Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2011, 9

Компромисс между жизнью и смертью, или Несбывшиеся анекдоты

К 70-летию СЕРГЕЯ ДОВЛАТОВА

Елена Скульская

КОМПРОМИСС МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ,

* * *

Перед отъездом в Америку Сергей Довлатов написал мне: “Поверьте, Лиля, Вы еще будете мной гордиться. Все к этому идет”. Все к этому пришло.
И наступила справедливость, которая, конечно, не нужна тем, кто ее не дождался, но необходима тем, кто способен заплакать от жалости и любви, читая Довлатова. В Таллине и Петербурге на домах, где жил Довлатов, установлены мемориальные доски, в обоих городах ведутся разговоры о памятнике. А памятник — это, можно сказать, компромисс между жизнью и смертью…

Сергей, как мы знаем, любил слова по буквам и выводил их на бумагу, как детей, взяв за руки и тревожно поглядывая по сторонам, чтобы с ними ничего не случилось.

Сергей был крохобором. Он брал крох, крошек, крошечных людей и, помешивая их чайной ложкой аберрации и переливая в блюдце оптического обмана, превращал в своих персонажей. Впрочем, иные из них так и не смогли перебежать дорогу от жизни к литературе, как ни торопились и ни осторожничали. Они не пригодились, потому что совершенно сливались с пейзажем и не могли быть от него отделены или им мало было одних только слов и они пропадали без жеста и мимики.

Как бы там ни было, мне кажется, сегодня интересны и устные рассказы Сергея, которые он не раз пробовал на вкус, но все-таки не написал…

* * *

В редакции “Советской Эстонии” служили Стас Вагин и Игорь Гаспль. Вагин, секретарь партийной организации, был вылеплен из сыроватого теста,
и стоило ему прикоснуться к собеседнику, как был он уже неотторжим; собеседник отодвигался, но тесто тянулось вслед и не соглашалось на расставанье. На газоне возле Дома печати находил Вагин шампиньоны, покрытые дорожной пылью. Вагин уверял, что шампиньоны ударяют в голову, если съесть их много и сырыми. Но более известен был Вагин своими кальсонами с иероглифами на икрах. Сросшись с телом, как художественная форма с содержанием, они никогда не подвергались стирке. Снимались брюки — это когда случалось Вагину напиться, обычно к середине рабочего дня, — снимались и запасливо прятались меж рукописями на столе. Оставшись в кальсонах с немеркнущими китайскими знаками, Вагин ложился на красную редакционную дорожку с зеленой, президиумного цвета каймой, а очнувшись, надевал сохраненные штаны и шел в райком партии. Вагин жил с девяностолетней тетушкой, обещавшей богатое наследство, но, как легко догадаться, пережившей племянника. Квартирка была маленькая, тетушка строга, и Вагин томился смутными эротическими мечтами, не смея приступить к решительным действиям. Задыхаясь от волнения, он рассказывал Сергею:

— Представляешь, Серега, огромный зал. Стены в зеркалах. Вдоль стен на стульях сидят совершенно голые мулаточки. Все словно облитые шоколадом, сидят, голые. Смотрят на меня. Я стою в центре зала.

— Ну, — ждал Довлатов продолжения.

— Всё, — ликовал Вагин, — больше ничего! Смотрят на белого мужчину
и завидуют!

Игорь Гаспль был похож на сношенный туфель. Маленький и с огромным, сбитым набок, стоптанным носом. Он на всех доносил. Даже на собственного сына, которого застиг дома в ванной с дочкой первого секретаря Центрального комитета Коммунистической партии Эстонии. Сына объявили во всесоюзный розыск и затравили в лесах где-то под Пайде. Гаспль писал доносы каждый день и самолично относил их в приемную КГБ. Из КГБ все время приходили в редакцию молодые люди в костюмах с благородной искрой и интимным шепотом умоляли Вагина, секретаря партийной организации, остановить добровольческую деятельность Гаспля. “Поймите, у нас ведь не МВД, не забегаловка какая-то. К нам не приходят, к нам приводят”. Но Вагин был не властен над порывами Гаспля и, более того, сам разделил бы его заботы, если бы не страсть к шампиньонам и не голые мулаточки, ждавшие его по стенам огромного зала. О Гаспле Сергей сложил стихи с богатой каламбурной рифмой: “Увидишь в коридоре Гаспля, / Скорей надень противогаз, бля”.

Сергей любил повторять: “Наша редакция гасплевидная по форме и вагинальная по содержанию”.

