Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2011, 3

Нечто существенное

О книге Дёрдя Конрада «Отъезд и возвращение»

ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА

Ольга Серебряная

Нечто существенное

О книге Дёрдя Конрада “Отъезд и возвращение”

С венгерского у нас переводят хорошо, но издают мало. И это несмотря на активную деятельность московского издательства “Три квадрата”, публикующего симпатичную желтенькую серию “Bibliotheca Hungarica”. И несмотря на похвальные усилия издательства “НЛО”, выпустившего немало всего венгерского, в том числе и монументальный труд Петера Эстерхази “Harmonia Caelestis”
и “Исправленное издание” в переводе Вячеслава Середы. И несмотря на старания издательства “Текст”, опубликовавшего романы недавнего нобелевского лауреата Имре Кертеса. И даже несмотря на участие в благородном деле мадьяропросветительства такого непрофильного, казалось бы, издательства, как “Языки славянской культуры”. Собственно, в этом издательстве и вышел
в 2003 г. единственный известный мне русский перевод (Юрия Гусева)
из Дёрдя Конрада — роман “Соучастник”.

Дёрдю Конраду, конечно, с фамилией не повезло. Особенно в русской транслитерации. Впрочем, поскольку у Джозефа Конрада в современной России читательская аудитория тоже крайне невелика (недавно натолкнулась на следующее примечание в одной книжке издательства “Азбука”: “Конрад, Джозеф (1857—1924) — английский писатель, автор популярных романов для юношества”), оба Д. Конрада у нас примерно в равном положении. Так что особой разницы нет, с какой стороны начинать просвещать.

Хотя все-таки есть. Польский англоязычный Конрад писал беллетристику — блестящую, мудрую, гениальную, но беллетристику. Род занятий венгерского Конрада определить сложнее. Однако рискну предположить, что именно дисциплинарная неопределенность его занятий представляет особый интерес.

Сразу же нужно отметить, что заявленную мною жанрово-дисциплинарную неприкаянность разделяют вместе с Конрадом и целый ряд других венгерских писателей — Надаш, Кертес, Эстерхази. На обложках того, что они пишут, по-прежнему значится “роман”, однако романы эти имеют дело с материей воспоминаний. Ни одно из описанных в них событий не является вымышленным, ни один сюжетный ход не выдуман намеренно ради развития повествования,
и всезнающий романист-рассказчик знает только то, к чему привели его собственные раздумья над событиями разной давности. Он, правда, часто строит гипотезы — чтобы тут же их опровергнуть, и он все время задает один и тот же вопрос: как возможно — в обрисованных в воспоминаниях эмпирических условиях — сохранить (или учредить) собственную человечность? Можно сказать, что все они занимаются эмпирической критикой практического разума (прекрасно зная, что в кантианских терминах такая критика невозможна) или антропологией с теоретической точки зрения (отдавая себе отчет в теоретической бессмысленности такого рода занятий). То есть занимаются не столько литературой и не столько философией, сколько некоторого рода гуманитарной наукой, чуждой современной научной институциональности.

Кантианство для всех четырех упомянутых авторов принципиально. Все они, как один, отказываются рассуждать о какой-либо истории, кроме личной, и о каком-либо развитии, кроме определенного эмпирическим ходом вещей. Гегельянство возникает лишь в контексте иронической интерпретации реальности, господствующим описанием которой оно же и являлось по внефилософским причинам: “└Это мороженое являет собой раскаяние отчужденного ума“, — заметил я однажды по дороге домой, проходя мимо еще не апроприированного государством киоска с итальянским gelato. [Мой друг] Пали рассмеялся. Его учитель скрипки называл Канта единственным приличным мыслителем, каковой подготовки ему было достаточно, чтобы по достоинству оценить мои гегельянские издевки”, — вспоминает Конрад о прогулке 1949 г.

