Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2012, 4

СССР: от мифов к фактам

4. В «Правде» нет известий, в «Известиях» нет правды

МНЕНИЯ

Дмитрий Травин

СССР: от мифов к фактам

4. В “Правде” нет известий, в “Известиях” нет правды

В предыдущих статьях цикла речь шла о том, как жил советский человек. Теперь поговорим о системе его отношений с властью.

 

Есть обычай на Руси ночью слушать Би-Би-Си

Известный кинорежиссер Сергей Соловьев рассказывал, что как-то раз советский идеолог Михаил Суслов пригласил итальянского режиссера Бернардо Бертолуччи. Речь шла о его только что прогремевшем фильме “ХХ век” и о возможности закупки киношедевра для показа в СССР. Суслову и другим членам политбюро не все, мягко говоря, понравилось у Бертолуччи, однако
в интересах пропаганды левых идей, исповедовавшихся режиссером-коммунистом, они готовы были пойти на компромисс, выглядящий следующим образом:

“— Если ты вырежешь из картины наиболее омерзительные твои порнографические уродства <…>, — заметил Суслов, не удостоив Бертолуччи даже обращения на “вы”, — если ты вырежешь всю эту гнусь, эти твои отвратительные дрочения <…>

— Это не мои. Это фашисты дрочат <…> — попробовал защититься режиссер.

— Не надо! — резко оборвал возражение Бертолуччи партийный идеолог. — Фашисты не фашисты, никому не позволим этого при нашем зрителе, пусть у себя в ФРГ дрочат, если так нравится! Все это порнография и мерзость. Вот вырежи все это — мы мало того что картину купим, мы купим ее за те деньги, которые тебе и не снились, пустим ее по всему Союзу, проследим за прокатом. Все двести миллионов в СССР ее посмотрят”.

Откуда взялась в СССР эта ханжеская пуританская мораль, характерная не для левого коммунистического радикализма, а скорее для правого консерватизма? Все фильмы с постельными сценами подвергались жесткой цензуре. Проще говоря, работе ножницами. Порой из оставшегося материала трудно было понять даже общую логику событий, не говоря уж о смысле, заложенном автором.

Операции обрезания производились не только над зарубежными фильмами, но и над переводными книгами. Порой это делалось по тем же самым пуританским причинам (как с романом Джона Апдайка “Кролик, беги!”). Но порой из литературы изымались главы, имеющие “неправильное” идейное содержание. Такая судьба постигла, в частности, “Космическую одиссею Артура Кларка”.

Идейная выдержанность жестко контролировалась во всем. Фильм, спектакль, роман или научная книга могли попасть к зрителю (читателю) лишь в том случае, если цензура не обнаруживала в них недозволенных мыслей. Снятые, но не пропущенные цензурой фильмы лежали на полках киностудий. Написанные, но не пропущенные романы — в ящиках столов их авторов. Сложнее обстояло дело со спектаклями. Если цензурируемый писатель мог сознательно “писать в ящик”, надеясь на публикацию в будущем, то неугодный властям актер мог лишь “сыграть в ящик”, как грустно шутила над своим положением театральная публика.

Еще более жесткой цензуре советская власть подвергала информацию. Издательство “Прогресс”, созданное для переводов зарубежной обществоведческой литературы, выпускало лишь книги “прогрессивных” авторов. А часть иностранных изданий в библиотеках попадала в спецхраны — отделы специального хранения, куда читателей пускали лишь по ходатайству с места работы. Я, например, как преподаватель мог сравнительно легко получить нужную бумагу от декана, чем, естественно, неоднократно пользовался. Но если человек не занимался научной работой, дороги в спецхран ему не было.

Вообще же “секретность” была важнейшей стороной деятельности цензуры. При этом на охрану по-настоящему важной информации всем было плевать. Как говорится, в России все секрет, но ничто не тайна. Георгий Данелия вспоминал, что об испытании атомной бомбы на Новой Земле узнал за две недели до взрыва. Он жил тогда в Мурманске. К нему пришел знакомый офицер и шепотом спросил, на каком расстоянии от ядерного взрыва мужчина становится импотентом. И уточнил: “Они там бомбу взрывают, а мы обеспечиваем безопасность. Только я тебе ничего не говорил. Хотя этот секрет, бля, весь Мурманск знает”.

Цензура касалась, естественно, и газет. Шутники говорили: “В └Известиях“ нет правды, а в └Правде“ нет известий”. Печатные издания в СССР даже по виду сильно отличались от любых зарубежных изданий. Наши газеты были тоненькими и чрезвычайно дешевыми, то есть доступными для любого читателя.

Несмотря на отсутствие правды и известий, тиражи достигали огромных величин. В какой-то степени это обеспечивалось с помощью принудительной подписки. Каждый член КПСС обязан был получать “Правду”, журнал “Коммунист” или местную партийную газету; каждый комсомолец — “Комсомолку”. Но в известной мере интерес к “тощей прессе” порождался тем, что для большей части общества никакой альтернативы не имелось. Газету могли выписывать хотя бы для того, чтобы раз-другой прочесть оригинальную статью известного комментатора. Например, бывшего брежневского спичрайтера Александра Бовина, которому дозволялась некоторая самостоятельность мышления. Свои тексты Бовин характеризовал так: “Я не говорю всю правду, но я не вру”. И для того чтобы получить хоть часть правды, читатель ждал своей газеты.

На телевидении же не было даже того, что порой позволялось некоторым печатным СМИ. Если руководитель допускал относительную свободу информации и мнений, его быстро снимали с работы, как случилось, например,
в Ленинграде с Борисом Фирсовым. Он был директором местного телевидения и не вырубил из прямого эфира программу, вызвавшую возражения начальства. Вскоре вместо Фирсова на Ленинградской студии появился другой директор.

Какая-то часть общества, стремясь понять происходящее, ловила по приемникам зарубежные радиостанции, вещавшие на русском языке. “Есть обычай на Руси ночью слушать Би-би-си”. Помимо Би-би-си вещали “Свобода”, “Голос Америки”, “Немецкая волна”. Но советская власть глушила их с помощью специальных устройств так, что хорошая слышимость была обычно лишь вдали от крупных городов. Поэтому широкого влияния на массы радиоголоса не имели.

Вот анекдот советского времени, ярко отражающий представления общества о средствах массовой информации:

“Маршал жалуется Наполеону:

— Были бы у нас пушки, как в Советской армии, мы бы победили при Ватерлоо.

— Были бы у нас газеты, как в СССР, никто бы вообще не узнал, что под Ватерлоо нас разбили, — ответил император”.

Вместо информации на обывателя обрушивалась лавина пропаганды, порой чрезвычайно примитивной, поскольку в ее действенность не верили даже официальные пропагандисты.

Начиналось промывание мозгов советского человека с момента приема первоклашки в октябрята. Ребенка, конечно, официозом особо не донимали, но байки про доброго дедушку Ленина октябренок обязан был знать. Обязан был также носить значок с портретом вождя. И самое главное — обязан был посещать школу в стандартной форме, чтобы не выделяться на общем фоне дефицитной одеждой.

