Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2012, 5

Бизар

Роман

ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

Андрей Иванов

Бизар

Р

Часть первая

1

Несмотря на то что я уничтожал письма матери, они продолжали во мне бродить. Писала она как попало, второпях и с нервным надрывом (мне чудилось, что она писала прямо на почте, непосредственно перед тем как отправить); часто вписывала какие-нибудь стихи, которые по вечерам светились в моей голове, как гирлянды, ползли сквозь меня трамваями, позвякивая, ковыляли бродягами, завывая: Гулко колокол рыдает... Мутно небо, ночь мутна... С треском врывались фрагменты, сталкивались, как вагонетки: Время опять изменилось. Оно меняется, ты знаешь. Время всегда разное. Есть мирное Время. Есть военное Время. Время разбрасывать камни. Время камни собирать. Это — Закон. Закон суров и всегда на стороне Силы. Надо переждать. Будем терпеть.

Вместе с различными советами — мыться... молиться... никому не верить... ничего не подписывать... — она всегда вставляла цитаты, которые черпала из эзотерических книг, или в бараний рог на свой лад скрученные без того туманные китайские изречения, которыми можно было объяснить что угодно, — универсальные истины на все случаи жизни.

Если ты оступился, это все равно не доказывает того, что ты идешь
в неверном направлении; некоторые вещи можно постичь только если ты идешь против течения реки Времени.

С каждым новым ее посланием (дядя их присылал на имя Непалино) во мне оживал оркестр предыдущих эпистол, они вылетали, как осы на сладкое, и жалили. Я слышал ее голос (вкрадчивый, дрожащий), он точил меня, как жучок, переходя в визг дрели, — тогда голос становился пружинистым
и хлестким, и слова въедались, как клещи, они отравляли меня, я даже думал с ее интонацией: Можно сходить в магазин за бутылкой, а можно не ходить. Все равно ничего не меняется. Ничего не меняется, ты знаешь. Все остается по-прежнему. Лучше лежать и ждать. Нужно переждать...

Иногда строчки пробегали по ребрам (как палкой по забору), и сердце начинало суматошно биться, будто пустили электрический ток; тогда я невольно вспоминал целые страницы; слышал так ясно, точно мать стояла у нас за окном в поле и, взмахивая платком, выкрикивала: У Времени свои сезоны: мудрые, бархатные, холодные, жестокие... сезоны Любви, Ненависти, Безразличия... Они тянутся долго, а человек пребывает в суете... Суета не от Бога!

Особенно по вечерам, в похмельных сумерках, когда сил нет двигаться, лежишь, дышишь через раз, ждешь, когда придавит сон, а все вокруг шепчет: шуршание кустов, шелест листвы, мелким бесом накрапывает дождь, губами причмокивает труба, — и вдруг: Жизнь — это борьба. Только в борьбе смысл.

— Лучше б ты их вообще не читал, — сказал Хануман, — сжигал бы сразу, не читая, и все бы спали спокойно. А то лежишь, ворочаешься, спать никому не даешь.

Я с ним согласился; извинился; сказал, что прочитываю на всякий случай; пообещал, что не буду больше читать.

— Ты прав, Ханни, — сказал я, сглотнув горечь, — нечего читать. Ничего там нет и не может быть.

— Вот-вот. Ты все равно не изменишь принятого решения, Юдж. Что толку оглядываться? Смысла нет. Тебя там прикончат. Сам говорил: кокнут, end of story!* Кому от этого станет легче?

— Я читаю с надеждой: а вдруг там ситуация изменилась?.. Мало ли, знаешь...

— Поверь мне, если что-то там изменится, ты об этом сам узнаешь, ты это — почувствуешь. Я знаю — это такое особое ощущение: тебе вдруг становится наплевать. Рассудком ты не можешь этого объяснить, а твое тело уже не боится...

Я вздохнул, подумав: нет у меня такого чувства, нет... все по-прежнему бессмысленно.

— Было б что покурить, — зевнул Ханни, — я бы ни слова не сказал.
И так сна никакого, еще ты там...

Я сказал, что постараюсь не ворочаться.

— Это все равно бессмысленно, — добавил я. — Ворочайся, не ворочайся, все бессмысленно!

— Да, да, все бессмысленно, — пробурчал Хануман, взбивая подушки. — Это я сказал отцу в шестнадцать лет, когда он получил очередную премию
и, как всегда, начал говорить, что жизнь прожил не зря, есть чем гордиться... etcetera, etcetera.** Я ему сказал: “Все это бессмысленно! Какой толк от твоих наград и премий, если ими гордишься один ты? Нам что с того? Ты нам все равно ничего не покупаешь!”

— И что он сказал?

— Какая разница, что он сказал?! “Сам сначала сделай что-то своими руками...” — или что-то вроде того... Какая разница? Он же мой отец, он туп, как осел, и предсказуем, как трактор. Сперва туда, потом обратно; опять туда и опять обратно... И так всю жизнь. Он даже “Правду” выписывал, не зная русского языка! Представь, Юдж, он не читал по-русски, но “Правду” выписывал! Конечно, он же на военной службе! Мы лижем зад Советскому Союзу, надо выписывать “Правду”! Откуда еще нам узнать Правду, как не из этой газеты! Он продолжал ее выписывать, даже когда вышел на пенсию! Он не мог перестать. Он стеснялся их выбрасывать. Он собирал пачки газет
в своем кабинете, а потом я однажды обнаружил их в мусоре. Я все детство верил, что мой отец их не выбрасывает. Он делал вид, что собирал. Я верил. Дурак! Столько лет! Если б он не выбрасывал, ими был бы набит не только кабинет, но и весь дом! Но я, глупец, не думал, потому что — это же мой отец! Зачем думать своей головой? Ему надо поклоняться, как Богу! А потом я нахожу их в мусоре... Тьфу! — Хануман встал, скрутил сигарету, закурил. — Я запросто могу сказать, где и что он сейчас делает. Или приблизительно
о чем он может говорить с нашим соседом. Они сидят в его кабинете, пьют чай и наш сосед говорит: “Sirjee*, а как вы думаете, что этот мулла делает
в Вашингтоне?” — “Ха! — усмехается мой отец. — Как это что? Он моет Клинтону ноги!”

— Какой мулла?

— Наваз Шариф.1

— Кто?

В дверь постучали. Я напрягся. Соскочил, встал у окна. Но это были всего лишь афганцы, которых недавно перевели из Авнструпа.2 Старый хазар, юный Джахан и доктор Мехраб. Хануман их так очаровал, что они по каждому ничтожному делу приходили к нам, без него шагу ступить не могли! В этот раз было что-то серьезное: у них что-то случилось. Они мялись, стеснялись войти. Хануман почти силой втянул их в комнату. Жевали, жевали... Короче, были сильно обеспокоены состоянием дедушки Абдуллы. Юный Джахан готов был разрыдаться.

— Мой дедушка умирает, — причитал он, его губы тряслись. Хазар прочищал горло, не мог выдавить ни слова. Открывал рот и опускал свои узкие глаза. Он был сильно чем-то смущен.

Доктор Мехраб все объяснил. Дедушка Абдулла был в ужасном состоянии.

— Он не спит, не ест, обливается потом, уже и не встает с начала недели! И никакие врачи тут не помогут, — сказал доктор Мехраб. — Я знаю, в чем дело, но врачи не помогут...

— Так в чем же дело? — спросил Хануман, оглядывая троих серых и до ужаса напуганных афганцев.

Мехраб отвел глаза, потом лукаво улыбнулся и сказал, что дело очень деликатное, старик привык к гашишу, всю жизнь курит, не может без него жить, а гашиш, который они до сих пор для него покупали в Копенгагене, когда находились в транзитных лагерях, кончился, и теперь, в этой глуши, они не знают, где его раздобыть.

Хануман мгновенно овладел ситуацией, сделал гримасу озабоченности
и сострадания, принялся что-то кудахтать на хинди, выгнал непальчонка, усадил афганцев, угостил сигаретами, налил чаю, захлопнул окно наглухо, опустил жалюзи. Сказал, что теперь он все прекрасно понимает, очень сильно сочувствует.

— Да, еще бы, на Юлланде с этим делом очень сложно, — вздохнул Хануман, почесываясь. — Ох как сложно!

Афганцы кивали, чесали затылки, словно подражая Хануману.

— Гашиш тут трудно достать, и цены не такие, как в Копене...

Афганцы слушали.

— И гораздо опасней с этим тут, — добавил многозначительно Ханни, выглядывая в окно сквозь жалюзи. — Если поймают, могут и в тюрьму посадить. Прощай, позитив!

Афганцы вздохнули и сказали, что побоялись обратиться к армянам или грузинам, потому что те обманут.

— Там у них есть один ездра, — добавил хазар уголком рта, — вор он подлый, все время крутится, вертится возле наших комнат. Пока у дедушки Абдуллы был гашиш, ездра ходил вокруг нашего билдинга и все время шмыгал носом, шмыгал и спрашивал: не курит ли кто гашиш?.. кто тут гашиш курит?.. может, кто-то тут курит гашиш?.. А потом грузины приходили
и тоже нюхали... Эти точно обманут!

— Конечно, обманут! Армяне, грузины, русские — все обманут! — вскричал Хануман. — Три шкуры сдерут и ничего не достанут!

— Поэтому мы решили обратиться к вам, — сказал внук Абдуллы.

— Правильно! Никому ни слова! Я вас прекрасно понимаю... Но...
я даже не знаю... — засомневался вдруг Хануман, хлопая себя по карманам, хазар и доктор привстали при этом. — Сидите, пейте чай, курите...
Я просто думаю, — начал хождение по комнатке Хануман: два шага к двери и два шага к окну. — Думаю, что бы я мог сделать... Все, что я могу сделать сейчас, — Хануман остановился, запуская руку в карман, делая драматическую паузу, — это отдать несчастному дедушке Абдулле свой маленький кусочек гашиша, который я храню на самый черный день...

Говоря это, Хануман извлек из бумажника коричневый комочек и стал катать его в своих длинных тонких пальцах, как драгоценный камень, продолжая говорить:

— Это все, что у меня есть... Это последнее, чем я мог бы поделиться
с несчастным дедушкой Абдуллой...

У афганцев открылись рты. Я поборол в себе желание вцепиться Хануману в глотку. Мы две недели ничего не курили, а у него в кармане был почти грамм! Но я бровью не повел, смотрел на это представление и тоже всячески изливал сострадание, даже положил руку на плечо Джахану, выражая готовность поддержать.

— Если это как-нибудь поможет, — продолжал Ханни, — мы дарим этот гашиш. Не так ли, Юдж?

Я кивнул, вздохнул, моргнул: какие могут быть вопросы?.. Хануман торжественно положил гашиш на стол перед хазаром и доктором; те несколько секунд смотрели на него, как на некое чудо, словно Хануман успел вылепить из гашиша нэцке, пока катал его пальцами.

— Это очень благородно, — наконец, придя в себя, сказал хазар, остальные кивали. — Огромное спасибо, Хануман! Но это не решит нашу проблему. Старику станет плохо уже утром. И что мы будем делать?

— К утру, дорогой друг, — сказал Хануман, закуривая погасшую самокрутку, — Юдж привезет вам гашиш, — и посмотрел на меня. — Он очень постарается успеть к утру.

Я начал собираться. Наконец-то есть повод смыться из этого цирка, хотя бы на пару часов. Может, пистон по пути вставлю! Приеду — покурим — усну. Никаких писем! Никаких мыслей!

Хазар выложил на стол деньги. Хануман некоторое время решал сложные арифметические задачи, вращал глазами, рисовал в воздухе пальцами иероглифы, закусывал губу.

— Все в конце концов зависит от дилера, — сказал он афганцам, — утром все выяснится... Юдж постарается договориться. Будет сдача, мы вам отдадим.

Афганцы сказали, что сдачи не нужно, — лучше покупать на все.

— На все, так на все, — промурлыкал Ханни.

Афганцы пожелали мне удачи, ушли. Хануман цинично разделил деньги. Большую часть спрятал в портмоне.

— Куда поедешь? — спросил он, зевая. — В Ольборг?

— В Хольстебро, — сказал я. — Заодно с Сюзи повидаюсь...

— В Ольборг ближе, — прикинул он. — Но это твое дело, главное —
с товаром приезжай. К утру вернешься?

Я мельком провел рукой по щетине. Хануман ухмыльнулся, заметив этот жест, искривился и затянул: “Oh, Susie, we’ve run out of time...*”

— Да, конечно, — сказал я, отворачиваясь. — Я просто так к ней загляну...

Хануман продолжал прихлопывать в ладоши и извиваться: “Oh, Susie, we got nowhere to run...**”

— Я ей позировал все лето, — продолжал я холодно, — мы смертельно устали друг от друга.

Хануман покачал головой с пониманием и сказал, что знает эту усталость... О, мэн! Его глаза заволокло.

— У-у, столько девушек мне позировало... Хэ-ха-хо! Вспомнить страшно! — Цокнул языком. Достал из кармана две монеты по двадцать крон. — Вот тебе на автобус. Но это на крайний случай. Поезжай с Мишелем. На это, — он пошуршал купюрами в воздухе, — купишь гашиш. На все! Не задерживайся.

— А может, я на автобусе? Не хочу с ним ехать. Он же достанет вопросами...

— Сэкономим на билетах. Пусть поработает. Говнюк нам полторы штуки должен! Туда и обратно за его счет. Будет задавать вопросы, скажи, что
к телке едешь... Или вообще ничего не объясняй! Сукин сын нам должен. Точка.

 

Потаповы паковали вещи. Они готовились к переезду. Работали в поте лица до полуночи каждый день. Иван, как собачонка, зубами тянул молнию на огромной спортивной сумке, из которой выпирали края коробки. Михаил пил пиво, раздавал команды и ехать со мной никуда не хотел. Я сказал, что тогда машину поведет Аршак. Он давно хотел покататься. Пошел. Михаил завелся.

— Да чё за фигня, Жень? Аршак ее разобьет! Не только штраф влепят, но и машину не удастся продать!

— Тогда поехали, — сказал я спокойно, не оборачиваясь.

— Зачем? — застонал он.

— Какая разница?.. Машина наполовину наша, ты нам должен... Какие могут быть разговоры?.. Тут ехать-то... Туда и обратно... Час от силы.

— Ты что, даже сказать не можешь, зачем тебе в Хольстебро?

— Это мое дело, — отрезал я, напомнил ему, как тщательно он скрывал, что всю его семью вместе с Иваном переводят в дом. А нам ничего не сказал. Наверное, кинуть нас хотел?..

Закрыл за собой дверь. Достал сигареты. Михаил вышел в коридор, взял у меня из пачки самокрутку, цокнул языком: “Кто так крутит?.. —
и, понизив голос, стал мне объяснять, что никого кидать не собирался, что и в мыслях не было: — Кто кидает на такие деньги?.. Разве это деньги?..” — просто он достоверно не знал: переведут или нет, а когда узнал, решил никому не говорить...

— Потому что кругом одни завистники, — шлепал губищами Михаил. — Сам знаешь, какой у нас в лагере контингент. Насрут — глазом не моргнут. Порежут резину, разобьют лобовуху... Потом не продадим вообще!

Затянулся из-под ладони, выпустил дым уголком рта. Я сказал, что все равно — нам он должен был сказать в любом случае, потому что:

— Во-первых, мы тебе помогали писать в Директорат. Во-вторых, машина общая... Да и все равно всплыло...

Я вылезал из нашего окна в поле и случайно подслушал, как он, задыхаясь от волнения, говорил жене: “Вот, Маша, дом дали, представляешь! Наконец-то! Наконец-то!” Отчетливо слышалось шуршание. Я присел в кустах и слушал, как он задыхается, представил, как он потряхивает письмом, как жмурится от удовольствия. Михаил едва понимал, что там написано, но в офисе перевели, поздравили, пожали руку, ему улыбались... от счастья, что избавляются от этой всем недовольной гниды. Он столько жаловался... Все время ходил и ныл, кряхтел, чего-то требовал, искал какой-то справедливости... Спровоцировал драку с армянами... выставил себя жертвой: проходу не дают! Всех достал. Наконец-то мечта свершилась. Это был настоящий экстаз. Он даже не знал, как реагировать. Они всем табором уехали куда-то, разбили палатку на берегу, ловили рыбу, — когда вернулись, рассказали, что угнали лодку, попали в шторм... Всю ночь их швыряло на волнах, чуть не вынесло
в океан... Маша стояла на берегу с фонарем, поддерживала костер, кострище... Бледный Иван кивал, поддакивал. “Мы гребли всю ночь, — округлял глаза Михаил, — всю ночь!” Он дергался. Его глаза и руки тряслись. Он был как зомби. Бубнил: “Ночь... море... шторм... никакого клева...” Рассказали эту сказку, заперлись у себя, что-то решали, шептались, выглядывали в окно. Потапов суетился, прокатывался по коридору, как крыса, раз двадцать за день: бегал с какими-то веревочками, коробками, сумками, приводил к себе подозрительных типов, о чем-то договаривался с ними, совершал телефонные звонки, нагнетал ажиотаж, мычал, пыхтел, не договаривал, махнет рукой и уйдет. Все в лагере решили, что они получили “негатив” или вообще — депорт.

— Бежать собирается, — сказал мне Аршак, поглядывая на “кадет” Михаила. — Машину оставит, наверное. С собой не возьмет, как думаешь?..

— Тебе-то что? — ответил я. — Машина наша... наполовину моя и индуса!

— Так теперь будет вся ваша, ахпер, — сказал Аршак, обнимая меня за плечи. — Жирный урод сбежит, и вся машина будет ваша! Вся! Работать будем, ара? В Ольборг-Виборг поедем? “Билка”, супермаркет такой, слыхал? Там все есть и брать легко... Цап-царап и пошел! Ахпер, нельзя сидеть, работать надо!

Потапов и не думал бежать. Он опять изменился. Его надуло важностью. Видимо, справился с радостной новостью, растопил ком чувств. Успокоился, расправил грудь. Замелькал там и тут. Как на роликах мимо окна. Обратно! В своем рыжем дождевике — ширк-шарк, ширк-шарк... Весь как на шарнирах. Ему даже удавалось вихлять врозь коленями. Прикусил гаденькую улыбочку и — ширк-шарк, ширк-шарк... Никто не мог понять, в чем дело. Он никому ничего не говорил, обрывал ненужные разговоры. Сделался ко всему безразличным.

Теперь он даже ехать со мной никуда не хотел. Еще на прошлой неделе он беспрекословно подчинялся, а тут — он курит мою сигарету, мнется, хмыкает: “Чо-то х..... тянется твоя крутка, Жень, чо-то не то”, — а мне приходится его уламывать! Потому что у него есть дела поважней: ездить до почты, посылочки домой слать тайком. Рано утром он выбирался во двор, мыл машину, тихонько стучал в окно, Мария ему подавала коробки, он их быстро в багажник прятал, садился и тихо-тихо уезжал, так тихо, будто даже не включая мотор. Но мы-то видели!

— Лагерь все видит, — сказал я, не глядя на него. — Машина общая. Либо выплачиваешь полторы штуки, либо я иду искать шофера. Если хочешь, обсудим это с Хануманом... Он может сам машину продать... За полторы штуки армянам...

Сказал и пошел к выходу из билдинга. Мне лучше. Поеду автобусом. Пусть разбираются. Пусть Хануман сам едет! Пусть все катятся к черту!

Михаил буркнул: “Ладно, поехали”, — надел кепку, набросил куртку
и, вращая на пальце ключи, ширк-шарк, ширк-шарк...

Всю дорогу он мне объяснял, почему он молчал о переезде, у него было столько причин... и каждое слово — ребром ладони по рулю! Во-первых, он боялся вспугнуть удачу; к тому же дело взял в свои руки ирландец...

— А когда дело не в твоих руках, — хрипел Михаил, — от тебя мало что зависит и тут приходится уповать на удачу. И потом, этот ирландец — настоящий алкаш! Просто синюга! Он же на стакане! Каждый раз в стельку пьяный! Ничего не помнит. На каждую стрелку опаздывает. Я ему на сотню крон назвонил. Ты бы видел, что он творит у себя дома. Он просто павиан! Нагишом в сад, присел, как собака, погадил, подпрыгнул. Побежал! В шерстяных носках на машине в магаз! В магаз в носках! Типа, природа, здоровье, хиппи... Дикарь! Но как играет! Просто виртуоз! Пьяный в дым, а пальцы бегают, мелькают... Такое вытворяет... Просто Марк Кнопфлер, я те говорю!

Наконец-то я понял, почему тут мелькал Пол — человек, который не может не помочь. Он всем должен помогать. Подонку руку протянет, поможет. Филантроп! Мимо говна не проедет: сгребет в мешок, отвезет на свалку, —
а тут… Многодетное семейство. Как не проявить благородство! Поспособствовал. Иначе, конечно, Михаил остался бы с носом, он же не знал, на какие скрытые пружины хитроумного бюрократического механизма необходимо нажимать; подвернулась возможность поплакаться ирландцу в рубашку: “Russians and Irish are brothers forever!”* — тот растаял, ему лишь бы выпить — и не просто выпить, а посочувствовать, а тут: человек стонет!.. страдает!.. Пол слушал, слушал, пил, наливал, заводился, и — струна лопнула, чаша терпения переполнилась — ирландское сердце вознегодовало!
В нем пробудился борец за права все равно какого человека. Подсуетился. Позвонил куда следует. Впряг свою подружку Лайлу, датчанку, — ей тоже захотелось почувствовать себя принимающей участие в чьей-то судьбе, она раздобыла адреса, написала. Я живо представил, как Пол произносит гневный монолог: “Где справедливость?! Человек в этой стране шагу ступить не может! Работать не может! Водить машину не может! А дышать он может? Такая большая семья не может ютиться в такой маленькой комнатке!”

Михаил ухмылялся: припахал ирландца, — тот засуетился, волосы в разные стороны, удила закусил, все архивы поднял, раздобыл бумаги, где черным по белому было написано, сколько квадратных метров полагается на человека в лагере, и, получив метраж комнатки Потаповых, написал куда-то: так мол и так, многодетная семья живет в настолько стесненных обстоятельствах, что это граничит с нарушением прав человека. В результате выбил для Потаповых отдельное место для временного проживания — “Аннекс”.

Михаил пока не знал, куда именно их определят, — прищуривался
и кривил рот (фиговый листок скромности поверх фаллического самодовольства). Сказали: немножко подождать... Дом для них освобождали какие-то сербы... Где-то были сербы, которых потихоньку выселяли... Потаповым сказали паковать вещи. И они набивали коробки... Для Михаила все лагерные с их проблемами стали вчерашним днем, — он смотрел вперед, в будущее. Ему было некогда. Столько дел, столько всего! Бесконечные вещи...
у него, видите ли, уже и места нет… не могли бы мы кое-что временно взять на хранение? С кряхтением застегивал длинные сумки, натягивал безразмерные молнии, буквально наваливаясь на них своим пузом и даже отталкиваясь при этом ногами, точно пловец на резиновом матрасе. А по утрам: посылки, посылочки...

 

Хольстебро. Чернильное небо над рекой. Несколько призраков на мосту. Смех и всплеск. Бегом сквозь город. Мимо плачущего фонтана. Мимо пьяных статуй. Скорей в студию Сюзанны!

Нас познакомил барыга по имени Йенс. Мы курили у него. Она была
с подружкой, феминисткой. Ханни с ней поругался... Феминистка сказала, что все мужики — сексисты, они бестактны и в женщинах видят только задницу, в которую хотят вогнать поглубже свой кусок мяса. Она возненавидела мужиков.

— Потому что мужики не считаются с правами женщин. Они ходят по улицам и рассматривают нас. Идешь себе, навстречу — мужик, и он на тебя пялится, сканирует, раздевает взглядом, с едкой усмешкой, с маслом в глазах и елдиной в штанах. Он смотрит и не стыдясь пускает слюни. А бывает, идешь, тебе навстречу приятный молодой человек, такой приличный, и становится приятно оттого, что он смотрит, потому что он смотрит с нежностью, ласково, и ты вся горишь, но он проходит мимо... Потом идет следующий, тоже смотрит; за ним еще один, тоже... и хотя он не такой приятный, как первый или второй, ты все равно уже на взводе и, когда он подходит
и заговаривает, уже идешь с ним, потому что нельзя так смотреть!

Хануман захохотал:

— Вот поэтому у меня никогда с этим не было проблем! Просто подходишь и заговариваешь. В первый раз послали, во второй, пятый, а в семнадцатый раз с тобой обязательно пойдет... ух-ха-ха-ха-а! Носи паранджу, если не хочешь, чтоб мужики слюнки пускали!

И тут они начали спорить.

По телевизору показывали трупы. Их вывозили из морга. Перевозили куда-то. Какие-то особенные трупы. Грузили в специальные машины. Похожие на санитаров люди в темно-синих халатах стояли, рассматривали бирки на пальцах ног мертвецов и обсуждали что-то с таким видом, как, бывает, обсуждают бытовую технику. Видимо, в передаче показывали, как из одной страны в другую перевозят умерших... Феминистка пошла блевать в туалет. Сюзи взбесилась.

— Они не имеют права показывать трупы! — кричала она. — Я не верю своим глазам! Настоящие мертвецы! Они не имеют пра... А! Ты глянь! Трупы! Но это же может травмировать психику! Любой ребенок может включить телевизор и увидеть — трупы!

Я быстро убедил ее, что это муляжи, куклы, восковые куклы, как в Музее мадам Тюссо... чепуха... кто будет показывать настоящих мертвецов?.. ну что ты!.. Сюзи! Ха-ха... Она легко со мной согласилась, — мы пошли к ней снимать напряжение... и я остался у нее... потому что наутро она решила меня отвести в студию, чтобы ее ученики попробовали меня порисовать... но мне почему-то казалось, что она мною хвасталась... крутила-вертела меня, как проволочного... колено сюда, обхватить колено рукой, другую руку туда... прогнись, Эжен, вот так... ага...

Я прожил с ней почти два месяца. Сюзи была очень нервной. Она все время куда-то торопилась. Или мне так только казалось. Костлявая, суматошная. Хмыкала себе под нос, над чем-нибудь посмеивалась... Улыбка зачерствевшего сандвича. Прожженные кофты. Руки в краске. Ее отец жил
в Сконе.1 Она почему-то этим гордилась и хотела к нему уехать.

“Я устала... Я сыта по горло... Я уеду к отцу и останусь у него, — говорила Сюзи. Об отце она рассказывала, как о сказочном персонаже, он был ее герой, он даже не болел. — Это совсем другой человек! Он совсем не такой, как все датчане... Он не думает о завтрашнем дне. Не откладывает деньги. Не старается производить положительное впечатление, держать марку, соответствовать высоким стандартам и так далее. Он просто живет своей жизнью! Он и не датчанин, и не швед... Он особенный...”

Я так и не понял, чем он был особенный и не такой, как все датчане; качества, которые она приписывала отцу, были точно такими же, как у большинства датчан, все они именно такими и старались быть, это считалось нормой. Чем больше она про него рассказывала, тем более типичным датчанином он мне представлялся. Но мне было все равно. Он жил в какой-то полузаброшенной деревушке, в общине Bergman`s family1, которых практически не осталось в Скандинавии, потому что все члены подобных общин рано или поздно не выдерживали и нарушали обет — не пользоваться благами человечества — и, изменяя на свой лад кодекс Ульфа Бергмана, основателя первого подобного скита на севере Швеции, больше не могли по праву называться Bergman`s family. “Потому что они используют компьютеры, покупают телевизоры и прочую технику и ничем от обывателей не отличаются, разве что волосы длинные носят, нигде не работают, слушают психоделическую музыку и курят траву, — говорила Сюзи. — А Ульф Бергман отказывался от всего. Даже воду носил из реки, и все его апостолы тоже! Он даже на автобусах не ездил. В настоящей Bergman`s family живут так, как жили пятьсот лет назад! До изобретения паровоза! Теперь таких коммун почти не осталось. Потому что всем хочется видеомагнитофон и особенно — компьютер! Можно сказать, компьютер убил Bergman`s family! Но несколько настоящих Bergman`s family пока устояли, они еще держатся, и мой отец живет именно в такой коммуне!” Судя по описаниям, он жил как отшельник
в настоящем ските и даже не разговаривал ни с кем или почти ни с кем... Меня несколько удивляло это, потому что она при мне пару раз звонила отцу по мобильному телефону, но я промолчал, пусть плетет что хочет, главное, чтоб толк от этого был. Отец ее бичевал возле старинной церкви у моря, он что-то в этой церкви делал — пел, играл, рисовал, плел корзины или бредень... Он был музыкант, художник, ткач, но не имел образования. Оно ему и не требовалось, потому что у него было — призвание. У Сюзи тоже не было никакого образования, и этим она тоже почему-то гордилась. “Зачем мне образование? Зачем мне диплом? Вот мои дипломы!” — и она показывала на свои картины. Как только Сюзи слышала слово образование или если при ней кто-нибудь говорил о ком-то и добавлял: “У него такое образование!” — она начинала хмыкать, презрительно, как подросток.

Все лето мы собирались поехать в Сконе, — я ей объяснил, что у меня нет документов; она трясла своих знакомых парней, в которых находила сходство со мной, требовала у них паспорт... Она даже ночью бредила этим, просыпалась, будила меня, говорила: “Я вспомнила!.. Есть такой Ульрик, который чем-то похож на тебя. — Она зажигала сигарету в потемках и шпарила: — Он тоже какой-то такой... Поэт! Задумчивый и молчаливый...
и брезгливо посматривает на всех! Как ты! Он очень похож на тебя! Напомни, чтоб я ему позвонила...” Так Сюзи перебрала всех своих мужиков, она даже знакомила меня с ними и при мне, не стесняясь, толковала: “У Эжена нет сейчас документа... — говорила она, и тон у нее был обвиняющий, точно весь мир был виноват в том, что у меня не было документа (наверное, ей передалось мое настроение, она все-таки художница и, должно быть, уловила что-то такое... потому что я в душе так и считал: весь мир виноват в том, что я по уши в дерьме! весь мир, никак не меньше!). — То есть у него он, конечно же, есть, только не здесь... Он его потерял... Делать новый сейчас нет времени... Я имею в виду паспорт... Нам надо срочно съездить к моему отцу в Сконе... Туда и быстро обратно... Эжену нужен паспорт... Отец его ждет... Он должен ехать... Нет, сам отец приехать не может, потому мы
и едем... Вот я и подумала: может, ты дашь нам свой?.. Я потом отдам... Как зачем?.. Потому что вы чертовски похожи!” Ничуть не похожие на меня мужики шарахались от нее, отнекивались, пятились, смущались, отшучивались, разводили руками... Все они выглядели очень старыми, просто ужасно дряхлыми... им всем было прилично за сорок! В таком возрасте уже не играют в игры с паспортами... Им было не до того — такие развалины... Жалкие, размазанные жизнью, бледные и нерешительные... У них были семьи, по несколько семей на каждого, дети, кредиты, квартиры, машины, работы... Какой Эжен? Какой паспорт? Шутишь, Сюзи? Это же медузы! Но Сюзи не обращала внимания, мельчила зубками воздух, как пиранья. Трухлявые пни отмахивались и уходили; все они бросали на нее тень обветшалости: одно то, что эти стариканы были ее любовниками (даже если и десять лет назад), напоминало о ее возрасте, о раскисших ягодицах,
о синяках на моем лобке...

 

Втайне — даже втайне от себя самого — я на что-то надеялся... Всю дорогу я думал о том, что приеду, зайду, засажу, помиримся, поедем все-таки в Сконе... За это лето я во что-то поверил... Сам не знаю во что...

 

У нее в студии всегда был страшный беспорядок. Она никогда не убирала, — дома было то же самое. Дела ее тоже шли из рук вон плохо, она была всем вокруг должна, ей присылали письма из инкассо, дергали за рукав бритые мужички в проходных дворах, как-то в баре один цапнул ее за шкирку, стал требовать что-то, мы еле отвязались... Я чувствовал, что вот-вот вляпаюсь с ней в какую-нибудь историю (от одной мысли, что из-за этой дурочки меня могут прищучить, мурашки бежали между ног). Сюзи все время говорила, что пора ехать в Сконе, что-то менять в жизни... “Эта студия никуда не годится, — добавляла она, — от всего этого нет никакого толка... Это смешные деньги, просто смешные...”

Меня рисовали девушки и мальчики. Я был этим очень доволен. Прежде всего тем, что я был всего лишь материалом. Физическим объектом. Поводом для ковыряния карандашом. Таким же, как кувшин, бюст, чучело. Безымянным. Когда они меня рисовали, я чувствовал, что мое тело вернулось на место, у меня снова появились руки, ноги, голова, ребра. Я ощутил, что
у меня есть тени. Во мне зашевелились линии. Побежали черточки. Тело. Как просто! Что еще нужно? Студенты старались. Ничего больше им и не нужно было! Они наяривали. Целились взглядами, вычерпывали из меня личность. Потом я смотрел на свои изображения и видел незнакомого человека, который был неуязвим, потому что у него не было ни биографии, ни отпечатков пальцев. Это был кто угодно. И у него было мое лицо, мои руки, мои татуировки... Волшебная анонимность — о таком можно было только мечтать! Я смотрел в окно и ни о чем не думал. Они рисовали. По крышам блуждало яркое солнце. Летели птицы. Дверь хлопала, но меня это не беспокоило.

Сюзи любила понюхать амфика и тогда уходила в работу с головой. Когда мы оставались вдвоем, она рисовала особенно упоенно, часами... понюхает и рисует, рисует и болтает: о себе, об отце, о своих подругах... о подругах она могла чесать бесконечно! Все они на чем-нибудь сидели. Некоторые давно отъехали; другие время от времени лежали в дурках... И мои знакомые тоже, говорил я ей, либо сдохли, либо свихнулись... Она смеялась, как припадочная, заворачивалась в себя, чуть ли не по полу катаясь, повторяла: “Either dead or mad! Dead or mad!”*

Сюзи никак не могла понять, почему одна из ее подруг бросила своего ребенка. “Она любила его безумно! — рассказывала Сюзи. — На самом деле! Она так хотела ребенка, и, когда все получилось, она пять лет с ним нянчилась, если не больше... А потом... Я так и не поняла, что там такое приключилось у нее с головой, почему она бросила ребенка...” Сюзи хотела разобраться, просила, чтоб я помог понять, как так могло получиться, что ее подруга (я не знал ее совершенно) сперва безумно любила своего сына,
а потом взяла и бросила его. “Она сказала, что больше не может! Он ее раздражает! Представляешь, Эжен?! Она сказала, что он ее раздражает! Она плакала у меня на руках и кричала, что не понимает, что с ней происходит...” Ее подруга билась в истерике: “Еще вчера я его безумно любила,
а теперь он мне кажется плохим и гадким! Меня раздражает этот ребенок!” Сюзи не могла понять, что случилось: “Как ты думаешь, что с ней могло случиться? Почему она так поступила?” Я сказал, что это шизофрения. “Ах вот в чем дело! — воскликнула Сюзи. — Как просто! А я не знала, что думать...” Ее мой ответ удовлетворил; подругу она больше не вспоминала. Другая много лет пила какие-то крепкие снотворные и ничего не соображала. Ее язык заплетался, как у пьяной. После двух бокалов вина она отключалась. Сюзанна подарила ей картину, где я, медно-красного цвета, как бронзовая фигурка, был нарисован в чалме. Я сам повесил. Там была еще одна баба, такая развязная и бухая, она так откровенно любовалась моим животом, бедрами... Я ей пытался объяснить, что я совсем не такой... Сюзанна перестаралась... Но она не хотела слушать; трогала, гладила картину... Все это кончилось тем, что Сюзи разругалась со всеми и мы ушли...

Все лето я шатался по Хольстебро. Посиживал у фонтанчиков. Прогуливался по мосту. Курил в парках. Пил пиво на скамейках. Крутил самокрутки и жмурился на солнце. На меня нападала странная меланхолия. Словно
я куда-то уехал. Насовсем! Не только из Эстонии в Данию, но из Дании куда-то еще… Вообще уехал! Стал кем-то другим в другом мире...

В один из таких тихих дней дядя мне переслал письмо матери...

От этого письма у меня началась бессонница. Мать писала, что снова приходили, проверяли, опять крутились, опять косили, опять в машине какие-то типы сидели, курили, посматривали, опять в телефонной трубке какой-то скрежет и т. д. и т. п. Накатила волна мрака и холода, дни и ночи съежились. Я не знал, куда себя деть. Вся одежда стала тесной. Сигареты обжигали горло. Еда вставала комом — я икал, давился... По ночам вскакивал. Заваривал чай, крутил сигаретки, думал, и мне представлялись мрачные субъекты, которые караулят в машине у дома матери; в моей голове разворачивался сюжет, разыгрывались эпизоды из триллера: кто-то кому-то отчитывается о том, что ходил, прохаживался под окнами, звонил по телефону, царапал почтовый ящик... Все эти действия каким-то образом влияли на меня. Люди без лиц, с ремнями и мобильными телефонами, с кобурой вместо сердца, злобные гномы потустороннего мира, они что-то напряженно думали, сидя за столами, с кислой лампочкой, которая тлеет над распахнутыми папками, курится сигарета, вплетаясь в мою судьбу; они суетились, перебегали с одной стороны улицы на другую, звонили и подмигивали кому-то, приводя таким хитрым способом в действие магический магнит человеческих душ, высасывая меня из тела, затягивая обратно в Таллин. Я не мог противостоять этому заклинанию! Меня охватывал ужас и бессилие... и чем больше меня душило бессилие, тем страшнее мне становилось.

Сюзи говорила, что я напряжен, что у меня странное лицо, задавала вопросы... в чем дело?.. что случилось?.. Я не знал, что сказать. Мне хотелось, чтоб меня оставили в покое, чтоб никто ни о чем меня не спрашивал, не тянул из меня за ниточки, чтоб никто не писал мне писем... не вспоминал обо мне... никто!

Особенно сильно скрутило в китайском ресторане...

Там был китайский ресторан. В него ходили старики. Я наблюдал со скамейки. Ветхое здание, мутное стекло, выцветшее меню. Люди шли туда, как за старостью. Входили, чтобы оставить лет десять сразу. Я курил под деревом и поглядывал... По вечерам, когда зажигали свечки, из сумрака вырезались кругленькие столики, за которыми сидели печальные посетители. Старики... Они поглядывали друг на друга... Кто пришел, кто не пришел... Для них это было важно. Пока ты можешь дотащиться до своего столика, ты в форме… Пока ты сидишь тут, пилишь свою сосиску, ты в строю…

Однажды не выдержал и вошел. С письмом, от которого по всему телу разбегались болезненные покалывания. Клеенки на столиках. За стойкой старая китаянка. Взял блинчик и долго жевал... Старичку напротив поднесли егермейстер. Он не торопился. Его руки тряслись. Они были сморщенные, как перчатки... как руки матери (больница, клейстер)...

Стараясь забыть о письме, настойчиво думал о том, что эта опрятная китаянка в передничке с кружевами уже привыкла к мумиям, которые сюда приходят каждый вечер. Привыкла им улыбаться. Изучила каждого. Знала, как кому поклониться, насколько громко с какой стороны сказать и что
и как высветить на своей физиономии, а самое главное — насколько быстро или медленно все это проделать. Наверняка она замечала, как они пропадали потихоньку. Наверняка она научилась не придавать этому значения. Наверняка она даже не думала об этом. Просто забывала. Вот это настоящее забвение! Когда тебя так забывают... Тогда это уже все! Вот бы меня так!

Все будет стерто. Все будет забыто. Всему приходит конец... — писала мать. — На обломках старых домов строят новый громадный банк. Жизнь неумолимо жестока. Жестока и несправедлива...

 

Глядя исподлобья на дрожащие руки старика, я напряженно думал...