* * *

Уехав в Ленинград, Сергей писал мне:

“Я направил в Таллин десяток писем. Отреагировали только Вы. Я не сержусь, я беспокоюсь, что письма могли не дойти… Понемногу начал сочинять, ходить по редакциям. Люди здесь смелее, циничнее. У каждого неприятностей втрое больше, чем у меня... Трусливого, угодливого, мерзкого спектакля, который усердно разыграла наша холуйская редколлегия, я никогда не забуду и не прощу. Нужно время”.

Трудно было поверить, что именно наша компанейская, пьющая редколлегия разыграет спектакль, лишивший Сергея возможности издать в Таллине книгу. Все — от Туронка до Гаспля, от Вагина до Кармеллы Эклери — были персонажами опереточными: с лирическими интермеццо, с эксцентричными гэгами, с куплетами на злобу дня, — этот жанр не мог довести до полной гибели всерьез. Комично звучала и тема собрания: на нем должны были клеймить подпольную “Зону”, которую Сергей Довлатов совершенно открыто
и давно отнес на отзыв в Союз писателей.

Мой отец, узнав, что Сергея вызывают на редколлегию, позвонил главному редактору газеты Туронку и стал убеждать его в необходимости провести обсуждение в Союзе писателей; ему казалось, литераторы выступят в защиту Довлатова. Туронок, обычно почтительный, почти искательный в разговорах
с отцом, отказал холодно и категорично. Тогда отец попытался получить разрешение присутствовать на редколлегии, чтобы там прозвучало мнение, сложившееся о рукописи в профессиональной среде. (“Дорогой Григорий Михайлович! — писал ему потом Сергей. — Хочу попрощаться с Вами. Спасибо за доброе отношение. Простите за возможные хлопоты <…>. Желаю Вам здоровья, мужества и вдохновения”.) Разумеется, никого, кто не был согласен
с режиссерской концепцией, на собрание не допустили. Кроме членов редколлегии был лишь один посторонний — редакционный художник Маклаков, заикающийся, шепелявый, твердо произносящий только мягкий знак, он рвался прокричать проклятья Сергею, не имея ни малейших причин не то что для ненависти — для минимального неудовольствия. Это была песня джунглей, порыв родословной. Клыки, когти, копыта...

…В день смерти Сергея Довлатова в редакции был выходной, работала только дежурная бригада. Мы с Михаилом Рогинским приехали в Дом печати и стали настаивать на том, чтобы некролог поставили в номер. Требовалось разрешение главного редактора. Уже не было в живых Генриха Францевича Туронка, да и многих членов редколлегии. Новый главный был большой либерал: в моменты, когда нужно было принимать ответственные решения, он на всякий случай уезжал на дачу и зарывался в сорняки.

Я села писать некролог, а Рогинский пошел договариваться с типографией, поехать к редактору за разрешением вызвался все тот же Маклаков.

— Прорвусь на дачу! — кричал он, шепелявя и заикаясь, и казалось, что обматывает он тельняшку пулеметными лентами. — Чую звериным нутром, быть Сереге в славе!

Некролог был опубликован; заведующая отделом литературы и искусства Кармелла Эклери кусала в ярости ногти и сплевывала их, как семечки, на красную редакционную дорожку.

— Я заведую отделом, — визжала она, — а какие-то шавки взялись заваривать кашу!

Остальные пошли накрывать столы, поминать Сергея и рассказывать друг другу, как они его любили и поддерживали.

* * *

Наша редакция располагалась на шестом этаже Дома печати. Время от времени, но не реже чем раз в году, какая-нибудь возлюбленная Шаблинского взбиралась на подоконник в отделе партийной жизни (его окна выходили на магистраль) и грозилась кинуться вниз, если Шаблинский на ней не женится, как обещал.

Стоило мне поступить на работу в редакцию, как Шаблинский пригласил меня в бар “Таллин”, куда могли проникнуть лишь избранные: там царил полумрак, на столиках стояли свечи, подавали соленый миндаль и сладкий липкий коктейль — мучительную смесь шампанского с ликером “Вана Таллин”.