Девятилетний малыш надевал вместо значка красный галстук и становился пионером, что влекло за собой построение на регулярных линейках, а также марши с революционными и патриотическими песнями. На день рождения Ленина (22 апреля) предписывалось стоять в почетном карауле у какого-нибудь памятника Ильичу. Сам я так стоял дважды: на Московской площади Ленинграда (когда жил в южной части города) и на Большом проспекте (когда жил на Васильевском).

Время от времени на собраниях и линейках разного рода произносились славословия не только в адрес Ленина, компартии и СССР, но также лично
в адрес Брежнева. Выглядело это примерно так:

Я от всех детей хочу

Пожелать с любовью

Леониду Ильичу

Крепкого здоровья.

Подарить букет цветов

Цвета огневого

И обнять от всей души

Как отца родного.

 

Подобный стих на одном из партийных съездов произнесла юная пионерка Ольга Кабо. С этого началась ее яркая артистическая карьера.

В четырнадцать лет пионер превращался в комсомольца. Комсомольские собрания несли в себе уже информационно-пропагандистскую нагрузку: доклады, отчеты, планы. Каждого комсомольца нагружали какой-нибудь общественной работой. К примеру, ходить в дружину для поддержания правопорядка. “Поддержание” это сводилось к тому, что группы мальчиков с девочками прохаживались вечером по улицам отведенного им участка города, не вступая, естественно, ни в какие схватки с бандитами и тщательно избегая темных закоулков.

Несчастным студентам на занятиях предписывалось изучить в общей сложности 138 работ Маркса, Энгельса и Ленина. Естественно, все это был сплошной формализм. При обязательности изучения никто ничего толком не знал. Характерно в этой связи дневниковое признание Анатолия Черняева: “Беда
в том, что Ленина читают и знают лишь немногие интеллигенты (и некоторые въедливые студенты), а политики его давно уже не знают и давно уже не читают, а Демичев (секретарь ЦК. — Д. Т.) даже, наверное, считает вредным особенно углубляться в Ленина: └Всякие мысли могут прийти в голову“”.

Формально даже взрослый человек оставался в плену пропаганды, которая неслась на него из каждого “утюга”. Стандартные лозунги, однотипные здравицы Брежневу, одинаковые фальшивые данные об успехах советской экономики. К юбилею Ленина в апреле 1970 года в большинстве театров страны по приказу свыше были поставлены спектакли про Ильича. “И 365 актеров, картавя, бегали по сценам, закрутив руки себе под мышки”, — писал с иронией известный исполнитель роли Ленина Михаил Ульянов.

Вождь революции, наверное, в Мавзолее переворачивался от того, что делала с ним идиотская пропаганда. Посреди огромного поля, например, в центре глубокой лужи мог стоять портрет Ильича с простертой рукой и надписью “Правильной дорогой идете, товарищи!”. В лагерях заключенные с восторгом обнаруживали крупно намалеванный лозунг “Ленин с нами!”. Шутники отзывались на это анекдотом: мол, советская мебельная промышленность изготовила трехспальную кровать под названием “Ленин с нами!”, парфюмеры выпустили духи “Запах Ильича”, а банщики внедрили мочалку “По ленинским местам”, использовав название экскурсионного маршрута, навязываемого советским туристическим сервисом во всех возможных видах.

 

Поленом по лицу

Смех смехом, но часто система идеологического давления оборачивалась трагедиями. Женщина, о которой я хочу рассказать, работала на соседней кафедре, преподавала философию. Преподавателем была весьма средним, но человеком милым и обаятельным. Слегка непутевым. Суетливым. Трудно сосредоточивающимся на своей работе. Таких в Советском Союзе было множество. Сотни тысяч, если не миллионы. И она, наверное, спокойно прожила бы свою жизнь, коли не дочь. Та вдруг решила выйти замуж за иностранца. Финна. Финского коммуниста.

В 1970-х у нас подобное формально не запрещалось. Поступок расценивался как допустимый, но непатриотичный. Того, кто уезжал, впрочем, патриотизмом было уже не достать, а вот родственникам и сослуживцам порой доставалось.

Моя знакомая вынуждена была дать дочери — взрослому человеку — официальное разрешение на выезд из страны. Так полагалось. Если бы не дала, проблемы были бы у дочери. А так начались у нее. Не спасло даже то, что дочь выходила замуж за человека, вроде бы близкого нашим коммунистам по мировоззрению. (Кстати, подобные истории в СССР были не единичны. К примеру, в Институте США и Канады АН СССР сотрудница вышла замуж за итальянского коммуниста, но “сексуальная коммунистическая ориентация” не сняла вопроса об увольнении.)

В общем, назначили обсуждение персонального дела на партийном собрании института. Обычно партсобрание было рутиной. Раз в месяц коммунисты в любой “конторе” обязательно должны были собираться вместе и делать вид, будто обсуждают некий важный вопрос. Два-три часа проходили в тоске при полной апатии аудитории. Но в этот раз вопрос был весьма конкретен — требовалось затравить человека.

Никто в руководстве не желал ей зла. Но если бы вопрос не поставили на партсобрании, институтскому начальству досталось бы от райкома КПСС. Так требовала система, бороться с которой никто не хотел. “Час позора — век блаженства”, — говорили порой о подобных случаях. Никто не хотел, чтобы таковые возникали, но коли уж случилось…

Дело тщательно обсудили. Обвинили человека в плохом воспитании дочери. И дали взыскание. Кажется, выговор с занесением в учетную карточку члена КПСС. Никто не протестовал, поскольку никто не хотел получить неприятностей.

Я тоже не протестовал. Меня и так несколько лет не пускали в аспирантуру. Если бы начал выпендриваться, не пустили бы вообще. Впрочем, если честно, я и не думал тогда выпендриваться. В СССР подобные дела были рутиной (хотя не часто встречавшейся). Мы все делали гадость, понимали это, но не ждали трагедии. Не мучились сильно из-за того, что “бьем по живому”. Мы полагали, что выговор потом снимут и все устаканится. Если бы знакомая претендовала на карьерный рост, партийное взыскание его остановило бы. А так…

Увы, проблема не рассосалась. Обида перевесила здравый смысл. Моя знакомая стала халтурить. Студентам на лекциях все меньше говорила о философии, все больше — о том, как ее обижают. Естественно, кто-то донес начальству. В такой ситуации выговор становился приговором. Получалось, что коммунист не исправился, а усугубил лишь свою вину. И вот виновную выгнали
с кафедры, переведя на другую работу. Явно второсортную.

Возможно, она ждала в тот момент поддержки от своего друга — известного петербургского профессора. Не знаю, мог ли в такой ситуации он помочь, но на деле, как видно, и не пытался. Даже дистанцировался. Профессор делал карьеру и справедливо боялся, что проявление излишнего гуманизма может ему помешать.