До нашего появления на этой убогой планете чертова вселенная существовала целую вечность. После нас будет существовать столько же. И какое мне дело до каких-то старичков, пьющих егермейстер в китайском ресторанчике Хольстебро? Зачем вообще их замечать? Какое отношение все это имеет ко мне? Зачем думать о том, что где-то от одиночества и тоски сходит с ума мать? Пуповину давно перерезали... А там все ноет... Тридцать лет ноет! Если жизнь неумолимо жестока, почему я не могу быть жестоким тоже? Жестоким и бессердечным. Я ведь часть жизни, один из живых организмов, действующий актер этого бродячего цирка… Так почему я не могу наплевать и забыть о матери, которая белкой в колесе вертится где-то там на отшибе Таллина?.. в старой, почти рухнувшей квартире... охотится на работы, как кошка на голубей... Почему я не могу заглушить этот стон? Откуда берется чувство вины? Почему мне кажется, что я жесток? Ведь
я спасаю свою шкуру!

 

Как гипсовую форму, меня наполнила тяжесть, которая сжимала горло, не давала дышать, — я носил ее в себе, ощущая, как медленно, очень медленно она затвердевает, изменяя меня...

Не только внутри... Однажды, когда брился, заметил в своем лице странный оскал, присмотрелся... и вдруг — перестал себя узнавать! Это был не я.
В зеркале стоял отвратительный мужичок, такой подуставший хмырь, у которого черт знает что может быть в голове, он стоял там и пялился на меня; это был не я! Про таких говорят: “сосед”, “квартирант”, “гражданин”, “субчик”...

Больше не подходил к зеркалу; было страшно; не мог есть, не мог пить, не мог курить, улыбаться, не слушал, что мне говорили, не чувствовал себя свободным и раскованным, когда меня рисовали. Сеансы стали мучением.

Август обвалился ливнем. На неделю весь Юлланд заволокло туманом. Стало холодно и неуютно. В студии включали свет. Это было нестерпимо! Голый, я сидел на столе, в снопе электрического света, а за окном была серость, — и кто угодно мог меня рассматривать! Я был выставлен, как вещь на продажу!

Сюзи меня раздражала. Я злился на нее, хотя она ни в чем не была виновата. Мы поссорились; она думала, что я переменился из-за нее; она кричала, что знает, знает, знает, как это бывает, что не надо, ей ничего, ничего не надо объяснять!.. и я не стал ничего объяснять — вернулся в лагерь.

— Она тебя старше на восемь лет, — успокаивал меня Хануман.

— Сюзи тут ни при чем, — говорил я, а в голове вертелось: все напрасно... все это напрасно...

Мы пили вино, дорогое легкое вино; Хануман разглагольствовал:

— Женщины... это ерунда! Не стоит им уделять так много места в своем сердце, Юдж, не говоря о голове. Зачем тебе гарем в голове? Надо с ними попроще. Раз-два и пошел дальше. Запомни, женщины — это хозяйственная часть человечества, физиологический тип, приспособленный для продления рода. Ничего больше... Причем, заметь, чем больше они кричат о своих правах, о том, что они что-то собой представляют, тем агрессивней охотятся на мужиков. Это у них тактика такая. В Дании они совсем остервенели. Они настолько поверили в свою независимость от мужчин, что перестали в них нуждаться и быть похожими на женщин. Восточная Европа — вот место, где еще остаются нормальные бабы... Там еще уважают мужчин, а вообще... человечество скатывается в яму матриархата, и поверь мне — это будет тотальной тюрьмой! Тотальная тюрьма — вот что ожидает человечество в недалеком будущем. Впрочем, это не имеет значения, женщины все равно всегда будут охотиться на мужчин... Миром уже правят бабы... и деньги. А такая дурочка, как Сюзи... таких бесполезных телок знаешь сколько! Ты ничего не потерял. Сколько их у нас было, Юдж! Лучше вот послушай мою новую теорию. Холодная война не закончилась, Юдж! Она просто перешла в новую фазу — “деньги против человека”. Советский Союз все-таки был идиотской утопией, там деньги не принимали всерьез, а напрасно. Деньги — это опасное изобретение. Хуже бактериологического оружия. Я выработал новую теорию, которую хочу проверить на практике. Слышь, Юдж? Я хочу проверить кое-что... Мишель станет моей лабораторной крысой! Хэ-ха-хо!

Я не слушал его; все, что он говорил, мне казалось просто бессмыслицей.

 

Так и не встретились. Сюзи нигде не было, ни в студии, ни дома... Побрел на точку. Шел по пешеходке и думал: пару месяцев назад мне здесь было хорошо, на самом деле хорошо; поэтому я поехал не в Ольборг,
а именно сюда; даже не затем чтобы встретиться с Сюзи, а затем чтобы пройтись по этой же самой улице, где мне было легко и беззаботно. Я хотел понять, куда эта легкость улетучилась. Ведь я — это я; и город тот же...

Но нет, все изменилось: и я и город, — все стало другим.

Но как?.. Когда?.. Почему?..

Город молчал. Статуи натягивали сети сумрака. Небо кемарило на крышах. Ветер перелистывал газету, перелистывал...

Я шел, передвигая своего черного двойника, как шахматную фигуру, из одной тусклой витрины в другую. Остановился. От речки веяло холодом.

“Зачем я здесь? — спросил я себя. — Черт с ним, с гашишем... Кто так решил, что я должен этой ночью стоять и смотреть на свое отражение в этой чернильной витрине? И для чего?..”

Фонарь моргнул юрким велосипедистом. Ничего не нащупав в себе, пошел дальше... На скамейке спал пьяный. Летели и не могли улететь шарики, привязанные к ветке невидимого дерева...

“Лето прошло, — думал я. — Еще одно лето моей жизни прошло...”

 

У Мартина меня как-то неприветливо встретили. Там были гости. Пять или шесть человек курили большой кальян. Жрали пиццу и гоготали. Мартина не было. Пока Йенс взвешивал, я, прислонившись плечом к стене, слушал. Какой-то незнакомый бородач рассказывал про тюрьму. Недавно вышел. Был полон впечатлений. Рассказывал, как о поездке на Бали. Даже показывал фотографии. Йенс кивнул головой в сторону бородатого:

— Мне тоже скоро в тюрьму. Уже получил извещение, — сделал кислую мину, буркнул for satan!* и добавил несколько крошек гашиша на весы. Йенс все лето был таким дерганым, говорил, что устал ждать, когда для него освободится место в тюрьме. Я спросил, не видел ли он Сюзи. Йенс сказал, что она куда-то уехала, она говорила куда, но он забыл. — Впрочем, не имеет значения. Она укатила с каким-то стариканом. Он у нее уже две недели. Тебя давно не было... — Завернул гаш в фольгу, пересчитал деньги, вздохнул
и опять заговорил про тюрьму. — Ждать тяжело, — говорил он. — Ладно бы сразу посадили. Живешь, дела делаешь, а срок висит где-то там, в неопределенном будущем... — Я качал головой понимающе. — По сути, срок начинается с момента оглашения приговора, — рассуждал Йенс. — Я, можно сказать, полгода отсидел, пока ждал. Можно сказать, наконец-то! Так что будешь покупать у него, — снова кивнул в сторону комнаты, где сидел паханом бородатый и корчил рожи. — Эй, Гуннар, иди сюда! — крикнул ему Йенс. — Это русский парень, он у нас покупает, запомни его на всякий случай!

— Русский?! — воскликнул Гуннар. — Никогда не видел русских!

Вразвалку, как горилла, подошел; выпучив глаза, осмотрел меня с ног до головы; даже присел, чтобы посмотреть на мои ботинки; понюхал, как собака; повернулся и крикнул что-то нечленораздельное в комнату. Оттуда послышись смех и хлопки в ладоши, кто-то пропел: оле!.. оле!.. оле!..

Бородач осклабился, похлопал меня по плечу, пожал руку и сказал:

— Всегда добро пожаловать! Приходи почаще!

Я стал ездить в Ольборг.

 

* * *

Афганцы приносили деньги каждую неделю. Довольный дедушка Абдулла грелся на солнышке. Большая спортивная вязаная шапка, синий пуховик
с желтой молнией и красной изнанкой. Спортивные штаны. Барахло это им выдавали в приемнике Сундхольма. Дедушка Абдулла был такой старый, что никого не узнавал, никого, кроме хазара, доктора и внука, сидел на скамейке неподвижно и посматривал: в поле, в небо, себе под ноги, на большие потертые кроссовки с длинными носками, на свою палку, на травку под ногами.

Он и представить себе не мог, что мимо него раз в неделю проходит человек, который привозит ему гашиш.

 

Михаил каждый раз заруливал на свалку, ползал по кузовам ржавых машин, как жук по металлическому муравейнику, делал вид, что ищет что-то, что могло превратить убитый “кадет” в новорожденный “форд”; шарил
в багажниках в надежде найти что-нибудь ценное.

— Мало ли, — шептал он, — забыли, перегнали и забыли...

Луч его фонарика метался во мраке. Дождевик шелестел. Я терпеливо ждал. Он выдирал что-нибудь из приборной доски, и мы уходили.

За рулем он постоянно трещал о каких-то бабах. Нашел себе русскую, которая жила у датчан, подрабатывала, что-то там делала, в навозе копалась и цветы высаживала на подоконниках, кустики стригла. Он возил ее к морю, они выпивали дешевое винцо и там он ее трахал. Жаловался, что теперь как-то и переезжать грустно... Привык...

Мы ставили машину в мертвом переулке, я просил его подождать, он пытался за мной увязаться, даже следил, но мне легко удавалось уйти. На обратном пути я покупал себе бутылку пива, старался облиться побольше, чтобы забить запах гашиша, но он все равно чуял.

— Дунул, что ли? — спрашивал он. — Дунул, да?

 

Отломив скромный кусочек, Хануман отдавал остальное Джахану. Забирал чеки на бензин у Михаила, записывал в блокнот литры и кроны, напоминал:

— Мишель, ты все еще нам должен... Ты поставил машину на продажу?..

Михаил ничего не отвечал, ворчал, хлопал дверями, громыхал ботинками; Хануман ухмылялся.

— Я ему не дам ускользнуть. Будь уверен! Я его использую по полной, каждую крону вытяну... и из афганцев тоже, — говорил он, а потом спрашивал: — А почему от тебя так пивом воняет?

Я объяснял...

— А через парфюмерный в Kvickly1 не догадался пройтись? Надо было купить пиво?

— Я не могу себе купить пиво?

— Можешь, — говорил он. — Но не надо им обливаться и вонять! Купи себе пиво и пройдись через парфюмерный! Не будь дураком, Юдж! Нет, ну ты посмотри на него, посмотри на этого клоуна! — говорил он, глядя сквозь жалюзи на то, как Потапов намывает “кадет”. — Он даже машину моет не просто так... а как бы по приятной необходимости.

Я подошел к окошку. Потапов мыл машину — в его движениях чувствовалось торжество.

 

Все в лагере стали смотреть на Михаила по-другому, с придавленной завистью, с черствой злобой. Несколько раз на дню у нашего окна разыгрывались одни и те же идиотские диалоги...

— Moving, my friend? — спрашивали его албанцы.

— No moving! House! House!

— House? Deport? — спрашивали те. Потапов заводился:

— No! Fuck deport! Living in house! — и добавлял сакральное для беженцев: — Just like a normal human being.

Курды изумленно спрашивали:

— Positive, my friend?

— Not yet!*  — отвечал Михаил.

Вкрай озадаченные албанцы и курды чесали бороды, переговаривались между собой, потом пытались узнать, каким образом тому удалось такое,
и вообще, что бы это могло значить. Он им с важностью говорил, что писал письма в Директорат, и вот — добился, чего хотел. Тут же добавлял, что ему некогда: масса дел, масса дел… Вскакивал и деловито направлялся к себе, паковать вещи, вещи, так много вещей!

Аршак пытался вызнать детали; ему тоже срочно захотелось переехать
в дом. Он даже посерел и как-то усох, когда узнал, что Потапову так подвезло. Он потерял покой, как если б тому этот дом подарили. Аршак больше не мог прохаживаться туда-сюда по коридорам билдингов в своих ворованных спортивных костюмах, его это больше не удовлетворяло. Он больше не мог выходить во двор в дорогих ботинках, закинуть ногу на забор на уровне плеча, любуясь в такой противоестественной позе тем, как на солнце поблескивает краденый башмак. Он больше не мог просто так выйти в кафетерий с вывернутым на футболку золотым распятием весом в восемьдесят восемь граммов. Всего этого уже было недостаточно. Все эти свидетельства, несомненно, великих достижений и высочайших человеческих качеств поблекли, как только Аршак узнал, что косолапый русский толстяк каким-то образом заполучил право на проживание в отдельном доме. Слыханное дело! Все были в стойле скоты скотами, и вдруг взяли одного и со свиным рылом да в дом! Где справедливость? Чем он лучше других? За что вдруг такие привилегии? Теперь хоть в пиджаке от Кардена выйди, это уже не поможет! Зачем тебе хорошая одежда, если ты живешь в таком отстойнике?!

Мы с Хануманом пускали дым в потолок, пили чай, а Потапов за окном мыл-намывал машину, готовил ее выставить на продажу, говорил жене
(а я переводил Хануману): “Пусть Аршак хоть весь золотом обвешается, кто его это золото видит, в этом клоповнике? Что это меняет? Все равно он как был, так и есть ничто! И они все... Все! Мы вот теперь в дом, Маша переедем, и больше эти рожи никогда не увидим. Заживем как белые люди наконец-то! Представляешь, утром на кухню выходишь — и там ни одного арабского рыла! Ни одной черномазой свиньи! Ни одного скота! Больше не будет луж в туалете. Будет унитаз, на котором белые люди гадят, а не черножопые мартышки. Наступают хорошие времена. Чую, полоса, начинается белая полоса. Ну сколько можно терпеть? Мы так долго этого ждали. Кажется, появился свет в конце тоннеля... Сперва дом, а потом, глядишь, и временный вид на жительство, позитив. Дом — первый шаг к позитиву”.

Хануман закатывал глаза: “Наивный дурак... Невежественный идиот...”

* * *

Наконец-то Потаповым сообщили, что жить они будут на острове Лангеланд. Михаил получил распечатку с картой, на которой дом был обозначен жирной красной точкой, точкой поменьше была помечена автобусная остановка, от нее к дому бежал красный извилистый пунктир — путь, который следовало проделать пешком.

Ханни открыл свой атлас. По всей видимости, Потапов должен был отныне жить на отшибе самого длинного в Дании острова. Посмотрели в сноску — заповедник. Судя по редким линиям на карте, в этих угодьях даже автобусы не ходили. Глушь! Один захудаленький довозит тебя до конечной
в порт, а дальше ты сам должен переть. Хануман посмотрел на масштаб карты и выразил сомнение:

— Иван и Мария, да, они пройдут. Да и Лиза протопает. А вот Мишель, — сказал с ухмылкой Ханни, — Мишель вряд ли... он такой жирный...

Я согласился, покашлял в кулак.

— У Мишеля такие короткие ноги... — приговаривал Хануман. — Пять
с половиной километров пешком...

Но Михаил радовался, как ребенок. Он упаковывал чемоданы, вязал мешки, договаривался с транспортной фирмой.

— Все оплачивает Красный Крест! — говорил он, потирая ладони. — Перевоз совершенно гратис! Государство платит!

— Уезжаешь? — спрашивал ядовито Хануман. — Нам уже тебя не хватает! Скажи, когда именно? Скажи мне дату, ублюдок! Ты поставил машину на продажу? Продавай армянам за пару штук и возвращай нам тысячу! Я прощу остальное...

— Мужик, — деловито отвечал Михаил, — это глупо. Сразу видно, что ты в машинах ничего не понимаешь. Такой “кадет” за две тысячи? — ухмылялся Михаил. — Три штуки минимум! Минимум!

— Сукин сын! Продавай за две, не жадничай! — настаивал Хануман. — Потом и того не дадут!

— Я знаю, что я делаю, — упорствовал Михаил. — Подкрашу, поставлю стереосистему, и за три с половиной уйдет! Можно на свалке и кресла поновей раздобыть, приборную доску... Это мелочи, но вид товарный... Переведи ему, Жень! Он ни х... в машинах не понимает, — огрызался Михаил
и уезжал на свалку, к морю со своей чертовой куклой, потом на стоянку, чтобы договориться о продаже, возвращался с какими-то бумажками.

— Информация об острове, — сообщал важно он, и все мы должны были понимать, о каком острове шла речь. Потапов говорил, что все узнал про Лангеланд, пообщался с людьми, набрал в библиотеке каких-то брошюр. Кто-то сказал ему, что там есть порт, идет клев, треска стаями ходит, можно арендовать лодку, почти ничего не стоит, копейки, и вообще — красота
да и только! Еще Потапов успел узнать, что там уже живет один русский, Ярослав, c которым мы познакомились в транзитном лагере Авнструп, — он больше не жил в лагере, перебрался к какому-то церковному деятелю. Это вдохновляло Михаила. Ему теперь было очень важно, чтоб люди его окружали не лагерные, а такие, кто мог ему поспособствовать в дальнейшем пускании корней.

Ярослав успел Михаилу сказать по телефону три ключевых слова: природа — порт — свалки.

Потапов облизывался и потирал руки...

— Там все дешевле! — убеждал он меня, когда мы в очередной раз ехали с ним в Ольборг. — На Лангеланде все значительно дешевле!

Я был уверен, что это полная чушь.

— С чего бы это?

— Да, дешевле, — говорил он. — Посуди сам! Порт — рукой подать до Германии! А в Германии, сам знаешь, все дешевле! А тут тебе прямо из порта везут. Рыба дешевле. А рыба — это здоровье!

— Ну и что мне с того? — спрашивал я его. — Мне-то что? Даже если там все бесплатно...

— Ну не знаю, — терялся Михаил, — мог бы тоже...

— Что тоже? — ставил я его в тупик. — Что тоже?

— Пожить на Лангеланде... — неуверенно говорил он. — Поехал бы
с нами, пожил бы у Ярослава... Он о тебе спрашивал... Ярослав, вообще-то, не на самом Лангеланде живет, а на соседнем острове. Фюн называется. Примыкает к Лангеланду длинным мостом. Он сказал, что это самый высокий мост в Дании! Вот я подумал: покурить бы на нем, а? Так накроет... Может, купим травки?

И так всю дорогу...

Я только морщился; отворачивался от него; смотрел в окно: поля... поля...

Пожить на Лангеланде... пожить с нами... Плясать там под его дудку
и пахать на него, как на хуторе... Да-да, вот чего он хотел...

Несколько раз на дню мы слышали, как Михаил причмокивал языком
и кому-нибудь у нашего окна объяснял:

— Лангеланд по-датски значит “длинный остров”, понял?!

Хануман смеялся и говорил:

— Он так произносит Лангеланд, точно это Long Island!

Так оно и звучало.

 

У Михаила совершенно не стало времени на то, чтобы возить меня. Он все-таки сплавил “кадет” на стоянку или черт знает куда... Я стал ездить на школьном автобусе; брал тетрадки, делал вид, что что-то читаю в учебнике, садился рядом с Непалино, и мы ехали, ехали, а я себя уговаривал, что шоферу наплевать, он не обращает на меня внимания; и все равно поглядывал на него, а он, казалось, поглядывал на меня... так мы и ехали...

В лагере Виссе, под Ольборгом, жил Отар, я каждый раз заходил к нему; он завязал с вином и воровством, читал Библию и философию, Достоевского, Розанова, Мамардашвили... У него было много книг; так много, что они с другом выкинули кровати, тумбочки, шкафчики, у них не было ни стола, ни стульев; спали на полу, на матрасах, а вокруг них были — книги, тома... Его друг, Арто, тоже завязал с воровством и ширкой, они вместе постились и держались особняком от остальных. Отар всегда радовался, когда видел меня, приглашал к себе, заваривал чай, мы садились на пол, пили чай, разговаривали... Я был многим ему обязан, но он ничего не хотел слышать об этом; он просто подливал чаю, спрашивал, как у меня дела, как там Хануман, рассказывал истории, которые циркулировали по лагерям... плавно переходил к своей философии, рассказывал, какие чудные видения его посетили... Настоящий визионер! Пока я болтался без дела в поисках неприятностей, Отар делал невероятные открытия. Я сидел и слушал, — это была поэзия, настоящая поэзия! Верить в то, что он говорил, было необязательно, — он
и не убеждал. Тощий, изнуренный постом, он все время был в поиске, задавал себе вопросы, спорил сам с собой, — я смотрел на него, и мне казалось, что я присутствую на спиритическом сеансе. Когда входил в раж, он мне казался одержимым; он выплескивал на меня свои соображения и смотрел мне в глаза, затаившись, точно ожидал: что будет?.. выживу я или, не вынеся отблеска Истины, разорвусь в клочья?.. Я пил чай и слушал, а потом шел по своим делам. Приходилось долго топать, сорок минут вдоль шоссе до центра... под дождем и ветром... через спальный район, где рыскали стаи курдских подростков... нырял под арки, петлял дворами...

Последний раз Отара не оказалось в лагере, я решил, что зайду на обратном пути. В городе меня посетило странное чувство разлуки. Хныкал дождик, по-стариковски жалобно; под козырьком у церквушки меня окликнули знакомые наркоманы. Ларс и Бент. Потрепанные и очень сонные. Они прятались от дождя... и еще что-то прятали. Я хотел было махнуть рукой, пройти мимо, но тут что-то меня удержало, и я подошел...

— Как дела, мужик? — спросил Ларс, покачиваясь. — К Кривому или от него? Шучу, шучу... Я не в свои дела носа не сую...

Мне стало неловко. Объяснил, что кое-кто скинулся... Они меня остановили: не надо ничего объяснять. Измочаленные, озабоченные; оба давно слезли с иглы, но героин курили исправно, и мы с Ханни с ними за компанию пару раз тусанулись. Было у них очень грязно... Они всегда плодили сор. Вот и под козырьком уже натоптали, набросали окурков, наплевали... салфетки, билетики...

От меня они ничего не хотели. Просто попросили, чтобы постоял. Они убивали время. Спросили, как дела у Ханумана, рассказали, что одного их приятеля опять закрыли в дурку, кто-то вышел и тут же загремел в реанимацию, то да се... Были они вялые, почти тряпичные, ветер ощупывал их одежки, как если б те болтались на вешалках у входа в какой-нибудь магазин.

— Ты куда-то уезжаешь? Мы тебя больше не увидим? — спросил неожиданно Бент, и мне стало тревожно, я вдруг ощутил, что — да, уезжаю, —
и пробежал озноб по спине.

— С чего ты взял? — спросил я.

— Выпить хочешь? — спросил Ларс, опуская глаза себе под ноги: там стояла сумка. Он присел и раскрыл ее: бутылки, бутылки... — Только что прошлись по магазинам, — улыбался он счастливой улыбкой, отвинтил колпачок, выпил. Они уже отпили из всех, кроме одной, которую берегли для продажи или обмена на гаш. — Признаться, мне тоже показалось, что ты уезжаешь...

Я сделал глоток вермута, почему-то захотелось бежать сломя голову.

— Не знаю, — пожал я плечами, еще глоток. — Не знаю, вроде бы не собирался...

И засмеялся. Они тоже засмеялись. Но был это странный смех. Будто сам Ольборг смеялся надо мной.

Отара снова не оказалось в лагере. В коридоре меня за рукав поймала соседка, сказала, что он ушел...

— И друг его, Арто, тоже ушел, — вздохнула пожилая армянка, — ушли они, — и шепнула: — В Германию ушли... Теперь неизвестно кого поселят,
а с ними было так спокойно, друг мой, такие хорошие соседи, интеллигентные мальчики, не пили, не курили, не воровали, только говорили, много
и хорошо говорили, правильно по-русски говорили, очень много о Боге говорили, о тебе тоже... Пойдем со мной, — вдруг поманила она меня и завлекла в свою полупустую комнатку. — Отар тут тебе оставил кое-что... Я так беспокоилась, что не увижу и не передам... — шептала она, вытягивая из-под кровати большую сумку. — Думала, думала, как передам?.. Где найду тебя? Отар сказал, уважаемая Гулизар, передайте брату моему, Евгению, будьте так добры... Он зайдет обязательно, вот ты и зашел, мой дорогой. Вот тебе сумку передал Отар. Такой вежливый молодой человек, этот Отар, — прикрыла глаза. В сумке оказались кроссовки, легкое пальто, джинсы, большая металлическая коробка индийского чая и три тома Достоевского, я даже вздрогнул. — И вот, возьми-ка это тоже, — вложила в сумку кулек с пирожками. Я стушевался, стал благодарить, пожилая женщина ласково гладила меня по рукаву — бери, бери, дорогой; теплые-теплые руки, мягкие влажные глаза; я поблагодарил... хотел что-то еще сказать... начал говорить, но неожиданно мой голос просел, в горле что-то заклокотало... Отвернулся. Поторопился уйти.

Афганцы перестали приносить деньги; в Ольборге я больше никогда не был.

 

2

Михаил так радовался, будто выиграл в самую важную лотерею в жизни. Наконец-то чертов лагерь со всеми паршивыми беженцами будет забыт! Наконец-то ему не надо будет толкаться в очереди с остальными за pocket money.1 Можно будет дышать полной грудью. В своем-то доме! Да там можно будет нагишом щеголять!

В каждом его движении чувствовалось сознание собственной значимости — так сильно, как никогда раньше. Рука его стала тяжелее, увереннее, резче. В нем проснулась энергия, забили родники жизненных сил, по венам двинулись соки надежды, и все это устремилось к красной точке на карте Лангеланда, которую ему распечатали в офисе.

Распушив хвост, Михаил гоголем прогуливался, хлопал дверьми, волочил за собой отростки пускаемых им в Дании корней. Он считал себя победителем, ловким тактиком, мудрым стратегом, впадал на глазах в иллюзию. Даже напялил синий комбинезон с лямками, раздобыл колодки, в каких ходят в Дании мастера, громыхал ими, как копытами, заставлял всю семью учить датский. Полагал, что скоро сольется с одной из тутошних коммун
и все будет fint!* “Зачем нервничать и психовать? — говорил он жене под нашим окном. — Чего бояться, Маша? Теперь все менты нам должны улыбаться! Мы же переезжаем в дом, а не в тюрьму. Это сегодня он съемный,
а завтра будет свой собственный!”

Он накачивал жену надеждами каждый день. “Я обещал тебе дом? Вот он — до-ом!” Расписывал их “светлое будущее”, как хохломской чайный сервиз. Все вокруг аж густело от его слов. Наполнялось красками. Там было все: свой бизнес, стоянка, мастерская, парусник, оранжерея, попугайчик
в клетке, даже свой пони, на котором катался его сын Адам в пестрой рубашечке и мягких сапожках, на голове его была шапочка с кисточкой, румяные щечки Адама вздрагивали, он с важностью взирал на мир свободным человеком, пони бил копытцами, рядом собачкой бежала Лиза, за ними шли мудрые родители, которые привели своих детей в этот парадиз; над картинкой поднималась радуга…

Хотелось рыдать от убогости этих мечтаний. С другой стороны, мне было плевать.

“Пусть едет!” — думал я. Пусть колобком катится в свое счастливое будущее по скатертью развернутой дорожке! Пусть шейхом валяется там на шелковых, лебяжьим пухом набитых подушечках! Пусть он там безмятежно потягивает кальян, пожирает халву! Пусть с боку на бок, как сыр в масле, перекатывается! Плевать! Лишь бы не видеть его! Не слышать за стенкой его плачущей падчерицы, не слышать хныканье сынка; не видеть его забитой жены с тазиком полным белья или булочками на противне. Пусть там им будет лучше! Пусть сбудутся все его у...... мечты! Лишь бы я их больше не видел!

 

Михаил ходил по лагерю, с ощутимой сановитостью ставя ноги, точно атлет, супермен; на всех смотрел с таким видом, словно это он тут директор и скоро всем беженцам сам лично будет выдавать деньги. С вызовом поглядывал по сторонам своими ядовитыми татарскими глазками. Примечал нарушения, как хозяин. В щеках его плескалось презрение; в щетине мерещилась дьявольская ехидна; на губах плавала хамская ухмылочка; и даже уши его заострились.

Потапов больше не крался вдоль кромки поляны, как обычно делал (проплывал, как жирный мыльный пузырь, готовый испариться в воздухе), — он срезал напрямик, вальяжно, чтобы все его видели, слышали и пугались того, как хрустит под его ступнями гравий. За ним следовал целый оркестр побрякивающих предметов. Потапов окружил себя дребезжанием, как бандой невидимых бесов. Ему способствовал Иван, бегал за Мишкой, как привязанный, — Миха то, Миха се, — подыгрывал Потапову, то роняя что-нибудь
с матерком, то звякая какой-нибудь дрянью, и посреди этой канители — твердые, неподобающе смелые шаги Михаила Потапова.

Однажды я поймал себя на мысли, что шагает и гремит он в точности как Иверсен, зверски наглый полицейский, который часто наведывался в лагерь. Приставленный к окружным лагерям амта1, Иверсен являлся, чтобы зачитать какой-нибудь отвратительный документ, поставить к стенке и унизить фотовспышкой… погрузить, увезти в наручниках, сделать обыск и т. д. и т. п. Вот он громко говорил, топал, дергал все подряд дверные ручки, назойливо стучал во все подряд двери...

Я жутко боялся его... Мой страх перед ним был сродни религиозной боязни. Меня даже устрашали бумаги с его подписью. Наверное, у всех они были. Хотя б одна писулька. У Непалино их было несколько. Он показывал. Подпись Иверсена была такая крючковатая, с петлей, как обещание поимки, пытки, расправы. Непалино с ним три раза разговаривал. Иверсен ему выразил недоверие датских властей, сказал, что предоставленная непальчонком информация вызывает сомнение у кого-то в Директорате, требовались дополнительные данные, которые подтвердили бы, что он там наговорил на интервью. Но давить на лягушонка не стал. Сразу понял, что незачем. Непалино слезно поклялся раздобыть и послать в Директорат “дополнительные данные”. Так — три раза! Непалино посылал дополнительные документы,
и через некоторое время его вызывал Иверсен... и все повторялось. Непалец рассказывал нам эту историю шепотом; мы с Хануманом слушали, прижав уши. Но когда Непалино доходил в своем рассказе до фотографирования, тут он начинал улыбаться; ему нравилось фотографироваться, и на всех снимках он получался застенчивый, но довольный.

Призрачное присутствие Иверсена, который проглядывал сквозь звуки, порождаемые Михаилом, было последней каплей. Я вдруг панически уверовал в близость конца. В этом меня убеждали такие мелочи, как постукивания, гнусавый кашель, стук в дверь. Все эти, на первый взгляд, иллюзорные вещи обнаруживали единую природу обоих: Потапова и Иверсена, — что прежде всего говорило о родстве стихий, из которых они происходили,
и мерзости одного биохимического состава, которую они несли в своих душах. Открытие это чуть не стало моей психической катастрофой. Я понял: даже если Иверсен не мог знать о нашем существовании, душа Потапова сдавала нас потихоньку так и так.

 

Особенно остро мы ощутили, что ходим по лезвию, как только началась осень; менты приезжали каждый божий день! У них стало больше работы. Посылочки с краденым барахлишком; сотни и сотни посылок! Начались аресты. Людей выдергивали на допросы. Рейды на Кристиании. Легавые расплодились повсюду. Озлобились, напряглись. Они больше не были теми сонными ленивыми ментами, что слонялись на все закрыв глаза, жрали пюре с сосисками у всех на виду, пили колу и улыбались детям; теперь они вели себя так, словно в стране комендантский час. Поговаривали, что лагерь планируют обнести стеной с пропускным пунктом. Потапов постоянно жаловался, что легавые крутятся возле лагеря, проверяют “голубые карты”, останавливают машины. “Приходится ни свет ни заря в город ездить, — кряхтел он. — В посылках шлю только основное, и не дай бог запечатанное... все проверяют, и я тоже — все проверяю, шлю только то, в чем уверен: не просекут, что краденое! Мне не нужны проколы. Мне нужен позитив”.

Обстановка накалялась.

За несколько дней беспрестанного курения я так себя накрутил, что собрался дернуть в Хускего, но тут вошел Ханни, швырнул куртку в Непалино и сказал, что мы едем с Потаповыми на Лангеланд.

— Отлично! — воскликнул я. — Мне по пути.

— В каком смысле?

— Я как раз собирался в Хускего...

— Послушай меня, — начал Хануман, сворачивая джоинт. — Сперва поедем на Лангеланд, посмотрим, что там... какие там возможности… Оттуда паром ходит в Германию… Понимаешь? Должны быть и смекалистые люди, которые помогают на этот паром взойти таким, как мы… А? Поднакопим деньжат, сдерем с Мишеля три шкуры, кинем кого-нибудь... того же Ярослава или его старика... Ирландца... Посмотрим, кто подвернется, посмотрим... Вот что, — присел он, облизывая пальцы, подлечивая джоинт. — Что если достать какие-нибудь бумаги или как-нибудь проникнуть на паром тайком?.. Все ж лучше, чем на брюхе ползти.

Я согласился, но напомнил “золотое правило нелегала”, которое он сам когда-то вывел: чем более комфортным способом ты пересекаешь границу, тем больше риск.

— Ты сам говорил, — сказал я, — чем больше в дерьме, тем надежней.
А если по поддельным паспортам, то либо паспорт фуколкой окажется, либо мент зацепит взглядом…

— Думать об этом пока рано в любом случае, не так ли? — отрезал Хануман, взрывая косяк, и я, глядя на то, как он заворачивается в складки дыма, понял: там что-то другое... что-то уже сложилось в его голове... зреет какой-то план, которым он пока не хочет со мной делиться...

— Мишеля пока что никак нельзя упускать из виду, — добавил Хануман, — мы вложили в него деньги, Юдж, деньги! Жить будем по соседству с Полом. Это удобно. Мы к ирландцу в гости едем, а не к Мишелю, хэх! Этот поэт-алкоголик вечно ищет компанию… Ты мог бы ему здорово поднять настроение баснями о кельтах и прочей дребедени, а? Он же так тебя любит! Джойс, Йейтс и всякий прочий кал... Ну, Юдж?

Передал мне джоинт, затих. Я глянул на него: Хануман погрузился в себя и сделался похожим на новенький глиняный сосуд, красный от свежего обжига, сквозь его ноздри слабо курился дымок, — затянулся, задержал дыхание и вспомнил, как Михаил, пока мы ездили в Ольборг, повторял, что его поразил винный погреб ирландца... “В комнатах у него бутылки виски штабелями стоят, — таращил глаза Михаил, — а рядом на полках — папки
с нотами и текстами „Битлз“!” Пол часто говорил, что играет песни Битлов. “„Битлз“ — это мой хлеб!” — это и я слышал не раз. Пол говорил, что в мире не так много музыкантов, кто знает все песни Битлов. “А я знаю, — говорил он, — все до одной!” Михаил восхищался: “Там у него целые кипы нот! Подшивки! Тома! Пластинки и видеозаписи! У него такой вертак, закачаешься!” Ирландец и гримасами Битлов овладел; у него губы складывались, как крылья бабочки, когда он играл Роллингов; он знал, когда в песне “Let It Be” нужно воздеть к небу глаза, а когда наклонить голову и покачать с грустью... Полная мимикрия! Я представил себе Пола, его всклокоченные волосы, представил, как он мечется между полками и кричит: “Вот „Битлз“! Вот „Стоунз“! Вот Боуи! Вот „U2“! Все песни! Все! Все играю! Каждую! Это мой хлеб!” Он часто играл в барах, на вечерах, на каких-то странных посиделках, его приглашали, чтобы скрасить какую-нибудь панихиду, и он играл “Eleanor Rigby”, или “Ruby Tuesday”, “Ziggy played guitar”, или “With or without you”... Репертуар был бездонный! Как и его подвал. Ирландец похвалился перед Михаилом своим винным погребом, распахнул дверь, прыснул лучом фонаря, вспугнул летучую мышь: “Все вино, вино... Испанское, чилийское, аргентинское, из Южной Африки, калифорнийское... Там португальский ром, но это так... на любителя... А вон — французские и немецкие вина, я их не люблю, это для гостей... Ни одного свободного сантиметра на стенах! Все занято! Ставить некуда!”

От этих мыслей у меня пересохло в горле. Я закашлялся, вернул джоинт Хануману и объявил, что тоже еду; сказал, что ничего плохого в том, чтобы уехать из лагеря, не вижу.

— Наоборот! — воскликнул я. — Мы застряли в этой дыре. В движении жизнь!

— Проживание в лагере становится для нас все более опасным, — сказал Хануман. — На нас могут стукануть те же афганцы. Они перестали заказывать гашиш. Что это может означать? Только то, что они нашли дилера... Потому что дедушка Абдулла каждый день курит, но внук его больше не приходит с деньгами. Что это значит?

— Если они нашли своего дилера, они узнали цены...

— А значит, они поняли, что мы с них драли в два раза дороже, — сказал он, затягиваясь. — В любом случае, Юдж, пора отсюда сваливать. Нас уже несколько раз видели стаффы. Ты ездил на школьном автобусе. Мы примелькались. Все когда-нибудь кончается. Даже жизнь в лагере. Всему когда-нибудь приходит конец. Даже самые красивые телки становятся старухами, а самые надежные автомобили рано или поздно отправляются в свой последний путь на свалку. Что уж говорить про нелегала!

Хануман притушил косяк, спрятал в коробочку, где уже скопилась не одна дюжина пяток и труха из трубки, открыл карманный атлас Дании.
Я свесился со своей полки над ним. Ханни указал на самые крупные города возле Лангеланда: Свенборг, Оденсе, Нюборг…

— Посмотри! — воскликнул он, щелкнув пальцем в атлас.

— Недурно, недурно, — пробурчал я.

— А по мне, так отлично! Надо быть поближе к большим городам. Большие города — большие возможности…

Я и тут с ним согласился.

— Только Михаилу пока не будем говорить, — спрятал атлас Хануман. — Пусть сначала машину продаст и деньги вернет... Вот если не вернет, перед фактом поставим. Пусть везет нас к себе и кормит! Месяц! Два! Я считать буду — каждую ложку сахара, каждый грамм риса... пока не выплатит! А там видно будет...

 

* * *

В окно залетали желтые листья. Дождик дважды пробежал по зонту Ханумана, когда мы выходили в поле, в высоких сапогах, покурить в лесу.

— Ну как? — с надеждой в голосе спрашивал Иван. — Есть грибки?

— Ничего, — разводил я руками.

— Эх! — вздыхал он. — Скукота! И закинуться нечем.

Свои вещички Иван собрал; у него их было раз-два и обчелся. Это нас подстегивало. Если мы не уедем, на его место кого-нибудь непременно подселят. Хануман гонял Непалино в офис, чтоб поговорил со стаффами. “Попроси, чтоб больше не подселяли”, — рычал на него Хануман. “Бесполезно”, — вздыхал он, когда непалец уходил.

Первый раз Непалино вернулся с письмом от адвоката, который сообщал, что сделал все, что было в его полномочиях; второй раз привел бенгальца, которого срочно требовалось укрыть.

Бенгалец был болен. Он месяц жил на улице. Все лето в палатке. В лодках. В трюмах каких-то ржавых кораблей. Хануман сжалился после того, как тот вытащил тысячу крон (палатка и трюмы мне тут же представились мифом), Хануман согнал меня с нар, даже помог тому взобраться на мое место, мне дали старый матрас, рваное одеяло. Пришлось спать на полу. Я ощутил себя готовым отправиться в путь.

Самое интересное, что все были очень недовольны тем, что я спал на полу. Они раздражались, причмокивали, говорили: ох, это так неудобно!.. ты тут лежишь… прямо под ногами… это такое неудобство… через тебя переступать…

Больной бенгалец, сбрендив ночью, в бреду пошел по мне в туалет, заорал… завыл… Поднял на уши весь билдинг… Разбудил всех детей. Раскачал за окном ветки. Вздыбил сумерки. Поднял настоящую бурю! Включили свет. Телевизор. Хануман отхлестал дурака. Расспросили. Напоили чаем. Он объяснил, что ему привиделись ужасы войны, когда он пошел по мне, по моим ногам… как по трупу…

— А, — вздохнул со знанием дела Ханни, — ничего страшного… всего лишь flashback*… Ерунда, Иоганн, он тебя принял за мертвяка… Делов-то… Всем спать!

