного мероприятия — посещения родительских могил (этих институтских подруг теперь породнило еще и общее кладбище), а после моего воодушевляющего душа они распрощались вообще в прекрасном настроении.

— Слушай, — оторопело обратился я к Вальке, когда мы остались одни, — ведь все они действительно интересные женщины, они действительно заслуживают любви и восхищения — но где же их мужчины?..

— Где-где? Пьют. А к нашим годам еще и помирают.

— М-да, долюшка русская, долюшка женская… И жизнь твоя пройдет незрима, в краю безлюдном, безымянном, на незамеченной земле… Ты хотела стихов — вот тебе стихи.

— А дальше?

— Как исчезает облак дыма на небе тусклом и туманном в осенней беспредельной мгле. Но это не про тебя, ты бессмертна.

И осенняя беспредельная мгла над ржавой осенью была исполнена красоты и значительности, когда мы с Валькой брели под руку (я старался поддерживать ее посильнее, видя, как она бережет больные колени, немножко даже переваливаясь с боку на бок, подобно добродушной маме-утке) среди множественных новообразований — кирпичных особняков, фабричонок под средневековый замок.

“Правда, красиво?” — пыталась заглянуть мне в глаза своими васильками простодушная Валька, и я проникновенно кивал, хотя архитектурная фантазия ощущалась только в кованых решетках, и впрямь закрученных каждая на собственный лад. Все особняки были обращены к лесу задом, а к нам передом, и потому приходилось дожидаться просвета в их армейской шеренге, чтобы осторожненько высвободить руку и углубиться в лес по тисненным хвойным золотом, относительно сухим тропкам среди набрякших влагой настырно, назло осени зеленеющих мхов.

Я старался удаляться с предельной деликатностью, каждый раз быстро догоняя статную, переваливающуюся фигуру в черном брючном костюме, но Валька уже после третьего раза начала беспокоиться:

— Ты что так часто бегаешь? У тебя высокая остаточная моча?

— Пусть это останется тайной нас двоих. Меня и ее.

— У тебя ее много выходит за один раз?

— Не знаю, я не взвешивал.

— У тебя что, аденома?

— Смотри, какой простор! “Полюби эту вечность болот!”

— Не увиливай, я же медицинский работник! Аденома?

— Гиперплазия, если тебя это так интересует.

— А это не одно и то же? Ладно, разберемся. И что ты принимаешь?

— Какая ты приставучая. Ну фокусин.

— Фокусин — это не лекарство, он только симптомы снимает. Тебе нужен другой уролог, твой уролог просто пофигист. Выписывает, чтобы отвязаться, не у него же болит!

— Если бы ты была урологом, я бы пошел к тебе. А остальной мир весь состоит из пофигистов.

— Вот и неправда, нельзя так сразу впадать в безнадежность, нужно искать! Ладно, я подумаю, что с тобой делать. А как ты выходишь из положения, когда нет лесочка под рукой?

Я хотел скаламбурить, что лесочек мне нужен не под рукой, а под кое-чем другим, но воздержался, чтобы наконец перейти к чему-нибудь более возвышенному.

— Солнышко мое, мы так давно не виделись — неужели нам больше не
о чем поговорить?

— А что есть важнее, чем здоровье? Терпеть очень вредно, тебе нужно носить памперсы.

— Лучше умру. Вернее, когда буду умирать, тогда и надену. Вернее, ты на меня наденешь. Так мы наконец и соединимся.

— Не болтай глупости. А вот и он, мой дом, — узнаешь? Мы тогда шли
к нему длинным путем, а теперь пришли коротким.

— Тогда мы шли социалистическим путем, мимо ленинского сарая,
а теперь пришли капиталистическим, мимо особняков.

Я еще мог шутить, отыскивая взглядом Валькин особняк Фаберже и не узнавая его в почерневшем двухэтажном бараке, осевшем на все четыре ноги и зиявшем угольно-черными дырами выбитых вместе с рамами окон. Только перебитые голени балясин да покосившиеся дурацкие колпаки башенок еще серели какими-то потугами на былое изящество. Булыжник дорожек скрылся под грязью, ручей рассосался среди выползших из лесу мхов, а ели, когда-то косившие под кипарисы, разрослись и обвисли мокрой хвоей, словно морской прибрежной плесенью.

Не чуя не только ног, но и руки, на которую налегала моя спутница, чувствуя только, что какая-то сила несет меня к разлагающемуся трупу Валькиного родного дома, я вдруг услышал, как мои губы сами собою беззвучно проговаривают: “Сердце дома, сердце радо. А чему? Тени дома? Тени сада? Не пойму. Сад старинный, все осины — тощи, страх! Дом — руины... Тины, тины что в прудах...”