Сергей меня наставлял:

— Лиля, входной билет в бар стоит рубль пятьдесят. Будьте бдительны: если Шаблинский при входе возьмет у вас деньги за ваш билет, идите смело, пейте сколько войдет, ешьте миндаль и слушайте рассуждения нашего золотого пера о том, как он шестнадцать раз переписывал очерк о директоре завода “Вольта”, добиваясь совершенства. Там был маленький шедевр: “Директор ехал в раннем троллейбусе. Он был счастлив: новую квартиру ему дали на окраине. Теперь у него были лишние сорок минут, чтобы спокойно продумать весь план дня. В голове невольно всплывали полюбившиеся строки резолюции недавнего, в скобках — апрельского, пленума ЦК…” И так далее. Но если, Лиля, Шаблинский протянет на входе три рубля и заплатит за вас — это приговор. Вы автоматически станете претенденткой на подоконник отдела партжизни. Варианты исключены. Рубль пятьдесят — не шутка. Но самое ужасное, самое безнадежное, Лиля, если эти три рубля Шаблинский заставит заплатить вас. Тогда уж все, конец. Тогда и очерк, и шестнадцать вариантов, и апрельский пленум, и подоконник, и я ничем не смогу вам помочь!

* * *

В письмах Сергея из Ленинграда всегда есть нота какого-то горького упорства: человек становится все энергичнее по мере осознания совершенной бессмысленности своих действий.

“Дорогая Лиля! Спасибо за весточку. Дела мои налаживаются. Подробнее говорить не хочется, по разным соображениям. Сочиняю кое-что. Хожу по редакциям…”

“Милая Лиля! Пишу я Вам редко и лапидарно. Дело в том, что моими письмами интересуются разные люди. Ощущение — как будто читают из-за плеча. Тем не менее: а. Я жив. б. Сочиняю. в. Обильно и невкусно ем.
г. Широко известен среди неизвестных писателей”.

“Милая Лиля! Спасибо Вам за дружбу и внимание. Писать о моих делах не стоит. Приеду — расскажу. Приеду обязательно. Мешают сотни разных обстоятельств <...>. Все идет нормально. Много хорошего, много плохого. Пропорции соблюдаются”.

“Милая Лиля! Вопреки обыкновению реагирую не сразу, погрязнув в запое, контрах и литературе”.

“Милая Лиля! С алкоголем завязал. Для Вас готов сделать исключение”.

“Советскую Эстонию” и всех ее персонажей, даже тех, что не пришлись
к литературному двору, он всегда помнил и передавал им приветы. По-моему, даже веселел.

“Милая Лиля! Известия от Вас на фоне мрачной жизни так неожиданны
в своей чудной дурашливости <…>. Шуре М. скажите от имени Неизвестного, что она старая б.... в полном исчерпывающем значении слова”. (Шура М. кричала на собрании: “Что это Довлатов все время повторяет — скульптор неизвестный, скульптор неизвестный! Нельзя наконец узнать его фамилию?!”) “Инессе передайте, что идеи марксизма подорваны как раз ею. Добавьте, что она тоже старая б....”. (Инесса заведовала отделом, в котором служил Довлатов. Там же работала несчастная, одинокая и глубоко пьющая Лариса, снимавшая
с сыном комнатку в запущенной коммуналке. Инесса говорила: “Хорошо тебе, Лариса, не нужно думать ни о ремонте, ни о мебели, а мне, вообрази, опять придется обновлять кафель в городской квартире и в финской бане на даче!”) “Передайте Гасплю, что он некрасивый <…>. И немедленно отвечайте, иначе
я решу, что Вы стали партийной журналисткой и чураетесь меня! <…>. Попробуйте не ответить! Изображу в романе!”

Следовали стихи: “Наш паровоз, вперед лети, / В означенную даль. / Другого нет у нас пути, / Чего немного жаль”.

Затем Сергей вновь возвращался к упорству и бессмыслице:

“Новостей мало. На работу не берут. Первые заработки ожидаются в сентябре. Зато сочиняю много, от отчаяния. Написал мстительный рассказ о журналистах └Высокие мужчины“”.

“Я необычайно деловит, угрюм и трезв. Работаю в └Костре“, но еще не оформлен. Мелких рецензий опубликовал повсюду четыре штуки. В └Слоне“ — маленький говняненький рассказик. Что же касается сурьезных произведений, то Вильям Федорович Козлов, нынешний зав. в └Авроре“ (его характеризует исключительное внешнее сходство с пипкой неопрятного зрелого мужика), реагировал на них однозначно и мужественно. Он физически выбросил девять моих рассказов в помойный бак!” “Я работаю в └Костре“, где официально являюсь единственным порядочным человеком. Мой зав. отделом публично
и доказательно объявил, что дельфины лучше и важнее людей, не говоря уже
о Лох-несском чудовище. Но он симпатичный негодяй и неглупый, есть
и другие. Есть старая дева (Вы бы ей не понравились), которая, упрекая меня на редсовете, сказала: └К нему заходят люди!“ Тогда я возразил: └Кому же заходить, вшам?“ Она обиделась и справедливо решила, что я ее обозвал вшой”. “Моя притеснительница Кокорина вновь себя уронила. Заявила в беседе среди прочих доводов: └У него ж опыта нет!“ Повторите вслух!” “Милая Лиля! То, что выгнали с работы, — замечательно. Какой из меня на старости лет — рабочий. Завязываю с этим делом. У меня проблемы заработка нет, есть проблема алкоголизма. Мои долги — следствие пьянства. Без шнапса я трачу на себя двадцать пять рублей в месяц. Не больше. Есть какие-то халтуры. Какие-то бандероли <…>. Есть четыреста друзей и приятелей <…>. Обстоятельства развиваются так стремительно, что думать о заработках, калориях, полуботинках — безумие”.