От этого мне стало жутковато; я начал потихоньку в себе видеть мертвеца. Хожу и вижу, что я без пяти минут труп. Рано или поздно это случится, и — навсегда… И эта неизбывная пустота перевешивала мою маленькую плоскую жизнь на матрасе, всасывая в себя, как в черную дыру. У меня руки убегали от страха!

 

Затем бенгалец исчез. Пошел за рисом… Сказал: “Я пошел за рисом” —
и не вернулся.

— Он мог пойти и не за рисом, — сказал Хануман. — Ничего страшного. Ерунда! Мы не должны переживать. Он же совсем был ку-ку… Давай, Иоганн, можешь занять свое место… Сколько можно под ногами мешаться!

Влез. О, чертова койка пропиталась бенгальцем! Я понял, что все начинается сначала… Как будто не было этого года, как будто я в первый раз вообще влез на эти нары, и мне придется снова жить этот год, обживать свои простыни, совершать все те же преступления заново, — пластинку пустили по второму кругу!

Той же ночью мне приснился пластиковый сон. В этом сне весь лагерь Фарсетруп был сделан из пластика и полиэтилена. Стены двигались на ветру, который нагнетали невидимые вентиляторы, по прозрачным крышам пробегал луч прожектора, люди ворочались в своих пластмассовых койках под пластиковыми одеялами. По коридорам ходили в полиэтилен обернутые люди. Была очередь за деньгами. Играли в бильярд. Пили пиво. Все были пластиковые и прозрачные, омерзительные…

И сам я во сне как будто был не я, а кто-то другой. Когда пробудился, подумал: этот безумный сон, наверное, бенгалец забыл, оставил в моей койке.

Покурив в лесу, я рассказал сон Хануману; он сказал, что это очень дурной сон, и добавил:

— Просто клинический сон, Юдж, тебе надо бросать курить...

— А вдруг его забрали?.. — спросил я, когда мы вернулись в комнату.

— Тогда он нас сдаст, — сказал Ханни, зевая.

— Никого он не сдаст, — махнул лапкой непальчонок, — он же не помнит, ни где он был вчера, ни куда он пошел… Он просто все забыл…

И лег спать, спал спокойно, мирно посапывал, а на следующий день ему пришло уведомление о том, что дело его было рассмотрено, пора собирать манатки. В нашей комнатке моментально поднялся градус напряжения. Хануман много курил, расхаживая по коридору. В звуке его шагов было нечто предвещавшее стражу, которая уже выстраивалась за дверью. Завелся ежедневный монотонный стук печатной машинки (точно протоколировали).

Непалино перепечатывал апелляции, посылал по второму кругу. Он их посылал в таком впечатляющем количестве, что я с тех пер навсегда уверовал в то, что в мире гораздо больше организаций и судебных инстанций, которые занимаются соблюдением прав человека, чем самих людей. Он печатал по восемь часов в день, не разгибая спины; у него была кипа бумаги
и стопка желтых конвертов, которые мы принесли для него со свалки; он пожертвовал парой сотен крон на марки (ничего другого тут придумать было нельзя). В середине дня он паковал письма и шел на почту; вернувшись
с почты, он вновь садился за машинку. Хануман смотрел на него с изумлением, как будто не узнавал. Непалино ушел с головой в этот процесс и стал похож на клерка — маленький бюрократ! Он так сосредоточенно работал, отгородившись от жизни лагеря и никого вокруг не замечая, словно писал роман. Во всяком случае, если б я не знал, что за фигню он там пишет, я бы точно мог так подумать: вид у него был самый писательский!

Куда он только не писал!

В “Помощь беженцам”, Департамент по делам о предоставлении убежища по гуманитарным причинам, Министерство юстиции, Министерство иностранных дел, Институт взаимосвязи Запада и Востока, Бюро по культурным урегулированиям конфликтных ситуаций на почве религиозных и национальных противоречий, своему адвокату, в Кабинет омбудсмена, Букин- оффис, Общество защиты прав человека в странах с правовой незащищенностью, ЮНЕСКО, Amnisty Int., представителю Комиссии по нарушениям прав человека в зонах кризиса и вне таковых, Общество сексуальных меньшинств Дании, апелляции в Международный Красный Крест, Красный Крест Голландии... Он писал самой королеве! У него был адрес ее придворного кабинета, который рассматривал якобы какие-то экстренные случаи. Он знал, куда и что надо было писать. У него было огромное собрание подобных петиций, непальчонок был превосходно оснащен документами; ему ничего не надо было выдумывать: сиди да перепечатывай! Он собрал настоящую коллекцию. Он собирал эти бумажки годами. Кое-что унаследовал от дяди, потом ходил собирал по лагерям; садился и рассматривал чьи-нибудь документы, изучал и думал, был у него такой или нет, и вот — насобирал: под кроватью пыльный талмуд из сотни листов и адресов. Безнадежно, конечно. Он это и сам понимал. Но цеплялся, из последних сил, за соломинку. Заодно укреплял свой дух, нервы успокаивал. Сидел, пальцем в клавиши клевал — стук, стук, — и ему становилось легче.

У меня от этого стука начали болеть зубы, воображаемые протоколы наслаивались на мою душу, я представлял, как и что можно было бы настукать в моем случае, в каком-нибудь пыльном кабинете, с жуткой лампочкой над столом, с тенями — моей и следователя — на отслоившихся обоях, с потолком, закопченным думами, с глухими допросами, вжившимися в стены,
со спекшейся кровью в трещинках между половицами, — думал об этом,
и сердце замирало. Если я засыпал, мне снились кошмарные сцены; неумолимый стук машинки внушал их мне, и еще о многом говорил мне стук,
в самое сердце долбил.

За ним могли приехать в любой момент, а он спокойно — стук да стук. Сходил, позвонил своему дяде, договорился, что свалит к нему, а потом снова за машинку — стук… подумает — стук. Я с головой прятался под одеяло. Лежал, стиснув зубы. Зажимал уши. Я едва расслышал, как Хануман сказал:

— Мишель завтра уезжает, Юдж. А он так и не продал машину... И вряд ли продаст. Кому нужна эта развалюха? Он нам должен, он нам должен...
И он вернет. Все до последней кроны! Никуда не денется.

Непалино продолжал стучать, настукивать; я не выдержал — мысль, что менты могут нагрянуть за ним в любую минуту, сводила меня с ума. Я спрыгнул со своих нар и увидел, что Ханни стоит у окна, одетый в один из своих индийских халатов, а в руке держит тюрбан, как шлем. Я хлопнул дверью
и пошел к библиотеке.

“Актер! — ругался я про себя. — Паяц!”

По пути купил бутылку крепкого пива; долго тянул его за библиотекой, выкурил пять сигарет, не меньше, а в пачке как будто даже не убавилось! Рейверы катались на роликовых досках и не падали. Кто-то где-то взрывал петарды, как назло громко. В поле тарахтел трактор. Низко над лужайками летали чайки, гонялись друг за другом, вскрикивали, свивались в клубки, разлетались...

Я долго слонялся по Фарсетрупу, тыкаясь то в один закуток, то в другой, везде было одно и то же: клумбы, чистые дорожки. На автобусной остановке возле музея пожарной охраны я увидел Ханумана, он стоял возле статуи пожарника в окружении сикхов. Все они были в длинных халатах, с тюрбанами, все были бородатые, кровавоглазые. Хануман тоже был в халате, со своим дежурным тюрбаном. Я подумал, что они собрались в пакистанский ресторан, развеяться, как не раз уже бывало, но тут приметил в глазах Ханумана дьявольский блеск. И как-то странно он кривился, на что-то, очевидно, жалуясь бородачам, которые уж больно заботливо его охаживали, поглаживая по плечам и поддерживая, чуть ли не приседая перед ним. Тут
я понял: Ханни кривился не просто так! Он — хромал! У него был костыль, который от меня первоначально скрывал его халат. А когда подошел автобус и сикхи, подхватив Ханумана, на руках внесли внутрь, я увидел, что на ноге у него была здоровенная повязка. На мгновение наши взгляды встретились, и его глаза стали стеклянными, замутненными переживанием какого-то драматического момента, — я похолодел от ужаса, потому что на долю секунды подумал, что это последний раз, когда вижу Ханумана, но тут он подмигнул мне (глаз его словно вздрогнул, как если б какая-то мошка прыгнула на веко), и я немедленно направился в нашу комнату паковать вещи!

* * *

Он объявился около полуночи.

— Мы уезжаем, — сказал он, его лихорадило, взгляд его метался по комнате, он был явно не в себе. — Надо уносить ноги, Юдж! Сию секунду!

— Все собрано, — сказал я, взваливая сумку на плечо. — Все давно готово.

— Отлично! — воскликнул Хануман. — Молодец, сукин сын! — Ханни скинул тюрбан, пнул его ногой, халат сполз с него, как чешуя, он топтал его и бранился: — Проклятые черти! Е..... сектанты! Чертовы кретины! Хэх, Юдж! Если б ты только знал... О! Если б кто-нибудь знал!.. Какое святотатство
я совершил! Возможно ли представить себе большую низость, чем то, что только что сделал я?! — И он ненормально захохотал. А потом завыл. Несколько раз выдохнул, откашлялся, сплюнул, глаза его просветлели.

Не помню, чтоб я видел его таким нервно-возбужденным. Он словно только что совершил убийство. Рубашка его была мокрой, насквозь мокрой, по вискам, лбу, шее струился пот. Он схватил сумку, решительно распахнул ее, чуть не оторвал ручку, и стал выгребать из карманов брошки, амулеты, бусы и прочие украшения в неимоверном количестве; опустошив карманы, он расстегнул рубашку, и снова амулеты, бусы, брошки, идолы — все это вываливалось и тянулось из него, как фантастические кишки; время от времени сзади, из-под выбившейся рубахи выпадали мятые купюры, монеты, со стороны могло показаться, что он ими испражнялся (Непалино ловко поймал пятидесятикроновую купюру и утянул под одеяло.)

— Это тебе, Непалино, — сказал Ханни, не оглядываясь, — мой друг, прощай! Нас подбросят до станции, Юдж... только никаких разговоров
в машине... ни слова... у нас абсолютно нет времени... ни секунды... поезд через десять минут... Все!

По пути он зашел к Михаилу, сказал, что мы выезжаем на Лангеланд теперь же, увидимся завтра в Оденсе.

— Будем у тебя жить до тех пор, пока не выплатишь долг, хэ-ха-хо! —
И хлопнул дверью.

— И что он сказал? — спросил я Ханумана, пока мы пересекали футбольное поле.

— А что он мог сказать... Ничего... Пожал плечами... Развел руками... Сказал, что у него нет денег... Много вещей — паковать — посылать — семья... Хэх!.. Полный придурок... Он никогда не научится говорить... Ни слова в машине, — снова сказал он, выпустил из себя весь воздух, натягивая улыбку, и лениво, почти безмятежно, напевая “Ale bol bol bol”, направился
к черному “мерседесу”, в котором сидел старый жирный Хью.

 

Три раза сходили. Меняли поезда. Заночевали на станции. Хануман совсем выбился из сил. Он жаловался, что это слишком. “It’s too much for one night, man! It’s fucking too much! Is there ever gonna be end?”* — стонал он. Пришлось взять инициативу на себя. Мы замерзали. Три часа ночи. Дождь. Ветер. Менты. Пакистанцы на хвосте. “Они наверняка подняли на ножи Непалино!” — усмехался обессиленный Хануман. Меня посетило озарение. Я потянул его к будке для пассажиров на перроне. Ввалились. Стеклянные двери закрылись, тут же теплый воздух подул из невидимого вентилятора. “Хэ-ха-хо! — воскликнул Хануман. — Юджин, сукин сын! Мы спасены! Эти чертовы будки работают!” Он растянулся на металлической скамеечке и моментально уснул. Я остался стоять, глядя на него. Во сне он вздрагивал. Лицо его было похоже на трясину, которая как будто колеблется, когда над ней пролетают птицы, всего лишь отражаясь в глянцевой воде; его веки вздрагивали, губы шептали что-то, лицо было зеркалом, в котором отражались кошмары. Когда обогрев отключался и становилось прохладно, я делал движение рукой, чтобы датчик среагировал на меня, и теплый воздух снова наполнял усыпальницу. Так я стоял, карауля спящего Ханумана.

 

Потом нам повезло: нашли в поезде билеты, бросили их перед собой на столик и притворились спящими; контролер нас не дергал до самого Оденсе.

Потаповы опоздали на автобус, обложившись баулами, заняли три скамейки! Датчане бросали в их сторону брезгливые взгляды. В воздухе обозначились сумерки. Наливаясь злобой и раздражением, Михаил то и дело бранил Машу, Лизу, мол, из-за них упустили автобус. Те молчали, насупившись. Было стыдно стоять с ними рядом. Казалось, уже весь вокзал испытывал глубокое отвращение к этому упырю. Мы с Ханни отошли в сторонку, взялись за сигареты.

— Лучше б пробежались по магазинам, может, выпить чего бы стырили, — прорычал сквозь зубы Потапов.

Я отвернулся, сделал вид, что ничего не услышал. В его голосе была какая-то угроза.

 

Долго шли. Холмы, полянки, огороды... Помогали нести. Коровы, овцы, холмы... Чтобы не слушать нытье Михаила, мы с Хануманом ушли далеко вперед, сзади только босоножки Лизы шлепали и скрипела коляска... В старательно вытоптанном загоне — одинокая черная лошадь; где-то кричал петух, блеяли козы...

— Хэх, не говорил ли я тебе, Юдж, — ухмылялся Хануман, — was fьr ein Arschloch!**

Странный дом, обставленный какими-то колонками, насосами и такими кранами, какие встречаются на дачных участках. Толстая морская цепь. Флюгер. Жуткие деревянные болваны во дворе и старик с лейкой, горбатый, кривой, как кладбищенский кран. Он жестко и недружелюбно глянул на нашу процессию косым глазом.

— Да, да, — соглашался я с Хануманом, — настоящий аршлох...

— Хуже не придумать! — злорадствовал Хануман. — Посмотрим, как Мишель взвоет через неделю...

 

Дом Потаповых был последним у дороги, дальше было море. Болота, холмы, пруд... Лес. Зеленые знаки, на которых были нарисованы птички, рыбки... Деревья с черными ягодами... Михаил сразу стал их есть с ветвей, заставил всех собирать, раздал банки.

— Ягоды — это витамины, — буркнул он. — Как знать, какие тут зимы.

Мы с Хануманом так их и оставили, с банками и ягодами... Сперва сходили поискать Пола. Выяснилось, что тот укатил с подругой в какое-то турне, чуть ли не по Ирландии, в доме оставалась сестра его подруги с детьми… Она недоверчиво на нас поглядела, — мы не стали ждать, пока ее недоверчивость развеется, развернулись и пошли в магазин. Набрали сеточку местного пива. Оно было подешевле, да и покрепче. Около восьми оборотов. Сладковатое. На наклейке — кентавр.

— Гашиш будем экономить, Юдж, — сказал Хануман. — Будем стараться курить как можно реже... Чтоб надолго хватило... Как знать, сколько нам тут придется сидеть...

Ждали, когда Михаил разделается со своими делами, подпишет бумаги, выслушает правила, стаффы Аннекса должны были ему все объяснить: как себя вести, что можно, чего нельзя и т. д. Мочились раз восемь, не меньше. Быстро кончались сигареты. Пальцы сами тянулись и выуживали из пачки, Ханни подносил зажигалку. “Тоска, тоска”, — напевал он, глядя с холма на море, затем на резервуар пресной воды и на дом Потаповых. Дом казался скучным. Был он большой, но какой-то несуразный.

Когда мы, подмерзшие и обветренные, в конце концов приползли, Михаил нам объявил:

— Месяц назад в этом доме умер старик, беженец из Боснии.

Я тут же почувствовал, как на меня что-то навалилось и придавило, аж
в глазах потемнело. Еще мне показалось, будто Потапов это сказал с укоризной, мол, это была наша вина. Не будь нас, был бы у Потапова дом,
в котором никто никогда не умирал и никогда не умрет. Не будь таких подлецов, как мы с Хануманом, он получил бы дом сразу в Раю, где жил бы вечно! Но вот были такие скоты, как я и Ханни, оттого и не жилось Михаилу, и дом был так себе, да еще старик в нем преставился.

“Веселенькое дельце”, — подумал я.

Хануман равнодушно сказал:

— Whatever, man. I don’t mind. Show me my room, motherfucker!*

 

* * *

Мы — я, Ханни и Иван — поселились в маленькой комнатушке на втором этаже, где, казалось, еще чувствовался запах мертвого тела. Он там оставался все время, сколько бы мы ни проветривали. Пахло какими-то лекарствами. Находили ватки, напитанные гнойной кровью. Они были под войлоком, в щелях, под столом, на полке, даже в бумажном шарообразном японском фонаре, в котором помимо миллиона дохлых мух, комаров, мотыльков мы нашли ватку со следами крови... а потом через день еще... и еще через неделю из нее вывалилась... больше не заглядывали... все равно где-нибудь да находили, и тогда Иван говорил:

— Это после укола.

— Да, точно, после укола, — соглашался я с ним.

— Запеклось, ну ты смотри, — рассматривал ватку Иван, раскрывал ее, как личинку шелкопряда. Я отворачивался. Он толкал меня в спину:

— Ну ты глянь, еще нашел… Нет ну ты гля...

— Да-да, — говорил я и не поворачивался.

У Ханумана зашла извилина за ухо, ему пришла в голову мысль, что старик мог спрятать в доме деньги, о которых ничего не знали его родственники.

— Старик получал бабки, не так ли? Получал, — рассуждал Ханни. — Совсем не обязательно, что у него деньги сразу отбирали. Вполне возможно, что ему удавалось их частично сохранить, и он мог их в полубессознательном состоянии куда-нибудь запихнуть, — говорил он и начинал рыться под войлоком.

Иван сразу же заразился этой манией и тоже рылся повсюду, даже во сне руки его незаметно ощупывали одеяло, войлок, меня… Так они искали недели две, все ощупывали вокруг, глаза их рыскали, напряженно всматривались в каждую щелку, даже появление залетной мухи обостряло в них эту манию, точно муха не просто влетела, а могла указать на место, где старик заныкал пару сотен. Они искали, болезненно, с одержимостью сумасшедших...
но находили только ватки…

Ваток было полно. Кажется, Иван был прав: старику что-то кололи, потом давали ватку держать на месте укола, он держал, ранка кровоточила или даже гноилась, а потом он выкидывал ватку, не глядя. Еще на ум приходило, что старик мог быть болен какими-нибудь кожными заболеваниями; возможно, он покрывался гнойными ранами; ему делали повязки, прикладывали ватки, которые потом от него отпадали, он в бреду затыкал их пальцами в какие-нибудь щели, а Иван теперь отыскивал. Лоскутки бинтиков и ватки попадались ему чаще, чем мне или Хануману.

Запах нас мучил. Фантом старика, который продолжал искать свои лекарства после смерти, преследовал воображение. Он представлялся мне маленьким, сухоньким, похожим на горца, с кривым носом и серебряной щетиной. С клюкой, как дедушка Абдулла. В телогрейке-безрукавке и с ехидной улыбочкой. Руки у него должны были быть коричневые, узловатые, со вспученными венами. Таких я уже насмотрелся. Никакого другого я не мог себе вообразить. Никаким другим он и не мог быть! Таким он мне и снился. “Полторы сотни за грамм, говоришь, — кряхтел старик. — А если сразу на тысячу взять?.. Что, без скидки, говоришь?.. Косой скидки не делает? А Йенс? Не делает?” Я просыпался. Хотел сходить в туалет, начинал идти и своими шагами будил Адама. Адам начинал орать, и тогда просыпались все. Маша меня журила. Михаил крыл матами всех! Весь мир! Воздух вспыхивал от его брани! Хотелось бежать вон, в болота, в поля, пешком по морю в Германию!

 

Мы спали на двух матрасах. Иван спал на одном, и мы с Ханни — на другом. Я постоянно съезжал или скатывался, оставался лежать на полу, завернувшись в одеяло. В соседней комнате спала Лиза. Она почему-то вскрикивала во сне. Маша приходила к ней перед сном, укладывала, говорила
с ней. Это было обязательной процедурой. Иначе девочка не засыпала. Все равно она часто просыпалась, слишком часто… Проснувшись, она начинала плакать, а через некоторое время уже просто ревела, уткнувшись в подушку. У нее были какие-то истерики. Плакала она голосом взрослой женщины… Но Хануман утверждал, что так ревут обезьяны в джунглях. “В брачный период”, — дополнял он. Иван спускался вниз и скребся в дверь к Потаповым, говорил, что Лиза опять ревет. Маша ползла наверх и долго говорила
с Лизой, и тогда она опять засыпала. Иногда Лиза ходила по коридору во сне. Половицы дико скрипели; казалось, что они скрипели еще больше, чем от моих шагов; они даже не скрипели, а выстреливали, после чего начинали хрустеть, как трескающийся лед. Адам начинал ворчать, а потом — орать. Просыпался злой Михаил, шел к нам наверх и наказывал Лизу — за сомнамбулизм! Он бил ее сдержанно, приговаривая сквозь зубы: “Спи-и-и! Я тебе говорю: спи-и-и! Тварь такая!” И бил, а она скулила. Каждый шлепок выбивал из нее взвизг, а если он замахивался, она начинала судорожно выть. Еще до удара. Это его заводило. Видимо, она еще и елозила, пыталась увильнуть. И он злился. Скулила она в точности как служебные собаки, которых бил мой отец; и пыталась увильнуть, наверняка, как и они, приседая и перебирая вокруг него (отец держал их на поводке и примерялся, чтоб всыпать как следует, а те вертелись и — скулили, скулили так, что резало слух).

Отец часто брал меня с собой в питомник, особенно летом. Он говорил: “Ну что, сходим на карьер, искупаемся?.. с собаками!.. А?..” И мы шли. Сначала он упражнялся, заставлял их выполнять какие-то трюки, учил командам, и если они не подчинялись или не соображали, бил, а потом он брал самую смышленую овчарку, мы с ней шли купаться. Для него это было развлечением; самое интересное, что он считал, что для меня этот поход
в питомник, а затем карьер — тоже развлечение; он был уверен, что его работу со всеми экзекуциями и дрессурой, этот питомник с вонючими клетками и горбатой уборщицей, купание с другими ментами и собаками я воспринимаю как праздник, как нечто невиданное! Он думал, что воспитывает меня, развивает таким образом. Кажется, я даже где-то подслушал им оброненные слова... воспитание... дрессировка... наука... пример... что-то такое кому-то он говорил, и мать — самое интересное! — моя мать тоже так считала; она радовалась, когда отец брал меня с собой... Они даже представить не могли, как меня тошнило от всего этого; сердце мое сжималось от ярости, когда я видел, как его рука с палкой взлетает в воздух, лицо наливается кровью, морщины образуют маску жестокости, он резко бьет наотмашь и — собака взвизгивает, а затем скулит. Я закрывал глаза и слушал...

Да, думал я, прислушиваясь к слезам девочки, собаки скулили точно как она...

Комната Лизы была практически в два раза больше нашей, но Михаил сказал, что девочка должна жить в просторной комнате, настоял, чтоб мы пожили в комнате поменьше, которая выглядела как большая картонная коробка. Мы там находились просто в суицидальной тесноте!

Ветер с моря приносил только комаров, которые летели с резервуара, полного криков птиц и какого-то ужасающего плеска; плодилось комарье
в камышах и просачивалось сквозь невидимые трещины в стенах. Мы били их денно и нощно, а Михаил разыгрывал одни и те же сцены из-за любой ерунды. Он только и искал повод, чтоб зайтись бешенством. Не успели проснуться, а он уже тянет за ухо Лизу, ругает Машу за яйца, которые стухли
в его трусах, выговаривает Ивану за блуждание в нижнем белье…

Мы с Хануманом пили чай, брали бутерброды и уходили. В лесу Ханни со вздохом доставал металлическую коробку, скреб гаш, мял табак, скручивал небольшой джоинт. К морю мы выплывали как два легких облачка. Шли, обмениваясь бессмысленными фразами. Он мог говорить об Омаре Хайяме... Салмане Рушди... Арундати Рой... Авраме Чомски... анархо-синдикализме... О чем угодно!

Я даже представить себе не мог, когда он успевал набраться всего этого... Казалось, вся эта словесная дурь сама возникала в его голове. Он говорил, что давно мечтает присоединиться к какой-то ультралевой политической организации и его останавливало только то, что они давали обет безбрачия и, кажется, были скопцами...

Он говорил... Я шел и слушал... Останавливались, курили сигарету на двоих и шли дальше, по гальке, в направлении старого маяка.

Наткнулись на лодку. Разбитая, она лежала вверх дном. Изнутри сквозь дыры торчали сеть, леска, сломанное весло. Сели.

— Вот так и человек, — сказал Ханни, скреб по дну банки и говорил: — Человек тоже, как эта лодка... Бывает, смотришь, с виду вроде ничего, а на воду поставишь, он и на дно пойдет...

Покурили и долго глядели на маяк...

Вечерами ходили в порт. Куда угодно... Лишь бы не видеть, как Потапов, источая любовь и нежность, кормит Адама, сажает его на стульчик перед видеокамерой, направляет на него лампы, фотографирует, чтобы отослать своей матери. “Бабушке, бабушке пошлем, — подмигивал он жене. — Пусть увидит, какой внук растет. Пусть не думает… Пусть ей тошно станет, что она никогда не потискает его! Не фиг было доставать… Теперь пусть сидит
в своей норе, а мы в Европе, у Христа за пазухой, правда, Маш?..”

Ханни вставал, я тоже, мы одевались и шли…

Мимо апокалиптической выставки кранов, которую охранял старик
с граблями, мимо лошадей, лужи с утками, доходили до старинного баронства, мочились там во дворе, возле музейной конюшни, курили, сидя на скамейке, шли дальше, в магазин, брали немного пива, шли обратно, распивали пиво во дворе баронства, выкуривали сигарету и плелись к морю… Глазели на ненормально медленные машины с немецкими номерами, на рыбаков в резиновых штанах, на холмы...

В порту курили трубку. Она свистела и еле тянулась. Отдавала горечью на языке. Хануман не стал ее чистить, выбросил в море.

— Everything is falling apart,* — сказал он.

Я спросил его: почему бы не скрутить хорошенький джоинт?.. вместо того чтобы курить гарь, добавить побольше свежего гашиша? На это он ответил, что гашиша не так уж и много, надо экономить, экономить...

— Сам видишь, в какой дыре оказались, — добавил он. — Где тут взять халявный гашиш?

Я предложил съездить в Хускего... Он скривился, но согласился скрутить один крепкий джоинт... покурить и подумать: ехать — не ехать... Укрылись
в конюшнях музейного баронства, он скреб ногтем гашиш (комочек был еще весьма приличный, могло надолго хватить); я сушил табак; он скреб
и бормотал себе под нос:

— Кажется, мы влипли с этим идиотом... Мне почему-то кажется, что он не поставил “кадет” на продажу...

— Я просто уверен в этом! — выпалил я. — Он и не думал его ставить на продажу! Это же денег стоит... Там аренда, процент от продажи... Да и кто возьмет такую рухлядь?

— Вот-вот, — кивал Хануман, зловеще ухмыляясь, качая головой. — Он и не думал его ставить на стоянку, на продажу, никуда! Он его уже продал! Суши табак тщательней! Втихаря продал на какой-нибудь свалке на запчасти или в каком-нибудь лагере... каким-нибудь грузинам! За штуку... А сколько еще дадут за такой раздолбанный “кадет”? Штуку крон, не больше! Продал
и молчит. Чтоб не возвращать.

— Так, может, прижать его?

Прижать... Хэх, Юдж... Ты кто? Ну кто ты такой в этой стране?
В Дании прижать могут только Ангелы Ада или Бандидос!1 Не смеши меня... Прижмешь ты его, он в ментовку позвонит или стаффам скажет... Они приедут в очередной раз бабло ему выдавать, он им шепнет, ты и не услышишь! И куда ты побежишь? Без денег... В Хускего?.. Проще сразу ехать...

— Так едем!

— Нет, я так не сдамся. Надо что-то придумать, вытянуть из него все до последнего, и еще — надо ехать в ближайший город... Что там было у нас? — Его черты исказились, он стал похож на помешанного. — Свенборг? Как думаешь, Юдж, может быть гашиш в Свенборге?

— Он может быть где угодно, — сказал я.

— Да, ты прав, и все же...

Я хотел его спросить, при чем тут гашиш, но он так сосредоточенно мельчил его, с таким страданием в морщинах и отупением в глазах, что
я замолк, просто ждал, когда он скрутит.

Закурили... чувствовалось, что Хануман все равно поскупился.

Через несколько дней Хануман нашел задрипанный цветочный магазин, купил сухой мак, сварил головы, мы потихоньку тянули варево, думали, изредка взвешивая, куда ехать: в Свенборг или сразу в Оденсе... или Нюборг? “А, Юдж? Может, сразу в Нюборг?” — спрашивал Ханни, я пожимал плечами, а его и не интересовал мой ответ, он говорил сам с собой, отмачивал в опиумном вареве табак, крутил самокрутки. Они еле тянулись... Голова наливалась густым гулом — скорей оттого что крутка едва тянулась, от усердия, а не от опия... Плелись к морю. Садились на лодку. Пили дешевое вино (его было легко красть в местном Бругсене), бесконечно смотрели на вращающиеся ветряки, на приземистый маяк, похожий на шахматного короля.

— Он у них тут за главного, — ляпнул я, когда меня торкнуло, но Ханни не обратил внимания на мои слова, он кутался от ветра в плащ. Плащ шелестел; море жевало гальку. В осоловелых глазах Ханумана играли солнечные зайчики. Взгляд его гулял по волнам. На губах собиралось отвращение. Кажется, он смотрел в направлении острова Аэро, который проглядывал сквозь дымку. Там тоже были ветряки; они росли на островках и прямо в море, брили лопастями ветер. Мне захотелось расшевелить его.

— Вот кем бы я хотел стать! — вскрикнул я, ткнув Ханумана в плечо.

— Кем? — не понял он, вздрогнув, посмотрел на меня с легким раздражением, как если б я его разбудил.

— Ветряком! — крикнул я, указывая на ближайшую шеренгу за маяком.

Он посмотрел на них, призадумался, а потом усмехнулся:

— Хэх, Юдж! Чертов романтик! Такой человек, как ты, в этом проклятом мире настоящая редкость! Fuck me in the mouth, if I lie!* Оэй! Один из миллиарда, это точно!

А потом снова замолк…

В такие дни он подолгу молчал, мог до конца дня не проронить ни слова. Даже если у него не болела голова и погода была отличная, он все равно был немногословен, уголки его рыбьего рта смотрели вниз, и нос казался совсем крючковатым, как у араба.

Было бабье лето, которое ничуть не вдохновляло Ханумана. Он застегивался на все пуговицы, заматывался в шарф, натягивал рукава свитера на руки. Он готовился. Холод должен был навалиться не сегодня завтра.

— Просто ветер подует чуть сильнее, море почернеет, небо помрачнеет,
и все — прояснения не последует, — бубнил Ханни, не вынимая сигареты изо рта. — И это может произойти в любой момент, мэн! И что мы будем делать? Понимаешь, о чем я говорю? Мы снова застряли!

Так и было. Последние ясные деньки высыпались из свиньи-копилки, скоро она должна была опустеть, скоро должна была оскудеть природа, стать скупой, равнодушной… раз в неделю медяк тебе кинет в обед, и снова черный хлеб да вода… Зима подгребала, как безногая потаскуха, расправив подол. Мы в нее проваливались, как покойники в могилу.

Более того: Хануман считал, что мы уже сидели в яме по самое горло
и выбираться из нее не было смысла. Несмотря на мягкий бриз и теплое солнышко, Ханни считал, что зима уже началась; по его меркам зима уже полновластно правила. Поэтому он носил плащ, шарф и перчатки, серую шляпу
с полями. Он был похож на детектива (ему нравилось, когда я ему это говорил).

Дорога вилась, и везде была вода...

— Смрадная медуза! — бурчал Хануман. — Все, кто хоть раз воспел море, океан или вообще какой угодно водоем, ничтожества! Каким же идиотом нужно быть, чтобы тратить время на подобную чушь! Уж лучше воспевать шлюх, вот как ты, Юдж, честное слово! — кривил он рот. — Или свой член, как Моррисон! Но не море! Не эту величайшую свалку! Это же самая грандиозная свалка! Море! Посмотри на него! Это же омерзительно! Отвратительная безличная масса воды, вот и все! Ничего больше!

В ответ море угодливо ластилось к нашим ногам, облизывая гальку, иногда срыгивая тину, иногда брызгаясь.

— Мерзкая тварь! Знаешь, что меня бесит больше всего? — хрипел он, дергая меня за рукав. — Что морю насрать, если ты в него плюнешь. Ему даже по кайфу будет умножиться на каплю. Ты не можешь в него ткнуть ногой или дать тычка. Ничего не можешь ему сделать! Понятно, что камню, о который ты споткнулся, нет дела, он и не почувствует боли, если ты его пнешь в отместку. Но море ты даже ударить не можешь! Проклятая лужа! Оно не только не чувствует, но и не имеет плоти! Какая подлая стихия! Вся наша природа устроена так, что ты вечно остаешься в дураках. Человеком быть труднее всего, Юдж, согласись!

Я соглашался. Глядя в воду остановившимся взглядом, Хануман продолжал:

— А теперь, когда человек так расплодился, стало совсем трудно. Особенно мне, философу. И знаешь, что я думаю, Юдж, что у меня на роду написано — жить в нищете и знать все о людях и мире вообще, и не иметь ни малейшего шанса извлечь толк из этого знания! Какая-то безысходность, как проклятье! Вот и с морем тоже… Перед тобой сотни, тысячи километров проклятого моря, и ничего не поделать! Оно будет издеваться, кривить тебе рожи, смеяться в лицо, а ты ничего не можешь ему сделать, ничего!
Вот поэтому наши предки и придумали богов и прочие легенды. Они хотя б в мифах отыгрывались. Но как убого это у них выходило! Как убого!

По его ботинкам бегали солнечные зайчики, прыгали ему на лицо,
и казалось, будто Хануман гримасничал.

 

* * *

Михаил бушевал как стихия, то ластился, то юлил, то ревел и рвал на себе что-нибудь. У него были сотни причин оставаться недовольным. Грузовик с его барахлом прибыл так поздно, что нерасчетливо собранная поклажа протухла (он там какую-то жратву упаковал) и все тряпье провоняло. Но это были мелочи, чепушинки. Он просто сорвался и не мог уже остановиться: ругался со всеми, даже с собой. Вставал перед зеркалом, брился и поносил при этом кого-то:

— Они думают, что так просто от меня избавятся! Ха! Я им еще покажу, где раки зимуют! Я все их парники разорю! Все теплицы! Все малинники! Они у меня начнут на головах ходить да плясать под дуду! Скоты! Грязные извращенцы!

Кого он имел в виду, можно было только гадать; наверное, людей из “Аннекса”, которые хотели подселить к нему в дом еще одного человека. Эта мысль была невыносима всем нам. Тем более что это было бы логично: место было — почему б не подселить? Человек жил бы где-нибудь на первом этаже, возле телевизора, за занавеской или ширмой. Так рассуждали эти из Красного Креста. И это могло сработать. Михаил взрывался, как вулкан. Мы слышали, как он орал до сипоты, хватался за горло, изображал припадок бешенства. Трясся. Говорил, что у него эпилепсия и ему нельзя нервничать. Ему невозмутимо говорили: “Зачем же ты нервничаешь? Зачем кричишь? Если нельзя нервничать, так и незачем нервничать. Не нервничай!”

Но Михаил все равно трясся. Кричал, чем-то звонко колотил по стене или столу. Мне становилось страшно. Я боялся, что он таким образом совсем перегнет палку и тогда приедут из психушки, и менты, менты могли б на всякий случай обыск сделать и нас замести. Потому что, судя по воплям, он уже рыгал пеной! Рычал своим убогим английским: “You don’t know me you don’t understand who am I and I’ll show you hell you’ll see me, I swear I’ll show you me!”*

Так он убедил их никого не вселять. Нам же говорил, что старался ради нас, чтоб мы могли жить в доме, что о нас он таким вот образом заботился, что он — грудью на амбразуру, и все ради нас. А мы, неблагодарные, не поддерживали его! Я как-то брякнул ему, мол, как мы можем его поддерживать, если нам даже носу высунуть из комнаты нельзя. Он же требовал моральной поддержки хотя бы в кулуарах, за кулисами. Составить ему компанию и помочь с выпивоном или травой.

— Мы не получили наших денег за “кадет”, — напомнил ему Хануман.

— Он стоит на продаже... — отмахивался Михаил. — Я звонил... Еще не продан... Приходил человек, смотрел...

— Это ничего не значит, — говорил Ханни.

— Конечно! Это не имеет никакого отношения к жизни на острове! — Он делал движение руками, описывая огромный круг. — Мы не курили уже почти месяц! — кричал он на нас, а мы ухмылялись. — Никто, кроме меня, еще не приложил усилий, чтобы поправить наше положение! Один я ищу травку и грибы! Я пытаюсь купить машину и не вижу никакой поддержки
с вашей стороны! Я хотя бы пытаюсь выбить нам на машину деньги! А вы только спите, пьете бормотуху и спите целыми днями. Даже не воруете жрачку с помоек! От вас никакого толку! Вы даже не ходите грибы собирать!

Тогда мы шли собирать грибы. Идти было недалеко. Вышел за ворота — и пришел. На ветром расчесанных холмах, где паслись коровы, полно было грибков. Они прятались в жеваной, коровьей слюною омытой траве. Мы их быстро и легко находили; на тонких ножках поднимались они из травы нам навстречу в своих плоских шляпках, как вьетнамские партизаны. Мы опускались перед ними на корточки, срывали и клали в пакет; три-четыре часа ходили по холмам, собирали, а потом шли домой, несли добычу Михаилу. Он с видом знатока осматривал грибки, раскладывал на газетках, обязательно находил два-три “не из той оперы”.

— А эти как сюда затесались? Внимательней надо быть! Потом, когда усохнут, вообще не отличишь, сыграешь в ящик или поносом изойдешь, — говорил он.

Клал газетки на шкафы, на холодильник, на котел с маслом (такая там была отопительная система, которая текла потихоньку, и надо было менять ведерочко с маслом под трубой и еще следить за стрелкой на приборе),
в чуланчике, на чердаке; всюду вскоре появились газеты с разложенными на них грибками, собранными нами на полянках, на холмах, на топких кочках проклятого острова.

Мы с ними пили чай. Это была церемония! Михаил выдавал каждому по пятнадцать-двадцать сухих тоненьких грибков, мы садились вчетвером и пили чай. Грибки слабо вставляли, слегка приятно вязали рот, утомляли ум и делали язык тяжелым и неповоротливым. Я и Ханни воспринимали их как легкий антидепрессант. Мы расслаблялись. Иван уходил глубоко в себя. Михаил пыхтел, чесался, строил планы, предлагал варианты: купить копировальную машину, собрать компьютер... Но потом на него находило безумие, он становился бесноватым, рычал, пыхтел, громко выделял газы и по три раза в час бегал мочиться. Мочился он почему-то с крыльца прямо на гравий, и было это так шумно, словно реки лавы растекались вокруг домика.

Вскоре мы стали пить по две кружки чая, а потом и по три. В каждую кружку мы клали как минимум десять маленьких сухоньких грибков. После третьей кружки мне становилось страшно. Лютовал ветер, шумел лес, рычало море. Мне казалось, что это духи слетелись, слетелись и наблюдают за нами, бьются в стекла, пытаются проникнуть в мое размякшее тело. Я торопился наверх, укутаться поскорей в одеяло и лежать — совсем-совсем неподвижно. Через час-другой наплывали эротические видения, вслед за которыми я проваливался в самые сюрреалистические сны.