Словом, она осталась одна. Мужа нет, друг предал, дочь укатила, коллеги обдали безразличием… Оставался, правда, сын, но это не удержало ее от суицида.

Никто конкретно не хотел такого исхода. Каждый, когда хоронили, думал, что лично его вклад в трагедию был предельно мал. Но человека не стало.

Советская система тех лет не была столь людоедской, как сталинская. Если бог миловал, ты мог прожить всю жизнь, даже не столкнувшись с моральными проблемами вроде тех, что я описал выше. Но Бог не всегда миловал.

Александр Галич в стихотворении “Памяти Пастернака” описал ту атмосферу травли, которую, наверное, ощущал на себе всякий, по ком проходилась голосованием масса безразличных обывателей:

А зал зевал, а зал скучал —

Мели, Емеля!

Ведь не в тюрьму, и не в Сучан,

Не к “высшей мере”!

И не к терновому венцу

Колесованьем,

А как поленом по лицу —

Голосованьем!

 

Пожалуй, наиболее показательной историей эпохи стал процесс “зачистки” ИМЭМО — Института мировой экономики и международных отношений, где в ту эпоху работало множество грамотных специалистов из сферы социальных наук.

ИМЭМО был не рядовой, а в определенном смысле элитной научной структурой. Он делал аналитические записки о состоянии мировой экономики для ЦК КПСС, а его директор академик Иноземцев входил в узкий круг экспертов, работавших временами лично на Брежнева. В кругу друзей Иноземцева звали Кока-Колой, что было, во-первых, созвучно его имени-отчеству (Николай Николаевич), а во-вторых, отражало его симпатии к западному экономическому опыту. Возможно, это и погубило академика, а заодно поставило под удар весь институт.

В начале 1980-х, когда партийное руководство страны достигло весьма преклонного возраста и начало постепенно уходить из жизни, прошел слух, что Иноземцева могут сделать секретарем ЦК КПСС. Это явно было неприемлемо для консерваторов в партийной верхушке, а кроме того, для тех, кто сам метил на данное место. Возможно, лично Иноземцеву никто зла не желал, но тут подвернулась возможность его дискредитировать, и закрутилось “полено”, бьющее по лицу всех вокруг — виновных и невиновных.

В апреле 1982 года, то есть вскоре после смерти Михаила Суслова, двух сотрудников ИМЭМО, Андрея Фадина и Павла Кудюкина, арестовали по обвинению в антисоветской деятельности. Эти ребята по своим взглядам были скорее левые, чем правые, и никакой “кока-колонизации” СССР не могли себе даже помыслить. Они любили Эрнесто Че Гевару и революционное движение в Латинской Америке, но тем не менее их сочли антисоветчиками. Возможно, лишь для того, чтобы поставить под удар Иноземцева: змею, мол, на груди пригрел.

Уберечь Фадина с Кудюкиным от репрессий было невозможно в любом случае, однако Иноземцев решил покарать не только непосредственно виновных лиц, а еще и все их окружение. То ли таким образом надеялся спасти свою собственную карьеру, то ли считал, что без показательной “порки” немногих пострадает весь институт. Недосмотрели, скажут партийные бонзы, потакали.
А может быть, тайно разделяли антисоветские взгляды?

Весьма характерно, что Иноземцев, по мнению многих, был человеком порядочным. Он поддерживал сильных ученых. А кроме того, бесспорно, как фронтовик обладал личной смелостью. Но в данной истории его будто бы подменили. Директор ИМЭМО осознанно пошел на минимально необходимые репрессии.

Георгий Мирский — один из тех, кто должен был пострадать, — поинтересовался происходящим лично у Иноземцева. Тот посмотрел на подчиненного бесконечно усталым взглядом и произнес: “Ну что ты от меня хочешь?”
И впрямь все ведь понимали, что без жертв не обойтись.

“Тактика Иноземцева заключалась в том, чтобы минимизировать потери, сдать все, что он не может сохранить, но ограничиться партийными выговорами тем своим сотрудникам, которых он ценил, но кто так или иначе оказался связанным с └делом Фадина—Кудюкина“”, — писал историк института Черкасов. В реальности получились не только партийные взыскания, но и серьезные понижения в должности. Некоторым сотрудникам пришлось перейти в другой институт. Тех, кто был менее известным, увольняли даже без конкретного варианта трудоустройства.

Иноземцев никому не желал зла, как не желали зла его заместители, члены партийного бюро и некоторые из вышестоящих начальников. Однако система рубила лес и не обращала внимания на летящие при этом щепки.

Спасти ИМЭМО от этой рубки удалось, лишь дойдя до самого верха системы. Георгий Арбатов и Александр Бовин — два друга Иноземцева и соратники по работе на Брежнева — смогли попасть на прием к генсеку. Тот из-за болезни уже почти ничего не соображал, но решился помочь:

— Что я должен делать?

— Позвоните Гришину и скажите, чтобы оставили институт в покое.

— Как его зовут?

— Виктор Васильевич.

Брежнев сделал звонок и решил проблему института. Научные кадры удалось спасти. Но спасти самого Иноземцева оказалось невозможно. Летом того же года он вдруг скоропостижно скончался от инфаркта. По всей видимости, сказались не только переживания, связанные с карьерой. Совестливому человеку трудно было давить своих собственных товарищей ради высшей необходимости.

 

Ливер вместо мяса

В начале 1953 года молодой офицер Борис Васильев — будущий писатель — получил неприятное предложение от начальства: “Сделаешь обстоятельный доклад на партсобрании о евреях — убийцах в белых халатах”. В то время раскручивалось так называемое “дело врачей”. Ряд ведущих медиков страны обвинили в убийствах крупных руководителей и в намерении покуситься на самого Сталина.

Делать подлый доклад Васильев отказался, понимая прекрасно при этом, что вскоре последуют репрессии лично против него. И впрямь его сразу обвинили в… семитизме. По-крупному, правда, чекисты развернуться не успели, поскольку Сталин умер и ситуация в стране сильно изменилась. Однако
в одном Борис Львович пострадал. Ему велено было поменяться жилплощадью с соседом по коммуналке. При этом отдавал Васильев две комнаты, а получал лишь одну.

Интересно здесь то, что главным свидетелем на офицерском собрании по проблеме “семитизма” оказался тот самый сосед, благо скопилось у него много “полезной” информации. “Получив слово, он достал общую тетрадь и начал зачитывать сделанные в ней записи с точным указанием дат и времени, а также имен присутствующих у нас гостей. Это был даже не донос — это было филерское └дело“, полный отчет о слежке за └объектом“”.

Советская система коммунального проживания объективно стимулировала соседей к совершению подлостей. Ведь это был один из немногих способов увеличить свою жилплощадь. Многим гражданам донос на соседа, в том числе ни в чем не повинного, давал возможность выбиться из унизительной нищеты. Переселить страдальцев было некуда, и лишь в том случае, когда сосед оказывался виновным, появлялась жилплощадь для решения собственных проблем.