Прудов здесь не было, но тиной были увешаны мокрые ели, а мои губы все шевелились и шевелились: “Что утрат-то!.. Брат на брата... Что обид!.. Прах и гнилость... Накренилось... А стоит...”

“Чье жилище? Пепелище?.. Угол чей? Мертвой нищей логовище без печей... — вдруг гулко подхватил дом. — Ну как встанет, ну как глянет из окна: └Взять не можешь, а тревожишь, старина!“”. Мои губы уже замерли, а дом все гудел: “Ишь затейник! Ишь забавник! Что за прыть! Любит древних, любит давних ворошить...” Он гудел все строже и грознее: “Не сфальшивишь, так иди уж — у меня не в окошке, так из кошки два огня. Дам и брашна — волчьих ягод, белены... Только страшно — месяц за год у луны...”

Голос дома нарастал и крепнул: “Столько вышек, столько лестниц — двери нет... Встанет месяц, глянет месяц — где твой след?..”

— Что, что ты бормочешь? — встревоженно теребил меня Валькин голос, и я его наконец расслышал.

И приложил палец к губам:

— “Тсс... ни слова... даль былого — но сквозь дым мутно зрима... Мимо... мимо... И к живым!”

— Это стихи! — радостно догадалась Валька. — А ты знаешь Марка Лисянского?

— Кто же не знает Марка Лисянского — “Дорогая моя столица, золотая моя Москва”.

— Я его ужасно любила, даже сейчас многое наизусть помню. “Возвращаться в те места, где ты молод был, печально” — как тебе?

— Здорово.

— А это? “Человек богат не наследством, а своим босоногим детством”.

— Потрясающе!

— Ты не шутишь?

— Ну что ты, очень здорово.

— А вот это? “Был ветер в детстве вкусным, и снегом пахло мыло, и то, что стало грустным, веселым в детстве было”.

— Прелестно.

— Я и сейчас во время дождя, бывает, иду и повторяю: “А я иду, дышу
и радуюсь, и гром, и дождь благодарю, и верю, что жар-птицу радугу поймаю, людям подарю”. А когда вдруг станет грустно, вспоминаю: “Просто сумрак в доме, и взгрустнется, просто день как стершийся пятак…” Ведь хорошо — как стершийся пятак?

— Изумительно.

— Ты надо мной не смеешься?

— Нет, растроганно улыбаюсь.

— А это на моего папашу похоже, но я все равно часто повторяю: “Умирает все, что лживо, заживают раны, побеждает справедливость поздно или рано”.

— Валенька-Валюша, а ты знаешь, что ты чудо?

Мы стояли лицом к лицу, окруженные могильным дыханием умершего Валькиного детства, и ее васильки, васильки, васильки в надвигающихся сумерках светились доверчивостью и любовью. И мы, словно по команде, порывисто обнялись и принялись самозабвенно целоваться. Ее крошечные губки раскрылись, словно бутон, и, впиваясь в меня страстным поцелуем, казалось, безостановочно что-то бормотали. А в моих ушах продолжало звучать: мимо, мимо, и к живым, мимо, мимо, и к живым…

Наконец мое дыхание иссякло, и я осознал, что грудь моя переполнена нежностью, но страсти уже давно нет. И пробудить ее невозможно.

Мы откинулись друг от друга, с растроганной улыбкой посмотрели друг другу в глаза и, не сговариваясь, счастливо вздохнули:

— Вот старые дураки!..

А потом Валька припала ко мне на плечо и дважды нежно чихнула, будто кошка: “щи, щи”.

И, взявшись за руки, мы побрели обратно. Ручка ее была очень маленькая и теплая, и мне не хотелось ее выпускать, но я чувствовал, что Вальке больно ступать, и снова предложил ей руку:

— Опирайся посильнее, не церемонься. Да, кстати, как поживает твоя Катька Фаберже?

— Катька давно умерла. Рак груди. А потом метастазы в мозг.

— Нормально.

— Это не так страшно, как тебе кажется. Ты должен у нас побывать — сам увидишь, как у нас все чисто, уютно. Ты же бываешь в больницах? А это такая же больница, только лучше. У нас в хосписе вообще хорошо — в холле всякие растения, крылечко с вазами, каштановая аллея, вокруг частные домики, яблони, я сейчас часто яблочками из окна любуюсь — они на солнышке так и светятся. Только труба у нас очень большая — как в крематории. Одна старушка — она уже до последнего все козу доит, в огороде возится, — она никак не хочет к нам переезжать: “У вас там, — говорит, — людей сжигают”. Я говорю: “Откуда вы такое взяли, Клавдия Никифоровна?” —
“А зачем у вас такая труба?” Вот и ты как эта Клавдия Никифоровна.

— Трубу я, пожалуй, еще перенесу. А вот за каштановую аллею не ручаюсь — дорогу в ад нужно оформлять без лицемерия. В Освенциме это понимали.