Блаженство редко нисходило; было мне по большей части горько. Остров с этим домом оказались настоящей ловушкой, еще ужасней, чем лагерь. В лагере хоть что-то происходило, кто-то приходил и говорил что-нибудь, плакал или смеялся, мелькали незнакомые лица, поступала новая информация; можно было слушать чью-то болтовню, отвлекаться… время шло… Тут было глухо как в бочке. Ханумана тоже придавило, он почти все время молчал. Иван бегал за Мишкой да говно за ним выносил. Полные черные пакеты с памперсами! Я садился за чай... и медленно вырубался... Грибки приходили, рассаживались на полянке моей головы и начинали мне петь песню, рассказывать сказки, убаюкивать, как вьетнамские старички. И я засыпал под их мяуканье.

Утром заявлялся Михаил, злой как собака. Он воевал с мышами, которые ползали по чердаку, скреблись за стенами, ели его хлеб в шкафах, боролся со сквозняками, следил, чтобы все окна и двери закрывались, чтоб никто не шастал, когда Адам спал, чтоб никто половицей не скрипнул! Не дай бог! Он работал над состоянием пола тоже; осторожно ступал по нему, как по льду, прощупывал, где какая половица пела, матерился, а потом ставил там что-нибудь, или вазу, или коробку, и говорил: “Не наступать мне тут — тут, б.., скрипучий пол! Ясно?”

Михаил вел продолжительную войну с Красным Крестом из-за денег, которые с него удерживали за переезд. Когда он переезжал, ему заказали машину. Крест платил только за двадцать килограммов на человека. У Михаила было столько вещей: пришлось два грузовика заказывать! Не мог расстаться с барахлом, которое не стоило и ста крон. Каждый килограмм сверх дозволенной нормы оплачивался по какой-то хитрой схеме: сколько-то крон за километр... Набежало несколько тысяч. Он отказывался платить. Стучал кулаком по столу:

— За все платит Крест! Я — беженец!!! У меня там еда стухла!!! Слышите! Я требую возмещения! Стух детский корм! Теперь же мне возместите!

Ему просто не платили полное пособие. Высчитывали по пятьсот крон.

— Это произвол! — кричал он. — Вы не имеете права высчитывать деньги! Я нуждаюсь в деньгах. Мне на еду надо! Я что, у ребенка буду брать?! Ребенку надо тоже! На ребенка платят четыреста сорок пять! А мне, взрослому здоровому человеку, надо в два, в три! В четыре! В пять раз больше, чем грудному!

Это тянулось часами.

— Мерзкий сукин сын, — сквозь зубы ругался Хануман, — строит из себя оборвашку, а сам откладывает, я уверен, откладывает, обирает Ивана, а свои прячет. Наши деньги подходят к концу, Юдж. Зиму на них не протянем. Надо решать, куда ехать на последнее... В Фарсетруп или Копен... или куда...

— Хускего, — сказал я твердо, — надо ехать в Хускего! Близко и надежно.

— Это хороший вариант, — согласился Ханни, и тут же он скис: — Но не уйдем же мы с пустыми руками? Юдж, неужели не вернем свои бабки?

— Мне на это наплевать, — искренне ответил я.

— Мэн, я тебя не понимаю, — вздохнул Ханни. — В нас так много общего, и все равно — иногда я тебя не понимаю совсем. Ты как лунатик!

 

Надолго зарядили дожди. Пили чай с грибками, часами играли в шахматы. Хануман думал, как обобрать Михаила, пока тот думал, как запустить свои лапы в его карман. Не знаю, насколько отчетливо это понимал Хануман. Он шмыгал носом, открывал атлас, закрывал, морщился. Однажды он встал и, не говоря ни слова, ушел наверх, бросив партию в самом начале развития интриги. Я сидел и ждал его... целый час! Солнце то проступало, то пряталось. Фигуры на доске то наливались объемом, то делались плоскими. Камыш шептал. Листва шелестела. Черно-белая кристаллическая изнанка проступала сквозь вещи, стены, стекло...

Это была последняя наша игра.

 

3

Михаил бывал в порту, впадал там в идиотическую задумчивость, пил пиво, глядя вдаль, чесал грудину; тяжелое мрачное море вздыхало, поднималось и опускалось. Стихия манила Михаила. Так он решил купить лодку. По-другому и быть не могло: ему нужно было переехать сюда, в захолустье, чтобы найти еще один способ, как потратить чужие деньги. Он спать не мог, зная, что там, наверху, в карманах Ханумана и Ваньки есть какие-то деньги. Он дергался на любое шуршание! Даже если я просто листал журнал, ему казалось, что кто-то шуршит купюрами, пересчитывает деньги. Одного этого было достаточно, чтобы его тут же бросило в пот! Даже если мы с Иваном и Машей играли в дурака. Карты с шелестом разлетались по столику, и это тревожило его воображение. Он недоброжелательно поглядывал в нашу сторону. Поглядывал так, будто пытался уличить нас, поймать на том, что мы все-таки не карты раздавали, а купюры. Он не одобрял почему-то игру
в карты. Причем если играли мы с Иваном, то он находил повод нас за чем-нибудь заслать, придумывал какое-нибудь дело, в котором ему требовалась наша помощь, но особенно ему не нравилось, когда с нами играла Мария. Тут он прямо изводился. Начинал стрелять глазищами. А вечером устраивал ей выволочку. Он с болью смотрел, как Хануман достает деньги из кармана, дает мне, чтобы я чего-нибудь купил, — Михаил ерзал, дергался, расплывался в нервной улыбочке, предлагал подкинуть на мопеде, говорил, что сам сгоняет, лишь бы заполучить деньги себе, пощупать хотя бы... В чьих-то карманах лежат деньги, и ничего с этим не поделать. Рано или поздно эти деньги потратят — не он и не для него. Эти мысли не давали покоя Потапову.

Сперва он подъехал с тюнером, но Хануман забраковал идею. Потом он придумал купить хорошую аппаратуру, чтобы перезаписывать видеофильмы, чтобы их потом продавать в лагерях. Но и эту идею Хануман забраковал. Ханни сказал: “Придумай что-нибудь другое. Что-нибудь такое, на что не надо было б иметь начального капитала. Что-нибудь простое и гениальное”, — сказал и перевернулся на другой бок. С трудом перекатился: сил
у него почти не осталось, он устал, вот-вот сдастся.

Потапов почуял в индусе слабину, с удвоенной энергией принялся думать; пыхтел, вздыхал, сопел, скреб что-то где-то; мелькал лисицей во дворе, стоял цаплей в ручье, бросался за косулей с ружьем, приходил с подстреленными глухарями, краденой цепью; ходил и мучился, исчесал себе локти до крови. Я видел капли крови на террасе; капли вели в закуток, к черному ходу. Я видел капли его крови у дверей в гараж (он, видать, таился там
и скреб, скреб, скреб локти и кусал их в отчаянии). Он думал, — уронив подбородок на руки, уперев локти в подоконник, — оставлял ямочки, продавленные локтями.

Он сказал, что будет сажать и продавать марихуану.

— Но ведь сейчас еще не сезон, — сказал Хануман, не отрывая глаз от немецкого канала (он стал учить немецкий, и очень быстро схватывал!).

Потапов сказал, что достанет лампы, оранжерейные лампы, и марихуану можно будет выращивать круглый год.

— А, — только и сказал Хануман.

Ему было все равно. Он засылал нас с Иваном в библиотеку. Мы привозили ему кучи книг. Он давал мне списки. Иван сделал себе карту, набирал — книги на английском, датском, немецком, нидерландском. На него смотрели как на полиглота. Хануман лежал на матрасе и читал, шелестел страницами, что-то даже выписывал... Потапов прислушивался... Он хотел добраться до всех денег Ханумана, и добраться как можно скорей, пока те еще не истратились на порошки, пиво, дешевые видеокассеты, пока те не истрепались, не истерлись в его тесных карманах.

Михаил часами просиживал в порту с пивом, глядя на лодки, корабли, на то, как немцы привозили из моря треску, разделывали ее, бросали внутренности чайкам. Он сказал нам, что именно там он понял всю целительную силу, что есть в море. Пару раз он брал в аренду лодку и выходил в море. О! Это был неповторимый кайф! “Я сходил в море и как заново родился!” — восклицал Михаил. Он считал, что это должен был попробовать каждый! Он очистился! Ветер и соленая морская волна промыли его душу! Его нервы в порядке, он перезарядился и готов на новые подвиги… Он говорил, что ожидание решения кейса столько нервов съедает, а уж нелегальный образ жизни тем паче, что мы все измучили друг друга, и все только потому, что сидели тут взаперти и ничего не видели. Рыбалка же или просто прогулка по морю стали бы лучшим лекарством для нервов! Он просто заболел морем: ему хотелось выйти
в море на лодке, закинуть спиннинг и выудить свою рыбу. Он даже видел волны, закрывая глаза перед сном. Каждый день поднимался к нам и внушал эту идею. Приходил и приходил. Наседал, как танк. Я ждал, чем это все кончится... И наконец-то свершилось: Михаил объявил, что ему пришла в голову гениальная, как он сказал, идея: купить лодку, сделать кабину, повесить мотор и продать как катер! Он считал, что можно будет насобирать материалу, который валялся там и тут, только надо было походить, наскрести с миру по нитке, щепка к щепке, гвоздик к гвоздику, покрасить, поставить скоростной мотор, который тоже можно было где-нибудь раздобыть, и продать такую лодку потом штук за двадцать пять или даже тридцать!

Это был немыслимый идиотизм, но Хануман, когда услышал это, призадумался, и одним поганым сопливым утром уступил Потапову, он сказал “okay then”, пообещал, что, если дойдет до покупки, даст ему свою долю
в расчете получить обратно в процентном соотношении. Он пятнадцать минут потратил на то, чтобы объяснить Михаилу, что, вкладывая тридцать процентов в лодку, он рассчитывает получить после продажи пятьдесят процентов от суммы, за которую лодка будет продана, даже если палец о палец при этом не ударит! “Не забывай, — говорил Ханни, — ты нам должен!” Михаил только кивал, он был согласен на все… Надо было видеть его физиономию. По его харе текло… Его душило жаркое счастье наживы. Он был так ошарашен этой внезапной капитуляцией индуса, что даже ушам не верил. Он сцеплял и расцеплял лапы. Его пальцы шевелились, словно он уже перебирал ими невидимые купюры Ханумана.

Как только Ханни сказал “okay then”, я аж обмер. В животе у меня свернулось сразу несколько тысяч змей, готовых вырваться ульем безумных ос
и изжалить Ханумана до смерти.

— А как же Германия?! — шипел я на него после. — Хускего?..

— Успокойся, Юдж, все будет нормально, — говорил Хануман, кивая своим индюшачьим носом. — Это не необдуманный шаг. Я все тщательно взвесил. Видишь эти круги под глазами? Хэх!.. Это мои бессонные ночи…
Я думал, понимаешь, подсчитывал, взвешивал… Ты, возможно, и не спал тоже… Я слышу, какое у тебя неровное дыхание… Мы с тобой так давно вместе, я могу сказать, когда ты спишь, а когда нет… Но ты просто валялся и индульгировал, а я работал, я думал, я смотрел в будущее… Так вот, я все тщательно рассчитал… Иначе нам не вернуть наших денег. Осталось совсем мало. Без денег не зацепиться… Кому ты нужен без гроша в Германии? Надо последние вложить в дело… Михаил умеет же что-то делать руками… Он же handyman*…

И так далее, и так далее... Меня охватила слабость и закружилась голова, как бывает на следующий день после высокой температуры.

Ханни продолжал причмокивать, кивал да приговаривал. Михаил то, Михаил это… Ханни был уверен в проекте. Он считал, что мы сделаем на этой лодке не десять, так хотя бы пять тысяч. Я смотрел на него, как на пришельца. Он совсем сдвинулся. Он проглотил эту байку с кабиной! Он верил, что Михаил умеет что-то делать руками… Это было невыносимо!

Еще противней было то, что с момента заключения так называемого договора (который спрыснули бутылкой виски и ящиком пива) они все время проводили вместе. Они сутками сидели на софе и рассматривали газеты
и журналы с яхтами, лодками, прицепами, моторами и подобной непозволительной в нашем положении роскошью. Они с головой ушли в изучение всяких рекламных листков и буклетов. Они завалили себя всей той парашей, которую Михаил, как навозный жук, возил и собирал по всему Лангеланду. Вся эта дрянь просто горой громоздилась на журнальном столике перед ними. Михаил не поленился, он даже на Фюн сгонял на своем мопеде за этой макулатурой, из Рудкьобинга привез, из библиотеки, из Свенборга. Такое ответственное дело — покупать лодку! Не коляску! Тут надо все изучить. Они листали газеты и журналы целыми днями, — Потапов шуршал как сумасшедший, он этим шелестом бумаги словно вытягивал из Ханумана деньги. Они разглядывали фотографии с гримасами экспертов. Оба причмокивали так, словно действительно знали в этом деле толк, будто только тем и занимались, что продавали лодки. Между ними наладилось отвратительное взаимопонимание. Михаил мог причавкнуть и показать на какую-нибудь деталь лодки на фотографии, и Хануман в согласии с ним мог тоже застонать, замурлыкать, а потом они вдруг быстро переглядывались — и тут-то и мелькала в их глазах искра взаимопонимания, от которой у меня по коже бежал холодок омерзения.

По вечерам Хануман с лицом восточного купца и тупостью обычного смертного подсчитывал процент прибыли от продажи лодки, покупка которой еще не состоялась! Он пил чай и в задумчивой неге фантазировал. Однажды он, видимо, так далеко зашел в своих мечтах, что сказал мне, что
я могу планировать маршрут.

— Куда? — ядовито спросил я его. — На тот свет? Или в ментовку?

— Ну, не знаю, не знаю, Юдж, — говорил сыто Хануман. — Ты, кажется, собирался в Голландию или Германию...

Я сказал, что, пока не увижу денег, даже бровью не шевельну. Хануман дернул плечиком и сказал: “Как знаешь…”

На следующий день они с Михаилом вновь дули чай, разглядывая объявления и картинки. Цены, лошадиные силы, вес, футы и т. д. и т. п.

— Надо знать, почем нынче лодки, на местном-то рынке, — приговаривал Михаил, прихлебывая. — Надо посмотреть, прежде чем бросаться в омут с головой!

— Несомненно, — говорил Хануман, наливая себе сливки в чай.

Это был кошмар, но кошмар, который только начинался, он только-только разверзнулся перед нами, распахнулся кратером, огромной жопой,
в которую все мы вот-вот должны были плюхнуться... Особенно я…

 

Сначала Михаил хотел купить подешевле большую лодку со старым мотором у старьевщика, который держал “лопетмаркет”.1 Поскольку старик совсем не понимал по-английски, на переговоры пригласили меня. Хануман сказал, чтоб я пошел.

— Зачем? — спросил я.

— Это наши деньги, Юдж, — строго сказал Ханни, уставился на меня, как на идиота, мол, что тут объяснять. — Наши деньги, ты должен проконтролировать!

— Так пойди сам и проконтролируй, — огрызнулся я.

— Я по-русски не понимаю, — зашипел он, — они же между собой по-русски говорят!

— Кто? Старик и Мишель?

— Тебе не стоит больше жрать эти грибки, ты становишься тупым, как Мишель. Конечно, нет: Мишель и Иван!

Но я не хотел идти.

— Этот старик... — сказал я Хануману. — Он — чокнутый. Я не пойду. Он нас всех прикончит. Вокруг его дома водяные колонки, краны, как виселицы для лилипутов.

— О! Какая прекрасная возможность зайти к нему в дом! Заодно посмотришь, что там внутри! — сказал он. — Там, наверное, вообще — полный бизар! Иди-иди! Потом расскажешь...

Пришлось мне на моем убогом датском объяснять старику, чего хотел Михаил. Старик брезгливо морщился и воротил от меня свое лицо, точно из моего рта воняло или оттуда на него смотрели дохлые крысы. Но как только старый черт узнал, что русский парень заболел морем и решил из лодки катер сделать, он широким жестом откинул полотнище, которое завешивало большущий стол, развернул перед нами огромный старый план, на котором был какой-то скелет-чертеж корабля, и с важностью сообщил, что этот корабль он сам построил, и построил в одиночку! Строил он его восемь лет. Вместо того чтоб польстить старику, Михаил поторопился перейти к торговле. Он долго изучал лодку, ходил вокруг нее, заглядывал под парусину,
а потом увидел телевизор на тележке и спросил, почем телевизор. Старик за телевизор хотел сто крон. Михаил спросил, а нет ли мотора к лодке. Был
и мотор, но маленький, и за него старик хотел больше, чем за телевизор,
да и за лодку больше, чем предполагал Михаил. Кончилось тем, что они разругались: старик не хотел торговаться, цены, которые он называл, были окончательными, и он не желал их обсуждать. Он не торговался принципиально.

— Здесь не торгуются, — отрезал старик.

— Но ведь это же рынок, — наседал Потапов. Старик ничего не хотел слышать. Он был упрям, как черт.

— Я — хозяин на этом рынке, и я решаю, как тут торгуют. Еще раз, последний раз повторяю — здесь не торгуются!

Михаил торговаться не умел, у него на лице было все написано. Они быстро поссорились. Меня уже не слушали. Я им не требовался. Я вышел во двор и курил. Наконец старик не выдержал:

— Нет и все, идите отсюда!

И даже не смотрел больше на нас. Михаил возмущался и спрашивал:

— Но почему так дорого за нерабочий телевизор? Почему так дорого за такую маленькую лодку? — И произносил отдельные слова: — Смотри — газета — объявление — лодки — цены — три тысячи — ты хочешь семь — там — восемнадцать футов — твой — пятнадцать — почему?

Старик закрывал двери.

— Мы закрываемся, — говорил он, — закрываемся. Все. Закрываемся. Всего хорошего. Всего. Всего!

Дома Потапов стал изливать свое разочарование, говорил, что я был косвенно виноват в том, что сделка, которая вот-вот была в шляпе, сорвалась потому, что я, мол, не смог толково перевести старику то, что Михаил имел в виду… Он не прямо винил меня в этом, а между делом пустил:

— То ли не понял, что Женька сказал, то ли просто акцент ему не понравился…

Я не стал дослушивать; ушел с кухни.

 

* * *

Через неделю я поехал с кретинами в Рудкьобинг покупать другую лодку. Хануман попросил, чтобы я и в этот раз проследил. Но как я мог проследить? Что я мог сделать?! Михаил прыгнул в лодчонку девятнадцати футов
и стал ходить по ней, нахваливая ее:

— Ох, какая лодка! Просто красавица! Какое дерево-то! Не труха, а настоящее дерево! А тут пластик, и свежая краска! Ухоженная лодка-то! Тут есть где развернуться, — замахивался воображаемым спиннингом. — Тут просто на всю семью! Мы сделаем семейную лодку! Тут поднимем борта, вырежем в них иллюминаторы! Тут угловой диван, тут столик, тут шкафчик, штурвал будет здесь, снаружи! А этот мотор мы выкинем, на фиг он нам нужен! Что за мотор, хозяин?

Хозяин провел ручищей по усам и сурово сказал, что мотор от газонокосилки.

— На таком далеко не уедешь, — сказал Михаил, — но мы поставим “Ямаху” или еще что-нибудь такое, двадцать пять или даже пятьдесят лошадок. Так понесет, что на все сорок штук потянет!

Он отдал пять тысяч, спросил хозяина приблизительный курс на Багенкоп, и — ничтоже сумняшеся завел старый мотор! Чадя, как паровоз, мы вышли из порта. Нас провожали странными взглядами практически все, кто был в рудкьобингском порту, они смотрели нам вслед так, словно знали какой-то ужасный прогноз погоды на эту ночь; бывший хозяин тоже, словно обескураженный чем-то, смотрел стеклянными глазами нам вслед… Я тогда подумал, что он смотрел так, будто знал о какой-то роковой неполадке
мотора.

Не пройдя и нескольких километров, Михаил полез в свой волшебный рюкзачок, достал бутылку самого дешевого на свете шампанского. Важно выбил из бутылки пробку, окропив при этом пузырящейся струей и лодку
и нас, он произнес тост: “За лодку! Чтоб летала как ласточка!”

Пригубив шампанское, я понял, что мне будет плохо, если я выпью этой кислятины. Но плохо мне стало так или иначе. Нас здорово качало. По совету Михаила я лег на дно лодки и смотрел на появлявшиеся в небе звезды. Небо было ясное, чистое; но вдоль берега уже ползли сумерки; ночь наступала, а мы шли очень медленно. Мотор давал отвратительную вибрацию, мои зубы стучали, меня трясло, как у дантиста в кресле. Порывы ветра разрывали облачко вонючего дыма, бросали его мне в лицо, ветер запихивал этот дым мне в пасть, как кляп. Потапов обещал, что если ровно лежать на спине, то не будет укачивать. “Тебе скоро полегчает”, — обещал он, но мне становилось хуже и хуже. В то время как сам главный мореход наслаждался чистым морским воздухом, он сидел сзади и правил с таким важным видом, будто пересекал океан на ледоколе! Курил и перекрикивал грохот газонокосилки; говорил что-то о погоде, о прогнозе на завтра.

— Все будет хорошо! — орал он. — Обещали ясность! Ветер пять, юго-западный!

И что-то еще. Его было плохо слышно, несмотря на громовой голосище. Перед тем как отплыть, он глянул в карту в порту на стенде. Выходило, что идти нам было не больше двадцати часов на этой косилке. То есть всю ночь и все утро!!!

— Обедать будем дома! — пообещал он. — Иван, доставай! Что сидишь?

Из волшебного рюкзачка Михаила показалась бутыль шнапса, хлеб, сыр, колбаса, шмель...

— Иди сюда! Держи курс на те огоньки! Видишь?! — орал мне мореход. — Это фарватер! Понял?! Давай!

Сам зажег “шмеля”, поставил котелок с супом, который вывалил из консервной банки жуткого вида. Я глянул на этикетку на банке: корейский суп. Где-то в области пупка возникло неприятное предчувствие. Михаил причмокнул, стоя на корточках перед “шмелем” с котелком, и закричал:

— М-м, этот суп приправлен перцами! Фаршированными перцами! Это лучше, чем лечо! Даже лучше чили! Это не Индия тебе! Это Корея! Понимаешь?! Корея! А там народ знает море! Морской народ — морская еда! Настоящая пища для моряка!

Он еще раз многообещающе чмокнул губами. Суп стал быстро нагреваться, разваливаясь и пузырясь; в нем заиграли подозрительно синие оттенки, чадил он пуще, чем мотор; вонял каким-то гнилым шашлыком, тлевшим третьи сутки… Я даже ложку не взял; сказал, что лучше буду править на огоньки. Но Михаил бросил якорь.

— Есть будем в тишине, — в поэтической эйфории пробормотал он, облизывая ложку. — Постоим, послушаем плеск волны о борт нашей, нашей собственной лодки. Это даже вам не машина, это лодка!

— У тебя, Жень, была лодка в Ялте? — стал приставать ко мне Михаил. — Нет? Почему? Ты что! Лодка это не что-нибудь, а выход в море! Машина что? Сел да поехал. Без стереосистемы машина ничто. А тут и удочку кинуть можно, рыбину поймать. А рыба — это деньги! Я ходил в магазин. Я приценился. Килограмм трески, килограмм трески стоит сто крон, сто! Это же деликатес! А мы наловим и по пятьдесят продавать будем! Тем же беженцам! Да они с руками оторвут! Особенно арабы в Рамадан! Им же ничего, кроме рыбы, жрать нельзя! А китайцы! Тут, кстати, их много. Они же рыбу уважают. Пойдет только в путь! Будем ловить каждый день по восемь-десять часов! Как на работу в море выходить будем, ни дня простоя! Морозилка у нас есть, и себя прокормим, и продадим. Сколько денег! И все откладывать будем! На машину, чтобы развозить рыбу! Мы ж в какой жопе живем, пешком, что ли, ходить? Купим наконец нормальную машину, с техосмотром,
с номерами, не развалюху какую-то, а машину! Уже через месяц сможем позволить. Я уже ходил тут приценился — за десять штук “жига” стоит, красавица! Глаз не отвести! Только после ремонта, все как надо. Будем ездить — никто не поймает. Новая машина, новые номера, новая жизнь! Никто не просечет!

Я так и не притронулся к супу; довольствовался бутербродами, которые Михаил выдал мне неохотно, сказав, что я посягнул на неприкосновенный запас. Иван замычал про шнапс.

— Шнапс само собой, — успокоил его Михаил. — Шнапс — это святое! Сам Бог велел! Подставляй стакан, братишка, давай остограммимся и — вперед навстречу ветру! Эх, а представьте, парус поставить и колонки! Врубить “Металлику” и — в открытое море! Это ж будет вообще…

Мы завелись. Поползли. Снова трясло, качало, летели брызги. Мы вышли из-за мыска, и вдруг ветер ударил, волна поднялась. Сквозь темноту недалеко от нас шел огромной глыбой паром. У меня сердце сжалось в орех. Нас чуть не опрокинуло. Я глянул на шкипера.

— Это на Киль он идет, на Киль! — кричал осведомленный Михаил, едва справляясь с собой.

В полной темноте. Буи. Огоньки на берегу… Михаил отклонился от фарватера, не пошел по буям.

— Так срежем, — сказал он, — я карту помню. Она у меня как перед глазами стоит, закрою глаза и вижу: там проход между островом и мысом Лиделсе, видите! Нам незачем идти по буям! Это даже опасно! Вот такой вот корабль пройдется по нам и все! Амба! Даже не заметит, и кричать бессмысленно! А скорости у нас увернуться не хватит, так что срежем аккуратно…

Через полчаса после этих слов мы сели на мель; это было уже в полной темноте. Мы встали, Михаил вырубил мотор, посветили за корму в воду; там был песок.

— Вот те на, — сказал Михаил. — Гдей-то мы, а? Откуда мель-то?

Посветили вперед: метрах в пятнадцати-двадцати был берег, мне даже показалось, что я различил стаю птиц, сидящих на берегу; мне даже померещилось, что там были пеликаны, но наверняка это были видения. Противно хлюпало у бортов. Потихоньку шипел и хрюкал остывавший мотор.

Михаил сказал, что сразу рыпаться бессмысленно, завтра, мол, разберемся, утро вечера мудренее. “Разбили палатку в лодке, в которой сидели, пили шнапс и травили морские анекдоты”, — так потом рассказывал о нашем приключении Михаил жене и Лизе. На самом деле было немножко иначе: пили шнапс и говорили жуткие пошлости о бабах, которых можно будет катать на лодке.

— Вот только кабину построим, — говорил Михаил, — и вперед, все бабы наши! Я уже объявление видел: ту фракке квине… эй, Жень, “фракке” — это что такое?

Я сказал, что это вроде как “разбитные”.

— О, вишь, какие разбитные ищут познакомиться, две такие: тебе и мне.

— А тебе зачем? — вдруг спросил Иван. — У тебя жена есть.

— Ну, жена — это хлеб насущный, а иногда и пирожного хочется!

 

Я спать не мог всю ночь; было так холодно, что я стучал зубами сильнее, чем когда работал мотор; я не спал ни секунды; это была самая настоящая мука! А утро… О, что это было за утро! Туман стоял стеной, просто непроницаемой стеной. Я вообще ничего не видел. Только слышал звуки, искаженные туманом, как сквозь стены с подушками, как в той музыкальной шкатулке, в которой продержали Бекаса несколько недель. Можно было биться о них головой; можно было идти вслепую сквозь них; можно было сидеть на мели, можно было ползти, можно — сушить весла, плеваться, скрежетать зубами, дрочить, скоблить якорь, плести удавку из макарон, делать что хочешь; туман поглотил бы все — как негодование, так и бессилие, все было едино в этом тумане, и все бессмысленно…

Мы стояли на мели; берег, который мы видели ночью с фонарем, утром испарился; было не ясно, куда он делся, а еще меньше было понятно, куда плыть. Я посмотрел на Михаила: он же помнил карту наизусть! Он должен был все знать! Эй, шкипер! Он, видимо, ощутил едкость моего взгляда, но постарался вывернуться и не потерять лица, стал говорить, что, видимо, нас отнесло. Мне хотелось утопить его прямо там же или хотя бы просто воткнуть лицом в котелок с остатками корейского супа, чтоб заткнулся!

Они достали весла и стали толкать. Кое-как снялись. Пошли вдоль предполагаемого берега. Михаилом, конечно, предполагаемого. Он сказал, что мы все-таки вовремя бросили якорь.

— Если б мы продолжали идти в темноте, могли о камни разбиться, — рассуждал Михаил, — слава богу, меня интуиция не подвела!

Туман плыл вместе с нами; он ткался прямо на глазах; поднимался от волн, крался вдоль бортов, прикасался к пальцам, окутал и держал нас
в мягких объятиях. Ощущения продвижения не было; было блуждание вокруг да около. Казалось, что лодка просто кружила. Михаил пытался припомнить карту, в которой больше не было надобности — везде был туман. Но он продолжал усиленно припоминать.

Туман уплотнялся. Мы тыкались в берег, отталкивались от камней. Разворачивались и вновь утыкались в берег. Это было просто как во сне, из которого хочешь вырваться, хочешь проснуться, но вновь оказываешься
в нем. Вновь открываешь глаза, вновь видишь туман. Все оставалось на месте: серое мглистое небо, белый мохнатый туман, песок, чавканье волн.

Вскоре мы снова застряли на мели, да так плотно, что не могли сняться на веслах; сколько ни толкали, все было без толку. Михаил сказал, что надо толкнуть лодку, как машину, надо лезть в воду, кому-то придется, у кого ноги длинные…

— Ну уж этого я делать не буду! — твердо сказал я. — У меня ноги не только не длинные, но и больные. Такие больные, что…

— Ну и кто ж?.. Кто ж тогда?.. — взвыл Михаил с перекошенной мордой. — Я, что ли, полезу?

И вдруг затараторил, понизив голос до какого-то молитвенного бубнежа, как дьякон какой-то, который неумело обращается к заблудшим.

— Ведь я же такой маленький! Я если прыгну в воду, так сразу по грудь! А ты с Иваном…

— А чё сразу с Иваном? — всполошился Иван. — Чё Иван-то? Чуть что, сразу Иван! Зачем ваще двум в воду лезть?

— Да потому что кто-то один не толкнет, а двое наверняка! — объяснял Михаил. — А один править должен!

— И это ты, конечно, — сказал я едко.

— Ну не ты же! — огрызнулся он и пошел в атаку. — Ты же, блин, не можешь править нормально! Ты один раз правил. Мы из-за тебя отклонились и сбились затем с курса!

— Из-за… меня? — обомлел я. — Из-за меня?!

— А из-за кого ж еще, как не из-за тебя?! Ты же суп есть отказался,
и пока мы ели, ты все рулил и рулил, на камни…

— Какие камни?! Какие камни?! На огоньки!

— А теперь выяснилось, что на камни! И скажи спасибо, что нет пробоины! А то все были бы по уши в воде и черпали бы…

Я махнул рукой; спорить с ним было бессмысленно. Прыгнул в воду, за мной Иван; толкнули, в два приема; влезли обратно. Мои ноги горели,
я растер их, укутал в тряпки, но все было бесполезно: уже свело икру!
Я застонал.

Медленно шли от мели до мели, ползли, как по минному полю. Михаил разглядывал дно с носа, командовал, куда нам поворачивать. Отталкивались веслами, дно было вязким, весла легко уходили в муть; иногда скребло по днищу, так отвратительно, как тряпка во рту, и вскоре мы снова засели, снова плотно; пришлось прыгать в воду опять; толкнули, пошли дальше… Продвижения не было никакого. Снова и снова мы с Иванушкой прыгали
в воду и толкали лодку, снова и снова уходили веслами в вязкое дно, до которого было не так просто добраться... мокрые руки мерзли...

— Это хороший знак! — кричал Михаил. — Становится глубже!

Мы с трудом выдергивали весла, вытягивая то ошметки сети, то пучки водорослей; снова застревали, прыгали с опаской в темную воду уже по очереди: то Ванька, то я, прыгал, влезал, натирал грязные ноги, расцарапав до крови ломаной ракушкой. Вскоре я ног уже и не чувствовал, они были совсем как деревянные протезы... И боль в икрах утихла, ноги скрючились, мышцы ног под кожей сворачивались и подергивались, как издыхающие животные. Сел на дно лодки; попросил Ивана дать мне пунш, перехватил его робкий взгляд в направлении Михаила и чуть не взбесился.

— Дай мне пунш! — сказал я твердо.

— Иван, дай ему пунш! — позволил Михаил.

Я растер ноги пуншем. Забрался в палатку. Замотал ноги в тряпки. Лег
и провалился в сон.

Сон не был тревожным, — наоборот, он был сладким и глубоким, крепким, как смерть, какую сыскать можно только в какой-нибудь проруби.

Проснулся я, когда загрохотал мотор, а лодку затрясло; выглянул, увидел, что туман расступился; рассмотрел маленький островок, за ним другой, там же буи… Мы шли по буям, что и следовало делать с самого начала, а не срезать. Но ничего не сказал; меня наполняла досада, бесполезность самоотверженности, вызванной действиями идиота, и полное бессилие что-либо доказать или изменить. Михаил брезгливо поглядывал в мою сторону и снова устремлял взгляд в направлении стихии. Сколько презрения было в его взгляде! Он вел лодку! Настоящий мужик! Герой! Да, такой не теряет самообладания даже в тумане. Его ноги не сводит судорогой, когда он прыгает
в ледяную воду поздним октябрем в Дании. Настоящие мужчины не идут ко дну кормить крабов своими татуировками. Настоящие мужчины заставляют прыгать в воду других! Они сбиваются с курса и создают видимость, что это другие стали причиной трагедии! Настоящие мужчины выжили, а тюфяки пошли на дно!

Михаил курил и правил; ему было что рассказать дома; он побывал
в переделке, но вышел сухим из воды, в которую даже не прыгал. На следующий день я слег с высокой температурой, которую ничем, кроме детского аспирина, было не сбить, Михаил начал было и тут гундеть, но ему вдруг стало не до меня: лодка потекла, обнаружилась течь, и — началась новая эпопея…

Лодка текла, “как шлюха” (по словам Ивана); черпали каждый день, даже два раза в день, утром и вечером, потому что не хило набегало. Дом от порта был в пяти километрах; мопед снова сломался; велосипед был только один. Да еще и дохлый, старый, ржавый, наверное, семидесятых годов. Михаил не мог справиться с этим велосипедом, он засылал на нем вычерпывать воду Ивана. Тот черпал; приезжал в мыле. От велосипеда он уставал больше, чем от чертыханий с плошками и ведрами. Михаил великодушно наливал ему пунш, Иван докладывал, Мишка слушал, насупившись, гулко говорил: “Угу... угу...” А Иван все к велосипеду сворачивал, жаловался, что на таком велосипеде, мол, ехать тяжко, может, он лучше пешком будет ходить?.. Михаил тогда орал на него, матерился, мол, зачем тогда велосипед с Юлланда тянули за собой?.. Он старый и такую нам службу служит — столько бутылок на нем уже по третьему кругу пустили! Иван умолкал; на это ему было нечего сказать...

Шли дожди; погода резко ухудшилась. Михаил бился над проблемой, он пытался определить, в каком месте лодка давала течь. Мне это было совершенно очевидно — конечно, в том месте, где мы сели на камни. Но Михаил-то не желал согласиться с тем, что течь образовалась по его вине; он говорил, что я бредил, что это был жар; он говорил:

— Мы только царапнулись о камень! — и пальцами показывал щепотку. — Совсем ничего. От такого касания не могло повреждение произойти. Течь наверняка, наверняка идет через винт. Да, именно через винт, — говорил он, — через сами пазы, через пазы! Винт, понимаешь, с годами разболтало, лодка не ходила несколько лет, а тут мы такой забег дали, вот оно и потекло. Там солидола мало!

Он разорился на тюбик солидола, вогнал его в винтовое устройство, но течь не была устранена. Некоторое время Михаил утверждал, что течет гораздо меньше, и добавлял:

— Еще неизвестно, течет ли, или это дождевая вода…

Иван утверждал, что воды, как и прежде, много. Он ее измерял пластмассовыми мерками, количеством черпаков. Он состряпал такой черпак из полуторалитровой бутыли. Он тихонько говорил Михаилу, что ситуация не изменилась. Но Михаил не хотел верить, что выкинул деньги на солидол напрасно. Он говорил, что нужно подождать, почерпать…

— Вот дожди кончатся, и картина прояснится, — деловито говорил он.

Дожди кончились, на несколько дней прояснилось, и стало совсем очевидно, что вода поступает с угрожающим постоянством. Пришлось изучать днище лодки. Для этого вытащили лодку на берег, на верфь, при помощи какого-то специального тягача. Я всего этого не видел, я валялся на матрасе в спальном мешке, Хануман меня накачивал чаем с грибами и медом, потом приходил Иван и рассказывал, меня начинало трясти от его историй…

Как только вытянули лодку на верфь, зарядили дожди с неслыханной силой. Михаил с Иваном вышли на улицу, сразу до нитки промокли. Вернулись, Мишка заставил жену сшить целлофановые бушлаты, явились
к капитану как призраки; капитан взял с них пятьсот крон за сутки на верфи, за тягач — двести и за место в порту потребовал немедленно уплатить и оформить документы. Михаил побледнел; пошел к Хануману. Тот, стиснув зубы, выдал триста крон. “Это все, — сказал он сердито. — Все, ты понял?” Михаил ушел очень недовольный. Ходил по дому и матерился. Они долго искали, где бы еще занять, потом опять ползали по порту, по лодке, гадали — где повреждение? И в конце концов капитан сам пришел и, бросив взгляд, сказал, что течь идет как раз через то место, где мы
и потерлись о камень.

— Надо смолить, — вынес вердикт капитан.

Пришлось покупать специальный клей и еще некое волокно, которое тоже стоило немало. Школьным автобусом услали Ваньку в Свенборг к какому-то одесситу клянчить сто крон; тот все время посмеивался и повторял: “Ого! Сто крон! Это что, самый смешной анекдот в Дании?” — но дал.

Погода ухудшилась до небольшого шторма. Ветер свистел. Воды в море прибавилось, и вода почернела от злости. Задиристо толкала лодки, корабли. Михаил с Иваном нервно переглядывались и заделывали рану.

Чтобы не простаивать с лодкой на верфи, Михаил решил ускорить процесс затвердевания клея. Для этого он принес свой электрический комнатный обогреватель, подтянул к лодке удлинитель, чтобы направить струю теплого воздуха на залеченное клеем место. Ветер и дождь усиливались. Они стояли у лодки, мокли и сушили, сушили лодку! Рыбаки хохотали до колик; сбегали быстренько за пивком, встали в распахнутой мастерской напротив, пили пиво, курили и вышучивали их. Дошло до капитана. Он сперва не понял, что происходит. Долго смотрел... Видно, глазам не верил. Затем подошел и тактично сказал, что это не играет никакой роли, греешь ты или нет, скорей наоборот, если греешь, то хуже, потому что… и тут капитан загнул нечто такое, чего Михаил с Иваном уже никак не могли понять.

— Но главное, — сказал капитан, — за использование электричества
в таком количестве вы тоже должны заплатить по меньшей мере крон сорок за час при таком расходе!

Они тут же выключили обогреватель. Утром — в ливень — они поставили лодку на воду; течь не возобновилась. Даже я вздохнул с облегчением (и стал поправляться). Погода установилась хорошая, и они пошли в море. Когда они вернулись с первой рыбой, то устроили праздник. Они наготовили котлет из трески, пожарили филе, сварили суп, заморозили пару штук.

— Ну что, — гордо сказал Михаил, выпучивая брюхо, набитое рыбой, — лодка-то начала окупаться!