Понятно, что в 1960-х — 1970-х годах массовых репрессий уже не было
и организовать эффективный донос на соседа было гораздо труднее, чем
в сталинское время. Однако стимул к совершению подлости сохранялся. Если человек исчезал, глубина жилищной проблемы смягчалась. Так сказать, нет человека — нет проблемы.

Специфику квартирного вопроса брежневской эпохи лучше всего, наверное, выразил Юрий Трифонов в цикле городских повестей, и прежде всего
в “Обмене”. Его герои — супруги среднего возраста — живут в тесноте с подрастающей дочкой и вдруг узнают о том, что мать мужа смертельно больна. После смерти ее комната не будет унаследована, а отойдет государству. Поэтому необходимо срочно осуществить обмен — съехаться из разных мест в одну двухкомнатную квартиру. Лишь в этом случае жилплощадь для семьи не будет утрачена. Беда лишь в одном: умирающая женщина при столь скоропалительных квартирных пертурбациях поймет, что обречена, а ее близкую кончину цинично используют сын с невесткой.

Не только дефицит жилья, но и бесконечный дефицит продуктов уродовал сознание советского человека, порождал особую бесчеловечную психологию. Вот дневниковая запись Игоря Дедкова. В Костроме на улице Чайковского стоит длинная очередь за майонезом. Прямо на нее с крыши свалился оползень — снег вперемешку с глыбой льда. Две женщины тут же погибли, три оказались
в больнице в тяжелом состоянии. Впрочем, тела еще лежали на земле в ожидании “скорой помощи”, как очередь, вначале отхлынувшая в страхе с места трагедии, вновь сконцентрировалась и стояла, прижимаясь к стенке, где безопаснее. “Как они ели потом этот майонез?” — задается риторическим вопросом автор дневника.

В 1979 году секретарь ЦК КПСС Борис Пономарев собрался ехать к избирателям. Выборы, понятно, были формальными, партийный иерарх в любом случае без проблем обретал мандат депутата. И все же сложившийся церемониал требовал, чтобы “кандидат” выступил перед народом. А поскольку люди жили
в условиях дефицита, к ним требовалось найти какой-то подход. Требовалось их как-то утешить и по возможности примирить с печальными реалиями.

Сотрудник Пономарева А. Черняев записал откровения шефа, сделанные
в узком кругу: “└…у них там в Твери, небось, ни мяса, ни молока теперь нет… Надо же им сказать что-то в успокоение: что там (при капитализме) кризис, безработица, инфляция (?!)…“ сам невесело смеется”. Секретарь ЦК вряд ли надеялся ссылкой на кризис капитализма и впрямь облегчить восприятие дефицита, но он должен был по церемониалу что-то произносить и относился
к этому весьма спокойно. С известной долей презрения к тем, кто безропотно терпит подобную жизнь. Да еще и аплодирует на собраниях, где выступает начальство.

Впрямую “вожди” нечасто говорили людям, что те обречены на скотскую жизнь. Однако встречалось порой и такое. Наверное, самым вопиющим случаем начальственного цинизма является трагическая история в Новочеркасске, закончившаяся расстрелом рабочих.

В самом начале 1962 года на Новочеркасском электровозостроительном заводе было проведено значительное снижение расценок. Для получения той же самой зарплаты, что и раньше, рабочим требовалось теперь вкалывать намного больше. При этом часть своего дохода многие из них вынуждены были отдавать за съемное жилье, поскольку государственных квартир не хватало. К несчастью, одновременно со снижением расценок произошло резкое повышение цен на мясо, молоко, яйца и другие продукты. Рабочие стали возмущаться.
И тут директор завода подлил масла в огонь. Выслушивая недовольных
в одном из цехов, он вдруг обратил внимание на женщину с пирожками
в руках. Директору захотелось то ли сострить, то ли умышленно унизить собеседников. “Не хватает денег на мясо и колбасу, — сказал он, — ешьте пирожки с ливером”.

На первый взгляд фраза была сходна с той, которая, по легенде, породила Великую французскую революцию. Мария-Антуанетта сказала про парижан: “Если у них нет хлеба, пусть едят бисквиты”. Однако королева ляпнула это по глупости, не представляя реального положения дел. Она не стремилась специально поиздеваться над народом. В Новочеркасске же директор, прекрасно знавший истинное положение дел, вел себя издевательски, спровоцировав тем самым забастовку, а вместе с ней и кровавую развязку событий.

Цинизм был одной стороной сознания советской элиты. Другой же стороной являлось двоемыслие. Тупое, жестокое охранительство сочеталось в головах
с прогрессивными взглядами, со стремлением к переменам. Первое проявлялось открыто и обеспечивало карьеры. Второе таилось в глубинах сознания и ждало изменения политических условий. Лучший пример такого двоемыслия — Михаил Горбачев, человек, обеспечивший после 1985 года именно такие изменения.

Михаил Сергеевич задумывался о совершенствовании социализма задолго до прихода к власти. Однако прямо своих взглядов не декларировал, поскольку тогда попал бы в оппозиционеры и карьеры не сделал.

Более того, ради карьеры Горбачеву приходилось давить других людей за те самые взгляды, которых втайне придерживался сам. Работая в Ставропольском крайкоме КПСС, он однажды устроил разнос местному философу за книгу, где высказывались положения, на которых позднее Михаил Сергеевич основал свою перестройку. В другой раз он обвинил ставропольского журналиста в том, что тот, мол, занимает идейно вредную позицию. Как в первом, так и во втором случае виновных сняли с работы. Горбачев в мемуарах признал потом, что его мучала совесть за учиненную над людьми расправу. Однако он сознательно шел на подобные действия, и это помогло ему укрепиться в карьерном плане,
а затем подняться до самых высот.

Такого рода моральный выбор, как у Горбачева, имел отношение только
к руководящим работникам. Однако и тем, кто находился на более низкой ступени иерархии, часто приходилось адаптировать свою мораль к условиям функционирования общества. Например, деятелям культуры приходилось участвовать в официальных славословиях по адресу вождей. “Вылизывание” разменивалось на возможность снять хороший фильм, опубликовать яркую книгу или получить роль, о которой мечтал много лет. Например, в 1976 году по случаю юбилея Брежнева актриса Софико Чиаурели от имени женщин Грузии просила разрешения “влить наши чувства в тот огромный океан благоговения, благодарности и любви, которые питают все честные люди планеты к вам, дорогой Леонид Ильич”. Из подобных цветистых выражений любви со стороны деятелей культуры можно было б, наверное, составить целую книгу. Но если б не наговорили писатели и артисты такой пухлый том славословий, то, может быть, не было бы сегодня целого ряда книг, фильмов и спектаклей, которыми гордится отечественная культура.

Проще всего обвинить в подлости или бесчувствии Горбачева, Чиаурели, трифоновских героев или костромичей из очереди за майонезом. В известном смысле такие обвинения будут справедливы. Но стоит задуматься, наверное,
о том, что порождались проблемы не только внутренним миром советского человека, а еще и социальной средой — теми условиями, в которые он оказался поставлен.