— Какой Освенцим! Я же тебе говорю: у нас хорошо! Одну интеллигентную женщину на днях привезли, так она попросила носилки поставить на асфальт, подняла каштановый лист и положила себе на грудь. И тихо-тихо так говорит неизвестно кому: “Я же их больше не увижу…” А я ей говорю: “Ну что вы, Софья Львовна, вы еще в окно и на каштаны, и на яблони насмотритесь!”

* * *

И я их действительно увидел — и пятипалые листья каштана на аллее, нацелившие когти кто в асфальт, а кто в сумрачное небо, и скрюченные ревматизмом яблони с лакированными вишневыми яблочками за сетчатыми заборами, и квадратную коренастую трубу из почерневшего от дыхания смерти кирпича — точно такую, как мне и грезилось, — прямиком из Освенцима. А сама промежуточная зона меж миром живых и миром мертвых изнутри была и впрямь точь-в-точь маленькая районная больница, только белая-белая, и притом не беленая известью, а щедро выкрашенная под слоновую кость масляной краской, какую в пору моего детства не жалели только на спинки кроватей. А новенький линолеум на полу был почти неотличим от кафеля царскосельской туббольницы номер три в пору его дореволюционной юности.

Валька в белоснежном накрахмаленном халатике, уютно переваливаясь, скользила по новеньким шахматным клеткам, раскланиваясь налево и направо. “Валентина Александровна, ну кто мне даст?..” — скорбно воззвал
к ней беззубый аскет в дохнувшей нам в лицо нафталином блекло-голубой полосатой пижаме, и Валька ласково погрозила ему своим пухленьким пальчиком, тут же переключившись на бледного, одутловатого дяденьку в буро-медвежьем ворсистом халате, бредущего куда-то с глубокой фаянсовой тарелкой: “Андрей Семенович, зачем же вы снова калоприемник отклеили? Скажите в сестринской, чтобы вам снова его подклеили”, — и я поспешно отвернулся. “В туалет, в туалет!..” — помахала ему в нужном направлении своей миниатюрной ручкой Валька и поспешила закрыть дверь в небольшую, сверкающую белизной палату, где я успел разглядеть на железной кровати мумию в очках, держащую в иссохшей коричневой ручке мумию пятипалого каштанового листа, нацелившего свои бронзовые когти прямо в ее коричневое личико.

— Клавдия Никифоровна, Клавдия Никифоровна, куда же вы с козой, козу надо оставить дома. Никита, зачем же ты пропустил?.. — уже более строго попеняла она плечистому седовласому ветерану внутренних войск, облаченному в черную форму американского полисмена, чья феминистическая выучка не позволяла ему применить силу к верткой бабке в подпоясанном солдатским ремнем истертом ватнике.

Зато бабка со своей козой нисколько не церемонилась, волоча ее за рог
и щедро награждая пинками потрескавшихся резиновых сапожек. И после Валькиного замечания Никита тоже повлек бабку к выходу за ватный локоток довольно уверенно. Бабка не противилась, зато коза гневно заблеяла.

Валька же тем временем завела меня в какой-то закуток, нежно нашептывая мне на ушко щекочущими губками: “У нас сейчас уролог здесь,
я с ним договорилась, он тебя посмотрит. Игорь Сергеевич, это тот пациент, о котором я вам говорила. Не бойся, все будет хорошо”, — и подпихнула меня дверью.

Урологи, подобно Розе Кулешовой, смотрят пальцами. Опустите штанишки, обопритесь локотками на кушетку, “о, ч-черт!..”, ничего-ничего, одевайтесь; вы готовы? Валентина Александровна, можете войти. Ну, что вам сказать — простатическая интраэпителиальная неоплазия, инфравезикальная обструкция, антигены, урокультура, адреноблокаторы…

— Короче говоря, ты у нас должен остаться. Ничего страшного, мы тебе выделим отдельную палату, я тебя буду каждый день навещать, а пока надень вот это.

И Валька, расстегнув две верхние пуговки, достала из-под халата памперсы, такие же васильковые, как ее глаза.

Теряя сознание от ужаса, я рванулся к двери, но в дверях уже прочно утвердился сторож Никита:

— Не заводите беспорядков! Нехорошо!

* * *

— О чем ты задумался, ты что так побледнел? — наконец расслышал
я встревоженный Валькин голос и ощутил ее теребящую руку.

— Так, пригрезилось… Не знаешь, на чем тут можно посидеть?

— Да хоть на крылечке — только подстелить нечего. Я тебе говорю: у нас очень уютно, приходи, сам увидишь.

— Да нет, со смертью нужно встречаться, чтобы с нею бороться. А глазеть на нее нечего. Я уже на твой дом нагляделся. Обопрись-ка на меня как следует, да и поплетемся с богом.

Мимо, мимо, и к живым.

Версия для печати