 

* * *

Теперь нас кормили рыбой каждый день. Три раза в день. Ничего, кроме рыбы. Хлеб и чай еще, а так: рыба, рыба, рыба. В любом виде. Эти люди знали, как можно извернуться, чтоб рыба перестала походить на рыбу. Они ее вываливали в сухарях и суповых кубиках, да-да, куриных бульонных кубиках, говяжьих бульонных кубиках, и думали, что так рыба станет по вкусу похожей на курятину или говядину!

— В нашем положении, — разводил руками Михаил, — ничего не остается… Нам не приходится выбирать…

Они ходили в море всю неделю, наловили полный морозильник рыбы. Сходили в ближайший кэмп; продали там что-то. На это у них ушел весь день, покупателей искали долго, осипли от торгов, в конце концов уступили по очень низкой цене, такой смешной, что даже сутки на верфи недельным уловом не были окуплены.

Мы снова ели рыбу, а Михаил и Иван ловили и ловили, уходили как на работу, на весь день; когда возвращались, от них слышался запашок...

— Я уверен, — говорил Хануман, — что этот проклятый идиот больше пьет, чем ловит. Даже если и ловит, то пропивает больше, чем выручает! Он никогда не вернет нам денег! Ты должен ходить с ними в море и контролировать их!

Я отказался. Я сказал, что мне наплевать, пусть пьют сколько хотят, пусть “мы не вернем наших денег”, мне вообще плевать на деньги, — в море с ними я никогда не пойду. Однозначно.

Хануман впал в задумчивость. Он не хотел сдаваться. Его обобрали, а он все еще на что-то надеялся... Он начал было сверлить Михаила, но тот придумывал все новые и новые объяснения, у него была тысяча самых разнообразных причин, по которым он пока что не мог начать возвращать деньги, ведь они уже начали строить лодку, они уже протягивают всякие тросики
к штурвалу, который он начал вытачивать по вечерам на кухне.

— Отдавать деньги сейчас, — качал он головой, — это препятствовать процессу! Это глупо! Мы продадим лодку в три раза дороже, Хануман! Деньги сейчас как никогда нужны, чтобы строить кабину! Мы собираем строительный материал и покупаем инструменты!

У него были всяческие отговорки; он приводил доводы; сказал, что мопед не починить, велосипедов нормальных нет, не на чем возить материал. Щелкнув по коробку, загнал его за сахарницу и сказал, что теперь он откладывает на машину.

— Нужна машина! Чтобы строить лодку и ездить в порт! Чтобы собирать строительный материал и посещать свалки! Ведь все основные детали на свалке! Если все покупать, лодка так и выйдет в сорок тысяч! А если пособирать по свалкам… Все ж дешевле! Машина просто необходима!

И снова аргументы, целый список: Маша опять беременна; ездить в магазин; опять свалки и мастерские, контейнеры и магазины; мы тут засохнем; надо выбираться; в Свенборг, Оденсе, Нюборг... Нужно возить продавать рыбу; расширять круг знакомых; строить лодку; свалки, свалки; нужен мотор, и чтобы везти мотор, нужна машина, не на себе же... Свалки, свалки; стройматериал, магазин, Маша, Маша, дети, дети, лодка… А-а-а! Конца
и края этому не было!

 

4

Вернулся из Ирландии Пол. Я встретил его у моря. Он выгуливал собаку и что-то выбрасывал в контейнер... Он сразу начал плести истории про своих братьев, про Ирландию вообще... Он там играл в пабах почти три месяца, привез какой-то бесценный ирландский свисток, который ему то ли из вереска, то ли из щепок свинтили, болтал без умолку, выслушал меня... Я ему рассказал о моих мытарствах: море, помойки, свалки, свалки... etc., etc. Никакой жизни, сплошная неустроенность, беспокойство, некогда писать,
а накопилось, натерпелся, надо выпустить пары, на что и нужен спасательный клапан...

Пол схватился за голову, прижал руку к сердцу, выманил из моря собаку, утянул меня к себе, открыл бутылку, забегал по комнатам. Сам дислексик, для него каждый, кто пишет слова руками на бумаге, уже Джеймс Джойс, он не мог не посочувствовать “русскому писателю”; предоставил мне комнатку...

— Тут нет стола, стула, но есть тахта! — говорил он. — Хотя бы отоспишься... Соберешься с мыслями...

— Ну что ты... — смущался я.

— Но ты сможешь писать в течение дня... — вскрикивал он. — В гостиной! Там есть стол!

— Ничего, пустяки... спасибо... я в таком долгу... — бормотал я.

— О чем ты говоришь, брат! — кричал он. — Мой дом — твой дом!

Там был такой низкий потолок, что мне пришлось согнуться; Пол не обращал внимания, ходил и бесконечно трепался, даже не замечая, что ходит в полусогнутом состоянии... Он безостановочно говорил:

— Когда-то это был типичный дом рыбаков, с земляным полом, который топили по-черному! Мы купили его у сумасшедшего старика... Дом его предков, — говорил Пол, — нам принадлежит только часть озера и лужайка
с тремя яблонями... А другая часть озера с ивами на том берегу все еще принадлежит ему. Он часто приезжает, по привычке гуляет в саду... Не могу же я ему сказать “нет”?! Тут прошло его детство, тут жили его предки...

Я с ним согласился: как можно старику такое сказать!

Он продолжал говорить... Я был ему нужен только затем, чтоб слушать треп. Охотно подставлял бокал, он наливал, подзадоривал, сам пил и не скупился, наливал, наливал...

— В Дании столько условностей! — жаловался он. — Когда мы покупали этот дом, нам сказали, что мы не имеем права в нем жить, так как дом
в аварийном состоянии, нужен специальный ремонт, нужно пройти трахнутую комиссию, которая позволила бы определить: в аварийном он состоянии или нет, можно ли вселяться, нельзя, бла-бла-бла...

Я с ним согласился: условности, от них-де все беды...

Выпили, налили...

Он сказал, что поэтому покупал и будет покупать у Потапова рыбу. Я причмокнул, поднял бокал, выразил свое восхищение, выпили! Хотя мне казалось, что он это делал из жалости, потому что Лайла рыбу терпеть не могла, ее дети тем более, а сам он рыбу готовить не умел, но все равно покупал. Думаю, он делал это даже не из жалости к Марии и ее детям, а из жалости
к самой рыбе! Он и соседа своего убедил пару раз купить. Сосед купил,
а потом стал отказываться, мотивируя тем, что это нелегально и наказуемо: покупать у них рыбу…

“Они же беженцы, — говорил сосед. — Беженцы не могут ни работать, ни тем более торговать. Тот, кто работает или торгует, обязан платить налоги. Но они же не платят налоги! Они не могут, потому что они беженцы!
И разрешения на работу у них нет. Потому эта рыба как краденая, и покупать ее нельзя!”

— Вот такие вот они, датчане! — ругался Пол. — Но я не как он!
Я покупаю рыбу! Я понимаю, в каком они все там положении, и поэтому покупаю!

Да, да, дурак покупал и по пути домой, наверное, выбрасывал; во всяком случае, я никогда ее не видел, и запаха рыбы в доме тоже не было. Лайла готовила картошку с сосисками, Пол — stobhach Gaelach!*

— Столько условностей, столько трахнутых правил, мэн, ты представить себе не можешь! — вздыхал он. — Нас даже хотели оштрафовать! За то, что мы жили в этом доме, не прошли комиссию, но все равно вселились! Нас за это хотели оштрафовать! Кто-то сообщил, что мы вселились! Представляешь? Может, сам старик, как знать... Но мы купили этот дом, говорил я им. Я не смог объяснить. Пришлось съехать... Потом сделали видимость ремонта, подмазали там и тут, постелили пол. Лайла сама лично стелила... Денег уже ни на что больше не оставалось... Я красил эти самые балки! — ткнул он ладонью куда-то в темноту, оттуда посыпалось... Он пошел мыть руки, проговаривая на ходу: — Убрали паутину, вставили стекла, пробежались пинотексом по щелям, повесили календарики, картинки, на подоконник поставили русалочку с мальчиком в спадающих штанишках, зажгли камин, пригласили комиссию, и те сказали, что жить можно.

Жить действительно было можно, только в туалет зимой приходилось ходить на улицу, потому что труба замерзала. Душ тоже работал с перебоями. “Но это пустяки! Пустяки!” — кричал он мне из мрака, покрывая шум воды и грохот посуды... Все это были пустяки по сравнению с тем, что он видел в Дрездене, когда играл там (на волне распада Берлинской стены)... Соскочил с темы, некоторое время говорил о каком-то немецком фильме про террористку, про ее галлюцинации, сплошной апокалипсис, его почему-то это очень занимало. Он не мог забыть ее глаза, ее губы, ее выражение лица, ее что-то мучило, какие-то агенты, ей всюду мерещились русские шпионы... Он говорил, говорил, темы менялись, как пластинки в музыкальном аппарате, он потряхивал шевелюрой, из него сыпались имена музыкантов, как опилки из потрепанной игрушки… Таким он и был, и дом их был такой же... Дом покосился, на одно око ослеп, другое окно заплыло так, что больно было смотреть. Построенный на очень рыхлом грунте, на обочине, дом за годы осел, как торговец на арбузах; казалось, не хватало какой-то малости, чтобы он рухнул.

Как только я к ним въехал, я тут же укрепил ручку на входной двери; прежде она постоянно оставалась в руке.

Были они прикольные. Играли в разных местах. Преимущественно в пабах или в каких-нибудь маленьких залах на каком-нибудь мероприятии, куда они втыкались как экстраначинка, влезали в общую программу, когда уже на всех пришли, и зритель им был обеспечен. Играли они всегда одно и то же, или же мне так казалось. Какие-то “celtic moods”.* Всегда найдутся блаженные старички и постклимаксные тетки, которые обожают легенды про друидов и всякую подобную дребедень, и чтобы под дудки, волынки, мечтательное пощипывание струн…

Сперва они меня таскали с собой. Я ездил с ними в Оденсе, где они выступали в пабе “Жираф”, там Пол учинил пьяную разборку с каким-то дебоширом, который сказал, что их кельтские напевы сплошная скука.
С ним нельзя было не согласиться. Это действительно была скука. Они возили меня на юлландский фестиваль, где выступали Manfred Mann’s Earth Band; там он завел меня за кулисы и представил всей банде как “русского писателя, пишущего по-английски”. Подвел к каждому, чтобы пожать руку, и каждый раз, когда я пожимал руку, он шептал: “Ты даже не представляешь, чью руку пожимаешь! Ты даже не представляешь, чью руку сейчас пожимаешь!..” Он был прав: я не имел ни малейшего представления!

Мне быстро надоело с ними кататься. Меня нервировали перемещения. К тому же он так топорно водил. Ездить по островам было тошно. Дороги все время вились, и меня укачивало. У самого Пола тоже случались приступы паники. Он все время сворачивал к одной и той же теме: у мужчин в его возрасте часто случаются удары…

— Так это, видимо, заведено, — говорил он нервно. — Как только за сорок, так — удар! Мало у кого не было удара после сорока!

Я совсем не мог этого понять; столько раз от него это слышал; он меня этим просто завораживал. Стоит, похмеляется и приговаривает:

— Мне сорок три, сорок три! Самый срок, самый срок! — будто призывал инфаркт.

Ему словно не терпелось; нужен был удар, просто необходимо было перенести удар! Удар его не убьет, а весу прибавит. Он после удара будет на всех смотреть глазами человека, перенесшего удар! О, это будет уже такой бард, такой друид! Столько всего перенес... и в Африке чуть не умер... и в Дрездене на обломках играл... из Берлинской стены камень выдолбил... тут еще удар...

— Удары бывают разные, — говорил он философски. — У одних отнимается рука или нога, у иного потеря памяти, у кого что!

Перечислял своих родственников, у кого уже был удар. Кто-то умер, кто-то стал паралитиком, а кто-то — ничего, как с гуся вода, удар и удар… Когда на него нападали приступы паники, он становился невообразимо многословным; он и так тараторил, как сорока, а во время приступов паники его речитатив становился просто сумасшедшим, я не успевал расчленять слова, я понимал их уже по наитию… Единственным лекарством от всех болезней, которое он признавал, была выпивка. Причем, если это был желудок, надо было пить ром; если это были нервы, надо было пить пиво; если это была простуда, надо было пить горячее вино, а если нестояк — виски, виски выручает всегда, as far as women are concerned!..*

Но все это были пустяки, пустяки… Думаю, если б они не крутили так часто фильмы вроде “Midnight express”, “Deadman walking”, “In the name of father”, etc., etc. Если б не их бесконечные разговоры о свободе в мистическом понимании слова, о так называемой spiritual life, жизни после смерти, медитациях, йоге и тому подобной ерунде, я бы у них долго продержался. Если бы мог стойко переносить запах псины и Corrs, я бы жил у них до конца своих дней! Или вообще — вечно! Как знать! Потому что только бессмертный может переносить все эти компоненты вместе, не испытывая при этом отторжения, — или по крайней мере святой.

 

Они часто куда-нибудь уезжали. Это было на руку… Я мечтал о том, чтобы на них валили толпы, чтоб на них шли сотнями и они бы укатывали
в турне по Дании на месяцы, и не только по Дании — по всей Скандинавии, по всей Европе, в мировое турне, на годы, годы! А я бы преспокойно жег
в одиночку их дрова, пил вино, поедал консервы, не оказывая существенно заметного влияния на их бюджет; о да, это была бы благодать со всех сторон. Я б им простил все их недостатки. Было бы идеально, если б они однажды уехали и не вернулись, уехали в турне и решили где-нибудь остаться, или не смогли б вернуться в силу каких-нибудь обстоятельств, жили бы в каком-нибудь райском местечке, и мне писали бы, чтоб я за собакой присматривал, да за домиком с садом, и еще — денег бы слали, о да! Тогда бы я там точно завис лет на семь-восемь, семнадцать-восемнадцать, жил бы там да
в ус не дул, вино попивал да джемы поглощал из погреба, пока не остоп...... бы. Выуживал бы окушков из озерца. Сажал бы лук да марихуану на огороде. Воровал бы у соседей дрова… да и так в лесу было полно валежника…

В их доме было нечто такое, что меня успокаивало. Когда я оставался один, у меня в груди все затихало. Писал, пил вино, иногда прикладывал свои руки к чему-нибудь. Гулял с собакой вдоль обрывистого берега (собака была послушной, трогательно прижимала свои огромные уши, косила на меня, вглядывалась в море, будто высматривала своих хозяев). У меня появилась идиотская привычка с ней говорить; особенно приятно было поливать грязью хозяина, но потом я перестал это делать, рассудив, что собаке лучше меня было известно, какой дурак был ее хозяин. Мы останавливались возле уродливых кривых деревьев, — толстые стволы были прижаты ветром к земле, буквально стелились, прорастая в траве, как анаконды. Я садился на такой ствол, покачивался, смотрел — то в море, то под ноги себе, — вздыхал, думал о письме от матери, всплывали какие-нибудь строчки
из него (жизнь устроена так глупо, как будильник, стрелка выпала, и не можешь сказать, который час), думал и курил…

Подолгу не видал ни Ханумана, ни Потаповых с Иваном. Не знал, как там продвигаются дела с кабиной или чем-то еще… И не желал знать.
Я вдруг откололся и стал самим собой, вполне независимой человеческой единицей. И человека во мне стало больше!

 

Но они быстро возвращались, нигде не задерживались. Не успевал я как следует насладиться одиночеством, — мне хотелось пожить одному, совсем одному, и подольше...

 

* * *

Под Рождество на всю Европу обрушился ураган. Мы с Полом ели пиццу, пили вино, ждали Лайлу... Вдруг запели, а потом оборвались провода,
и остров замер во мраке. Пол зажег свечи. Я вышел с фонарем на дорогу и — обомлел... чернота и гул. Ветви, столбы и сама тьма качались. Летали какие-то обломки, громко хлопая крыльями. Лаяли лисы. Ухали совы. Было отчетливо слышно, как в порту скрежетали рыбацкие шхуны, ударяясь друг
о друга бортами.

Мы с Полом, кажется, открывали вторую бутылку, когда неподалеку упало дерево. Пол потирал ладони, он радовался, меня тоже распирало от хохота, — у нас обоих было бесовское настроение. Почему-то хотелось раздеться донага, выскочить на улицу с факелом и бегать с воплями! Мы допивали третью, когда крохотное озеро вышло из берегов, соединилось с резервуаром; вода поднялась и поползла, затопила сад, потекла по дороге, заливая остров, нас отрезало. Лайла едва дозвонилась из Свенборга.

“Are you all right?”* — кричал Пол голосом лейтенанта из окопа.

“I’m fine”**, — расслышал он, и ее голос потух, аккумулятор на мобильнике умер.

“She’s fine... — проговорил он хриплым голосом, драматично прикрыв глаза, кивнул два раза и повторил: — She’s fine...”

Песня в его голове уже начала сочиняться. Руки потянулись к гитаре...
Я лихо подбрасывал сучья в камин — аж искры летели! Пол играл и выл вместе с ветром: “She’s fine... She’s fine... She’s fine...”

Нас затопило. Натянули сапоги, воды было по щиколотку, мы хохотали, поднимая бокалы, Пол орал во всю глотку: “За святого Патрика!.. за Сведенборга!.. за Тех-кто-в-море!.. за Тех-кто-дома!.. за Тех-кого-нет-с-нами!..”

Собака мокрыми лапами запачкала все, что оставалось хотя бы чуточку чистым. Ветер снес половину соломенной крыши, свалил ворота, разметал клумбы, унес клетку с декоративным кроликом. Сорвало трубу и карниз. Вода потекла по стенам. Ирландца это только подзадоривало, он хохотал, гоготал, пел и пил. Я пытался что-то поправить, остановить течь, залез на чердак, нашел рулон пластика, швырнул его на чердачный пол, начал разматывать, растягивать, чтобы хоть как-то воспрепятствовать проникновению воды. Потел, пыхтел. Пол хохотал, откупоривал бутылку за бутылкой, кричал мне, чтоб я слез к нему вниз.

— Выпил бы лучше! — кричал он мне. — Брось! Все это тщетно! Со стихией лучше не спорить! Пусть сносит к дьяволу! Плевать! Давай пить! Корабль идет на дно, и незачем драить палубу! Ха-ха-ха!

И снова бренчал и горланил:

I heard her saying

I am fine

and then the storm

cut off the line

but I know

yes I know

She’s fine.*

 

Он наливал в бокалы. Они стояли везде, где он проходил. Он наливал, отпивал, ставил, забывал. Бутылки тоже. Доставал, открывал, наливал в один, другой бокал, ставил и забывал, терял во мраке и лез за новой бутылкой, и так без конца… Он наливал во все сосуды, что попадались под руку. Плеснул собаке в миску, в кастрюлю и сахарницу, в чайный сервиз, непонятно для кого выставленный на каминной полке, налил вина в каждую из семи маленьких чашек, будто хотел напоить невидимых духов, слетевшихся на шабаш.

Словно одержимый взрывник, он бродил из комнаты в комнату с бутылками, как с минами, точно искал верное место, куда бы вложить, да так, чтоб при взрыве здание рухнуло сразу, без мучений.

Я лазил по чердаку, ударяясь о низкие балки. Цеплялся за крючья, повисал как кошелка, ветер крутил меня как хотел, врывался внутрь, захлестывая, вырывая пластик, как сумасшедший одеяло из рук санитара. Я бросался на пол. Обрушивал на черное шепелявое покрывало кипы книг, ползал по нему, распластавшись, сдвигал тумбы, из которых выпадали пустые банки
с чем-то звенящим внутри, ставил на пластик кадку с засохшим цветком, ведерочко со сгустками краски, бил по пластику башмаком с чем-то деревянным внутри, швырял на него горсти спичечных коробков, гвозди, болты, нечто, что в темноте мне почудилось рогами лося, а после оказалось рулем от велосипеда, укатывал и ровнял его мокрыми ладонями, катался по нему как одержимый, бился как эпилептик. Все было тщетно. Ирландец был прав. Спорить со стихией не имело смысла. Я сделал несколько больших глотков из бутылки, глянул наружу и оторопел: старинная камышовая крыша рвалась на части, ветер вырывал из нее целые охапки. Гудящая, лязгающая невидимыми челюстями чернота их просто пожирала.

Лайла побелела, когда увидела масштабы разрушений. Требовался настоящий ремонт; я полез на крышу, но ничего сделать не смог. Пригласили Ивана; пришли все, даже Мария с детьми. Пока Иван натягивал пластик на крышу, Михаил поправил карниз, водосточную трубу... Что-то сделали,
а что-то бросили, я замазывал потом за ними...

И как раз тут приехал словак — альбинос!.. человек-оркестр в марш-броске через Татры! Гений! Музыкант высшей категории, суперсаксофонист! Он возненавидел меня с первого взгляда. Как только Пол меня представил ему как “русского писателя”, он сразу стал на меня смотреть с очевидной ненавистью! Пол меня предупредил, что у словака были неприятности
с режимом... его якобы турнули из государственного симфонического оркестра за то, что он в подпольной группе играл джаз и рок-н-ролл. Сначала турнули из оркестра, а потом дали сколько-то лет лагерей. Но при чем тут я? Побрезговал моим борщом... не говорил со мной... демонстративно выходил из комнаты, когда я входил... За что? С тех пор как он въехал, мне стало совсем не по себе, и самое обидное, что при всей наглядности вызывающего поведения словака Пол ничего не замечал. Потому что на него снизошло вдохновение! Он ослеплен музой! С ним невозможно говорить! Он пригласил этого флейтиста, чтобы тот дунул пару раз в Irish Whistle*, который Пол заказал специально для записи альбома, специально для словака, чтобы тот воссоздал атмосферу аутентичного ирландского фольклора, в который с головой ушел Пол с тех пор, как его рок-судьба потерпела фиаско. Пятнадцать лет играл рок, пилил гитару с различными рок-звездами, а потом собрал свою банду и началось... Спасем природу!.. Гринпис, вперед!.. земной поклон корням... возвращение к мифологии… Он так увлекся возвращенчеством, что сам не заметил, как очутился посреди фольклора. К нему даже приезжал младший брат Мика Джеггера, чтобы Пол для него на альбом что-то там наиграл. Про брата Мика Джеггера он сказал так: “Между прочим, брат Мика Джеггера куда более толковый музыкант, чем сам Джеггер. Он играет фолк!” Я не выдержал и ляпнул: “Но он все равно остается всего лишь братом Мика Джеггера, не так ли?”

Чтобы все на диске было натурально, чтобы все в его ирландском фольклоре было как надо, там должен был быть Irish Whistle! Не какой-нибудь,
а настоящий; он его заказал каким-то мастерам; заплатил за него восемь тысяч и еще всех нас убеждал, что это были копейки, что ему повезло! Обычно они стоили, по его словам, гораздо дороже. Его дом разваливается, а он — восемь тысяч на ветер! Восемь тысяч за какой-то свисток!

— Хэх, — качал головой Ханни, — он такой же сумасшедший, как
и Мишель. Чокнутый!

— Вот ситуация, Ханни! — жаловался я Хануману. — Представь, кладу камень в гараже под потолком...

— Зачем? — изумился Хануман. — Ты спятил?

— Нет-нет, просто Лайла сказала, что через гараж мыши и белки влезают на чердак и бегают по нему. Я взялся залатать дыру, это просто — напихал паклю в щели, вдул пинотекс... Ну вот, ковыряюсь в гараже себе потихоньку, а они со словаком записывают в спальне какую-то партию. Вожусь со смесью и слушаю, как они одно и то же три часа прогоняют, о чем-то рассуждают, пытаются добавить ритма, чтоб не так тягуче было, не так размазанно. Затем пытаются прибавить фуззов, добавить жесткости, пытаются убрать ударник, заставить свисток звучать то громче тут, то тише там; то разбивают партию словака на отрывки, то, наоборот, свисток идет и идет непрерывно, то снова все переделывают, а потом возвращаются к тому же,
с чего начинали. Я уже ненавижу их песню, не могу слушать столько часов одно и то же. Голос Лайлы уже вызывает остервенение и какое-то неприятное ощущение в спине, а от этого Irish Whistle меня тошнит, челюсти сводит! И я не слышу в их игре никакого священнодействия и шаманизма, никаких друидов, о которых он постоянно кричит!

— Да, — согласился Ханни, — то, что он постоянно болтает, далеко от того, что он играет. Говорит он лучше, чем играет, это точно!

— А еще он говорит, что не хочет быть популярным... — продолжал я.

— Он просто смешон!

— После третьего стакана он выпаливает: “Popularity brings content... and a heap of crap!”** Ни с того ни с сего! Точно я интервью у него беру или
с кем-то меня путает! Смотрит дикими глазами, с трудом в себя приходит...

— Допился...

— Он говорит, что ему достаточно, что он известен в узких кругах: душещипательный перебор, длинные волосы, грязные джинсы, виски, друиды, — вот что знают о нем. Этим он вполне доволен. Но популярности, как
и больших денег, он, говорит, боится как беса. Кстати, он и мне выразил свое недоверие...

— То есть? — не понял Хануман.

— Мы пили как-то, и он мне вдруг говорит: “Я вот не вполне в тебе уверен еще, Юджин! Нет, не уверен…” — “В каком смысле?” — не понял я. “Вот если на тебя свалится популярность, — говорит он, — тебя ж она просто поглотит, раздавит! Разве нет? Завтра, представь, выходит твоя книга,
а послезавтра, через ночь, ты в каждом магазине, в каждой газете, на каждом экране… Что ты с этим будешь делать?.. Я не уверен, что ты не свихнешься… Или вот, допустим, был бы у тебя такой милый уголок, садик и озеро, как вот у нас, например… Ну и представь, что ты обнаружил тут нефть!.. А? Что ты будешь делать? Я не уверен, что ты не станешь ее качать и продавать, убивая все вокруг на сотни километров, не уверен… Так и популярность — жЕла, скважина…” Вот, понимаешь?..

— Какой идиот, — устало простонал Хануман. — И как ты с ним тут живешь? Это же Уитмен! Святой Антоний! Гладит листочки, травинки целует, по туману над озером читает будущее Европы... Мир спасать! А кому это нужно? Лохматый peacemaker... Он кого-нибудь спрашивал, кому это надо? Наркоманов на станции в Оденсе или на Istedgade1, их он спросил, что им надо? На дозняк им сотню надо, вот чего надо! Мир им не нужен, а сотня на дозняк — это да! И еще несколько миллионов таких же; и еще сотня миллионов китайцев, которым не нужен мир, но хавка и джинсы нужны. Нас он не спросил, что нам надо. И кто нужен этому поганому миру, Юдж? Скажи? Уж не мы с тобой точно! Мы с тобой не годимся даже на органы, потому что насквозь прогнили! Нас даже зажарить нельзя! Даже на корм бультерьерам не кинешь, — собак жалко. А вот если б стал он звездой, представь, Юдж, если б Пол стал звездой!..

— О, это уже совсем другая история! — воскликнул я.

— Еще бы! Конечно! Если б он стал звездой, как Боно... Хэ-ха-хо, мэн! Все были бы только рады. И дети его, и все их друзья, и даже нам с тобой было бы приятнее у него околачиваться, не так ли?!

— Что за вопрос! Я б с удовольствием слушал его чес про экологию
и реинкарнации.

— Вот! Мы бы зависали у него с прицелом на то, чтоб в будущем сделать мокрыми трусики каких-нибудь девочек!

— Точно!

— Можно было бы спокойно рассказывать, как дружишь и бухаешь со всемирно известной звездой Полом О’Каллахеном! Звучит?

— О!

— Девочки мыли б нам ноги, Юдж!

— Не то слово...

— Девочки мыли бы нам ноги, мэн, я тебе говорю! Если б он был гением и музыкантом, а не пустобрехом... Вот если б в первую очередь он играл,
а не плел про друидов и Сведенборга... Хэх… Только умения нет. Вот
и чешет о друидах...

— Да, Ханни, ты прав, — сказал я и продолжал: — Ну вот, кладу
я камень в гараже, слушаю эти завывания, вожусь с цементом, и вдруг —
у меня кончились камни! Я устал ползать вокруг озера в поисках камней. Сначала разобрал клумбу. Но не хватило. Нужно было еще, самую малость, но обязательно нужно. Идти к морю я не идиот, с моря тащить камни —
я еще не настолько спятил. Просить Пола съездить на машине было бессмысленно, он был занят, он писал альбом, богов по пустякам лучше не беспокоить. У меня намешан цемент, а камней нет… Оставалось совсем чуть-чуть. Я вспомнил, что у Пола под колонкой был большой кирпич… Я вошел в их спальню-студию, молча взял кирпич из-под колонки и все так же тихо, вразвалочку, стараясь ничего не задеть, бочком стал выходить. Пол наклонил голову, застыл, хотя струна все пела, словак все так же по инерции выдувал ноту, выпучив на меня один возмущенный глаз, а другой жмуря от удовольствия. Наконец, струна замолчала…

“А скажи-ка, приятель, — сказал Пол, — ты куда тащишь этот камень?”

“Я дыру в гараже заделываю, — объяснил я, — чтобы белки и мыши по чердаку не бегали”.

“Ты и этот камень собираешься пустить в ход?”

“Да. А что?”

“Ты вообще знаешь, что это за камень, приятель?”

“Это? Самый обычный камень, вполне подойдет”.

“О, нет, нет, нет, дорогой, — сказал Пол, — это далеко не самый обычный камень. Может, он и подойдет, но я не дам. Потому что это камень из Берлинской стены. Так что поставь на место, пожалуйста, и больше никогда его не трогай”.

Я поставил и ушел. Но успел заметить, что словак с наслаждением жмурился уже на оба глаза. Видать, получил огромное удовольствие от того, что русского заставили поставить камень из Берлинской стены на место.

Хануман хохотал до слез. “У него вся музыка на этом камне стоит! — говорил он сквозь слезы. — Он тоже долбил стену своей гитарой!”

 

* * *

Их пригласили на FynTV, сыграть одну песню, в заключении какой-то программы, и я решил поехать с ними (никогда не был на телевидении, очень захотелось посмотреть). Для Пола это стало событием. Его лихорадило: “Это же возможность, возможность… Телевидение — это же шанс!”

Они подняли меня в пять утра, сказали, что решили выехать на репетицию пораньше. Ехать надо было в Хускего. “Хускего, — подумал я, — может мне остаться сразу же в Хускего?..” Но мне не дали ни минуты на раздумье; надо было немедленно собирать провода, паковать инструменты, готовить кофе и бутерброды... Опохмеляться!.. Полу надо было опохмелиться! Он срыл куда-то... Мы искали его... Я спросил Лайлу, почему такая нервная обстановка, что за суета? И почему надо ехать в Хускего? Почему так рано, ведь это совсем рядом. Лайла затрясла головой: “Не спрашивай меня! Не спрашивай меня!”

Ирландец блевал в камышах, он был в шоке. Весь на нервах! Не мог расчесать волосы: ломал зубцы, рвал волосы, от его шевелюры летели искры и сосновые иголки. Его трясло. В гитару насыпались монетки, он никак не мог их вытряхнуть, порвал две струны, искал струны, не нашел, матерился, был на грани истерики, ползал по полу, что-то искал, из заднего кармана свисал амулет Ханумана (это он на него навел порчу, подумалось мне). Лайла успевала все, даже покормила собаку. Ирландец был сама беспомощность, он не спал всю ночь; она сказала, что Пол всю ночь прослушивал их песню в наушниках, под утро разбудил ее и со своими кровавыми глазами объявил, что все может сорваться. Песня сыграна безобразно.

— Все звучит совсем не так, как надо, — сказал он мне из-за шкафа, он говорил с дрожью, с боязнью, как изобретатель летательного аппарата перед запуском своего сына в небо. — Все это никуда не годится! Необходимо репетировать, репетировать, — сквозь зубы кряхтел он. — Все из-за них! Мальчишки, они слишком много курят! Слиш-шком много! Приходится, видишь, все делать в последний момент...

Приехали в Хускего, подняли на ноги всех. Они шесть часов играли, погружаясь в сумерки, репетировали две песни, долго решая, какую они будут играть в эфире, потом бросили жребий, и мы покатили в Оденсе. Ввалились как раз вовремя. Какая-то старушенция рассказывала про реставрацию замка. (Фредди при этом успел стрельнуть телефончик у какой-то телеведущей.) Пол дергался, как поплавок с рыбиной на крючке. В любую секунду у него мог случиться инсульт. Он это сказал каждому. Всех настроил. Демонстративно пил какое-то лекарство из липкого пузырька, всюду наляпал... Играли они после миниатюры на тему: как следует бороться за чистоту города, используя пакет-перчатку, при помощи коей любой собачник запросто может прибрать дерьмо за своим питомцем... Давайте, дорогие зрители, посмотрим, какое забавное изобретение нам сейчас покажет наш уважаемый гость... Гость надевал на руку хитрую целлофановую перчатку
и показывал, как при помощи этой перчатки каждый может подчищать экскременты за своей собачкой. На столике перед ведущим был маленький декоративный кусок дерьма (очень остроумно выкрашенный в цвет ржавчины муляж, с завитушкой, что делало его похожим на пирожное), изобретатель чудо-перчатки с видом фокусника взял муляж, снял перчатку и помахал ею, как пакетиком с “фекалием” внутри, и выбросил, показав всем чистые руки и ясную улыбку счастливого собаковода. Так удобно! Так практично! Пользуйтесь, пожалуйста, дорогие телезрители!

Вслед за этим под занавес пустили наших отважных трубадуров с песней “Above all I know”. Пол пощипывал струны, Лайла гортанно дула в микрофон, изображая кельтский прибой, словак пил кровь из своей флейты, Хенрик тянул шею, пытаясь задушить как можно изящней басуху, Фредди ощупывал мертвое тело своего клавишного инструмента, за барабанами прятался Джош, который так ни разу и не попал в кадр.

Above all I know

there is something behind this wall...*

 

Это было уныло. Но вкупе с собачьим дерьмом и титрами, что ползли по ним на экране, хей-хей, это было даже ничего! С дерьмом и титрами это даже смотрелось! Рекламный ролик о том, как надо убирать за своей шавкой, почему не под кельтский мотив, почему нет?

Above all I know

we can live in a better world...*

 

Да, да, убери за собачкой, глядишь, мир станет лучше!

 

На следующий день они поехали к каким-то родственникам что-то праздновать, смотреть эту передачу (родственники записали — Пол хотел увидеть все с самого начала и переписать себе), обещали приехать за полночь; ко мне заявился Хануман, он был с громадной сумкой.

— Пора съезжать, Юдж! — сказал он решительно, и стрелки на его брюках мгновенно заострились. Я понял, что случилось нечто. — Потапов проворовался, попался как школьник! Менты только что обыскивали дом... — Он нервно шарил глазами по комнате, натягивая подтяжку на пузе. — Я возвращался
с прогулки. Смотрю — во дворе менты. Выводят жирного ублюдка... Иван рассказал, что Мишель украл гитару, представляешь! Юдж, этот кретин в лагерной музыкальной комнатке умыкнул гитару, которая принадлежала какому-то стаффу, и выставил на продажу в музыкальном магазине в Свенборге! Тупее скотины нет на свете! — Хануман прочистил горло и сказал: — Я кое-что прихватил. Яро сказал, что есть каналы, можно сбыть барахлишко...

Я собирал вещи. Глянул в его сумку: вещи Потапова. Я ухмыльнулся.

— Тут есть чем поживиться? — хищно оглядывался Хануман. Заметил бутылки, быстро запихал несколько бутылок виски в сумку, при этом он продолжал рассказывать: — Я знаешь, подумал, что эта гнида, он специально подстроил так, чтоб его прихватили. Он таким образом хотел от нас отцепиться. Понимаешь? Он не знал, как от нас отделаться... Чтоб долг не возвращать! Я вот выгреб из его штанов, тайников... У него все ящички забиты мелочью! Вот! Смотри, Юдж! — Он потряхивал пластиковым пакетом с мелочью и бумажками. — Вся эта куча — восемьсот крон!

— Наверное, последние, на черный день... для жены отложил... — высказал я мысль.

— I don’t give a damn shit*, — холодно сказал Хануман.

Я пожал плечами, он сбегал в подвал, запихал несколько бутылок вина
в мою сумку. Пошли...

— Пора убираться из этого захолустья! — говорил он, топая по дороге на остановку. — Тут решительно нечего делать! Мы чахнем в этом болоте! Скоро мы тут покроемся лишаями, поверь мне! Мы засиделись!

 

Вечером мы были в Свенборге.

 

5

Ярослав жил у звонаря, которому было лет восемьдесят. Хотя запросто могло быть и сто. Даже если бы ему было двести, ничего не изменилось бы, — он делал бы то же самое, что делал всегда: пил водку, жрал котлеты, которые ему готовил Ярославчик, ходил по церквам, играл там на органах, руководил хорами, выезжал на фестивали церковного пения в Прибалтику и Финляндию, принимал у себя восторженных любителей колокольного перезвона
с лазурью в глазах… и т. д. и т. п. Так он жил. Без напряжения двигался от пункта к пункту, как его часы с огромным, потускневшим от времени циферблатом. Старик никогда и никуда не торопился. “Зачем мне подстраиваться под этот сомнительный механизм? — говорил он с хохотком. —
Я приеду тогда, когда должен приехать... Все это и так имеет мало смысла, так зачем переживать из-за пустяка? Даже если я опоздаю, ничего страшного не случится. Кто-нибудь другой произнесет речь...”

Он произносил речи... Даже дома за столом он произносил речи, швырял в тарелку носовые платки, протирал галстуком очки, а жопой свое пыльное дерматиновое кресло, ерзал, ерзал, бубнил свои речи, которые были записаны на клочках бумаги, в нотных тетрадях, пылились где попало... Он часто их забывал, приезжал и смеялся: “Я, кажется, все напутал... — смеялся. — Что я им там наговорил? У-у-ух...” Его это не тревожило. Пустяки, пустяки... Даже нацисты, которые гадили у него на пороге, писали на стенах ругательства, его на самом деле не сильно беспокоили. Он к ним относился как к школьникам. Вздыхал, забивал трубку дорогим табаком, тянул коньяк и философствовал. “Отчаявшиеся, несчастнейшие люди! — говорил он. — Мне их искренне жаль, — качал он головой, пуская клубы дыма. — Ох, если б они знали... — вращал он глазами, оглядывая корешки книг, полки, пластинки, шторы, бюсты и нотные папки. — Жизнь бессмысленна, — наконец говорил он, и мы с Хануманом кивали. — Вы читали Кьеркегора? Почитайте! В жизни нет смысла, у нее нет причины, сама жизнь — следствие случайного совпадения чисел или, если хотите, букв, цветов, красок, в ней есть что угодно, кроме смысла. Искать его бесполезно! Все это возникло не для того чтобы... а просто так... понимаете, просто так! Нужно иметь мужество это принять; нужно иметь мужество, чтобы понимать это и жить с этим пониманием. Страдать и терпеть. Вот и все. Это так просто. Какая справедливость? Не говорите мне о справедливости! Ее нет в природе вещей, и не может быть. Потому что природа вещей нелогична. Она случайна. Совпадение: пуф — и ты на троне. Пуф — и твоя голова в корзине. Находить в смирении блаженство, вот в чем выход. Все беды случаются только из-за того, что отчаявшиеся несчастные люди пытаются своему существованию подобрать смысл или оправдание. Его нет! Вот где смирение. Но они же считают себя такими важными! Как же так, смысла нет? Он должен быть! Я не просто премьер-министр, я неслучайно сюда попал... Ха-ха! Как бы не так! Они хотят доказать, что что-то могут, смогли, смогут, поэтому и выдумывают причинно-следственное обоснование своему окказиональному успеху или поражению, прозябанию — чему угодно! Пишут громадными буквами лозунги: „Я — патриот!“ — или еще что-нибудь в этом роде... „Я — атеист!“ Чепуху всякую... Эх... Потом они находят меня... проклинают... пачкают стены дерьмом... ведут себя как невоспитанные дети... Но мне-то что? Ко мне приезжают работники из социальной помощи и моют стены, вот и все! Я не стану мыть стены сам. Пусть пишут. И охота им возиться!.. Вот чему я удивляюсь... Иногда мне кажется, Блейк заблуждался... Упорство не сделает дурака мудрецом... Никогда. Нет. Блейк заблуждался... Да, заблуждался... Это всего лишь слова... слова... да...” — шептал себе под нос старик. Отворачивался к окну, подставлял лицо унылому свету, смотрел на Свенборг с высоты своего холма, пускал дым и слушал Сибелиуса... потом — Шенберга... затем — Стравинского...