 

Система однопартийная, но многоподъездная

Казалось бы, советская система со всех сторон охватывала человека, вынуждая жить под давлением цензуры, свыкаться с цинизмом и с двоемыслием, делать подлости в том случае, когда от них было не увернуться. Но в СССР имелась одна важная особенность, благодаря которой разрушался хваленый централизм.

Про политическую систему говорили, что она однопартийная, но многоподъездная. Иными словами, формально вроде бы декларировалось единство. Организационно оно подкреплялось устранением всех партий, кроме КПСС,
и даже всех фракций внутри самой партии коммунистов. Однако в реальной действительности “подъехать” к начальству для решения того или иного вопроса можно было с разных сторон. Буквально с разных подъездов.

Выражение это появилось, судя по всему, благодаря огромному комплексу зданий на Старой площади в Москве, где ныне расположена Кремлевская администрация, а раньше находился ЦК КПСС. С какой стороны ни зайдешь
к нему — всюду подъезды, подъезды, подъезды… А в них — партийные аппаратчики из разных отделов. У каждого есть свои ведомственные интересы, свои личные пристрастия, свои намерения по подрыву позиций коллег из конкурирующих отделов.

В советское время я никогда на Старой площади не был и тем более не заходил в подъезды ЦК для решения важных вопросов. Но с многоподъездностью системы столкнулся как-то раз на практике у себя в Ленинграде.

Дело это имело предысторию. Я был пятикурсником, когда однажды осенью отправился с друзьями на денек в совхоз, где студенты младших курсов собирали картошку. Захотелось навестить одну знакомую.

Приехали днем, сели в борозду, стали помогать. Перевыполнили план, спущенный ей на день. В конце концов решили, что можно уйти и поболтать за чашкой чая. Но только мы его пригубили, как появился доцент — командир отряда и устроил нам нагоняй. Формально ведь и впрямь мы “спровоцировали” человека нарушить трудовую дисциплину.

К весне я историю эту почти что забыл. Однако курс у меня был выпускной, и по окончании его требовалось брать характеристики для представления по месту будущей работы. Мне, как члену КПСС, надо был визировать свою у партийного руководства. Подпись секретаря партбюро считалась чистой формальностью: с учебой нормально, взысканий нет, обязанности всегда выполнялись.

В помещение партбюро я забежал между делом. Там сидел заместитель секретаря по оргработе — тот самый доцент, с которым была стычка осенью.

— Сергей Феликсович, у меня характеристика. Подпишите, пожалуйста.

Он посмотрел внимательно, а затем сказал:

— В среду у нас заседание партбюро. Приходите. Рассмотрим вопрос.

Вышел я ошарашенный. Никто никогда не рассматривал подобную ерунду на заседаниях. Каждую характеристику обсуждать — заседать придется с утра до вечера. Ясно было, что этот тип решил меня угробить. Расскажет осеннюю историю. Преподаст ее так, что я буду кругом виноват. И поверят, понятно, ему. Тем более, в партбюро нет преподавателей, которые знали бы меня хорошо
и готовы были бы заступиться. В общем, как говорится, ты — начальник, я — дурак.

Обостряло положение еще и то, что я знал происхождение своего противника. Его отец был полковником КГБ. Об этом поведал мне мой отец, который в свое время учился с ним вместе на юридическом факультете. Чувствовалось, что с такой “школой” зам по оргработе меня закопает. Ну, не совсем конечно. Однако в характеристику какую-нибудь гадость добавят. И перспективы устроиться на нормальную работу станут совсем призрачными.

В тоске я шел по факультетскому коридору и вдруг увидел, что навстречу идет другой заместитель секретаря партбюро — по идеологии. Он всяко не мог еще повидаться с сыном гэбиста и узнать, что с характеристикой у меня должны возникнуть проблемы. Это давало шанс:

— Вячеслав Тихонович, подпишите характеристику.

Другой бы, может, предложил зайти в приемные часы в партбюро, и тогда я рисковал, что просьбу придется повторять в присутствии “железного Феликсовича”. Это лишь усугубляло бы мое и без того нелегкое положение. Однако Тихонович был человек тихий. На формальности ему было плевать. Характеристику он подмахнул тут же, и я мигом бросился в деканат ставить печать, благо для деканатской секретарши при оформлении подобных ерундовых документов не было никакой разницы, кто из партийных бонз чиркнул закорючку.

Понятно, что в моей истории не столь уж трудно было проверить систему на многоподъездность. Я допер до этого интуитивно. Однако во многих случаях, значительно более важных, нежели получение дурацкой характеристики, многоподъездность системы создавала возможность для маневра. Этим, в частности, пользовались деятели культуры при продвижении фильмов и книг, которые в скрытой форме критиковали советскую действительность.

Например, когда в 1980 году в Москве выпустили в прокат фильм Эльдара Рязанова “Гараж”, весьма жестко критикующий советские нравы, автор долго не мог понять специфики прокатной политики. Наконец директриса одного из кинотеатров пояснила Рязанову ситуацию. “Гараж” не шел ни в одном из кинотеатров, мимо которых проезжали “членовозы” — машины членов политбюро. Прокатчики не хотели рисковать судьбой фильма. Ведь достаточно было одного звонка влиятельной персоны, чтобы он был запрещен к показу.

Появился на экранах, собственно говоря, этот фильм вообще только благодаря манипулированию, осуществлявшемуся в пространстве между “подъездами”. Наверное, если бы советская система способна была четко контролировать всю культурно-политическую сферу, никакого “Гаража” у нас не имелось бы. Однако подобный контроль оказался в принципе неосуществим.

В данном случае сыграло роль то, что буквально перед самым завершением фильма Брежнев на очередном пленуме ЦК призвал к острой критике недостатков и потребовал бросить свежий взгляд на общественные процессы. Для партийного лидера это были лишь общие слова. Он сильно состарился, туго соображал и вряд ли понимал толком, что подобный подход означает. Ведь
с формальной точки зрения конструктивная критика никогда в СССР не возбранялась.

Острый тезис Брежнев вставил в текст речи, конечно же, не сам. Поработали спичрайтеры, которые были людьми прогрессивными и действительно хотели критику усилить. Но слово — не воробей, вылетит — не поймаешь. Речь прозвучала, и Госкино тут же этим воспользовалось. Как отмечает сам Рязанов, “не успел Леонид Ильич чихнуть, а кинематографисты уже отозвались непримиримым, сатирическим фильмом. На этой волне мне, видно, и удалось проскочить и сдать фильм без значительных потерь”.

Похожая история приключилась и с диском “Машины времени”. “Допустим, полноценный диск впрямую на └Мелодии“ мы пробить не можем, — отмечал Андрей Макаревич, — но тут объявляют, что фильм └Душа“ по зрительским сборам в Союзе попал в число рекордсменов, и журнал └Кругозор“ выпускает нашу гибкую пластиночку └За тех, кто в море“. На └Мелодии“ смотрят — ага, прецедент есть. И тут же допечатывают этих мягких пластиночек миллионов сорок”.