Впрочем, корни этого настойчивого кантианства — чисто эмпирические.
Из перечисленных четырех писателей трое являются пережившими холокост евреями, а четвертый — пережившим социализм отпрыском самого знатного
в Венгрии рода. По логике истории выжить эти люди были не должны. По факту они выжили. Внутренняя реальность выживания отсылала скорее к таинственной механике кантианского практического разума (“потому что человека всегда следует воспринимать как цель и никогда как средство”), чем к какой-либо прагматике. Прожитая жизнь, которую они анализируют в своих романах-воспоминаниях, вовсе не ставит для них добросердечного адорновского вопроса “как возможна мысль (искусство) после холокоста (социалистических депортаций)” — как раз наоборот: их занимают условия возможности сохранения сработавшего при выживании чистого практического принципа в условиях спутанной причинности “нормальной жизни”. Имре Кертес прямо называет холокост “ценностью”.1 Для Петера Надаша в “Книге воспоминаний” преступление каждый раз является порождающим моральность и мысль событием (“Об изначальном зле в человеческой природе”). У Конрада сам интерес к реальности напрямую задан его чудесным избавлением от гибели. В своем городке он был одним из четырех детей-евреев, случайно переживших войну: “Было нелегко принять любовь этих мужчин, этой окружавшей нас сотни вдовцов, потерявших своих детей. Они были с нами добры, они были рады видеть нас живыми, но я не мог удержаться от мысли, что сам факт того, что мы выжили, напоминал им о смерти их собственных детей. Один из них как-то сказал мне: └Ты ведь понимаешь, что живешь не только за себя, но и за всех остальных?“”.
И Конрад жил, испытывая исследовательский интерес к жизни людей вокруг себя, то есть пытаясь, насколько возможно, прожить и за остальных.

“Отъезд и возвращение”2 — романизированная биография. Романизированная по структуре: события излагаются не столько во временнум порядке, сколько
в порядке излагаемой мысли. То есть с тем же успехом ее можно назвать философической или научно-гуманитарной биографией. И если принять предложенную

выше интерпретацию современного венгерского прозаического письма как некоторого рода гуманитарной науки, она является исследованием возможного места науки и ученого в современной жизни. С этой точки зрения я ее кратко и перескажу.

В начале этой “научной карьеры” лежит смертельная опасность. Семейство Конрадов (довольно богатое) проживало в собственном доме в городке
Береттьоуйфалу на востоке Венгрии (это трудночитаемое название в переводе
с венгерского означает всего лишь “новая деревня на берегу реки Береттьо”). Оккупация Венгрии нацистами в марте 1944 г. принесла в этот городок лишь одну перемену: евреям было приказано носить желтые звезды. Потом последовали требования сдать радиоприемники, домашних животных и пр. и пр. Через два месяца арестовали отца. Вступившуюся за него мать забрали вместе с ним. Конрад остался жить в родительском доме со своей старшей сестрой: ей было четырнадцать, ему — одиннадцать лет. О поступке своей матери он отзывается кратко: “Это спасло нам жизнь”.

Оставшись без родителей, Конрад с сестрой получили от своих будапештских родственников приглашение переехать к ним. Здесь нужно знать историю: из Будапешта евреев не депортировали. Они находились под протекторатом регента адмирала Хорти. Депортации производились лишь из отдаленных пригородов. Расстрелы стали практикой после свержения Хорти в октябре 1944 г. Одиннадцатилетний Конрад тогда всего этого знать не мог, но тем не менее выудил из тайника семейные сбережения в тридцать тысяч пенге (цена хорошего дома) и купил у знакомого чиновника разрешение на проезд в Будапешт для себя, сестры и двоюродного брата. Через несколько дней после их отъезда все евреи городка были собраны в лагере для интернированных, откуда их аккуратно перевезли
в Освенцим. Ни один из евреев-одноклассников Конрада домой не вернулся.