Пластинок было достаточно, можно было слушать еще несколько десятков лет, не отрываясь от вида на мост, причал под ним, островок с маленьким маяком... Ярослав с удовольствием менял бы пластинки и памперсы, подливал коньяку, и нам тоже, спасибо... Хануман плел что-то про буддизм, цитировал Шопенгауэра, Ницше, Хайдеггера, старик давал ему высказаться, — он всем давал высказаться, никогда не перебивал и даже выказывал недовольство, если его огромные стенные часы начинали шумно бить, он привставал и просил прощения, просил подождать... “Эти часы, — вздыхал он, — они такие древние, такая работа, такие редкие часы... Дайте им отшуметь, сейчас они умолкнут...” — и в такт помахивал салфеткой, часы умолкали, он просил прощения у всех еще раз, слушал, слушал... но ни с кем никогда ни в чем ни на секунду не соглашался! Он кивал, кивал, а затем говорил: “М-да, согласен, и все-таки я думаю, что…” — и тут он говорил совершенно обратное!

Да, вот так… Он смотрел фильм “Сталинград” каждый год — один раз зимой, другой раз летом… На его столе лежали две книги: “Eight Weeks in the Conquered City”1 и “The Rape of Berlin”2, последняя была открыта на странице, где перечислялись рода войск и национальности солдат Советской армии,
что вошли в поверженный город. Старик стриг бороду и усы до зависти верной рукою каждый третий день в сумеречном коридоре, экономя на свете… сушил носки на батарее… Он занимался нелегалами, своими излюбленными нелегалами... Он содержал их у себя, как домашних животных. Устроил
у себя натуральный андеграунд. Кроме Ярослава там были какие-то курды, больше походившие на цыган, и один тамилец. Вот за это местные нацисты и гоняли старика. Мочились на дверь его дома. Подбрасывали мешки с мусором во двор. Писали на стенах и заборах всякие угрозы. Били стекла... “Да, так глупо, — вздыхал старик, — вот так... вот так глупо себя ведут эти люди, которые втрое младше меня... Бьют окна моего дома! Вот так...” Даже по телевизору показывали... нацистов с плакатами, говорили, что они сами шведы... датчан, которые пикетировали нацистов... брали у старика интервью, он говорил, вздыхал, его очки светились пониманием, пониманием бессмысленности этого интервью и всего, всего вообще.

 

Кейс Ярослава был бестолковым, пальчики его блуждали по архивам Интерпола; испугавшись закрытого лагеря, Яро забился в щель, на самое дно. Читал книги, исправно помогал старику по хозяйству, готовил, пылесосил, но выбивать ковры выходить отказывался — боялся: не то ментов, не то нацистов. Выбирался только по ночам, и всегда через черный ход. Он и нам показал, где надо идти, где удобней свернуть... Долго вел садами, задворками, и, вынырнув у паркинга, шагал смелее, чаще и чаще попадая в свет фонарей, превращался из призрака в совершенно уверенного в себе человека.

От нечего делать Ярослав занимался изучением генезиса исторического хаоса. Так он это называл. Всерьез говорил, что будет продолжать работать над своей диссертацией. Более того, утверждал, что кое-что уже набросал...

— Так, заметки, тезисы, не более того! — небрежно сказал он. — Стараюсь больше читать. Тут у старика, слава богу, есть все: и Розанов, и Ремизов... Даже апокрифы! “Повесть временных лет”, Аввакум... У него потрясающая библиотека! Тут делать нечего, — вздыхал Ярослав, — читаю, пока собираю материал, но буду писать работу. Вернусь с готовой работой!

Открывал книги, пил пиво, читал, перелистывал, у него было много книг, внушительными стопками они стояли возле софы. Везде была пыль и черт знает что! Раскрыв раскладушку, я повалил полку с какими-то записями, бросился собирать, но Ярослав махнул рукой, сказал, чтоб я не волновался: это были письма какого-то старого поляка, ксендза, который здесь жил, укрываясь, еще в восьмидесятые годы! Мне очень хотелось почитать те письма, но они были написаны на латыни... Хануман утверждал, что понимает латынь, но читать писем не стал. Его больше беспокоила вонища, которой не замечал Ярослав. Ханни порывался распахнуть форточку.

— Бесполезно, — посмеялся Ярослав, — забито насмерть! Сам забивал...

Грязное белье Ярослава громоздилось кучами в разных углах и источало запах прелости. Когда я спросил его, что это за белье, он сказал, что ему его принес со свалки один молдаванин и забыл унести. Я спросил, можно ли его вынести.

— Выноси, — сказал Яро, зевая и перелистывая одновременно, — если тебе оно так мешает...

Я немедленно выгреб белье. Там еще были паутина, бумажки, песок, пустые баночки и пузырьки, раздавленные таблетки... Ярослав лежал посреди всего этого и — читал, в тетрадку записывал какие-то мысли, вскакивал, прохаживался с бутылкой пива, рассуждал:

— История космического хаоса, вандализма и деструкции должна быть подвергнута тщательному анализу! — говорил он, словно диктуя. — С исторической точки зрения, политологической, а также психологической и лингвистической!

Он говорил, что нужно изучать не только первоисточники заразы (цахесов, гамлетов и прочих), не только перверсии общества, но и язык самих перверсий...

— Суггестивность, — произносил он по слогам, — заклинательность, — загибал он пальцы, — гипноз, техники пропаганды, агитпрограммы, зомбирование, рекламы, двадцать четвертый кадр... От Месмера до Макдоналдса! И все прочие отклонения от нормы...

— Все не так просто! — качал он головой. — Космический беспорядок на самом деле продукт шизоидного сознания тиранов. Это больные люди. Это психология. Это люди, которые имеют болезненное представление о порядке... — И т. д. и т. п., он часами философствовал, пил и нес чушь. Как-то он заметил, что занимался этим вопросом годами, годами вгрызался в древо истории, добираясь до вросших в ее сердцевину паразитов. Особенно сильно бушевал за обедом, — все слушали.

В первые дни нашего пребывания у звонаря мы жили на правах гостей Ярослава, размышляя: остаться у старика в андеграунде или нет. Приходилось много терпеть... Больше всего приходилось терпеть Ярослава. Он вдруг пропитался странной неприязнью к индусу, давал всяческими жестами понять, что не желает, чтоб Хануман задерживался.

— Евгений, с тобой можно поговорить, — гудел он в ухо, — ты меня понимаешь, у нас одна история, одна страна, один язык... Ну а этот, чумазый... Что ты с ним таскаешься по свету?.. На кой он тебе сдался? Пусть идет откуда пришел...

— А откуда, откуда он пришел? — спрашивал я его, и Яро отворачивался, потому что не знал, что сказать. Он потерял к нему интерес сразу после того, как Вальдемар и саранча эмигрантов, которых он пригласил на дешевую распродажу “экзотических бирюлек” (так он называл пакистанское барахло, которое пытался сбыть Хануман), презрительно потрогали, поперебирали бусы своими сальными пальцами и сказали, что такую дрянь и даром не надо! Ярослав каждый день требовал, чтоб мы ему что-нибудь покупали; он не желал просто так нас у себя терпеть — ему было мало того, что мы его слушали, поддакивая, всячески ублажали его, намыли полы повсюду, собрали паутину... Нет, он хотел, чтоб мы потратили на него свои ничтожные сбережения! Мы влили в него ирландский виски, а потом покупали водку... Очень быстро деньги кончились — во всяком случае так сказал Хануман... “We seem to be short of funds”*, — сказал он, когда в очередной раз зашла речь о водке, — после этой фразы Ярослав начал затевать с Хануманом споры, указывать ему на его дурацкий акцент, непонятное образование и прочие недостатки, даже состязался с ним в шахматы, чтобы доказать Хануману, что и в его родные индийские шахматы он — русский — играет лучше него, индуса! Хануман терпел все эти выпады, с деланным отчаянием проигрывал, изо всех сил уступал во всем, признавал, что ошибался, не под той звездой родился, напрасно жрет, спит и недостоин дышать с ним — мудрейшим из мудрейших — одним воздухом. Тогда Ярослав начинал спорить со стариком, который придумал себе, что в чем-то согласен был с Хануманом, хотя никто не понимал, что он имел в виду, Ярослав злился и спрашивал меня, не согласен ли я с индусом тоже?.. Не дожидаясь моего ответа, махал на нас всех салфеткой, набив пузо до отказа, он отодвигался, забрасывал ноги на пуфик и начинал вслух рассуждать о своей научной работе. Сначала он говорил, что в ней будет три части: Маркс, Муссолини, Мао. Потом он заявил, что без Ленина и Сталина — никак нельзя!

— Потому что культ личности — это образец шизоидного сознания! — восклицал он, бросая в мою сторону взгляд. — Думаешь, это просто так все возникло? Как бы не так. Сначала были всякие народники, они придумали толпе подходящего бога, позаимствовали у Ницше героя. Основной материал марксизма — толпа, об этом нельзя забывать. Изучение толпы, вот что важно. Психология стада. К этому приложили руку анархисты. Влились богостроители. Из этого пекла вышел Луначарский со своей космической теорией революции духа и марксизма как последней религии. Ленин провозгласил социализм религией. Когда его сделали мумией, Сталин объявил Ленина богом. Аграрной России, стране набожных идиотиков, которые так зависели от колесницы Ильи-пророка, всегда нужен Бог или боги... А чем Ильич хуже Ильи-пророка? Тот же пророк! И пророчит он что? Счастливое будущее — коммунизм! Символом которого стала неиссякаемая рожь! Вечно золотая! Вечно колосящаяся! Эх!.. Нам постоянно придумывают жизнь, условия для существования. Сами мы ничего не решаем. Демократии нет нигде. И не нужна она! Потому что мы рождены рабами и ничем другим быть не можем. В подсознании у нас заложена функция подчинения, и ничего другого, подчинение и поклонение. Обустраивают нас в сталинках-хрущевках, и хорошо. Делают из нас быдло, которое кормит этих скотов, ну и ладно. Бросили нам шмоток сена, пучок порея, да и за...сь! Что еще нужно?

После такого монолога он обычно пил несколько рюмок, молчал, слушал других, то есть делал вид, что слушал, и вдруг включал свою шарманку опять, с чего-нибудь такого:

— Да вспомните хотя бы того китайского императора, который начал отсчет времени с себя, со своего правления, сжег все книги и построил Китайскую стену! Или Дракона! Вспомните Дракона! Всех этих паразитов надо изловить, пришпилить и подробным образом описать, а также болезни, которые они несут, всю заразу, которую они распространяют в обществе! Необходимы сыворотки, вакцины, иммунная система общества должна укрепляться… А мы слабеем… Нацисты бродят по улицам, пишут письма с угрозами, пишут ругательства на стенах… С этим надо бороться через оздоровление общества. Отдельных индивидов лечить бесполезно. Пораженные части тела надо ампутировать. А тело лечить! Вот чем надо заниматься! Паразитами! Психами!

— Фашизм, нацизм, тирания, — буркнул Хануман, — ксенофобия, гомофобия — все это любимые наркотики человечества, мэн, от этого лечить невозможно. Вывел блох в Японии, полезут тараканы в Китае, вылечишь Китай, заболеет Америка. Хэх, проще уничтожить все человечество!

Ярослав ничего не ответил, только сверкнул глазами, но так зверски, что я подумал: сейчас он выставит нас с Хануманом на улицу. Но пронесло... Возможно, он сам понимал, какую чушь несет; просто заводился... пил
и заводился, а когда пьешь, не все ли равно, о чем говорить, — лишь бы перло! Ярослав занимался не изучением космического беспорядка, а самим собой, своим глубоко личным остервенением, которое возникало от пьянства и неудовлетворенности. Его ситуация была совершенно безвыходная. Как и моя, например. Но я так жил не от того, что искал лучшей жизни (уверен, что Ярослав именно за этим подался за границу), я был в бегах...
я спасал свою шкуру... мне не нужна была космическая анархия, чтобы спрятать от себя бессмысленность моего существования, — я каждую ночь сам душил надежду.

 

Кроме научной работы, которую он “писал”, у Ярослава было много прочих теорий; одна из них была о том, что подлинная цивилизация начинается
с очистительных и канализационных систем. Он ставил это во главу угла.

— Только та нация, которая в первую очередь заботится о собственной чистоплотности, — говорил он по пути в душ, — может считаться высокоразвитой.

— Вспомните Средневековье! — кричал он, вернувшись из душа. — Что такое была Европа? Вспомните рыцаря в латах, который месяцами не мылся, шотландца в юбке, узенькие улочки, где помои выливались на голову прохожему, где чума и дизентерия процветали! Люди не мылись годами! Во дворцах не было ванн! Мылись в бочках, которые поросли грибком! Заболевали туберкулезом от этого. Гнили и дохли, как мухи, мерли, как скот! И все из-за собственной нечистоплотности! И что они могли породить, в этой грязи, в этом свинарнике?! Свинья несет поросят, и никак не енота!

Он продолжал говорить за столом, не мог остановиться, выпивал и, размахивая вилкой, вещал о том, что настоящая цивилизация была в Иране,
в Египте, в Двуречьи, а все вообще началось с какого-то Гипподома. Самая же первая примитивная канализация была построена, по его информации,
в Ахетатоне каким-то мятежным фараоном. Настоящая же канализационная система, как и письменность, возникла, как он утверждал, при Дарии.
У хмеров или шумеров уже тогда были унитазы. Причем малахитовые. Испражнения же венценосных солнцеподобных наместников неба шли на орошение полей, с которых собранный урожай им же и подавался на стол
в золотых чашах!

— Вспомните византийцев, ассирийцев! Вот были цивилизации! Я уж не говорю про спартанцев! А европейцы только как саранча, налетят, ограбят, поубивают всех и слиняют, пока не надрали задницу! И вот эти паразиты, хищники, они и прижились, как крысы, как тараканы! Индейцев, как американских, так и других, загоняли в резервации и колонии, сами ничего не строили, все слизано, все рабов припахивали! Нет, только оглядись! Русский человек выглядит куда как выгодней на фоне европейца! Ни на кого не нападал, никого не эксплуатировал…

Как и я, Ханни соглашался со всей чепухой, что нес этот надутый алкоголем матрасный человек, но, когда тот говорил о европейцах, Ханни соглашался с ним особенно жарко, даже что-то вставлял свое... Тогда начинались беседы, старик приставал ко мне, расспрашивал о советских временах, его интересовали детали, приходилось отвечать, слушать его, терпеть, пить водку, кивать старику. Вскоре краем уха я понимал, что Ярослава опять понесло и Хануман уже не так часто ему отвечает, его тоже достало. Мы кивали, кивали, придумывали предлог и уходили.

Шатались по городу. Собирали газеты на скамейках, бутылки в парках, сдавали бутылки, сидели на вокзале с видом пассажиров, ожидающих свой поезд: Хануман читал газету, я делал вид, что борюсь со сном. Ходили
к мосту, к пирсу, стояли там, глядя на залив... Докуривали крохи гашиша... Думали, где бы достать немного, хоть немного денег... Снова шли собирать бутылки, сдавали их, покупали пакет дешевого испанского вина... Спускались по крутой улочке к стадиону, стояли там у сетки, пили вино, курили, говорили… “Надо так почаще выходить...” — “Да-да, чтоб их болтовня не проела мозг сразу и окончательно, надо успевать вовремя уйти...” — “Подольше гулять...” — “Да-да, надо держаться...” — “Правильно, пока никуда дергать не будем…” — “Нет, пока не стоит…” — “Надо переждать…” — “Да, переждать зиму, вот именно...” — “Если уходить, то куда?..” — “Куда? Только приехали и уже дергать... Некрасиво...” — “Но если ехать, то только в Хускего...” — “Надежный вариант, но там надо работать...” — “Да, долго валяться не дадут...” — “Нигде покоя нет...” — “Не говори...” — “Так что пока отложим...” — “О’кей...” — “Вот когда припрет здесь окончательно, тогда поедем в Хускего...” — “Так и сделаем...” — “Переждем... Может, что-нибудь подвернется...” — “Тоже верно...” — “А к Потаповым нет смысла заглядывать...” — “Конечно!” — “Там каюк!” — “Там уже все!”

 

Наши догадки подтвердил Иван. Мы встретили его в Свенборге у фонтана. Он не знал другого места в Свенборге. Дурак встал у фонтана, потому что не знал, куда податься. Он просто стоял и хлопал глазами. Надеялся, что какой-нибудь знакомый встретится и подберет его. Стоял и жался от холода, как сосун на Istedgade. Рот его был приоткрыт, с толстой нижней губы свисала сигаретка. Насквозь промокший, чем-то надломленный. В его лице было нечто мученическое.

Ярослав засуетился, налил ему водки, набросил на плечи одеяло. Налил себе, всем, ему — еще... Тот выпил, вздохнул и начал рассказывать. Говорил он по-русски, Хануман быстро заскучал, выпил и ушел куда-то... Мы слушали.

Михаила забрали. Это было даже хорошо. Могло быть и хуже. Могли
и кишки выпустить. Все из-за машины. Оказывается, они купили машину.
С техосмотром. С номерами. Чин чинарем. Михаил залез в долги, взял аж пять кусков у какого-то бритоголового молдаванина. Обещал отдавать каждые две недели и еще обещал помочь, если машина понадобится (как всегда). Пытались отдавать, кое-что он и правда отдавал, и не оставалось ни копейки. Они по ночам лазили во двор одного магазина, мешками тырили тару, сдавали в Рудкьобинге, чтоб не засветиться; каждый день возвращались пьяные. Между делом готовили лодку на продажу, поднимали борта, делали крышу, таскали материал с маленькой деревообрабатывающей мануфактуры. Съездили на автомобильную свалку в Оденсе, набрали люков, окошек, всякого прочего хлама, попались ментам, влепили штраф, Потапов плевать хотел на штрафы, — съездил к одесситу, чтоб тот забрал его машину
с ментовской стоянки (у одессита были права), тот вел машину и смеялся над Потаповым: “Тридцать пять тысяч штрафа?.. А почему не пятьдесят?.. За что? За то, что без прав ездил? В пьяном виде? А почему не посадили?.. Давно пора! Если посадят, я буду всем рассказывать и смеяться! Это будет самый смешной анекдот в Дании! Когда долг вернешь?..”

Покурили, взялись делать кабину. Маша сшила пуфики (набили краденым поролоном). Наконец дошла очередь до мотора, Михаил предложил следующее — снять мотор с какой-нибудь лодки в каком-нибудь отдаленном порту, перебить номера и все такое… “Да ну, — забеспокоился Иван, — шутишь, что ли! Это ж мотор! Тыщ двадцать стоит! Это те не велосипед, украл, перебил номер, покрасил да поехал! Тут искать серьезно будут!
Остров-то маленький, лодок — не велосипедов, легко найдут! Покупатель тоже, конечно, посмотрит, проверит, что за мотор, не краденый ли? Да ну на фиг, ты чё!”

Михаил напирал. Иван увиливал, а потом не выдержал, психанул и высказал все... Устал! От всего. Ивану надоели беготня по ночам с тарой, вечный командирский тон Потапова, его распоряжения, идеи, ежедневный аврал, с которым постоянно приходилось идти на каждое дело. Все достало! Вся эта разбойничья грубоватая деятельность. Вилы! Иван сыт по горло! Иван устал от кипучей неутомимой натуры Михаила, устал от него как руководящего органа в своей жизни! От всех его замыслов и способов их осуществления! Идти на кражу мотора отказался. Лег и решил копить. “Накоплю тысяч пять и уеду в Париж”, — сказал он Михаилу и включил телевизор. Михаил несколько дней ждал, оставил его в покое, предоставил себе самому, потом напоил портвейном, предложил съездить за гашишем в Оденсе... Поехали. Всю дорогу Михаил исподволь делился своими небольшими планами... Мечтал построить парник по весне, посадить коноплю... Покурили гашиш у какого-то водоема в Оденсе... легко прибило, и тут Михаил начал потихоньку заводить свою волынку... В Париже тепло... Во Франции вообще климат гораздо лучше... Может, ну его на фиг, этот позитив... Х... нам
в этой Дании... Вань, махнем в Париж, там телки клевые... Давай, доделаем лодку, продадим и — в Париж!

Иван сломался, согласился, но — как он сказал — это будет его “последнее одолжение”, он твердо решил: последний раз!

Так и порешили… Поехали по портам. Нашли небольшую пристань возле частных домиков в Свенборге. Место было красивое, с видом на мост,
с огоньками. Михаил походил-посмотрел, приценился, выбрал мотор, крутой, сильный; лодка была маленькая, спортивная, зачехленная, стояла в отдалении, в тени. Подошли ночью на другой лодке (тоже позаимствовали), на веслах, без единого всплеска; стиснув челюсти, Потапов перерезал веревку, дернул, потянул и — на веслах, на веслах — увели спящую лодку на другой берег, где и разыгралась дикая сцена.

Потапов кромсал кусачками, пилил ножовкой провода… Тормоз, сцепление, переключение скоростей... Всю ночь отдирали от лодки прижившийся орган. Потапов так старался, что поранил руку. Крови случилось много. Выглядело со стороны жутко. Ивана трясло, когда он рассказывал. Кровь лилась и лилась. Ивану пришлось пилить большую часть времени. Потапов перетягивал руку. Кровь не унималась. Потапов боролся с ней и подгонял Ивана: пили!.. пили! Сам стонал, матерился одними губами и жал руку, собирал кровь платками и вращал глазами. Жирные темные кляксы появлялись на бортах, на руках Ивана, на одежде, на песке. Как будто пошел кровавый дождь. Они были отчетливо ужасающими. Казалось, что лодка, над которой так дико надругались, с кровью своей отдавала сердце. Наконец, отнялось, отделили мотор. Потапов долго и лихорадочно вытирал ветошью лодку — снаружи, внутри, — заметал кляксы песком, стирал отпечатки пальцев, размазывая кровь. Ползая в потемках по лодке, как по трупу, Михаил
с вытаращенными глазами шипел: “Все посмотрел? Все взяли? Да не трясись ты, посмотри лучше! Ничего ли не забыли? А это что за перчатка? Твоя? Дурилка ты картонная, забыл бы — все, пиши — пропали! Бери мотор, тащи наверх! Что встал, смотришь?! Живее! Уже светает, туман рассеется — нас как на ладони с того берега! А если хозяин поссать выйдет и глянет — лодки нет! Ментов вызовет сразу! Живей! Уходим!”

Ивана охватила паника. Уходили через мост. Подъем был самым страшным. Лестница бесконечной. Она уходила вверх, в сизое утреннее небо. Мотор был велик, тяжел. Вдвоем по ступенькам было никак, совсем неудобно; да Михаил еще и не мог помочь, он бежал вперед, с рукой своей... Кровь была на каждой ступеньке, Иван взбирался, его сердце бешено колотилась, точно они убили кого... Ручеек вился-бежал вперед, бурые пятна на столбах и бетоне указывали путь. Михаил оглядывался, бледный как смерть, и еле слышно подзывал Ивана: давай!.. давай! Глазищи безумные, щеки серые, тяжелые, еле дышал, еле шел. За руль тоже Ивану пришлось сесть, Михаил рукой ничего делать не мог. Рука варилась на глазах, как рак в котелке! А кровь шла и шла... Потапов был в полуобморочном состоянии. Только шипел: “Рули скорее, помира-а-а-а-аю!!!” Приехали. “Маша! Воды! Таз горячей воды! Марганец! Бинт! Да чё ты вылупилась! Шевелись, б..!”

Иван залег у себя, докуривал гашиш, лежал в постели больной три дня, ходил неделю с перекошенной спиной; никому в глаза не мог смотреть, не мог никого видеть, ни с кем не разговаривал, о моторе ничего слышать не хотел, о лодке тоже.

Михаил все сделал как надо: номера на моторе забил — одной рукой орудовал. Не успел закончить, а молдаванин уже тут как тут. Гони долги! Михаил заманил его в кухню, шептал что-то, шелестел бумагами, что он там плел, Иван не знал, — играла музыка, курился гашиш, несколько раз смеялись... но ничего не вышло. Молдаванин не уступил. Он с армянами связан был; вор, личность опасная, отчаянная, циничная. Постоянно взвинченный, в горло вцепится за любое неосторожное слово, а тут еще как назло депорт ему пришел. “Штрафы, говорят, плати, а потом в Молдавию укатывай! Мне скоро домой, гони бабки!” — рычал он на Михаила. Потапов отдал все, что было, и даже то, чего не было. Молдаванин был недоволен. Ушел, хлопнув дверью. Михаил матерился, но рыпаться не было смысла. Питались чем попало, разграбили пасеку спящих ульев. Михаил обнаружил их в соседнем лесочке, набросился с ножом. Вытаскивал соты, складывал в мешок, посмеиваясь... Два раза ходили. Подготовился. Стоял, попыхивал дымком из горшочка с углями, разгонял сонных пчел.

“Собирай, Ваня, собирай! Мед — это жизнь, — приговаривал он, чавкая. — Мед — это здоровье! Без меда никуда! Есть мед — сахар не нужен! Экономия! Медовуху сварим — водку-пиво не надо покупать, а про здоровье и говорить нечего!”

Опять приехал со своими армянскими дружками-подельниками молдаванин, вытряс из карманов Михаила все заначки, всю мелочь выгреб из шкафчиков и жениных лифчиков; расселись в кухне, решали, что же делать дальше, сидели и курили, вся банда, сидели в кухне и курили гашиш Ивана, слушали отчет Михаила, уезжать не торопились, думали... совещались... Молдаванин курил, кивал и поглядывал на Марию, затем свел брови вместе, втянул носом воздух, и все пошли в гараж. Осмотрели мотор, выслушали былину о похищении, глянули на едва зажившие раны Михаила, молдаванин ухмыльнулся, посидел за рулем машины, послушали музыку... Съездили к обрыву, покурили... Съездили в порт, посмотрели на лодку, поехали обратно. Всю дорогу вор и его братки слушали сказ о встрече с ментами в нетрезвом виде, подивились тому количеству штрафов, которые Михаил насобирал и которыми гордился, как боевыми трофеями. Армяне сидели сзади
и смеялись. Он им говорил, что знает Степика, знает Пепе, с Тико в одном лагере полтора года жил, Аршака и Маиса знает... Знает, как по-армянски будет “х... очищен как банан”, говорил заветное слово, армяне смеялись, хлопали Михаила по плечам. Молдаванин рулил молча, а когда приехали, дал неделю, и все.

“Неделя, брат, — сказал сухо молдаванин, смачно хлопая дверцей машины. — Неделя!”

Михаил пытался его залечить, мол, лодку продам через месяц, за это время еще не тронут, до депорта три месяца, получишь не пять, а шесть тысяч!..

“Нет! — рубанул тот ладонью. — Давай лучше пять и через неделю! Все! Неделя — край, понял? Край! Не то...” — провел рукой по шее и подмигнул.

Кидать армян было бессмысленно, потом и голову не найдешь, так что лучше было возвращать. До покет-мани оставалось четыре дня. Сели, закурили последнее, стали подсчитывать... Михаил даже взял ручку и бумагу...

Покет-мани — это около трех с женой и детьми вместе. Даже по полной... Трех не будет. С Ивана 935 крон — все равно не хватает! Где-то нужно добыть полторы и о себе надо подумать, что есть-то?

Пока думали, где раздобыть, что заложить, что отдать в придачу молдаванину, готовились к голодному месяцу... Сперва рыбу пробовали ловить, но
у Михаила рука не зажила... С подсачеком у борта стоял… Иван забрасывал, тянул... Никакого толку! Потапов достал свое воздушное ружье и подстрелил несколько голубей, лесных толстых. Заставил Машу ощипать и суп сварить. Поели суп; показался дерьмовым. Михаил обругал Машку, выкинул суп. Сам взялся за готовку. Трех голубей в глине зажарил. Я не понял — как это, в глине? Иван объяснил: они пошли на берег, накопали песку, земли, похожей на глину, облепили голубей — и в духовку. Вонища была страшная, но Михаил был настроен оптимистично, говорил, что такая вонь обычно сопутствует правильному приготовлению голубя по-чеченски. Достали голубей. Сами они воняли еще страшнее, чем тот смрад, который валил из духовки. Но Михаил сел за стол и Машу с Лизой чуть ли не под дулом ружья есть голубей заставлял. Иван отказался, сказал, что уже сыт и вообще... Михаил нахваливал голубятину да Лизе в рот запихивал.

Михаил натырил где-то муки и заставил Машу печь кексы с изюмом,
а Лизу каждый день гнал на берег к немецким рыбакам, чтоб продавала, пять крон кусочек, большой — пятнадцать. Принарядили как датчанку... Но никто не брал; так, попробовали да и успокоились; пришлось все кексы самим жевать. Сунулись в магазин — там заметили, что тару таскают, забор забили и собаку внутрь посадили.

Решили быстро продавать лодку, за любые деньги. Ставить мотор, подсоединить, натянуть тросики, согласовать со штурвалом, рычаг скоростей сделать, отрегулировать все… и продавать! Срочно! А!

Но у Михаила — рука… Мотор вешать — дело нешуточное... канитель... сутки возились... Кое-как подвесили... все испробовали... разорились с покет-мани на тросики, на всякое такое… довертели на проволочках... Объявление дали... Срок поджимал, аж пот прошибал! Нашелся человек; посмотрел, остался доволен, сказал за тринадцать берет! Пожали руки. Дело в шляпе! Михаил купил бутылку, сели с Иваном пить у обрыва. “Тринадцать дает! — считал Михаил. — Все равно, Вань, как ни крути — наша взяла! Наша взяла!” — кричал он с обрыва.

Пришли рано утром в порт, продолжал Иван, перед сделкой лодку еще раз осмотреть, прибрать, подготовить, проститься, да и пивком в каюте опохмелиться, ну, как полагается… А в порту менты — мотор с лодки снимают! Прикинь попадалово! Михаил нет чтобы смыться, так в бутылку полез, мол, что такое! “Чё делаете, сволочи!” Чуть ли не с кулаками, и его забрали
и увезли. “Вот так, забрали Мишку, — вздохнул Иван, — забрали… Я представляю, — дышал Иван, — там накрутят: статья за гитару, за мотор, штрафы, этап, несколько месяцев тюрьмы, все как полагается… За мной на следующий день менты с хозяином лодки приехали, обыск делали, меня искали, потому как пальчики мои в лодке все-таки остались. А как быстро они пробивают, сами знаете… Компьютер — пять минут… Я в шкафу у Лизы спрятался, там не искали, просто в комнату мою зашли, посмотрели, а там на стене карта висит, та карта, что мы из лодки прихватили, и я, дурак, ума хватило, повесил на стену! Зачем я ее повесил на стену? Не знаю, как трофей, что ли? Да нет, просто клевая карта… Я слышал, как хозяин ругался. Он с ментами приехал, карту схватил, унес, ругался так, что даже по Маше прошелся, мол, проституерте! Руссиск проституерте!1 Только вылез — тут армяне, я им все популярно объяснил, так мол и так, менты — мотор — Миха сидит…

Молдаванин вспылил и сжег лодку, сказал, что если увидит гада, кишки на х.. намотает! Взял ключи от машины, хотел забрать, глянул — одного колеса нет. Поставили запаску армянскую, пытались завестись, не завелась, открыли капот — нет аккумулятора! Взбеленился тогда молдаванин, из дома вынесли всю аппаратуру, всю одежду Михаила и Маши, ботинки, телевизор — все на двор повыбрасывал... все было непригодным... все со свалки!.. — „Что за черти тут живут!.. — кричал он. — Что за гнилая землянка!“ — Сожгли одежду во дворе и уехали”.

— Мне теперь только нелегально жить и остается, — вздохнул Иван, вытягиваясь на матрасе. — В розыске я теперь… В бегах, блин…

Да, Иван был в бегах. Стоял у фонтана в центре Свенборга, хлебалом щелкал.

Меня заслали на стоянку за второй. Когда я вернулся, Хануман спал
в углу на моей раскладушке; Иван что-то гундосил невнятное о том, что так и так в последнее время управление по делам иностранцев дергало часто, все к тому и шло... Это было какое-то жалкое оправдание. Мол, то, что я здесь, с вами, голь нелегальная, в этом есть своя логика; так и так я бы тут оказался... Обычное нытье.

— Армяне говорили, скоро всех “сто двадцатых”1 переведут в Сундхольм и будут там под наблюдением держать, — мычал Ваня; Ярослав кивал одними глазами. — А последний раз аж в Копенгаген вызывали...

Их дело пошло дальше. Допрашивали другие лица. Более суровые.
С нажимом, с ухмылками. Разумеется, допрашивали врозь, хоть дело было одно. Выспрашивали каждую деталь кейса. Потом прошлись основательно по прошлому. С бороной дополнительных вопросов. Ярослав его прервал, налил, сказал, что у него было то же самое. Абсолютно та же история! До мелочей! Вызывали, допрашивали, не верили. Искали несовпадения. Искали, что где-то адрес напутал. Искали, что где-нибудь дал промаху, и легенда расколется. Выспрашивали институт, где учился, имена преподавателей
и родственников. Звонили им, за подтверждением его существования. А потом, когда уморились, сказали, что никакого он позитива век не увидит,
а вот через тридцать дней получит извещение, вызов о том, что полетит он
в сопровождении ментов к себе в Молдавию, где он и представитель датского королевства будут вести переговоры с молдавскими представителями, будут за круглым столом решать, что с ним таким делать. Ежели решат молдаване, что им нужен такой Яро, мол, принимают его, то он остается в Молдавии. Ежели не примут, то летят обратно, а потом, некоторое время спустя, то же самое с Россией или какой другой страной СНГ.

— Пока кто-нибудь да не возьмет! — сказал он. — Я не стал ждать этого отвратительного извоза, ну его на фиг, игры в рулетку, были случаи, когда просто бросали человека в аэропорту... Как? Весело без ничего оказаться
в СССР? Бомжом станешь в две минуты! Не-ет, я укрылся тут, в андеграунде... Пережду годик, другой... — Он несколько раз проговорил “годик, другой”, “годик, другой”, мутными глазами глядя в рюмку.

— А чего ждать-то? — спросил Иван.

— Хэ, какой! — отвратительно усмехнулся Яро. — Ну как чего? Благоприятной ситуации, вот чего, или что там в андеграунде решат насчет меня... Там ведь умные люди сидят. Глядишь, чего и посоветуют.

Андеграунд... Ярослав произносил это слово так же твердо, как Директорат или Udlжndingestyrelsen*... Наверное, чтобы верить, что это такая же действенная организация...

Я влез со своими сомнениями, сказал, что не верится как-то, что датчане действительно хотели его так возить из страны в страну, предлагая, как кота в мешке. Ярослав брезгливо фыркнул. Я не унимался:

— Это же так дорого, каждого возить!

— Дорого? А кормить тебя, содержать всю жизнь, это как, дешевле? — заорал он и выпил. — Сам подумай… Оставят одного… Про это прознают на родине, и все устремятся! Выкинешь одного такого, другие задумаются: ехать или не ехать. Они денег не жалеют, чтобы остановить эту катастрофу. Ты посмотри, посмотри в лицо статистике. Сколько их едут-то! Едут тысячи! Всех обуй, одень, накорми, каждому комнатку в лагере, электричество, вода, интервью, люди, переводчики, компьютеры, принтеры, бумага, опять же пособие каждые две недели и бесплатная медицинская помощь, учеба, автобусы, ну и убыток, оттого что все воруют, ломают, крадут и так далее...

И т. д. и т. п., до утра...

 

* * *

Ярослава часто приглашали к себе местные эмигранты. Он был им зачем-то нужен. Без него не садились за стол. Без него водку не открывали! За ним приезжали на машине, грузили, как профессора. Он брал меня
с собой, только меня. Там были такие пьянки... Такие адские запои... Начиналось чинно, говорили о Чечне, Ельцине, “третьем пути”, корнях, традициях, спорили, произносили тосты, пожимали руки и целовались, выпивали и опять говорили, о литературе и взрывах, о домах, которые грохнули, о ком-то, кого собирался мочить в сортирах какой-то Путин... Я не понимал, о чем они, о ком... Я себя чувствовал пришельцем или путешественником на машине времени... Старался больше слушать, прислушивался, но — все равно — ни черта не понимал... пил, и они пили, мы пили... и очень скоро все становилось просто и ясно: они нажирались и становились такими знакомыми и понятными... как все... какими были люди в семидесятых и восьмидесятых... допивались до мордобоя, блева... все как всегда... падали на крыльце, спотыкались на ровном месте, обливались, роняли, били посуду, устраивали истерики...

Все это резко оборвалось на двух русских бабах. Я познакомился с ними на одной из таких пьянок, вытянул Ханумана... Он их очаровал с первого взгляда. Одна до неприличия заметно взволновалась, аж пошла пятнами,
у нее даже голос сел, горло заклокотало, как только он взял ее за руку. Она спала с кем попало за спиной у своего дунца... Она мужа так и называла: “мой дунец”. Другая развелась и была этим очень довольна, мне говорила про подругу: “Риммочка еще замужем, а у меня все это уже, слава богу,
в прошлом. Ей еще так много предстоит пройти... Фу-фу-фу!.. Я как подумаю: нет, ну его на фиг!.. слава богу, у меня все это позади!..”

Обе гордились тем, что выучили датский язык. Каждое слово с членом за щекой, выучили досконально, горлом говорили! Неподдельно! Будто тут родились! Так их эти мужики надрессировали! Обе учились в каких-то бизнес-школах. Одна без конца говорила, что будет устанавливать контакты с Россией; другая все время говорила об “особенностях русского дизайна”, что-то пыталась растолковать Хануману... объясняла специфику... в терминах... говорила, что не умеет готовить, что готовит своему дунцу такую парашу...
и смеялась... смеялась... Хануман натягивал ей браслет на руку, выше локтя, до самой подмышки, щекотал, она смеялась... говорила, что готовит ему макароны с кетчупом, и он ест это с кока-колой, приходит с работы и ест эту баланду... “Хэ-ха-хо! — смеялся Хануман. — Немудрено, что он ничего не может в постели!” Он вытягивал из себя бусы, застегивал на лодыжке цепочки, несколько цепочек с бубенцами, заставлял ее танцевать, а сам пел... “Ale bol bol bol”!!!

Разведенная постоянно пыталась уложить своего мальчика спать... Ему было лет пять, а может меньше, — худыш с жиденькими волосиками, глаза таращил, из-за двери выглядывал и прятался, совсем не говорил, немного по-датски бубнил что-то, она ему по-русски, он ей по-датски... брала его за руку и уводила, запирала спальню, на кушетку ко мне прыг, ноги подмяла под себя и рассказывает: она натерпелась от своего бывшего, сил не было терпеть, тихий-тихий, а как взорвется, с виду нормальный мирный датчанин, а дубасил ее, вся синяя ходила, неделями в больнице лежала, а потом сбежала, паспорт получила — можно бежать! Взяла сынишку в охапку
и пошла на улицу, ушла в дом для одиноких женщин, таких же потерпевших. А там хуже, чем в коммуналке в Питере: все грызутся, все плодят грязь, албанки, сербки, иранки, черт знает кто еще! Все такие же, бежавшие от своих мужей. Я слушал, слушал, она подбиралась ко мне ближе, ближе... Что-то грохнулось за стенкой, в детской комнатке. Встала, вышла... Выпил, закурил... Что-то внутри сопротивлялось. Хануман лизался с другой, языком вычищал ушную раковину. Его бронзовая рука блуждала по ее белым коленям, ляжкам в завязках, его палец копался в пупке, как червяк в норке. Рука сжала горло; она застыла в ожидании... Ханни готов был ее переломить, раскроить, вылизать всю. Так он изголодался.