В Таллине было больше надежд, поэтому было страшнее, но и проще. Ниточки марионеток были обнажены. Однажды мне доверили в течение месяца замещать заведующую отделом литературы и искусства Кармеллу Эклери. Довлатов сказал:

— Лиля, вы просто обязаны заказать мне что-нибудь рублей на тридцать!

— Сережа, — вздохнула я, — есть только рецензия на фильм под названием “Красная скрипка” — о музыканте, уходящем в революцию…

— Мне всегда хотелось написать что-нибудь революционное! — воскликнул Сергей и отправился в кино.

Рецензия Довлатова начиналась буквально так: “В сердце каждого советского патриота до сих пор непреходящей болью отзывается гнусный поступок Сомерсета Моэма, пытавшегося в 1918 году устроить в молодой советской республике контрреволюционный мятеж”.

— Сережа, — засомневалась я, придавленная ответственностью заведующей, — не слишком ли строго, все-таки Моэм известный писатель? А?

— Перестаньте, мы с вами работаем в партийной газете. Вы просто завидуете моему будущему гонорару.

Рецензию сдали как есть. Через час обоих вызвал Туронок.

— Вот что получается, друзья мои, — сказал он ласково, — когда молодой беспартийный товарищ пишет рецензию и сдает ее еще более молодому беспартийному товарищу. От вас, Лиля, как я не раз замечал, попахивает богемой, что мешает вам разобраться как в международной, так и во внутренней обстановке. Мягче надо, друзья, мягче. Леонид Ильич говорил на последнем пленуме о необходимости предоставлять деятелям культуры бЛльшую свободу…

Довлатов опечаленно кивал. Вечером Сергей позвонил моему отцу:

— Григорий Михайлович, ваша дочь и Генрих Францевич считают, что я написал слишком советско-патриотическую рецензию. Что мне делать? Посоветуйте. Утром нужно сдать новый вариант.

— Записывайте, — немедленно откликнулся отец. — Абзац. Отточие. Истинный революционер — не тот, кто бездумно сгоняет людей в коммунизм поротно и повзводно. Истинный революционер — тот, через чье сердце проходят все беды мира, подсказывая ему единственно верный выбор…

Спустя несколько дней, когда рецензия была опубликована, Сергей сказал мне:

— Я совершенно успокоился. Во всем, оказывается, можно добиться совершенства. Если не будут печатать мою прозу, в конце концов я научусь профессионально писать стихи.

* * *

В конце каждого письма из Ленинграда Сергей приглашал меня в гости.
И ни разу не повторился: “Не нужно ли чего в Ленинграде? Вам надо бы приехать сюда! Тут Эрмитаж, знаете ли <…>. Скоро увидимся, если захотите…” “Пишите мне обязательно, хотя бы коротко. Вы мне чрезвычайно симпатичны в пору глубокого разочарования и апатии. Хорошо, если бы Вы приехали.
Я натру пол…” “Приезжайте в Ленинград. Живите у нас в плохих условиях. Берите командировку в Нарву с заездом сюда”. “Будете в Ленинграде, звоните обязательно. Покажу Вам адскую богему”.

Ему нравилось все, что имело отношение к игре в слова: буриме, стихи на случай, удачная реплика…

Однажды ранней весной Сергей пришел в редакцию обритый наголо. Мы минут десять поговорили в коридоре и стали расходиться по своим отделам.

— Подождите, Лиля, почему вы ни слова не сказали о моей прическе?!

— А надо было?

— Все как-то реагировали: “Довлатов провел ночь в вытрезвителе”, “Довлатова арестовали, но потом выпустили”, “Выпустить-то выпустили, но следствие идет. Взяли подписку о невыезде”. А вы что?

— А я заметила, что вы всю зиму ходили без шарфа, но постеснялась вам его подарить… Теперь, получается, встал вопрос и о шапке…

— Понятно! Хотел пошутить, напросился на жалость. Пойду к себе. Ваш многострадальный Довлатов.