Но вернемся к кино. Казалось бы, коли уж “Гараж” вышел, то должен демонстрироваться по всей стране в директивном порядке. Однако не тут-то было. Украинский “подъезд” однопартийной системы оказался более консервативным, чем другие. Местное начальство прокат запретило, поскольку режиссер фильма успел засветиться в Киеве со своим излишним свободомыслием во время встречи со зрителями. Понятно, что если бы собралось еще какое-то число крупных начальников, желающих “положить фильм на полку”, то
и цитата из Брежнева не помогла бы. Однако у престарелых, болезненных членов политбюро хватало забот помимо кино. И поскольку фильм не попадался им на глаза при проезде по Москве на черных “членовозах”, спрятать высочайше одобренную критику в архивы Госкино недоброжелатели “Гаража” не смогли.

Впрочем, в некоторых случаях консерватизм проявляло само Госкино. Решать эту проблему помогало существование другого “подъезда”, через который можно было выпускать тот или иной фильм. Скажем, С. Соловьев одну из своих острых картин стал снимать в Казахстане на казахском языке и лишь
с началом перестройки перевел ее на русский. А Э. Рязанов, получая отказ от кинематографического начальства, предлагал идеи фильмов начальству телевизионному. И получал согласие, благо Госкино с Гостелерадио исторически находились во враждебных отношениях. Телевизионщики рады были нагадить киношникам, да к тому же переманить лучшие кадры. Так было с фильмом “Ирония судьбы” в середине 1970-х и с картиной “О бедном гусаре замолвите слово” на рубеже 1970-х — 1980-х.

Особенно сложной и любопытной оказалась последняя история. Началась она в связи с конфликтом двух “творческих” ведомств. Фильм, который не подошел для кино, был в итоге снят для телевидения. Но потом вдруг возникли проблемы, поскольку в дело вмешался еще один “подъезд” — совсем неожиданный. “Гусар” не понравился руководству КГБ и лично товарищу Андропову, поскольку там в плохом свете была показана роль царских жандармов.

Казалось бы, нелепость. Согласно партийной идеологии, царизм с его жандармами жестко осуждался. Во всех школьных учебниках истории оценки были совершенно однозначные. Но товарищи из КГБ считали по-другому. То ли потому, что усматривали здесь нежелательные аллюзии. То ли потому, что, намучившись с диссидентами, искренне симпатизировали охранительному делу г-на Бенкендорфа и считали в этой связи официальную коммунистическую идеологию порядком устаревшей. В итоге фильм пришлось изрядным образом скорректировать, спасая честь “голубых мундиров”.

 

“Хам! Как стоишь перед политзаключенным!”

Советский Союз 1970-х — начала 1980-х годов продолжал быть государством, в котором активно использовались репрессии против инакомыслящих. Уже процесс писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля в середине 1960-х продемонстрировал, что власть готова сажать людей даже за “стилистические разногласия” (по выражению Синявского) с коммунистическим мировоззрением. В этом смысле, конечно, советская практика была несравнимо более жестокой, чем практика нынешней России, где принято говорить о наличии политзаключенных. Тем не менее надо признать, что характер полицейского государства за время существования СССР сильно трансформировался.

Хотя до сих пор у нас распространены мифы о всепроникающем воздействии КГБ, в позднем СССР репрессивная система была уже не такой, как при людоедском режиме Сталина. И наряду с тем, о чем писалось выше, это также создавало пространство для маневра в рамках системы.

Политзаключенный Валерий Ронкин описывает такую трагикомическую историю, случившуюся с ним в лагере где-то в конце 1960-х. “Надзиратель обратился ко мне на └ты“, я его поправил, но он повторил свое └ты“, я снова поправил. Не помню, сколько раз я его поправлял, наконец мне надоело, и я взорвался: └Хам! Как стоишь перед политзаключенным!“ От неожиданности тот вытянулся по стойке └смирно“ под наш общий хохот”.

Когда эта история подверглась разбору, Ронкин заявил, что не оскорблял надзирателя, а лишь констатировал его хамство. Вот истинным оскорблением был случай, когда один заключенный предложил майору пососать свой половой орган, уточнил зэк. Майор сей, присутствовавший при разбирательстве, поинтересовался, имеется ли в виду заключенный Ш. “А что, Ш. вам тоже предлагал?” — издевательски поинтересовался Ронкин.

Мог ли допустить подобную вольность с начальством человек в сталинском лагере? Вряд ли. Там заключенного сживали со света и не за такое. Там, собственно, вообще сживали со света без всякой провинности. Лагерь брежневских времен, подробно описанный Ронкиным, был уже совершенно иным, хотя оставался, конечно, тяжелейшим испытанием для любого попавшего туда человека.

Советская репрессивная система начинала помаленьку меняться. Причем не только в лагерях, но — самое главное — на воле. Если в сталинское время людей, неугодных режиму, сажали и расстреливали вообще без всякой провинности, то в брежневское даже наличие провинности следовало уже доказывать. Конечно, понятие “провинность” оставалось еще чисто советским. Простое выражение нелояльности режиму рассматривалось как преступление. Но в то же время инакомыслящий получал пространство для маневра, для защиты своих прав и сопротивления органам госбезопасности. Об этом, например, свидетельствует история, случившаяся в начале 1980-х с ленинградской писательницей Ниной Катерли.

Как-то раз она передала знакомым для чтения свою неопубликованную рукопись. Писатели, не имевшие возможности печататься из-за цензурных соображений, поступали порой подобным образом, поскольку каждому хотелось, чтобы его труд изучался, а не просто лежал в ящике стола, ожидая лучших времен. Конечно, при нелегальном распространении текстов был риск утечки информации в КГБ. Именно так и произошло с Катерли.

Случись такое при Сталине, арест был бы неминуем. Но КГБ брежневских времен поступил по-иному. Сотрудник Комитета попросил предоставить ему рукопись для ознакомления. Катерли пообещала сделать это… через неделю. Тот, как ни странно, согласился и оставил при этом “антисоветчицу” на свободе. Естественно, за неделю Катерли смогла убрать все опасные места и перепечатать рукопись так, что изъятия стали незаметны. Инцидент был исчерпан.

Смена характера действий КГБ произошла в первый раз сразу после смерти Сталина. Однако не следует думать, будто весь постсталинский период представлял собой в данном смысле единое целое. Новый качественный перелом имел место с приходом в 1967 году на пост председателя КГБ Юрия Андропова. Даже такой известный диссидент, как Юлий Рыбаков, немало пострадавший от сотрудников госбезопасности, отмечает, что “в 1950-х — 1960-х годах
в лагеря и тюрьмы ушло больше людей по политическим обвинениям, чем во времена Брежнева — Андропова”. В этом смысле надо признать, что соотношение хрущевской оттепели с брежневским застоем не было однозначным. Надежды на социализм с человеческим лицом исчезли именно при Брежневе. Но в то же время его эпоха никак не была откатом к сталинизму в смысле репрессий. Скорее наоборот.