“Сейчас мы тут все перетрахаемся”, — подумал я и пошел в туалет. Перепутал с душем. Открыл дверь — на стульчике стоял мальчик — …сколько раз я тебе говорила “спать!”... если сказано спать — это не играть!.. не играть,
а спать!..

Холод пробежал по спине. Затошнило. На улицу! Скорей! Ступеньками стремительно вниз... Я решил немедленно ехать в Хускего. Сейчас же! Бесповоротно! На вокзал. Не оглядываться! Поездом до Оденсе, а там будь что будет!

Вырвало. Еще. И еще. Пошел. Ветер. Мокрый дождь. Мальчик на стульчике. С оттопыренной пипкой, похожей на улитку... трогательно выкатив свой животик... плакал...

С головой в воротник. Не думай! Иди!

Шел, считал фонари, а на них повешенных шлюх. Ветер толкался, плевался. Мертвая улица. Провода, тени, столбы, столбы...

Она наверняка будет над ним измываться всю ночь, злую холодную ночь, сквозь которую я ухожу. Будет вымещать на нем... за все! за все на свете!

Капли резали лицо, как кусочки стекла. Ветер выколачивал что-то из урны…

Застегнулся на все пуговицы и все искал еще каких-нибудь пуговиц... Прибавлял и прибавлял шагу. В направлении станции. Но как-то так странно складывались узоры теней, — все вокруг почему-то напоминало улицу Вабрику1, и вместо станции Свенборга, мне казалось, вот-вот должен был обозначиться Балтийский вокзал.

Перебежав пустой перекресток, я глянул налево — уж не покажется ли там слепая дыра арки “Lembitu”?..2 с приросшим пивным кабаком “Ilmatar”?.. Я б сошел с ума, если б увидел жирного кудрявого вышибалу. Он там вечно стоял, караулил, чтоб не мочились в проходном дворе, отлавливал алкашей, упражнялся на них, выбивал дух из труханов, наводил страх на прохожих, простаивал так целыми днями, то в дубленке, то в кожаной куртке, курил да что-то деловито кому-то втирал по “кирпичу” “Мобира”.

Как назло под ногу подвернулось что-то — какая-то картонка, пнулась, полетела во мрак, — мне померещилось, что это у меня отвалилась ступня! Все онемело внутри от ужаса.

Нет! Так легко сдаваться нельзя! Взять себя в руки! Ты в Свенборге! Это воображение! Слишком много выкурил и выпил. Соберись! Не будь идиотом! Это Дания, мэн! Дания… Det er Denmark, du! Alt er i ordern!*

Я сжимал и разжимал кулаки в карманах, сквозь зубы твердил: сейчас будет станция, станция, теплая датская станция, и поезд, поезд на Оденсе,
в котором не будет ни одного контролера, в последнем поезде на Оденсе контролеров не бывает, не бывает, даже собака может спокойно ехать из Свенборга в Оденсе на последнем поезде, кто угодно вообще… Нужно дождаться поезда, да, всего лишь не замерзнуть и дождаться поезда, собрать волю, выждать, войти в поезд и вопреки всему доехать без билета до Оденсе, а оттуда пешком, пешком...

И вновь я представлял себе того несчастного мальчика и клялся ему, что выживу, доберусь до Хускего. Мне нужна была эта клятва, чтобы выжить: от Оденсе до деревушки... семнадцать километров по трассе... пешком... в такую ночь... Самоубийство! Но никуда больше я идти не хотел. Только
в Хускего! Потому что там никто не ставит мальчиков на табуретки. Там курят траву и жуют грибы, пьют вино, топят печи и поют песни. В замке холодно и сыро, зато в Коммюнхусе1 тепло, мэн, тепло... Там можно забить на все... Растить траву, пропалывать ивовый сад, бродить коридорами замка, выплескивать воду из окон, бесконечно латать крышу, переставлять посудины, бросать уголь в топку, выгребать шлак, выплескивать воду...

 

Мне казалось, что, если я доберусь до Хускего, я спасу таким образом мальчишку, точно я уносил с собой его душу, чтобы отогреть ее там.

 

Часть вторая

1

Первые два месяца в Хускего были похожи на игру в классики; я метался на побегушках у старика Винтерскоу, как собака: “Апорт!” — и я побежал. “Столько дел, молодой человек! Накопилось”. Годами все стояло, и вот — только я прибыл — сдвинулось, дела пошли... Покатились с горки. Пришлось шевелиться. Сидеть было некогда. Старик едва успевал дышать — так многое ему надо было сказать; он произносил восемнадцать слов на одном дыхании, вручал мне письмо, и я стремглав бросался на почту. Столько всего залежалось, в карманах было полно бумажек, посланий и прочей ерунды, целые кучи, которые надобно было разгрести. И немедленно! Три комнаты в свинарнике, в который он переселился из замка, были забиты битком, двери уже не отворялись, мы с ним вынимали бумаги рулонами через окна, разматывали ковролин его записей от свинарника через сад до компостной кучи, а потом перебирали, перебирали… Старик медленно полз на корточках и тщательно обводил фломастером самое главное; я клал камешки, чтоб не унесло ветром. Просматривая свои записи с лупой, старик бормотал:

— В замке будет монастырь. Я в нем теперь не живу. Там библиотека,
и вы там пока что можете пожить. Вы поживете там. Я поживу тут, рядом. Вполне пригодное помещение. Крыша только течет. А в замке будет православный монастырь, молодой человек. Это чтоб вы сразу были в курсе дел, чтоб знали, что тут у нас происходит... Вот это тоже очень важная мысль...

Старик вычленял главное, записи первостепенной важности, ножницами вырезал выделенный текст, очень сосредоточенно, с открытым ртом
и пустыми глазами, так осторожно, как будто резал по живому. Ножницы были огромные — такими можно было запросто стричь кусты! Мы с ним сидели в его офисе и сутками рассовывали по конвертам письма, он их деловито подписывал, я заклеивал и мчался на почту или в город к какому-нибудь человеку.

— А это, — в таких случаях говорил мистер Винтерскоу, — мы не станем посылать почтой. Мы не станем полагаться ни на кого. Это из рук в руки... соблаговолите доставить, молодой человек!

Он говорил, что многое из его корреспонденции перехватывалось, а после всплывало у юристов, которые препятствовали осуществлению его грандиозного замысла.

— Но об этом молчок! Тсс! Строжайшая секретность!

— Так точно, сэр!

Заданиям не было конца. Не успевал я вернуться, как он тут же распахивал блокнот, выдергивал оттуда записку и отправлял меня с нею: “В путь, молодой человек!” — “Есть, сэр!” Я ехал на почту; он шел в офис слать электронные письма. Так он и говорил: “Ты едешь на почту, — я иду в офис писать электронные письма!”

Тринадцать раз в неделю — почта! Снег и слякоть. Гололед! Два велосипеда пришли в негодность за полтора месяца. Немец со сварочным аппаратом отказался варить.

— Дешевле новые купить, чем за электричество платить! — сказал он
и добавил, махнув рукой: — И вообще, столько возни… столько возни с этим зїмком...

Но новый велосипед не купили. Ходил пешком. По ночам меня мучили судороги в ногах и болели натруженные ступни. С приближением семинара заданий становилось все больше и больше. Ходить приходилось все дальше и дальше: во-первых, он повздорил на ближайшей почте, потому что заподозрил кого-то в шпионаже, во-вторых, он перестал давать деньги на автобус: чем дальше едешь, тем дороже! — а он экономил, — логично, ничего не скажешь. Чем больше становилось дел, тем менее вразумительной становилась его речь. Старику едва удавалось под нос разжевать несколько слов. Они крошились, падая с его губ, их тут же склевывали синички и улетали… я смотрел им вслед, пытаясь сложить слова из букв, какие стайки птиц иной раз рисуют в полете, — но, конечно, напрасно, гадать было напрасно! Голова старика Винтерскоу была доверху забита, времени толком объяснять что-то у него не было. Крышки к его голове давно никто не примерял. Сам он не заботился о том, что из него выплескивается, просто перестал за собой замечать. С кем-то вел какие-то споры; дописывал вслух какие-то письма; подматывал провода к какому-то оборвавшемуся телефонному разговору. В этой голове шла настоящая война! Против него ткался заговор; кто-то сучил палками, чтобы вставить в колеса (возможно, и моего велосипеда); кто-то его дергал за веревочки, которые из него тянулись во все стороны. Ему постоянно звонили; к нему шли с вопросами; он скандалил, психовал, уходил, отсылал… засыпал в кресле на балконе с чьим-нибудь котенком на коленях.

Я ему тоже, кажется, быстро надоел. Через месяц он начал рычать на меня, через два мне стало казаться, что задания, которыми он меня нагружал, были придуманы — лишь бы от меня отвязаться, услать меня подальше; иногда было невероятно сложно понять, что именно он хотел сказать, кого надо искать, куда идти, что говорить. Однажды я плюнул и перестал беспокоиться, просто вставал и уходил в лес, гулял там… а когда возвращался
в офис, находил его спящим, то задушенным своим шарфом, то клюющим носом, с рукой на клавиатуре и буквой убегающей от него в бесконечность…

Он частенько напоминал об испытательном сроке, о всяких условностях; он достал меня своей скрупулезностью; наверняка эта игра доставляла ему удовольствие. Заслать меня за чем-нибудь. Каждый раз точно на край света. Даже махал рукой напутственно, желал во след удачи так, словно уверен был, что больше никогда меня не увидит! Когда я возвращался, он прежде всего хотел слышать, что со мной случалось по пути, — похоже, затем задания и давались, чтоб я совершил оборот по Хускего и насобирал для него лукошко новостей. Старик выслушивал, кивая носом, а потом опять что-нибудь придумывал, и все повторялось. Я брел по деревне, смущенно стучался в двери, кому-нибудь что-то напоминал, передавал или искал что-нибудь… Меня воспринимали как посыльного от хозяина. Поначалу меня невзлюбили, прятались от меня, улыбались хитренько, подмигивали, качали головой и не договаривали, смотрели в глаза с приоткрытым ртом и ждали, когда я ретируюсь. На каждом шагу были загадки, уловки, экивоки. Деревенька, казалось, была сплетена из сплетен и слухов, все вокруг шуршали, даже деревья и кусты меж собой шушукались да в мою сторону кивали. Все было хитро опутано незримой паутиной. Каждый житель Хускего был себе на уме и словно завернут в кокон; каждый предмет был частью огромного лабиринта. Иногда самые обычные вещи внушали ужас: за ними маячила судьба, рок, предопределение или что-то вроде того. Над всем возносился проект мистера Винтерскоу, его непостижимая философская система цепко держала засохшей клешней каждую вещицу. Ничего нельзя было трогать, не говоря о том, чтоб сдвигать. Что-то пилить или ковырять без разрешения строго-настрого воспрещалось. От этого зависело грядущее человечества. Только он мог распоряжаться. Только он знал, что можно, а чего нельзя. От этого на душе делалось тревожно. Подолгу я просто просиживал в замке (старался почаще менять комнатки, чтобы трудней было меня найти), тянул чифирь, курил, глядел в окно, размышлял или просто пялился на лес. Там, посреди пышных крон, были два одиноко торчащих длинных засохших ствола, они картинно тянулись к небу, как в немой мольбе воздетые руки. В замке было полно картин, и на многих были эти сухие стволы-руки. “Насколько же примитивны человеческие создания!” — думал я, на меня нападала сонливость, глаза слипались, в сонном сознании образы росли как ветви, роняя на душу тяжелые плоды. Ростки сновидений пробивались медленно. Мне снилось, будто я куда-то шел, торил тропу в бесконечных снегах, над снегами сверкали молнии, вычерчивались силуэты, небо трескалось как лед, обрушивалось, я просыпался. Рядом стоял старик с ручной пилой.

— Надо отнести ее немцу, — хрипел он, — совсем не работает. Цепь не ходит! — восклицал он, дергал ее, дергал, пила фыркала и только. — В замковой библиотеке надо топить. Фолианты отсырели!

Я брал пилу и шел к немцу. Гюнтер вздыхал, проверял бензин, крутил, вертел пилу, потом откладывал. Я его понимал. Пила заржавела, она была ни на что не годной.

— В замковой библиотеке надо топить... — проговорил я зачем-то. Немец тяжело вздохнул и сказал:

— Для этого необязательно пилить дрова этой пилой. Для этого вообще пилить дрова совсем необязательно. Дело даже не в замке, у которого нет крыши как таковой. Даже не в крыше дело, — сказал мягко немец, вытаскивая из чулана в несколько рывков, как упирающуюся козу, ручную пилу побольше. — Тут кое-что другое... у кого-то что-то с головой...

Пила была в масле; она поблескивала у него в руках. Мы пошли. Старик нас уже ждал. Он стал кричать издали, почему мы так долго возились... Гюнтер ничего не сказал, улыбаясь, он шел вперед. Старик сказал, что в замке кризисное положение с дровами. Повел в лес. До глубокой ночи пилили сучья, укладывали, вязали, таскали на повозке по горке в замок. До утра складировали. Утром я начал топить печи в комнатах, набитых сучьями до отказа... спал там же... и последующие несколько недель... Зима быстро таяла...

 

В замке было жутковато. Там все время что-нибудь происходило, даже если никого не было, все равно хлопали двери, метались голоса, что-нибудь падало, разбивалось... Я старался не обращать на это внимания, топил
в библиотеке и перебирал фолианты. Старик приказал все высушить, разрешил пользоваться феном и пылесосом. Сам занимался куда более важными делами: перетаскивал статую Будды из комнаты гуру в холл, приставлял лестницу к стенам и рассматривал через лупу узоры сырости и грибка. Я сушил книги, аккуратно переворачивал страницы, держал фен на расстоянии трех-пяти локтей, как сказал мистер Винтерскоу, сушил... Ставил том на торец перед закрепленным феном и сушил: странички дрожали, греясь... Подбрасывал в печи сучья, курил, пил чай, смотрел на то, как страницы трепыхались, и думал... Снимал с полок другие, ставил, сушил... Так целыми днями... Тома, тома... Много убирал, пылесосил полки, расставлял книги, подбрасывал дрова в печи, возил тряпкой пыль из угла в угол, переставлял ведра с закаменевшей известью, отмачивал кисти, часами подметал неизвестно что, сидел на ступеньках, пил чай, курил... В голове плелись жуткие мыслишки, и отчего-то все они так или иначе убегали в могилку неминуемого конца, крышка захлопывалась, на нее падали последние взгляды и горсти сырой земли, комьями: тум, тум, тум… Я останавливался посреди залы, холод пробегал по спине, закуривал, прислушивался к ветерку, к первым весенним птахам, замирал, слушая, как сквозь птичий гомон пробивается вой пило-машины или рычание трактора. Вставал, шел, переходил из залы
в залу, двигался коридорами, прятался на самом дне, запирался в чулане
и сидел во мраке, подтянув к груди ноги, натянув противогаз. Так жутко мне было, что в мрачном этом подвале в самой последней комнатке, где скреблись крысы и бегали тараканы, становилось мне легко.

 

Нигде еще я не проникался конечностью всего живого столь остро, как
в Хускего.

 

* * *

Кажется, в марте, за чаем, мистер Винтерскоу мне объявил, что я могу отныне быть спокоен, коммуну он дескать берет на себя. Я не понял, что он имел в виду.

— В каком смысле? — спросил я.

Он сказал, что позаботится об этом. Мне это мало что объяснило.

 

Говорил он всегда странно, гадать можно было сколько угодно. Мистер Винтерскоу использовал странные обороты, речь его была полна двусмысленностей. Так, наверное, говорили в XIX веке. Часто он говорил отдельными фразами, которые без контекста понять было невозможно, — казалось, он просто цитирует или бредит. Видимо, старик давно перестал различать, что им было сказано, а что в уме прозвучало и только, а может, и не видел
в том уже никакой разницы. За чаем чаще всего он произносил выдержки из своих речей, которые готовил к семинару; раскладывал перед собой бумажки и зачитывал, односложно и очень академично. Иногда он просто приходил и объявлял: “сегодня будем переносить книги”, “сегодня будем рыть канаву”, “сегодня будем посыпать щебнем”, “сегодня будем клеить обои”, “сегодня вы работаете в библиотеке, а я — в подвале” и т. п. За всеми его словами был какой-то проект... думаю, его надо писать с большой буквы: Проект.

 

Неделей позже он продолжил:

— Мы решили, что ваше присутствие в замке будет весьма полезным для интеграции русских монахинь или монахов в нашу коммуну… Понятно, что они не собираются интегрироваться, это мы условный термин такой применили, — ведь монастырь это герметический институт. Но так или иначе им придется общаться и делить территорию Хускего с местными жителями…
И вы, потому как все-таки — худо-бедно — говорите на языках, сможете осуществлять коммуникативные функции между коммуной и монастырем. Быть, так сказать, посредником… Интерпретатором слов и действий… Потому считаем, что ваше положение утверждено и вам не стоит беспокоиться по поводу испытательного срока. Естественно, полезность для коммуны остается прежним условием пребывания в Хускего для всех и для каждого, это реализуется вашими способностями быть интерпретатором слов и действий монахинь или монахов, с одной стороны, и жителей Хускего, с другой. Помимо прочих занятий… Таких, как участие в проекте возделывания ивового сада, например… Мы так полагаем… Вы себя хорошо проявили в этом проекте, и мы сможем снова вас задействовать уже при посадке новых саженцев... Но мы еще посмотрим, посмотрим, как дела пойдут… Испытаем отопительную систему... все подготовим к приезду гуру и батюшки… Вот у меня факс, — в который раз вытащил и развернул факс. — Мне предстоит ехать
в Москву… Меня ждут…

Встал и пошел. Снова не договорил — его это не заботило: мысль продолжала ткаться в его голове, этого ему было достаточно, нет никакой надобности сообщать о дальнейшем. Он просто ушел, громыхая ботами. Некогда договаривать... столько всяких дел!..

 

Мистер Винтерскоу ничего не делал просто так. Даже обыкновенные прогулки (мы частенько прогуливались по его лесу) в конце концов вылились в работы, которые он называл “экспедициями”. Как только он их так обозвал, они сразу же стали обязательными. Каждый день мы с ним встречались у замковых ворот и отправлялись в “экспедицию” — исследовать размеры бурелома. Они были “катастрофическими”. В лесу мы обсуждали ураган и многое другое. Старик с восторгом говорил, что ураган случился ужасный. Он сказал, что не помнит такого урагана. Я с ним согласился: “Ужасный ураган”. — “Восхитительный!” — говорил старик. “О да, сэр! — говорил я. — Восхитительный!”

Фредди и Иоаким рассказали мне, что видели, как ураган повалил огромное дерево в Хускего, прямо на дорогу, по которой шел мистер Винтерскоу.

— Я чуть не поседел от страха, — скулил Фредди. — А старику хоть бы что!

Иоаким сказал, что дерево подняло много пыли, грязи, пролетали со свистом щепки, как пули, все как на войне...

— И когда пыль улеглась, — драматично повествовал Иоаким, — я увидел, что перед стволом дерева стоит старик Скоу... Он шел по дороге и дерево обрушилось прямо перед ним! Я ему крикнул: “Мистер Винтерскоу, почему вы не
в каске? Наденьте каску!” — и протянул ему мой мотоциклетный шлем. Он посмотрел на меня, как на дурака, и крикнул в ответ: “Ты думаешь, твоя каска поможет, если такое дерево упадет мне на голову?”... и засмеялся!

— Да, да, он так отвратительно хохотал! — добавил Фредди.

— Он будет помнить это до конца жизни, — сказал Иоаким, — столько эмоций!

Мы стояли на холме и смотрели на заваленный поломанными стволами лог, — вспомнились старые кадры с Тунгуски. Старик смотрел на лес, как полководец на свою побитую армию.

— Бедствие, — вздыхал он, — настоящее стихийное бедствие.

Ходил и бубнил: что же делать?.. как с этим управиться?..

Из какого-то таинственного департамента ему прислали бумагу, где черным по белому было написано, что надо чистить лес.

— Лес — это еще и парк, — объяснял он мне, — общественное место.
В нем люди гуляют... Посмотри, тропинки завалило, дорогу тоже... Никто не сможет гулять... И я должен нести ответственность перед коммуной острова за весь этот беспорядок, потому что я — хозяин! Надо посмотреть, что мы могли бы тут сделать своими силами… Надо хоть что-то придумать…

Он ползал между стволов поваленных деревьев, повисал на ветвях, соскальзывал в овраг, я его оттуда вытягивал, скатываясь в столетнюю листву вместе с ним… Повязанные колючим плющом, сплевывая паутину, мы выкарабкивались, по лицу хлестали ветки. Так продолжалось недели две. Мы стали похожи на троллей. Я быстро вошел во вкус. Нас охватывал пыл. Мы увлекались, забирались в дебри, далеко от бурелома… Иногда он останавливался, оглядываясь по сторонам, сопел, мычал, а потом говорил:

— Это уже не мой, наверное, лес. Да, это угодья лесника. Мы не должны были сюда забираться. Видишь, тут порядок, чисто, все убрано… Это территория лесника! Сразу чувствуется, это не наши места.

Такие путешествия отвлекали меня от идиотских “предчувствий”, я переставал думать, наоборот — мысль во мне останавливалась, и жизнь казалась чем-то вроде игры: поползал по лесу, поел, покурил, чаю попил да спать пошел — почти как спортсмен!

И вдруг, одним сизым утром он сказал, что лес может подождать…
Я посмотрел на него с изумлением.

— Да, — сказал он, — лес пока что может подождать…

Я остолбенел. Мы стояли на балконе северного фасада замка, пили чай. Погода была отличная. В такую погоду можно было всласть по лесу поползать! Но тут он изрек:

— Лесом с этого дня мы больше не занимаемся! — Сильно повысив голос, почти до крика, стал объяснять: — Перебрасываем все силы на замок! Переносим леса с юго-восточной стороны на северный фасад! Латаем башню и гуру-рум! — Он орал, точно внизу, под балконом, скопились толпы. — Будем приводить стены большого холла в порядок! И крышу! А также комнаты для гостей!

И т. д. и т. п., по списку, по пунктам…

Мне казалось, что он бредил. Он говорил сам с собой во множественном числе. Уже не в первый раз! Но в тот момент, на балконе, он особенно исступленно повторял “мы”, он так сосредоточенно говорил “мы”, “мы”, “мы”, — хотя я ни разу вокруг него не видел никого, кто бы участвовал в его проектах, — что мне показалось, будто вокруг него витают какие-то незримые сущности, от имени которых он ораторствует с опасно обвисшего балкона! Я устало отвернулся, устремил взгляд в никуда. Меня вдруг охватила досада.

Чтобы отвлечься, я принялся настойчиво рассматривать тибетские флаги над домом Клауса, его пригожий японский сад — камешек к камешку,
я всматривался во все эти дурацкие мелочи, лишь бы не оборачиваться
к старику, не показать ему досаду. Старик продолжал скрипеть:

— Деревья никуда не денутся. Мы не бросаем это дело, мы приостанавливаем начатые работы. Мы их начали, уже начали, и никто не может нас обвинить в том, что мы не занимаемся чисткой леса! Мы на время прерываемся, вот так. На носу семинар, и замок надо приводить в порядок, замок,
а не лес. С лесом мы все-таки разберемся после семинара. Кое-кто из ребят сказал, что задержится… До осени… В августе начнем убирать лес. Я с ними поговорю… Но пока нет надобности, потому что мы будем заниматься вплотную замком и только замком! А потом возьмемся за лес… Хотя бы начнем… Никто не обязывал нас сроками… Мы начнем, так чтоб видно было, что работы пошли, и нас уже оставят на некоторое время в покое…

Мы две недели выходили в лес, на шесть, а то все восемь часов, как на работу! Мы ползали по стволам поваленных деревьев, по оврагам, прыгали через лужи и ручьи, гоняли чьих-то баранов, обсуждали нефтяной кризис
и заговор против человечества. Мы погибали в зарослях, проклиная глобальный капитализм, утопали в грязи, исследуя бурелом. Старик обозначил все деревья, поделил лес на объекты, продумал, расписал работы, составил план действий, список групп, внес имена литовцев и украинцев, которые еще даже не приехали, наметил час, когда он с каждым поговорит отдельно, чтобы предложить поучаствовать в уборке леса; он купил солярки для трактора и нескончаемый металлический трос, который мы вдвоем волокли
в ангар через всю деревню, как два дикаря, убивших анаконду. Мы даже несколько деревьев очистили от ветвей топорами. Он пересчитал все деревья, продумал стратегию изымания из оврагов, подсчитал в среднем количество часов на каждую операцию, количество человеческих душ, усилий, крон. Мы подмели ангар, где он собирался хранить распиленные доски. Вновь
и вновь мы брели в лес, срубали ветви с деревьев... Все было готово! Деревья были помечены! Он каждому дал номер, имя, определил возраст!

— Мачтовые сосны на распил! — говорил он с такой важностью, будто бы я был не единственный при этой сцене, а за моей спиной еще сотня человек с нетерпением борзых перед стартом ждала команды, чтобы приняться за распил, за корчевание, за воздвижение свай, за то, чтобы взяться за лебедки, пилы, краны, лопаты, рычаги, что угодно. — Могут получиться красивые длинные доски… Длинная доска — это деньги, — рассуждал он. — А у нас не так уж и много денег! Деревья погибли! Их поломал ветер. Стихийное бедствие. Сами бы мы ни за что их распиливать не стали… Но раз уж так получилось… Будем пилить… Пригласим специалиста… Несколько стволов уже распилили… Те, что у самой дороги… Два дерева, самых больших, упали прямо поперек дороги! Перегородили дорогу! Пришлось немедленно вызывать людей… Доски лежат прямо там же… Надо бы отвезти в ангар… Мы с бригадой до сих пор не расплатились… Но они сказали, что могут ждать до конца года… Нам деньги еще понадобятся на ремонт крыши, отопительной системы и всякие прочие нужды! Монастырь — это хлопотное дело! Мачтовые сосны, стало быть, на распил!

Он произносил подобные речи над каждой сосной. Сколько в нем было энергии! Сколько энтузиазма! Он так горел! Ему не терпелось приступить
к очистке леса, как полководцу к осаде какой-нибудь крепости. На бумаге все было уже убрано, в его голове лес уже был очищен, оставалось, чтоб люди впряглись и — следуя его указаниям — сделали бы все, как он это видел! Он даже воображал лица чиновников, которые приедут с комиссией
в Хускего и обомлеют, не найдя ни одного сломанного ствола!

— Они только палки мне в колеса вставляют! — кричал он. — Я знаю, зачем им вдруг понадобилось придумать эту уборку! Чтоб приостановить проект! Наш основной проект! Монастырь! Который мы уже сорок лет строим! Они хотят задушить нас этой неожиданной работой в лесу! Не тут-то было!

Он клялся, что обломает всех чинуш, адвокатов и министров, которым неугодно видеть на датской земле русский православный монастырь. Он потрясал кулаками, с пеной у рта шипел, что нет таких препятствий, которые помешают ему осуществить этот благой замысел… и вдруг, он сворачивает эти приготовления и уходит с головой в какой-то доклад. Он получил письмо от каких-то поляков и потребовал от меня перевода. Я сказал, что ничего не понимаю в польском.

— Но почему они тогда пишут по-польски? — яростно трясясь, спросил он меня. Его аж перекосило. Я сказал, что не знаю. Откуда мне знать, кто
и зачем ему пишет? К тому же вряд ли поляки могли писать в расчете на меня… Откуда им знать, владею я польским или нет? Откуда им знать
о моем существовании вообще?! Хотя старик мог меня где-нибудь вставить: его письма были полны всяких не имевших смысла деталей; он не только заговаривался, но и писал вот так же! Сноска в конце каждой строки!
В середине строки открывал по множеству скобок! Мог и меня упомянуть
в таких вот скобках. Запросто! Почему бы и нет? Мог увлечься, написать об очистке леса: “Я и мой атташе, Евгений, русский, который владеет различными языками (перечисление), образованный (хотя какое образование, определить и точно сказать невозможно), переводчик, в чьи обязанности будет входить отопление замка, уборка комнат, починка печей, работа в библиотеке, приготовление чая, собирание валежника, толкование слов и действий монахов, с одной стороны, и жителей потустороннего мира, с другой, и т. д. и т. п.”, — почему бы и нет? Я просто уверен, что так и было!

После поляки прислали ему письмо по-английски с извинениями. Они просто перепутали… Он успокоился, но именно с этого дня решил, что надо начинать готовить замок к семинару.

— Надо сосредоточиться в данный момент на замке, — сказал он. — Потом разберемся с лесом!

Я пожал плечами. Ни слова не сказал. Хускего курилось в тумане. Вдали была видна пирамида, возле нее бродил человек в светло-оранжевой мантии.

— Это, кажется… Эдгар там, — сказал мистер Винтерскоу. — Это он там, кажется… Не вижу!

Он достал из кармана маленькую раскладную подзорную трубу, посмотрел, настроил, еще раз посмотрел. Но никак не мог поймать цель. Человек
в мантии все время двигался. Отойдет на несколько шагов, встанет перед домом и на фасад смотрит в задумчивости; опять подойдет к дому, повернет статуэтку, повернет другую, и опять отойдет на несколько лихорадочных шагов, встанет перед домом и смотрит… Очень долго… По всей видимости, обкурен он был просто невероятно!

— Это Эдгар, — сказал наконец старик, предлагая трубу. — Теперь
я точно вижу, что это он. Эдгар работает на плантации рождественских елочек… у соседа, по сути… Вон их там сколько!

Я взял трубу, хотел посмотреть на Эдгара, но ничего, кроме зелени елочек, не увидел. Мимо замка по тропке неспешно волокли тачки какие-то странно одетые люди. Я испытал неловкость, за то что смотрю на все
в подзорную трубу; отдал ее по-быстрому старику, спросил его, кем были эти люди, — они призывно нам помахивали и улыбались. Он только сказал, что они проживают тут.

— Они выращивают марихуану, — сказал он язвительно. — Это люди без принципов и образования!

Знакомить с ними меня он не стал; не посчитал нужным. Даже рукой не помахал. Люди были одеты как бродяги. Хиппи в лохмотьях. Они встали под балкончиком и смотрели на нас снизу, улыбались, ждали, что с ними заговорят. Но старик меня потянул за рукав и увел внутрь. Предложил пить чай дальше в комнатах. Повел коридорами. Мимоходом показывал шкафчики, забитые книгами. Достоевский, Толстой, Гоголь… Все по-русски! Он читал по-русски, потому предпочитал оригиналы. Вдоль стен в коридорах они стояли под стеклом, на замке. Как какие-нибудь бесценные реликвии. Пока мы шли вот так (Чехов, Некрасов, Горький), я успел узнать, что из двух Булгаковых он почему-то предпочел не философа-мистика, но писателя-мистика. “Неправда ли странно?” — спросил он меня. Я пожал плечами, глядя на корешки двухтомника Мельникова-Печерского у него за спиной. Я был
в полной растерянности. Такие книги можно было запросто встретить в таллинских квартирах у людей, которые всю жизнь сдавали макулатуру! Откуда они взялись тут?.. в замке?.. с хиппанами под балконом?..

Старик потянул меня в залы, забыл про чай. Ему зачесалось показывать мне залы — большой, маленький... “Обсудим работы в замке, молодой человек... давайте кое-что спланируем сейчас!.. Нужно продумать план работы, подсчитать все!” Возле большого камина с медными ручками старик несколько раз произнес слово “бюджет”. “А тут мы поставим софу!.. А тут у нас будет кафедра, за которой будет выступать каждый участник семинара!..
Не хотели бы выступить?..” Я даже не утруждал себя отвечать, — а он и не ждал от меня ответа, его несло. Он считал, что в большом зале должны были работать литовцы. “Они умеют аккуратно работать, — утверждал он. —
Я в этом уже убедился! Проверенные люди! Приезжают каждое лето! Мы им доверяем!”

Чтоб они могли приступить, как только закончат в подвале, он хотел подготовить место; старик боялся, что литовцы быстро справятся с погромом в подвале… Я чуть не крякнул. Из подвала можно было выгребать и выгребать тысячу лет... Но нет, он боялся, что они слишком скоро управятся. Это была фантастическая переоценка человеческих возможностей. Ему не терпелось приступить к большому залу. Еще бы: воображаемый гуру уже сидел на софе, а поляки уже склонились над картой мира, который оплела паутина энергетического рабства! Надо было действовать! Нельзя было терять ни минуты! Он задвигался и меня заразил движением. Через десять минут мы во всю прыть орудовали в комнатах, бегали по коридорам, как одержимые… шустрили по залам, перетаскивали с места на место стремянки, кисти, мешки с известью, песок, ведра, лопатки, всякий прочий инструмент... пол под нами хрустел так, что начинали ныть зубы! После обеда мы вынесли софу на балкон — проветрить... постояли, с насмешкой глядя на деревушку... несколько дней двигали тяжеленные комоды, сдирали ковры, которые прикипели с годами к паркету, рассматривали лужи и паркет, который уже вспух местами, потрескался, ослаб, смотрели в потолок, поднимались на чердак, пытались определить, где там протекает... “Евгений, посветите мне... сколько пыли!.. я ничего не вижу!.. куда вы там светите!.. светите наверх, а не в глаза!..” Мы щурясь пялились в звездное небо дырявой крыши, задрав головы, как люди, которые ждут появления цеппелина. Так мы готовили замок неделю... Наконец старик устал, сел и задумался, провалился в сон, на утро, очухавшись, после очередной кружки чая сказал, что надо бы снять паркет. Я устало покачал головой: “Да, да, но как это сделать?..” — “Вечный вопрос, вечный вопрос, молодой человек...” Пока мы спускались с чердака винтовой лестницей, он объяснил, что не так важно — “как это сделать”, потому что гораздо важней — “зачем нужно снимать паркет”... “Ну и зачем же, мистер Винтерскоу?” — “Потому что вода натекла в подоснову пола, — шипел старик, таращась на меня. — Я это понял, пока медитировал”. —
“А”, — сказал я, значит, мне показалось, что он спал, старик не спал — он мыслил, работал! Расчесывая бороду перед запыленным зеркалом, он сказал, что необходим ремонт не паркета, а самого пола, который находится под паркетом. “Вы обратили внимание на то, что пол местами прогибается?” — “Нет”, — покачал я головой, нет, конечно, не обратил внимания,
я не обращаю внимания на такие мелочи... пол прогибался столь явно, что мне было страшно по нему ступать! Особенно там, где была софа, там образовалась настоящая ямина. Но я плевать хотел... “Вам любой специалист подтвердит, — торжественно продолжал он. — Только нам не нужен для этого специалист, потому что это очевидно: надо ремонтировать пол! Надо проверить, как там обстоят дела с доской… Похоже, что пол износился… Сам паркет-то хороший, мы его еще постелем, но перед работами на потолке и для ремонта и утепления в дальнейшем необходимо его снять. Мы его снимем, а потом — соберем снова!”

 

Чтобы впоследствии использовать паркет — собрать его по дощечкам, как полагается, — старик решил, что первоначально паркет следует пронумеровать, скрупулезно, каждую деталь, каждую планочку! У меня потемнело в глазах, когда я это услышал. Я сперва не поверил. Подумал, он что-то иное имеет в виду. Не собирается же он?.. Но нет, именно это он
и собирался сделать! Он сказал, что делать это мы — мы! — будем следующим образом: постелив огромный кусок целлофана на пол, мы будем писать номера на полу и на целлофане, чтобы целлофан таким образом в дальнейшем послужил своеобразной картой по сбору паркетного пола. У меня замерло все внутри. Старик нисколько не замечал моей нерешительности. Он агрессивно мерил шажищами пол, прикидывал, примерялся, принюхивался, делал арифметические подсчеты своими бровями, топтался и прикусывал сомнение, затем потянул меня вон из замка в поисках целлофана. Мы исходили всю деревню. Старик издергал каждого, перерыл все, перевернул все горшки на чердаке Коммюнхуса, вспомнил, что где-то, на какой-то крыше, была какая-то дыра… И не на какой-то, а на крыше ангара! Самого высокого после замка строения в деревне! Гордость Хускего! Побежали к лесной дороге. Мистер Винтерскоу на бегу объяснял, что ирландец Мэтью планировал построить обсерваторию — затем и была разобрана крыша, чтобы вместить в себя Магеллановы Облака с Гончими Псами! Астрология — будущее — перспективы! Спасение Земли от метеоритов! Благие начинания! Переселение на Марс! Громадные кристаллы! Хрустальные плантации на Луне! Телескопы и фантастическая фотокамера! Никого, кроме пьяницы-ирландца, кометы не интересовали... Мэтью выгнали за эксперименты над животными... Кто-то решил складировать в ангаре бесценный строительный материал, который моментально загнил под дождем, возникла необходимость натянуть пластик! Старик загнал меня на прогнувшийся каркас перекошенного здания. Это был трюк, который каскадеру не приснился бы в страшном сне! Я возился часа четыре: как муха в паутине!

— Это был голландец, — кричал старик снизу. — Старый моряк... Жил
у нас несколько лет... Строил общежитие с Мэтью... Мэтью ломал крышу, чтобы сделать обсерваторию!.. Голландец натягивал пластик!..

Моряк постарался не на шутку. Вязал кропотливо, тросиками и матерой водонепроницаемой веревкой, так крепко и ровно — не верилось, что руками! Старик запретил использовать нож. Я — по его требованию — аккуратно отсоединял пластик от всех шестнадцати крючьев и пятидесяти гвоздей, которые мне пришлось отогнуть, чтобы высвободить тросик, веревку... Наконец-то... Мистер Винтерскоу стоял, открыв рот, с воздетыми к небу руками, а пластиковое облако нисходило на него, как манна небесная, вместе с мириадами собравшихся в нем капель.

Мы волокли это чудовище через всю деревню, распугивая ворон.

— Разметку сделаем следующим образом, — воодушевленно говорил старик. — Северо-западная стена! Юго-восточная стена! Так обозначим края. Ведь зал огромный! Сто пятьдесят квадратных метров!

По его плану все дощечки предстояло отсортировать и хранить в специально отведенной комнате, из которой я вынес все дерьмо, что в нее было свалено.