Я была уверена, что мимолетный разговор улетучился и забылся. Но под одним из писем стоит подпись — “Ваш многострадальный Довлатов”. И опять Довлатов приглашает в гости; в письме есть такие строки: “Лиля! Я хоть и большой шутник, но душа у меня сугубо поэтическая. Любой дружелюбный жест волнует меня чрезвычайно. Этим я, как правило, и ограничиваюсь”. Только поэт по самой природе творческого дара может не заметить пожертвованной ему жизни, но никогда не забудет графики случайного жеста промелькнувшего человека, почему-то царапнувшего глазной хрусталик.

* * *

К нам в редакцию приходили радиожурналисты и приносили свои заметки. Как уверяла заведующая отделом информации, в котором служил Сергей, Инна Гати, и им хочется, чтобы после них что-нибудь осталось!

Как-то Сергею предложил свою зарисовку с выставки собак Саша Харченко, пришедший в радиожурналистику из пограничных войск, а теперь мечтавший бросить микрофон и взяться за перо. Ему хотелось учиться ремеслу
у Довлатова. Заметка называлась: “Хорошо, когда твой друг — собака!” Харченко преданно смотрел на Довлатова. Изнемогая от отвращения, Сергей попросил заголовок заменить. Харченко взялся сделать это, не выходя из редакции.

— Разве я не понимаю, Серега, — соглашался он. — Что мой друг — сука, что ли? или свинья?!

Через два часа было готово новое название — “Хорошо, когда собака — твой друг!” Скрутив себя смирительной рубашкой, Сергей велел Харченко не торопиться, обдумать заголовок спокойно и прийти дня через два.

Через два дня просветленный Харченко поблагодарил Сергея за наставления, утер лоб и положил на стол переработанную заметку с новым заголовком — “Каждому — по медали!”

* * *

В “Советской Эстонии” умели широко и обильно отмечать красные дни календаря. Несколько сотрудников редакции (соблюдалась продуманная очередность) подавали к празднику на имя главного редактора слезные прошения о материальной помощи. Прошения надрывали душу картинами прозябания за чертой бедности в связи с поголовной смертью ближайших родственников и необходимостью их похорон, а также личными страданиями на почве сахарного диабета, левостороннего паралича и шизофрении просителя. Генрих Францевич, оказывающий помощь из стратегического резерва редакции, следил, чтобы диагнозы и беды не повторялись, а родственники упокоевались не дальше Владивостока (плюс суточные); пособия складывались в весьма приличную сумму для торжества. Стол накрывали роскошный; пользовались поводом и непременно присылали гостинцы директор овощной базы, преследуемый фельетонами Репецкого, и труженик шашлычной Гаспарян, которому Шаблинский устроил таллинскую прописку. Еды хватало на несколько дней, кто-то отлучался на ночевку домой, а кто-то сообщал семье, что вынужден по заданию редакции срочно отбыть в Хаапсалуский район — посмотреть, не полегли ли там от засухи хлеба.

Вечно недовольны были только Шаблинский и секретарь партийной организации Вагин. Они уверяли, что водки всегда не хватает и едят они практически всухомятку.

Приблизилась очередная светлая дата. Проведать свой печатный орган должны были партийные руководители республики. После некоторых колебаний Туронок поручил организовать застолье Шаблинскому и Вагину. Вагину при этом было приказано навсегда забыть иероглифы и присматривать за Шаблинским — “нашим беспартийным товарищем”.

На все деньги Вагин и Шаблинский купили водки. Ночью продали ее по двойной цене в каких-то совершенно темных беспитейных уголках города. Утром на все деньги опять купили водки и опять перепродали ее ночью. На третий день уже не с сивушным, а ацетоновым похмельем явились в редакцию. Водкой можно было теперь залить весь Дом печати, весь Центральный комитет партии, но не было ни закуски, ни денег на нее.

Обезумевший от ужаса главный редактор дал Шаблинскому служебную машину и свою личную заначку. Шаблинский помчался на центральный рынок
и купил-таки там за бесценок бочку квашеной капусты — вместе с самим бочонком. На рынке стенки бочонка казались хорошо и цепко пригнанными, но в редакции обман раскрылся: доски расслабились и стали пьяненько расходиться в разные стороны. Редактор покачал головой и потянул кусок капусты, выглядывающий из щели, тот стал упираться и ворочаться внутри, не вылезая. Редактор наклонился и отгрыз кусок на пробу. Капуста чуть пованивала, но хрустела на зубах. Вагин, не жалея брюк, волок уже из рабочей столовой Дома печати огромную бадью с вареной картошкой, оставшейся от смены; картошка была черная и влажная.