Андропов не являлся, естественно, либералом и не собирался разрешать советской интеллигенции мыслить, как ей того захочется, а уж тем более свободно излагать в обществе результаты своих раздумий. Но в то же время он не хотел работать с мыслящими людьми как с потенциальными шпионами. Он не стремился засадить в тюрьму как можно больше народу. В итоге Андропов сделал ставку на так называемую профилактику.

Человек получал право на свободу мысли и творчества до той границы, за которой, как полагал Андропов, возникали угрозы политическому режиму. При пересечении этой границы (например, при вступлении в непосредственный контакт с диссидентами) виновного вызывали в КГБ и предупреждали о провинности. В этой ситуации он мог принять решение: либо умерить свой пыл
и остаться на свободе, либо перейти в разряд откровенных диссидентов с большой вероятностью в обозримой перспективе оказаться за решеткой.

С 1967 по 1970 год “профилактировано” подобным образом было 58 298 человек, а с 1971 по 1974 год — 63 108. Гораздо меньше было лиц, которые за те же периоды времени оказались привлечены к уголовной ответственности по политическим мотивам. По всей видимости, запугивание со стороны КГБ работало сравнительно эффективно, и многие люди, испугавшись репрессий, отступали от опасной черты. Иными словами, Андропов стремился не столько к наполнению лагерей рабочей силой, сколько к сохранению политического режима.

Где конкретно проходила та черта, за которой неизбежным оказывалось заключение под стражу, в каждом конкретном случае определялось различными обстоятельствами. Например, в случае с Ю. Рыбаковым ситуация выглядела следующим образом. Когда он вместе с другими ленинградскими художниками в 1976 году попытался сделать нелегальную выставку у Петропавловской крепости, сотрудники КГБ решили, что скандал не нужен, можно обойтись предупреждением. По всей видимости, диссидентство в художественной форме не рассматривалось ими в качестве деятельности, несущей угрозу режиму. Однако как только Рыбаков изобразил на стене Петропавловки хорошо видную издалека надпись: “Вы распинаете свободу, но душа человека не знает оков!” — так сразу получил шесть лет. Подобное “художество” уже, очевидно, воспринималось как массовая агитация, чреватая соблазнением “малых сих”.

Примерно так же, как в отношении диссидентов, КГБ действовал в отношении евреев, которые в 1970-х годах стали активно “отпрашиваться” у властей для выезда на постоянное место жительства (ПМЖ) в Израиль. Раньше железный занавес вообще делал невозможным для кого бы то ни было отъезд из СССР на ПМЖ. Страна была большой тюрьмой, правда для некоторой части населения сравнительно комфортабельной. При Брежневе — Андропове ограниченная возможность “выхода на свободу” появилась. В лагеря и ссылки в 1970-х — начале 1980-х годов отправилось всего лишь около 70 еврейских активистов, тогда как израильские визы получили примерно 250 тысяч евреев и членов их семей.

Правда, здесь надо принять во внимание то, что масштабы отъезда на ПМЖ были сильно ограничены страхом по какой-либо формальной причине получить отказ в праве на эмиграцию. Никто ведь не гарантировал, что человека
в любом случае отпустят. А вдруг власти сочтут, что он является носителем важных секретов? Правила игры определяли в КГБ, и подача заявления на ПМЖ рассматривалась многими евреями как ловушка. За границу не уедешь, но работу в СССР потеряешь. Подобная опасность удерживала сотни тысяч квалифицированных специалистов от эмиграции.

Правда, в некоторых случаях людей фактически вынуждали эмигрировать. Лауреата Нобелевской премии по литературе Александра Солженицына насильно выслали из СССР, чтоб не смущал умы. А В. Войновича долгое время не публиковали и тем самым лишали куска хлеба. Единственным способом выживания в такой ситуации оставалась эмиграция. С 1969 по 1982 год из СССР уехало не менее 40 крупных деятелей культуры, преимущественно писателей.

“Бузотера” Владимира Буковского, чтоб не держать вечно в тюрьме, выслали на Запад, потребовав взамен отдать советским властям чилийского коммуниста Луиса Корвалана, оказавшегося в застенках у генерала Пиночета. Народ откликнулся на эту странную историю таким стишком:

Обменяли хулигана

На Луиса Корвалана.

Где б найти такую б....,

Чтоб на Брежнева сменять?

 

Иная история получилась с академиком Сахаровым. Изобретатель водородной бомбы был слишком крупной фигурой в военной области, чтобы отправить его на Запад. При всем диссидентском настрое ученого посадить его советские власти тоже так и не решились. В итоге пошли на компромиссный вариант: Андрея Дмитриевича отправили на постоянное место жительства
в Горький (ныне — Нижний Новгород). Поскольку город этот был закрыт для въезда иностранцев, академик лишался возможности давать интервью зарубежным корреспондентам и собирать сенсационные пресс-конференции.

Словом, формы борьбы с инакомыслием стали при Андропове значительно более сложными и приспособленными к конкретной ситуации, чем при Сталине, который ради достижения своих целей готов был уничтожить любое число людей. Именно в адаптации механизма репрессий к новым условиям, а вовсе не в мифическом реформаторстве состояло истинное значение Андропова.

Советская власть в эту эпоху дошла даже до того, что решилась бороться
с инакомыслием в рядах творческой интеллигенции не только кнутом, но
и пряником. Причем речь здесь идет не о пряниках материальных. Номенклатурным творцам щедро платил в свое время еще Сталин. В эпоху же Брежнева — Андропова появились “пряники” творческие. Власть стала дозволять критиковать отдельные стороны советской жизни, полагая, по-видимому, что создание писателями и режиссерами правдоподобной картины действительности
в большей степени сработает на укрепление строя, нежели тупая односторонняя пропаганда.

Вот, например, что сказал один редактор поэту Евгению Евтушенко: “Наши отношения мы можем строить на следующей основе: я вам буду позволять 30 % против советской власти, но с условием, что остальные 70 будут — за”. Возможно, подобная схема казалась номенклатурному редактору эффективной. Однако беда советской системы 1970-х годов состояла в том, что читатель
и зритель ждали именно “30 % против”, тогда как “70 % за” воспринимали
в качестве малоинтересного “фона”. Тем более что авторы на 70 % часто халтурили, тогда как в антисоветские 30 вкладывали всю свою душу и весь свой талант.

 

Пепел Ромаса Каланты

В апреле 1978 года, когда Верховный совет Грузии должен был голосовать за новую Конституцию республики, народ вдруг вышел на улицы Тбилиси. Тысячи молодых людей резко возражали против изъятия из текста положения о грузинском языке как государственном. Москва требовала унифицировать республиканские законодательства в соответствии с только что появившимся брежневским Основным законом СССР. Попытки здравомыслящих политиков смягчить позицию Центра долгое время не приводили к успеху, поскольку
М. Суслов верил в советский народ как новую историческую общность и всякие “национальные заморочки” считал пережитком прошлого.