Полтора часа путались в пластике, ползали по полу, ровняли, растягивали, и когда старик укрепился в иллюзии того, что тот никуда не денется, что все, что должно было, по его разумению, совпадать, совпало и не убежит, стали нумеровать. Мы ползали по полу и писали номера на пластике и под ним на дощечках. Следуя им изобретенной хитрой системе нумерации, мы двигались вдоль северо-западной стены, приближаясь планомерно к юго-восточной (это был первый этап его плана). Мы ползли, загибая потихоньку пластик, заворачивая его и закрепляя в подвернутом виде по мере того, как исписывали пол. Старик сказал, что вынимать дощечки мы будем тогда, когда достигнем тысячной в клетке F/9. Я так до конца и не раскусил его системы, я просто слепо следовал его инструкциям. У меня, возможно, даже глаза стали узкими, как у китайца, столь беспрекословно я подчинялся его командам. Он был мной очень доволен. Большего счастья для него в те дни, казалось, и придумать было нельзя! Для того чтоб писать на пластике
и паркетных планках, он купил специальные карандаши. Какими пишут на досках в современных школах. Все было как в строгом калькировании. Как это делал мой отец, когда перерисовывал репродукции Шишкина или Репина. Мы же превзошли вообразимое. Мой папаша, если б увидел, в какое грандиозное дело ввязался его сынок, упал бы передо мной на колени
и бился бы оземь, как перед самим Леонардо да Винчи! Потому что это был колоссальный труд, сравнимый разве что с ватиканскими фресками Рафаэля! С росписью потолков Альгамбры! С северным сиянием и семицветной радугой! Мы целыми днями ползали по полу, как муравьи, то рисуя на пластике, то ныряя под него, писали на полу, подгибали покров по дружной команде на “one — two — three — go!”. Дело спорилось. Со скрюченными пальцами и спинами, продвигались мы задом наперед, как циклевщики,
к юго-восточной стене (я ее уже затылком чуял), счет наш приближался
к вожделенной тысячной планке в заветной клетке. На карачках, ползли мы, как два муллы, замаливающие свои грехи… но не было нам прощения! Это был уже второй раз, думал я, когда старик меня втянул в немыслимое занятие, и второй раз мне приходилось ползать на коленях, вот в таком положении… Я даже стал подозревать его в нехорошем. Будто он на самом деле мне такие испытания придумывает. Специально так издевается надо мной. Дабы присмирить мою гордыню и стреножить галопирующий ум. Я об этом еще тогда подумал, когда он запретил мне пропалывать ивовый сад граблями
и совком, сказал, чтоб руками только… Все сто деревьев! И сам со мной вместе ползал. Но ивовый сад не шел ни в какое сравнение с росписью паркета в большом зале! Если б там была тысяча деревьев, а не сто и если б он потребовал выгрызать сорняки зубами, не касаясь при этом руками
и ногами земли, о да, вот тогда ивовый сад мог бы сравниться с паркетным полом в большом зале… Теперь я понимаю: ивовый сад был прелюдией; куда более серьезные дела поднимались кровавой зарей на востоке. Старый алхимик хотел проверить, насколько далеко я мог зайти, насколько глубоко мог проникнуться его безумием, до какого предела мог в дальнейшем участвовать в задуманных им проектах. Да и нумерация дощечек — как оказалось — была всего лишь увертюрой. Всех нас ожидало куда более глобальное дело, дело жизни! “Семинар... семинар...” — шелестел пластик. “Проект!.. Проект!..” — бубнил старик. Думаю, не один великий бенефактор не потешался над своим подопечным столь изощренно, как мистер Винтерскоу надо мной в те дни. Это было нечто! Грандиозность замысла затмила его абсурдность. Все беспокойства и вопросы испарились из моей головы. Масштабность и гротескность этого занятия вытеснили рациональное мышление.
Я слепо орудовал карандашом, полз, как в трансе, проговаривая номера губами, как молитву, подгибая пластик, как гигантские четки. Мне все это еще и снилось... Тоненькие планочки, елочкой, одна к другой… Их там были тысячи, тысячи... и ночью и днем — планочки, планочки... Я был запечатан в них, исписан цифрами и иероглифами... Мне снилось, как старик закатывает меня в пластик, нашептывая: “Этот паркет еще сто лет послужит! Такой качественный паркет... Ох, такой паркет может и двести лет прослужить!”

Двести лет… Подумать только! Он это говорил с такими глазами, с таким восторгом, точно сам мог столько прожить. Будто от нумерации как раз
и зависело — проживет он столько лет или нет.

Но все это оборвалось, когда мы дошли до номера девятьсот тридцать семь в клетке F/7. В солнечный день после ночного дождя, позавтракав
в общей кухне замка, вошли мы с карандашами в зал и увидели, что под потолком со шпателями и шкурками орудуют на стремянки аистами взобравшиеся литовцы, а пластика нет. Случился жуткий скандал, смерч, цунами, война… Старик взмыл под потолок на волнах негодования. Требовал объяснений. Куда делся пластик? Ребята изображали непонимание. Он припер их к стенке:

— Тут был пластик! На котором мы писали буквы, цифры… — махал он руками. Перелетал от одной стремянки к другой. — Кто? Кто сорвал пластик? — Метался, как залетевшая в замок ворона, из одного угла в другой, хватал литовцев за воротники, заглядывал в их узкопосаженные глаза, пыхтел, топал ногами. Они поняли, вернули ему в клубок скатанный пластик; он тут же попытался постелить его на место, требуя от меня безмолвного повиновения…

— Как там было, Евгений, скажи мне… Ты, ты должен помнить… Какой конец куда шел... — Вился волчком, как собака. Я молчал. Все были в ступоре. Смотрели на него. — Юго-западный… Сюда?.. Так?.. — Он дергал за один конец, пластиковая мантия шелестела. — Юго-восточный?.. Туда?.. — Тянул в другую сторону. — Или так?.. — Старик путался, никак не мог сообразить. — А?..

Когда он обнаружил, что вся наша писанина, вся нумерация, вся история человечества и всех предыдущих цивилизаций — все стерто, размазано, расплылось, а на самих планочках, по которым топтались его тупые боты, нет ни одного знака, который можно было бы понять, в его глазах встали слезы отчаяния. Литовцы смотрели на него, как на сумасшедшего. От бессилия старик потерял дар речи, махнул рукой и пошел вон из замка. Я поплелся за ним, пытался успокоить, но он и меня не хотел видеть, резко сказал, что идет в офис, в Коммюнхус, работать, за компьютер…

— К сожалению, в этом мире сплошной беспорядок, — разводил он руками. — Человек бессилен. Человку никогда не справиться с этим. Никогда! Одни что-то начинают, а другие приходят и все ломают, начинают свое… Никакого порядка… И никогда не будет! Шопенгауэр был прав: если б этот мир был хуже, он просто не смог бы функционировать! — И пошел, выкрикивая, не оборачиваясь: — Если меня кто-то будет искать, я — в офисе Коммюнхуса… Пишу доклад, письма… Столько времени потеряно… Мы готовимся к семинару… к семинару… Надо готовиться к семинару!

Старик был сильно подорван историей с паркетом. Он усмотрел в этом какое-то знамение или проявление воли космических антагонистов. Его так это расстроило, как если б сорвался гениальный план превращения Сахары в благоухающий оазис, который мог бы кормить и поить все человечество до скончания времен, — но все испортили проклятые невежды, которым легко внушить что угодно… Как всегда… Невежды, которые ничего не понимают, куколки под гипнотическим воздействием незримых сил…

Я был тоже раздосадован: столько дней труда — и впустую! Ну да ничего, литовцы меня живо успокоили, отвели вниз в домик Клауса, тот налил мне зеленого чаю, подозрительно расслабляющего, свернул и пустил по кругу джоинт, вздохнул и сказал: “Пу-у-хе…” Выслушал все, что смогли на ломаном английском ему пересказать литовцы, он покачал головой, посидел
и сказал:

— Вот так история! Уж лучше б ум и силы на что-нибудь полезное тратил… Вместо прополки ивового сада, никому не нужного, да рисования фломастерами на воде…

— Да ладно тебе, — говорил Соулюс, — все, что вы там нарисовали, все равно водой смыло. Ночью дождь прошел, с крыши натекло в залу, на ваши пентаграммы… Когда убирали, никаких номеров, о которых мистер кричал, там не было… Так что не расстраивайся, парень! Мы потом пол сделаем… Сперва крышу на свинарник старику, а потом Костас приедет, он паркет сделает… Он умеет… Он учился на это…

— Да, — кивали остальные, — точно, Костас, да…

И Клаус кивал, хотя ничего не мог понять. Просто говорил: “Костас...
о да!” — и кивал.

Я расслабился: хорошо, приедет человек и все сделает...

 

2

В замке всегда было холодно; и холод этот был непростой, он был мистический; он не был частью замка (как плесень или сырость), не был призраком реки, которая ушла под землю, он просочился извне сквозь какую-то щель в мирах и, поскольку подвернулся замок, закрался в него, как червь
в ножку гриба.

Надо было с этим смириться. Хиппаны десять лет в семидесятых мирились. Изгнать холод из замка было сложней, чем бесов из одержимого. Но старик приказал нам топить, вырезать поеденные грибом доски, камень... работать, работать... и мы работали, в масках... Ломали стены, ставили новые, на которых тут же появлялся гриб. Боролись с плесенью, опрыскивали стены, покрывали химическими красителями, но плесень тут же объявлялась в самых непредсказуемых местах, выступала как сыпь. Замок был упрям, как старик, лучше было не трогать его совсем, позволить ему разрушаться. От наших работ сырость становилась еще более въедливой, проникала даже туда, где ее прежде не было. Сырость, паутина, плесень... В этом и была прелесть замка — в том, как обваливались его потолки, летела
с крыши черепица, текла по стенам вода, отваливалась дверь, выпадало из прогнившей рамы стекло, обрушивался карниз с отяжелевшей от дождевой воды шторой, росла из стены тоненькая березка, мохнатой бородавкой вылезал на колонне пучок травы... Тусклый свет, сквозняки... двери не закрыть, все перекошено... В ветреные дни сквозняк приходил в бешенство, носился по залам и комнатам, обрушивал книги с полок, раскачивал люстры, подбрасывал в воздух бумаги, гонял под потолком летучих мышей... Это была его жизнь, его душа... Замок был сам себе хозяин, и меня он старался выжить, проверял на прочность, изводил как мог, похищал вещи, портил еду и бумаги, опрокинул столик с кальяном, и вино растеклось по ковру... воняло... что-то сделал с тягой: огонь перестал гудеть, пламя лениво облизывало сучья, съедало опилки, щепки, бумагу и, пару раз зевнув, гасло. Я пытался топить несколько раз в день, — все было бессмысленно. Сырые дрова тлели, шипели и гасли. Разжечь огонь не удавалось часами, печь будто упрямилась. Я припадочно рвал обои, рвал на клочки, трясущимися от гнева руками поджигал, сидя на корточках, пуская пузыри от злости, нашептывал проклятья, запихивал воспламенившийся кусок обоев в печь, подпихивал лучины, стружку, паркет, ждал, дул, дул, но печь чадила, чихала, пыхтела, дым расползался по комнате и только. Толку не было никакого. Становилось еще гаже. Я вставал и убегал в бессильном бешенстве, хлопал дверью и громко топал башмаками. Зло, яростно бил копытами на весь замок. Зол был на весь мир! На каждую ступеньку! Некоторое время шатался по замку, собирался с силами, набирался терпения и каких-нибудь опилок, возвращался
в комнатку, запирался со словами “сейчас разберемся! вот сейчас я тебе!”, кропотливо нарезал ножом длинные тонкие лучины, брался снова топить, колдовал, дул, заставлял все это гореть, умолял печь, слезно, вымаливал душок тепла, как подачку... и она неохотно разгоралась... и так — каждый день...

У литовцев с печами, кажется, не было проблем, они и холода будто не замечали. У них были волшебные вязаные шапки, свитера с двойным слоем, по самый подбородок, и рукава такие длинные, что рук не было видно. Они недурно упаковались. “Знали, куда ехали”, — смеялась Дангуоле, поблескивая глазками.

Она заходила ко мне; всегда смеялась над моей беспомощностью, жгла куренья, которые ей давала Патриция, рассыпала лаванду, которую ей давала Жаннин, и на сердце делалось легко. Там что-то цвело, щебетали птахи, мурлыкали оттаявшие чувства. Стоило ей поднести спичку, как в моей печи появлялось гудение, казалось, что даже становилось светлей, и ужасы, которые мне все время мерещились, вдруг отступали, и верилось: пронесет!

 

Мы нашли несколько коробок больших толстых свечей, ходили и расставляли их повсюду. Переходили из зала в зал, коридорами, лесенками, рылись в шкафах и чуланах, выуживали из-за шкафов картины, вертели... никак не понять... Дангуоле, смахнув рукавом по-мальчишески пыль, паутину, ставила картину как придется на стол, мы садились в кресла, курили, всматривались, и тогда картина раскрывалась, как улитка... Дангуоле им давала свои названия, все они были забавные: “Сон пиромана” или “Четверть восьмого”... Мы пролезали по тонким ходам вдоль водостоков, забирались в башню, сидели в каком-нибудь закутке, зажигали свечу, курили, шептались, ползли дальше, оставляя огарки и окурки. Дангуоле это забавляло, ей это казалось какой-то игрой. Иногда она мне казалась ребенком, но первое впечатление у меня было такое обманчивое: она мне показалась женщиной, которая уже давно замужем, и она должна была быть старше меня лет на восемь, хотя на самом деле была младше на пять.

Она делала странные композиции из тех предметов, что находила в подвале. На восточный тонкошеий кувшин натянула противогаз, обвернула его шарфом, воткнула шприцы, градусник, сделала губы помадой, в пробитый глаз вставила сухарик, приколола значки, прищепки и тому подобное, притащила это чучело ко мне в комнатку, поставила на тумбу, взяла бубен и принялась танцевать, вскрикивая ритмично “ой-ой-ой”... Она играла какие-то сонаты на старом клавесине и пела страшным голосом. В пустом замке ей подвывали ветер и собака Гизмо. Коридоры со стоном передавали ноты из рукава в рукав. Крыша и окна с дверьми аплодировали. Нарядившись в поеденные молью старинные одежды, мы ходили из зала в зал и на все смотрели глазами оценщиков. Я надеялся, что замок успокоится, поверит, что мы — персонажи его снов, и мы навсегда там останемся, вдвоем, в замке Хускего...

Дангуоле нравились пустые комнаты. “В них есть какие-то возможности, — говорила она и подмигивала, потирая руки. — В обжитой комнате на тебя сами предметы смотрят, а в пустых... все молчит! — И она делала рыбий рот, выпучивая глаза. Подобные мысли у нее возникали после третьего джоинта. — После пятого, — говорила она, — любая комната становится пустой, даже если в ней полно народу”, — и валилась мне в руки. Я держал ее, как ребенка, боясь дышать.

 

Мы подглядывали за жителями Хускего из башни в бинокль, наблюдали за спящими летучими мышами на чердаке, спасали птенцов, травили гриб, скребли плесень. В стене северного фасада она нашла огромную трещину, которая уходила в глубь фундамента; мы каждый день ходили на нее смотреть: следили за тем, как рушится замок...

Вечерами, в сиреневой густоте теней и пыльном настое сумерек мерещились движения призраков, становилось жутко и зябко и еще больше сушила жажда.

 

Весь май шел дождь; барабанил высоко над головой, словно на крышу падали стрелы — дождем — тысячи, тысячи стрел. Это был изматывающий душу звук... звук монотонно падающих капель... словно целый цех печатных машинок у тебя над головой, и все печатают приговоры, приговоры, расстрелы, расстрелы, доносы, доносы, приговоры, приговоры… Мы устали ловить воду… Мы устали выносить ее вон. “Как будто у нас тут лазарет или дом престарелых”, — смеялась Дангуоле, и я смеялся и клялся про себя, что никогда, никогда не забуду это мгновение, эти слова, этот смех, и то, как, распахнув окно, Дангуоле выплескивает воду, присвистнув негромко.

Нам так надоело возиться с водой, что мы забросили посудины, перестали их выносить, перестали замечать звук падающих капель; все привыкли, все махнули рукой... перестали обращать внимание на лужи, которые образовывались там и тут, на пятна сырости на потолке, на струйки, сбегавшие вдоль стен и колонн... Один я изредка опустошал посуду, но делал это
с каким-то чувством вины... Точно вопреки воле замка, который требовал капель, жаждал разложения… Я чувствовал каждой клеточкой моей кожи, что замку не нужна новая крыша, водосточные трубы и стекла в окнах, — замку был нужен грибок на всех стенах, дыры в крыше, трещины в стенах, вода в подвале, хлам, паутина, крысы, мыши, тараканы… Замок не хотел, чтоб мы ползали по его чердаку с метлами, шпателями, кистями; замок не хотел, чтоб мы замазывали известкой щели; он хотел, чтоб мы прекратили возню, чтоб мы сидели в сырых креслах и курили траву, курили гашиш, пили яблочное вино, которое приносил блондинистый педик, чтоб мы смеялись, богохульничали и бездельничали, потому что замок хотел распада, хотел тления; как и всякий человек, добравшись до определенного возраста, желает старости, болезней и тихой смерти, так и замок: он хотел разрушиться, умереть…

Старик находил нас, требовал, чтоб мы продолжали работать: латали крышу, скребли стены… Загнал всю команду на самый верх; мы ходили по крыше, как слепые канатоходцы, крыша дрожала и скрипела, как весенний лед. Литовцы молились: “Йесус Кристус Нихилистус!” — на свою голову они согласились заделать дупло, величиной с пушечное ядро... Повертели головами, почесали затылки, сказали, что попробуют, но предупредили, что сами не умеют, сделают как получится, ничего не гарантируют, — старик кивал, кивал... Сунулись — никак... Пожаловались, что не подобраться — нужны леса, нужна люлька, мистер Винтерскоу... Но мистер Винтерскоу махнул рукой и сказал, чтоб изнутри помазали как-нибудь…

— На первое время... Всерьез возьмемся после семинара... а пока так, чтоб в гуру-рум не натекало... Весь Будда покрылся плесенью от воды! — ярился старый. Там, в комнатке для гуру была перламутровая кровать, на нее капало, были странные подстилки для занятия йогой, молитвенники... — дорогие вещи! Старинные!

— Яволь, мистер Винтерскоу, — вздыхали усталые ребята. — Будет сделано...

Была не была... Полезли, потянули и... обломали несколько новых черепичных рядов, и пришлось натягивать проклятый пластик… В пыли, в грязи, во мху, они сидели на чердаке, возились в пластике, как в сеть угодившие водолазы, чертыхались, а старик возвышался над ними и спрашивал: “Ну?.. Так что еще можно было бы сделать с крышей?..” Те, отплевываясь, ему говорили, что лучше ее не трогать... больше сделанного сделать уже никак
не получится точно... “Оставим как есть, мистер, чтобы не сделать хуже... вот приедет Костас, он сразу починит, он умеет обращаться со старой черепицей, он в Литве один из немногих специалистов в этой вот как раз области, он приедет и все починит, а пока и пластик сгодится…”

Натянули пластик; старик погнал нас вниз, прибрать хлам в коридорах
и комнатах… Весь май без конца носили барахло; занимались переливанием из пустого в порожнее... Битую мебель из одной комнаты в другую, складировали отвалившиеся дверцы шкафчиков и комодов, ножки столов... Убирали и топили комнаты, которые старик отвел под временные хранилища... собирали в них обломки его драгоценной мебели... — Потом соберем... антиквариат!.. можно продать на барахолке... Деньги — проект — поваленный лес — деньги — замок — ремонт — монахи — батюшка — деньги... Он вновь и вновь требовал выносить воду. Целыми днями мы бродили по замку, выносили из комнат ведра и тазы с водой, перетаскивали рухлядь, подметали коридоры, забывая про воду, забывая ведра и тазы... где бы ты ни оставил ведро или таз или какую угодно посудину, в ней моментально накапливалась вода, даже если посудина была перевернута…

 

“Шир-шир”, — слышалось отовсюду. “Шир-шир”, — шептали швабры
и метелки...

 

В подвале Дангуоле химическими средствами долго вытравливала из стен и косяков гриб, я выламывал доски из пола. Он основательно сгнил в нескольких помещениях, местами превратился в труху. С неимоверным удовольствием я его выламывал, без особого труда, нанося легкие и точные удары ломом. Дангуоле сказала, что со стороны я был похож на сумасшедшего кладоискателя.

Я потом всю ночь просыпался с улыбкой на лице...

 

И следующую, и следующую…

Подарил ей кольцо. Оно было великовато, но Дангуоле все равно его носила… Я любил крутить его у нее на пальце, брал ее за руку, перебирал пальцы, нащупывал это большое кольцо и начинал крутить…

 

Дождь барабанил, терзая нервы. На чердаке было сумрачно, бежали струйки, образуя лужицы. Мы с Дангуоле ходили от одной дыры к другой, подставляя посудины под ручейки. Доски под ногами скрипели, прогибались, то и дело на голову что-нибудь сыпалось. Свисала паутина. Ползла, перебирая ловкими крючками, мохнатенькая летучая мышь...

 

* * *

Все вместе в замке жить мы больше не могли. Тем более я с ней. Вдвоем. Поэтому я первым съехал. Перебрался в пустой красный домишко, который состоял из двух фургонов: настоящего цыганского и обыкновенного строительного. Это был дом Абеляра и Жаннин. Когда-то они в нем жили. У них была большая любовь. С тех пор его называли Домом Любви. (Абеляр уехал в Южную Америку; Жаннин перебралась к Патриции, — дом пустовал.)

Сперва я просто гулял вокруг. Потом заглянул внутрь и подумал, что вот тут-то как раз и могли бы мы жить... и мысль эта мне показалась мыслью подзаборного кота, который залезает сквозь какую-то дыру в сарай.

Спросил у Жаннин, она разрешила. Спросил у Ивонки, она: как скажет Жаннин. Я заплатил первый взнос за домик из тех денег, что заплатил мне старик за мое добросовестное участие во всех им начатых проектах, включая перепись паркетных дощечек. Навел порядок.

Домик отличался низкой посадкой. Стоял он на бетонных блоках, которые ушли глубоко в землю. Чтобы залатать половицы, пришлось поползать...

— Зимой ты взвоешь тут, если не заделаешь все как следует, не законопатишь все щели сейчас, — сказал Клаус.

Я с ним согласился. Прибивал отпавшие доски, лежа прямо на земле. Чуть не разбил в кровь лицо, не говоря про руки. Кое-как запихивал крошившийся пенопласт, вминал его в дыры, вставлял стекловолокно там, где оно вывалилось, точно кишка при геморрое. Кругом было полно всякого мусора, дохлых крыс, кошачьих скелетов, битых горшков, всякой дряни… выгреб сотни пустых бутылок... Абеляр пил много красного испанского… Клаус кивал и посмеивался.

— Именно так, — говорил он, — в те самые дыры, которые ты заделывал, уродуясь, Абеляр отправлял пустые бутылки, каждый день… Каждый проклятый день! Они постоянно его пили! Абеляр и Мэтью! Каждый Богом проклятый день! А Жаннин и не замечала… Она много работала, а Абеляр жил на пособие по безработице и еще какие-то доходы… Он же писал статьи в газеты и журналы… И на эти крохи он пил с Мэтью и голландцем… И чтоб Жаннин не замечала, он пробил в полу дыры и выбрасывал туда пустые бутылки!

— Варварство! — сказал я.

— Таков был Абеляр… Иначе он не мог!

Я вымел из его дома килограммы крысиного дерьма; чихая и кашляя, выгребал изъеденные, измельченные в труху матрасы, амулеты, старые травки, мешочки, пакетики... Потом пришел Гюнтер и провел электричество. Клаус сказал, чтоб я зашел к нему и получил мой газовый баллон. Кошка Марианны окотилась, я взял котенка...

 

Дангуоле приходила ко мне в самые неожиданные моменты. Иногда рано утром, иногда поздно вечером. Мы быстро устали от этой конспирации. Однажды она собрала вещи и перебралась ко мне, и мы стали жить вместе…

Она рассказала мне все о своих друзьях... у одного был ребенок, о котором он никому не говорил, потому что мать ребенка не подпускала его
к нему... другой жил с бабкой, в его комнате был стол, стул, тахта, на столе стоял компьютер, ничего больше не было, у него всегда были деньги, хотя нигде не работал, где-то учился, в каком-то профтехе, пять лет, никак не мог закончить, зато его компьютер работал день и ночь, и если засиживался до ночи, всегда ехал на такси, но делал это тайно, отбившись от остальных, он уходил, ловил такси и ехал — к черту на кулички!.. а всегда врал, что
у него нет денег... рассказывала о том, что ее брат торговал травой... о родителях... о себе... всю свою жизнь... все про своих любовников, любовные похождения подружек... про свои путешествия по Литве... Вильнюс — Каунас — Клайпеда — Паланга... Про Альгиса Греитай1... войну Шитонок
и Монтан2... про свои путешествия по Европе: Польша — Чехия — Германия — Дания — Швеция и опять — Дания... пела мне песни... “прибежали солдаты застрелили Бразаускаса”3... описала каждую любимую игрушку... у нее их было немного... каждую драку, каждое предательство... Она часто говорила, что она — “непрактикующая католичка”, что никогда рожать не будет, потому что ни за что не бросит курить, хотя бы на неделю...

У нее было что-то с желудком, у нее был жуткий глухой кашель, поэтому я стал варить каннабисное молочко, хотя она говорила, что она блюет с молока... потому что мать меня опоила каким-то дурацким соленым молоком
с содой, потому что я сильно чем-то болела и я пила это содовое молоко и сильно блевала, поэтому с тех пор не могу — меня сразу блюет с него
... но я заверил, что приготовлю очень аппетитное каннабисное молочко... сказал, что оно даже запаха молока не будет иметь!.. пообещал, что цвета молока не будет точно!.. оно не будет белым вообще!.. оно будет гадкого зеленого цвета... но это лучше так, пусть лучше зеленое, чем белое, а то я сразу блевать... не будешь, обещаю,
с каннабисного молочка еще никто на моей памяти не блевал... окей, сказала она, и я сварил молочко, и мы пили его, пили, а потом сутки спали в космическом бреду... подняться не могли... лежали и перешептывались из последних сил...

У нее часто бывали обмороки, они налетали, как вертолеты на вьетнамские деревни... Однажды, классе в седьмом, она упала в жару с самой верхней хоровой ступеньки, — это случилось во время концерта в честь прибытия какого-то секретаря или черт знает какой шишки, с первой же песней, не успев почувствовать приближение обморока, рухнула, подняла настоящий переполох, все подумали — насмерть, — отделалась переломом руки... Кость долго не срасталась, месяц-другой ходила с рукой в гипсе... в школе сомневались, требовали справки, левой рукой писать запрещали, хотя она — левша, а чтоб освободить от письменных занятий, просили принести справку. Как она бесилась из-за этого! Она мне с пеной у рта об этом рассказывала. Стучала книгой по столу: бум! — бах! — бух! Кричала: “Левой, значит, писать нельзя! А чтоб не писать правой — справку неси! Ты подумай — какие кретины! Я сказала — давайте левой буду писать! Нет! Левой нельзя, справку неси! Идиоты! Бюрократы!” К ней вечно придирались учителя. Носила справки... Вроде срослась... но не так, как надо! Ломали, долбили... Опять — гипс... справки... Два месяца не срасталась… справки... Долбили, гипс, справки... Давали таблетки, кальций, бог весть что, ничего не помогало. Мать поехала в деревню к старикам, те посоветовали пойти к ведунье, пошла к ведунье, та дала ей какую-то травку, которую мать заставила Дангуоле кушать... Носила гипс, справки, жевала смиренно травку... вроде заживать начало... Но что-то с желудком не так стало, дискомфорт какой-то, что-то такое странное, колики какие-то и ощущение, будто внутри поселился зверек... ляжет на бок и чувствует, как комок в желудке на бок перекатится и давит слегка... появились боли, быстро перешли в сильные рези... “скорая”, рентген... рентген... специалисты... инородный объект в желудке, — стали изучать объект — взяли анализ — установили — та самая травка!.. слепилась в комочек... Мать позвонила старикам, те пошли к старухе... Ведунья схватилась за голову: нельзя было есть эту травку!.. пить!.. отвар надо было делать и пить!.. Врачи взялись за лазер; давали какие-то таблетки, промывали, промывали...

“Если сложить вместе все зонды, которые я проглотила в те дни, — говорила Дангуоле, — получится расстояние от Вильнюса до Каунаса!”

Желудок продолжал болеть. Подыскали интернат. Затерянный в чаще лагерь из нескольких домиков, разбросанных по полянкам; каждый ломик был огорожен клеткой, как загончик, в клетках гуляли по кругу дети, все
с целлофановыми пакетами на головах. Лишай. Наверное, от кошки сторожа, сказал ей мальчик, все ее гладили-гладили, и вот... Всех побрили, помазали, пакеты носить заставили. Даже тех, у кого лишая не было! Приказ директора: всех обрить, чтоб никому обидно не было, чтоб никто никого не дразнил. Дангуоле к себе с ножницами никого не подпустила, орала и царапалась, — просилась домой, не отпустили, — пыталась бежать, — ее притащили к директору. Началась война с директором. Он ее прозвал волчонком, сестер и нянечек подсылал узнать, как волчонок живет, как учится, что читает... Те были рады выслужиться, травили и детей настраивали... все следили за ней... К директору с книгой! “А что это у нас волчонок читает такое? Ну-ка, посмотрим… — любопытный директор. — Ага, а почему именно это?” Сказки народов мира... жуткие... сказки эскимосов Заполярья... иранские — из трущоб... Директор хотел знать, почему она книги такие странные читает... Почему ужасы любит... почему то, почему се... Перехватывал ее письма к родителям, читал, изучал характер волчонка, звонил им, жаловался на ребенка, — лишал права ехать на выходные домой, плюс — уборка, плюс — домашнее задание дополнительно, и так далее и так далее… Она написала письмо в министерство образования, — письмо открыл старый почтальон, отнес директору, — получил бутылку за верность. Ее к нему, за косы приволокли, бросили на ковер посреди кабинета, в ноги каменному директору. Красное рыло, вопли, слюни, кулаки в воздухе, шум!.. гам!.. бух!.. бах!..
В чулан!.. Сутки!.. Мыши, и что-то пробежало по лицу... Истерика, помутнение, эпилепсия, пена, ужас, укол… Директор вызвал мать: “Что ж вы нам больного ребенка привезли?! Больного, да не такого! Что ж вы не поставили нас в известность, что она психическая да с эпилепсией?! А не с расстройством желудка… Дезинформировали вы нас, мамаша! И чего вы добивались? Чего вы хотели от нас? Какого лечения? Во-первых, посмотрите, что читает, что читает? Что вырастет из нее, если она про людоедов читает?! Отсюда — выдумщица, бессонница, подозрительность… и так далее… Во-вторых, истеричка каких свет не видел… И что вы хотите? Забирайте ее! Такие нам не нужны!”

 

Она была изменчива, как море. Могла быть очень активной. Тогда она начинала все убирать, передвигая шкафы и столы. Или что-нибудь ремонтировать. Ей мало было нашего вагончика — она шла в замок... Мне хотелось остановить ее, прижать к себе. Я брал ее за руку и начинал катать на пальце кольцо.

Иногда у нее не было сил вообще. Она лежала пластом и стонала, протягивая руки к потолку и роняя их обратно. Она просила, чтоб я сделал чаю, кофе, приготовил еды, переставил что-нибудь в комнате... “Зачем?” — спрашивал я. “Чтобы что-то изменилось, — говорила она. — Откуда я знаю, — добавляла, — может, если ты переставишь книги на полке, от этого у меня силы появятся?..”

Были у нее и странные грустные настроения, когда она садилась и начинала писать письма. Сперва шла в Коммюнхус, залезала в Интернет и писала всем электронные письма. Всем своим друзьям, которых разбросало по всему свету. У нее их было много. Не меньше дюжины. Я никогда не понимал, как можно завести столько друзей. И она всем писала. Каждому свое письмо. Потом возвращалась, кушала, садилась писать письма родителям: одно отцу и одно матери. Затем ей необходимо было покурить, завести беседу, попить кофе и похохотать!.. хотела, чтоб я рассказывал о себе, — и я врал
с три короба, про Ялту, про Россию, про школы, институт... почти не врал, просто подменял наименования... России она не знала, в Крыму не была, — мне было легко упаковать свою жизнь во что угодно... ведь, по сути, все русские жизни одинаковы... дурацкие, перевернутые с ног на голову, где-то поломанные, где-то надтреснутые... да и вообще...

 

Она могла психануть из-за какой-нибудь пустяковины. Так в окно полетел дуршлаг, который она не смогла очистить от лапши. Больше его я не видел в домике.

 

Романтические настроения у нее тоже бывали. Но реже. И в них она была менее всего интересна.

Чаще на нее нападало легкое безумие. Она включала музыку, переставляла предметы в комнате или залах замка, одевалась в свои странные кофты, навешивала на шею бусы и начинала танцевать, пока не падала в обморок.

Еще она пела... “Simtas kunigu kataliku”*... Что-нибудь делала и пела... “Љiandien jie gamina baznycias...” Скребла стены и пела... “Rytoj — konclagerius...” Красила потолок и пела... “Laikas pabaigti tas patycias...” Набивала мастырку
и пела... “Nes greit jau velu bus...”** Крутила джоинт и пела...

Такой я любил ее больше всего.

 

* * *

Приехал Пол — репетировать с Фредериком, — завалился ко мне с бутылкой вина, заодно сказал, что Михаила выпустили из тюрьмы. Я подумал, что это очень плохо; мне даже грустно стало. Еще хуже мне стало, когда Пол сказал, что тот, кажется, собирается перебраться в Хускего…

Я аж подскочил! Как это так! Да с чего это вдруг раз — и в Хускего? Да кто ему идею такую дал, что его — подонка — могут ждать тут, в Хускего?

Пол не дал ни одного вразумительного ответа, он был мрачно пьян... все время был пьян... с тех пор как мы... этот ураган... Люна... то есть Лайла... из него порой такой бред валил, мне даже становилось неловко. Он допился до чертиков, панически боялся, что у него рак, говорил о прямой кишке,
о борьбе с раком, заплакал со словами: “Е..... рак! Никакой жизни! Никакой справедливости! Сплошные репрессии… Кругом одна голимая тирания… U fucking K!***”

Он так говорил о раке, словно это был какой-то режим, с которым надо было бороться, писать в ЮНЕСКО, Amnisty Int. или бог знает куда, вводить натовские войска в пораженные раком части тела, бороться всем миром, пока не поздно, эх-ма!

Приехал на два дня, засел на неделю; у него был полный багажник пива, каких-то вин, даже ольборгский тминный шнапс! Мы столько выпили… Время от времени он говорил, чтоб я был поосторожней. Я кивал из вежливости
и наливал вина. Потом он сбился на одно и то же, повторял и повторял, кивая головой и роняя волосы в тарелки:

— Надо… надо быть поосторожней, всем нам надо быть поосторожней… но прежде всего тебе, не кому-то, а тебе надо быть поосторожней, поосторожней...

— Мы же в Хускего, — сказал я, — в конце-то концов!

— Ну и что? Ну и что, что в Хускего? — шипел он. — Не стоит так расслабляться. В Хускего тоже бывают рейды. Меры стали жесткие за последний год. И люди сильно изменились, простые люди и их отношение
к эмигрантам. Не говоря уж о нелегалах, как ты!

Я отмахивался, но надо было слушать его, слушать, а не просто кивать, думая о своем… Но я думал, что он просто пьян. Что он допился и несет чушь. Он задавал мне все те же вопросы, как при каждой нашей встрече:

— Теперь куда? Что будешь делать? У тебя есть планы?

Он меня просто достал этими вопросами! Я ему уверенно повторял, что план один: останусь жить в Хускего, нелегально; может быть, навсегда. Во всяком случае, так долго, насколько это возможно. Пока там все не утрясется. Может, пять лет, может, десять. Буду работать… А он все тряс волосами и говорил:

— Нужно быть осторожней, осторожней.

— Я осторожен…

— Нет, — возил он волосами по тарелке, — ты не понимаешь... Когда
я говорю “осторожней”, я имею в виду: о-осто-оро-о-ожне-ей, — понял?
И даже этого, даже этого недостаточно! Нужен план “Б”! Всегда должен быть план “Б”! Тут все стучат, все! Каждый доносчик… В этом году произошли сильные изменения в Дании и во всем мире! Гуш проиграл Бору. Что-то нечистое в воздухе. У тебя должен быть план “Б”. Ты должен знать и понимать это. Надо быть серьезней. Даже Хускего уже не такое и надежное место. Михаил считает, что это парадиз. Он, как всегда, заблуждается… Ему кто-то нашептал, нашептал… Кругом шептуны, шпионы… U fucking K! Нет, Юджин, уже совсем другое время. Другое! Ты этого еще не понимаешь, ты вряд ли следишь за событиями в мире. Ты зарос мхом, ты каждый день куришь, ты утратил связь с реальностью, не бреешься… В этом замке… тут даже нет телевизора! Ты знаешь, кто пришел к власти? Ты знаешь, что
в Америке просто произвол? Голимый произвол! Выборы выиграл Гор,
а взяли и объявили Буша. Ну, всем нам сказали, что просто обсчитались… Ну, с кем не бывает! Старушки подсчитывали голоса, старенькие бабульки бюллетени перебирали трясущимися руками… Обсчитались… Бывает… Ты думаешь, какое-то событие в Ираке не отзывается тут? Ты не прав, ох как ты ошибаешься, если думаешь, что тут нет реакции. Эти стены чуют, стены этого замка и крыша… Они вибрируют, посмотри, видишь, как они вздрагивают? Как стены желудка, как трава на ветру… Все взаимосвязано, все… Каждая травинка, она из твоей клеточки организма росинку роняет… Политика, мэн, е..ть ее, политика — это тоже паутина, и она всего-навсего является отражением инфраструктуры тонкого духовного мира! Политика — это коррозия на теле природы!

Это был бред, пьяный бред… Я пил, кивал…

— Раньше Копенгаген считался почти таким же свободным, как Амстердам, — хрипел Пол. — Теперь это просто миф… Все, что осталось, это сказка о сексуальной революции, мечта в виде уменьшенной копии статуи Свободы с ракетой вместо факела в руке и венком из колючей проволоки на голове. Теперь это все так, пафос, патетический нонсенс, остатки прежней свободы и духа сопротивления американскому вирусу… Теперь они такие же… Маленькие людишки, зависимые и обложенные налогами. Они трясутся за свой ничтожный доход, на них нельзя положиться, сколько бы они ни трепались. Теперь я себя ощущаю в Копенгагене прямо как в U fucking K! Все нелегальные хэш-бары и кофе-шопы закрывают один за другим! Кристианию прочесывают рейд за рейдом, изымают траву и грибы мешками! Речь идет о том, что вскоре ее закроют… Кому нужны эти конюшни?! Всех председателей жилищных секторов держат в напряжении, обо всем надо докладывать, примечать странных личностей и ставить полицию в известность… Полицейский режим!

Он снова хлопнул ладонью. Объявил, что полицейский режим коснулся и его тоже. Он тоже соприкоснулся с косностью ментовской.

— Свиньи! — кричал он в окно, плюясь.

Рассказал историю… Как всегда сгущая тона и пригибаясь до шепотка… Поскольку властям было очевидно, что Пол имел какое-то отношение
к двум нерадивым русским беженцам, которые проворовались; ведь это он, именно он приложил руку к тому, чтобы их переселили из лагеря в дом, потому как-то был связан! Что-то стояло за этим, — так считали менты или им хотелось в это верить… Пола несколько раз спрашивали, что он знал
о них, откуда он о них что-то знал прежде, что мог бы знать о местонахождении Ивана теперь, почему посоветовал в Аннексе их пригреть в доме, почему он написал то странное ходатайство в Удлиннингстюррельсен1? Задавалось много неприятных вопросов (не осталось ли у него в доме каких-то вещей, которые могли бы быть крадеными, не покупал ли он какие-то вещи, не получал ли он каких-то денег и т. д.); его попросили все написать на бумаге. А так как Пол был дислексик, у него вся эта процедура оставила особенно неприятное послевкусие.

— Это было ошибкой! — кричал он. — О, как я мог такую ошибку сделать?! Как я не понял, с кем, с каким идиотом связался! Этот Мишель просто псих! Он просто идиот! Зачем я впутался? Впрягся за этого скота! Зачем
я только написал это письмо в Директорат, дурак! Просил поспособствовать в продвижении рассмотрения дела и даже искал ему адвоката! Какой дурак! Зачем? Я только замарал свою репутацию! Теперь менты могут даже в Хускего нагрянуть, проверить — нет ли там его или каких других русских, или кого еще… Хускего на устах, мэн, ты должен быть осторожен. Что там за парни работают у старика? Литовцы? Ты их знаешь? Надежные? Будь осторожен, Юджин, будь бдителен! Смотри, смотри, если какая-то машина странная въезжает…

— Тут каждый день какая-нибудь странная машина въезжает. Всем любопытно посмотреть на хиппанский раек, на ступу, на Будду, на замок… Что мне, от каждой машины, от каждого незнакомца прятаться? Я стану параноиком таким образом! Не так ли?

— Принимая во внимание твое положение, Юджин, я бы так сказал: лучше прятаться, лучше быть параноиком, чем отправиться на тот свет, там, дома, понял?!

 

 

Окончание следует

 

Версия для печати