— Любой вам скажет, — орал Шаблинский, — что это лучшая закусь!

— Гриб да огурец, — подтверждал Вагин, — сами знаете — не жилец!

Столы накрыли, жизнь налаживалась. Партийное руководство республики
с приязнью поглядывало на практиканток отдела сельского хозяйства. Только Шаблинский всплескивал руками:

— Мы бы со Стасом еще раз успели раскрутиться, да видно бедному жениться — ночь коротка!

— Вот, Лиля, вы спрашивали, как это — совершенно non-fiction? Совершенно! — подытожил Довлатов.

* * *

Сергей очень внимательно и, как казалось, благодарно выслушивал замечания, касавшиеся его прозы. Ругал себя за торопливость, которая, как он говорил в письмах, все губит.

“Милая Лиля! Спасибо Вам за интерес к моим занятиям. С романом уже
все ясно. В третьей части нужно переписывать финал, страниц шестьдесят—восемьдесят <…>.

Вот я написал роман о литературе. Испортил его какими-то жалкими модернистскими играми в финале. Там есть и хорошие куски: ипподром, журналистика. Ритин дневничок, сочинительство. Как выразился один мой товарищ: └Честность у тебя — почти сюжет“.

Есть и очень плохие. Весь финал, кроме дневничка. Но это была школа. Школа свободной манеры. Школа интеллектуального комментария. Пусть мои соображения наивны (это так), но раньше я вообще их избегал.

Интеллект — такой мощный фактор прозы, что его совершенно необходимо подключить. Пусть вышло короткое замыкание. Дальше будет лучше. Еще эрудиция в запасе (которой нет, но будет)…”

Но если речь заходила о его шуточных стихах и куплетах, становился обидчив. Может быть, потому, что никак не считал это своим главным делом, а во всем второстепенном, борясь с хаосом своей жизни, он был необыкновенно педантичен, строг и собран, требуя от себя и быстроты и четкости. Обвинение в негодной рифме или, не дай бог, ошибке нарушало регулярность его литературного быта, что было для него невыносимо.

Из Пушкинских Гор Сергей Довлатов написал мне среди прочего:

“…Сафонову привет. Пишет — и хорошо. Хуже, если б воровал.

Я тоже написал стихи, которыми здесь и прославился.

Нечто вроде заклинания для местных купальщиков:

 

Если какаешь в реке,

Уноси гавно в руке!

 

Стихи актуальные”.

В ответе я указала Сергею на то, что “говно” пишется через “о”, а не так, как слышится. Сергея раздражил этот грамматический подвох.

Спустя много лет я прочла у Сергея рассуждения о том, что грамматические ошибки гения наделены неким высшим смыслом. Вот Гоголь писал “щекатурка” вместо “штукатурка” и не захотел исправлять, когда ему указали на ошибку.

Но в минуту горьких сомнений Сергей все-таки вернул “говну” его орфографический статус.

* * *

Оформив отпуск и даже получив отпускные, Сергей, тем не менее, пришел на следующий день на работу.

— Не верю я, Лиля, что они мне будут платить деньги ни за что, просто так!

Однако Сергея заверили, что он действительно может целый месяц не появляться в редакции.

— Это невероятно! — не успокаивался он. — Быть не может.

И вспомнил один из своих “лишних” сюжетов.

Глубокой ночью, в совершенной тьме, позвал его с верхних нар взволнованный шепот:

— Серега, проснись! Кажи мне правду, не могу больше мучиться один.

— Какую правду, Петро?! Спи!

— Нельзя спать, Серега! Бают люди, да поверить-то невозможно. Как
с этим жить? Бают, что есть на свете такая птичка. Колибри. Маненька-маненька, як шмель!

* * *

На дверях отдела литературы и искусства газеты “Советская Эстония” время от времени появлялась табличка с двустишием, сочиненным Сергеем: “Две удивительные дуры / Ведут у нас отдел культуры”.

Заведовала отделом Кармелла Эклери с пионерским костром волос на голове. Непомерную свою грудь, помня, что она сотрудник партийной газеты, Кармелла запирала в двубортный пиджак с угрюмыми пуговицами. Но груди все равно, как лобастые сироты, вылезали в надежде, что их кто-то приметит
и усыновит. Кармелла относилась ко всем видам творчества с ровной, почти ленивой неприязнью, но к поэзии почему-то испытывала ненависть концентрированную, близкую по составу к серной кислоте. Она даже подала главному редактору пространную записку, в которой намечала пути окончательного истребления рифмованных сочинений и предлагала считать писание стихов занятием, не совместимым с партийной честью. Во всяком случае для сотрудников “Советской Эстонии”. Генрих Францевич предложение Кармеллы мягко отклонил как интересное, но несвоевременное.