Ситуация складывалась крайне серьезная. Если уж в СССР, где помнили массовые репрессии 1930-х — 1950-х и новочеркасский расстрел рабочих 1962 года, люди не побоялись выйти на улицу, значит, для них вопрос о языке (и шире — о национальной культуре) был принципиальным.

В конечном счете Эдуард Шеварднадзе, возглавлявший тогда Грузию, сумел убедить Брежнева в необходимости сохранения статус-кво. А затем вышел на площадь к студентам, собравшимся у Дома правительства, и торжественно сказал: “Братья, все будет, как вы хотите!”

Грузины смогли отстоять свои права, но в том же, 1978 году это не удалось сделать абхазам, пытавшимся вывести свою республику из состава Грузии
и предпочитавшим интегрироваться в Российскую Федерацию. О том, что Москва этого не допустит, заявил секретарь ЦК КПСС И. Капитонов, и грузинская газета “Заря Востока” опубликовала его выступление. Правда, никто в СССР, кроме читателей этой газеты, не знал толком о том, какие страсти кипят
в Закавказье.

Точек напряженности, таких как та, что обозначилась в Тбилиси, по всему Союзу имелось чрезвычайно много. Повод для обострения конфликта в каждом конкретном случае мог быть различен. Где-то на первый план выходил вопрос о сохранении культурной самобытности, а где-то не давала покоя память о жестоких несправедливостях недавнего прошлого. И все это в целом ложилось на “подготовленную” экономическую почву. В многонациональной стране, где всех донимали дефициты и низкий уровень жизни, люди склонны были обвинять в проблемах не себя, а соседа. Такое простое до примитивности объяснение легче приходит в голову, чем мысль об экономических и политических реформах.

Вдова генерала Джохара Дудаева вспоминала, как в середине 1970-х, вскоре после того, как они поженились, муж спросил: “Хочешь увидеть мое детство?” А затем повел молодую жену в гарнизонный Дом офицеров смотреть американский фильм “Генералы песчаных карьеров” — трогательную, пронзительную историю о беспризорных детях в Бразилии.

Детство Джохара прошло в Казахстане, поскольку более 600 тысяч кавказцев (чеченцев, ингушей, кабардинцев, балкарцев) было выселено с Кавказа
в 1944 году по решению Сталина. Целые народы лишились вмиг своей родины. Дети были обречены на нищету, на убогое существование в местах, плохо приспособленных для житья. Естественно, в 1970-х, когда Дудаев вырос и стал офицером, он помнил о том, что сделала с его народом советская власть. Хотя до поры до времени таил, видимо, свои истинные чувства, свое истинное отношение к вопросу о пребывании Чечни в составе России.

В 1990-е годы “генералы песчаных карьеров” стали генералами, сражающимися против России. Многих русских это серьезно удивило. Они-то полагали, будто такие мальчишки 1950-х, как Джохар Дудаев, ничем не отличались от обычных мальчишек из российской глубинки. Но оказалось, что у них своя боль, своя история.

Неожиданностью стала и резкая исламизация целого ряда регионов распадавшегося Советского Союза. В СССР писать об этой проблеме было фактически невозможно.

А вот история о “дружбе народов” в Средней Азии. В 1978 году в ташкентском цирке гастролировала труппа из Казахстана. “Я помню, — отмечал священник Михаил Ардов, — как один из узбекских начальников сетовал по сему поводу: └Ну что они там, в Москве, думают? Как можно присылать в Ташкент казахский цирк? Для узбека ты лучше свинью на манеж выведи, чем казаха…“”.

Там же в Средней Азии, в плодородной Ферганской долине, на протяжении долгих лет медленно тлел, по свидетельству генерала КГБ Филиппа Бобкова, конфликт узбеков с переселенными туда при Сталине турками-месхетинцами. Происходило это потому, в частности, что узбеки полагали, будто месхетинцы живут гораздо богаче, так как заняли самые лучшие земли.

Впрочем, в Средней Азии существовали не только “малые” конфликты между соседями, но и большой конфликт с Москвой. С одной стороны, трагическое ташкентское землетрясение 1966 года вызвало у многих людей в СССР стремление тем или иным образом поддержать Узбекистан. С другой же стороны, Средняя Азия не чувствовала никакой культурной или политической близости с Россией. В 1965 году в Ташкенте на узбекском языке распространялась листовка следующего содержания: “Народная партия Средней Азии обращается
с призывом к своему народу подняться на борьбу против русских захватчиков и за освобождение своей родины от столетнего ига, воодушевившись примерами народов Алжира, Кубы, Мали. <…> Мы являемся рабами России”. Очевидно, что авторы листовки рассматривали СССР в качестве стандартной колониальной империи, с которой надо бороться, вдохновившись примерами антиколониальной борьбы, происходящей в самых разных частях света.

Похожая листовка была обнаружена в Луцке на Западной Украине. “Люди, возьмите в руки оружие и начинайте сокрушать голову красного дракона, который вот уже полвека душит чуть ли не всю Европу”. Можно долго спорить, кто прав, кто виноват во всех этих межнациональных конфликтах, но, во всяком случае, многочисленные факты свидетельствуют о том, что проблема кровавых столкновений и распада СССР возникла значительно раньше, чем это обнаружило большинство граждан Советского Союза.

При взгляде из Москвы или Ленинграда проблема национальной независимости, к которой стремились жители различных республик, могла показаться незначительной. Мол, чем вам в СССР плохо живется? Но для некоторых прибалтов или украинцев вопрос независимости был вопросом жизни и смерти. Пассионарии непосредственно жертвовали своей жизнью за независимость, хотя большая часть советских людей об этом так ничего и не узнавала.

В ноябре 1968 года учитель Василий Макуха облил себя бензином и поджег. В столбе огня он бежал по киевскому Крещатику и кричал: “Да здравствует свободная Украина!” В феврале 1969 года попытку самосожжения предпринял другой украинец — Николай Бреславский. Через два месяца пытался сжечь себя Илья Рипс в Риге. В 1972 году вспыхнул факелом литовец Ромас Каланта. В 1978 году — крымский татарин Муса Мамут.

В Литве похороны Каланты привлекли множество народа. В знак поддержки некоторые люди выходили на забастовки. В 1970-х протест, естественно, ни к чему привести не мог. Но пепел людей, решившихся на самосожжение, долго стучал в сердца тех, кто не принимал жизни в СССР.

Не удивительно, что в годы перестройки литовцы, эстонцы, латыши, украинцы, грузины и граждане других республик, хорошо знавшие про многолетнее противостояние своих народов и советской власти, решились на выход из состава СССР. Для многих россиян, имевших из-за отсутствия информации идеалистические представления о дружбе народов, распад Союза предстал то ли следствием неудачно проведенной Горбачевым перестройки, то ли результатом происков иностранных разведок. Но на самом деле в 1991 году мы увидели лишь заключительную стадию многолетнего сложного процесса.

 

Окончание следует

Версия для печати