Когда случалось Довлатову написать очередной стишок и вся редакция подхватывала его, Кармелла Эклери лишь загоняла груди обратно под пиджак
и мрачно констатировала: “Я эту кашу уже кушала”. Затем возмущенная Эклери шла в международный отдел проведать парализованного Ефима Тухшильдта. Два года назад, во время редакционного ремонта, на Фиму обрушилась стена, он получил непоправимую травму позвоночника, и никто не смел его теперь уволить. Семья каждое утро приносила Ефима в редакцию на носилках, и, лежа посреди отдела, он весь день раздраженно диктовал геополитические обзоры специально нанятой машинистке. Вечером, перед тем как семье забрать его домой, Фима с помощью Кармеллы обращался в компетентные органы
с просьбой разоблачить Довлатова, который есть не кто иной, как плагиатор. “Доказать очень легко, — писала под Фимину диктовку Кармелла, — достаточно сравнить рассказы Довлатова с отдельными главами задуманного Тухшильдтом романа └Люди и моторы“, а также некоторыми сценами из сложившейся в его голове экзистенциальной пьесы └Мир перечислен в меню ресторанном“”.

В одном из писем Довлатов вспоминает коллег по Дому печати:

“Две недели я болел отвратительным гастроэнтеритом (гастрит плюс Эклери), в просторечии — воспаление желудка, еще проще — адский дрист, испарина, температура, сухари, рисовый отвар — картина ада <…>. Правда ли, что Кармелла Эклери родила человека? С кем на пару? Неужели <…>. Удовлетворите мещанское любопытство”.

* * *

Сергей создал в газете страничку “Для больших и маленьких”. Там он непременно помещал стишок, из которого русские дети узнавали новое эстонское слово. И всякий раз куплет вызывал какие-то ужасные подозрения
у начальства, о чем можно прочесть в “Компромиссе”.

Замучившись объяснять невинность своих поэтических порывов, Сергей решил написать уж совершенно детское, прозрачное и простенькое четверостишие. Вот оно:

 

Таню я благодарю
За подарок Танин.
Ей “спасибо” говорю,
По-эстонски — “tдnan”.

 

Стишок, благодаря прелестной рифме, мгновенно запомнился и распространился по Дому печати. Вечером в отдел к Сергею явилась заплаканная Таня из “Деловых ведомостей”.

— Сережа, выслушайте меня! Вы большой талант, но умоляю, не печатайте! Сережа, там все — сплошная ложь!

— Где? — Довлатов зарылся в бумаги.

— Не печатайте этот рифмованный поклеп, Сережа, — я не переживу! — Таня сделала попытку упасть перед Сергеем на колени.

— Таня, какой поклеп? — Довлатов подхватил ее и усадил на стул.

— Тот самый, Сережа, тот самый! “Таню я благодарю за подарок Танин”. Вы благородный человек, поверьте, он обливает меня грязью из-за того, что я его бросила!

— Кто?

— Смульсон! Это ведь он вам сказал, что я его наградила триппером?!

За дверью стояли еще две Тани. Одна — из “Таллинских зорь”, вторая —
из “Молодости мира”. Зори молчали, а молодость мира, тряся завитками печального цвета вербы, протягивала Сергею четвертушку листка, походящую издалека на медицинскую справку.

— Уж мы этого так не оставим! — пообещала молодость. — Мы соберем подписи. Адольф Сергеевич и Модест Маркович оба хоть сейчас подтвердят наше полнейшее здоровье. А надо, так мы и отдел публицистики, и отдел спорта призовем в свидетели. Причем, заметьте, обоих изданий. А уж ночные дежурные — так все будут за нас. И вам еще ой как не поздоровится за эти сплетни, товарищ Довлатов!

* * *

Мы заключали с Довлатовым в редакции всевозможные пари. Была такая игра: попытаться вставить в свою статью какую-нибудь идиотскую фразу так, чтобы цензура ее не вычеркнула. Я взялась включить в рецензию слова “враги же клевещут”. Это выражение было когда-то привычно в партийной прессе, но к середине 1970-х устарело и слишком уж огрубело, — его запретили. Я исхитрилась, написав: “Криками └Враги же клевещут!“ бороться с оппонентами бессмысленно!” Прошло. Сергей проиграл спор и должен был пригласить меня
в бар Дома печати.

Гастрономические притязания в нашем баре тогда простирались от бутерброда с килькой за десять копеек до бутерброда с колбасой за восемнадцать копеек. Но в день нашего спора в бар внезапно внесли огромное блюдо
бутербродов с красной икрой, цена — один рубль. Сережа посмотрел на меня
и сказал:

— Ну, мне интересно, кто победит сейчас в вас — поэт или мещанка?!

Я обиделась: разумеется, мещанка, которая требует бутерброд с икрой!

Икра была тут же куплена; Сережа некоторое время рассматривал меня
с оттенком изумления — такие прямые ходы ему, человеку стеснительному, смущающемуся, видящему себя постоянно со стороны, казались невероятными…

Он избегал мгновенных реакций, удара, крика, междометий и восклицаний, и эта совершенно ложная литературная установка — поверять себя, да и персонажа, вкусом и культурой — только в его исключительном случае дала счастливый результат!

* * *

Сергей относился к стихам, как к забаве. Но к забаве серьезной: вроде рулетки, в которую можно проиграть все. И так и не узнал, что в эту рулетку можно и выиграть.

Из Ленинграда он писал мне:

“Заканчиваю третью часть романа. Ну и кукольную пьесу с лживым названием └Не хочу быть знаменитым“. Она лежит в трех местах. Пока не вернули. Не могу удержаться и не напечатать для Вас финальную песню оттуда:

 

За право быть самим собой
Отважно борется любой,
Идет на честный бой, лица не пряча,
Чужое имя не к лицу
Ни моряку, ни кузнецу,
А каждому свое, и не иначе.

Нет двойников, все это ложь,
Ни на кого ты не похож,
У каждого свои дела и мысли,
Не могут даже близнецы
Похожи быть, как леденцы
Или как два ведра на коромысле.

Наступит час, в огонь и дым
Иди под именем своим,
Которое ты честно носишь с детства,
И негодуя, и любя,
Мы вспомним ИМЕННО тебя,
И никуда от этого не деться!”

 

Тогда, полагаю, Сергей так и не получил из театров никаких известий. И ни для кого из друзей, кроме меня, судя по всему, финальную песню из пьесы не перепечатал, может быть, и вовсе не показывал ее приятелям, а в Америке забыл о ней совершенно, как еще о нескольких вещах, писавшихся в Союзе…

И вот спустя четверть века, в 2002 году, в Псковском кукольном театре стали разбирать архивы и нашли случайно сохранившуюся папку с надписью: “Сергей Довлатов. Человек, которого не было. Кукольная пьеса. 1975 год”. Довлатов — классик, и уже никому не верилось, что вот так, запросто, в захламленном архиве валяется оставшаяся без ответа, а скорее всего и без прочтения, рукопись его пьесы. Не особенно надеясь на удачу, сотрудники театра стали, однако, искать доказательства подлинности своей находки. И вот анализ текста потребовал признать его принадлежность перу Довлатова, не хватало только какого-то окончательного аргумента, какого-то последнего факта, чтобы издать счастливый возглас. Перебрав все прочие источники, обратились наконец к сборнику “Малоизвестный Довлатов”, выпущенному в 1995 году “Звездой”. Там, в разделе “Приятели о Довлатове”, печатались мои воспоминания и целиком приводилась финальная песня из кукольной пьесы.

Сверив рукопись и письмо Довлатова ко мне, театр и все заинтересованные лица убедились, что найденная в Пскове пьеса “Человек, которого не было” и есть та самая кукольная пьеса “Не хочу быть знаменитым”, о которой сообщает мне Довлатов. Песни и в рукописи и в письме совпадают буквально.

Нужно ли добавлять, что Псковский театр принял пьесу к постановке, о чем экстренно и уважительно сообщил вдове Довлатова Елене…

* * *

И в заключение одно мое стихотворение, посвященное памяти Сергея Довлатова.

 


Глаза,
Натертые наждаком пустыни,
Разгребает лапками, чтобы напиться,
Летавшая за три моря синица,
Царапает стеклянную роговицу,
И небо над нею — солдатской сини.
Часовой с ржаными, распахнутыми руками
Весь пророс песком, но никак не остынет.

Жизнь, разграфленная на страницы,
Набрана мелко.
Зачем ты уехал, солдатик, зачем ты уехал!
Желтые листья плывут по воде и не знают брода,
И люди легко умирают, не спросясь у Бога.
И черный, как бок сухогруза, кофе пьют бедуины,
И колючками кактуса ковыряют в зубах верблюды,
Плюнь на смерть, мертвый солдат, закурим,
Будем ловить в твой котелок звезды.

Версия для печати