“Сколько я себя помню, я втайне подозревал, что все окружающие ведут себя как дети. Я понял, что это относится и к нашим родителям, когда, не подозревая о том, что мы подслушиваем, они начинали дурачиться у себя
в постели: они вели себя точно так же, как мы с сестрой. С пятилетнего возраста я знал, что меня убьют, если Гитлер придет к власти. Сидя однажды утром у мамы на коленях, я спросил, кто такой Гитлер и зачем он так ругается на евреев. Мама ответила, что сама не знает”.

Этой “детской” гипотезы оказалось достаточно, чтобы пережить в Будапеште зиму 1944 г. и дождаться советских освободителей. Зима была полна событиями. Однажды Конрада чуть не поймал на улице немецкий патруль, когда он выполнял непостижимую взрослому уму миссию: прятавшийся вместе с детьми дядя забыл дома кисточку для бритья и, протерпев дня два, отправил за ней племянника. Скрывавшаяся вместе с ними девочка пошла прогуляться по городу, попала в облаву, была приведена вместе с сотней других евреев к берегу Дуная для расстрела, но сумела благодаря своему маленькому росту проскользнуть за спинами взрослых и убежать домой. “Почему не бегут другие?” — спрашивала она потом. Один родственник, отправленный в еврейские трудовые отряды для рытья окопов и работавший там доктором, был отпущен домой на рождественские каникулы и, вопреки уговорам жены, вернулся после праздников обратно, потому что “дал слово”. Через два дня после возвращения он был расстрелян вместе со всем отрядом. “Зачем он вернулся?” — спрашивал себя каждый.

История спасения занимает примерно половину книги. И каждый раз, обнаруживая очередную потерю, Конрад констатирует: люди ведут себя как дети, то есть позволяют себе совершать поступки, не принимающие в расчет окружающую действительность. Истории спасения, естественно, тоже содержат в себе нечто необъяснимое: деятельностный порыв, разрывающий банальность происходящего, идущий наперекор тому, что “следовало бы делать”. Мать Конрада не только отправила себя в заключение вместе с отцом, но и инициировала взятку, заменившую отправку в Освенцим отправкой в Маутхаузен (где выживаемость составляла шестьдесят процентов против десяти в Освенциме), а потом заставила нескольких человек выпрыгнуть вместе с ней из поезда на крутом повороте. В результате родители были пойманы лишь две недели спустя и отправлены разгребать развалины в Вене. Откуда и вернулись домой весной 1945 г.

Истории спасения, основанные на воле, выше прочего ставящей ценность человека, после войны, однако, не получили коллективного измерения. Возвращения к “нормальной жизни”, о котором так мечтал отец Конрада, не произошло. В 1950 г. его возродившийся было бизнес отошел к государству,
а его родной городок пережил вторичную деюдификацию: “Повесили на свои заведения табличку └скоро вернусь“, собрались на окраине города и сели
в грузовик, отправлявшийся в Израиль. Сапожник Янко Кертес так и рассказывал свои похабные истории на венгерском, восседая на трехногом стуле
в Нахарии: недостатка в говорящих на венгерском клиентах у него не было”.

И после спасения жизненный принцип продолжал оставаться сугубо личным. То есть кантианский практический разум действовал. Разрушенной оказалась общественная материя, изучению которой вроде бы посвятили себя в XIX веке “науки о духе”. Как понимать общество, каждый член которого отрицает самого себя? Когда в гимназии задали сочинение о трехлетнем плане, Конрад написал, что для него трехлетний план означал “конфискацию отцовского магазина и дома, а для усталого рабочего, которого я все время встречаю вечером на лестнице, — необходимость работать за меньшие деньги. Учитель литературы не смог оценить мое сочинение (└Сынок, не могу тебе помочь; в таких вопросах я ничего не решаю“) и передал его прямо директору школы”. Как понимать общество, в котором политики зачитывают наизусть написанные для них обвинительные речи в адрес самих себя, а один из фабрикаторов политических дел, Ласло Райк, сам становится жертвой сфабрикованных обвинений?

Десятью годами позже старший приятель Конрада философ Миклош Крашшо, переживший лагерь, в ответ на расспросы советовал читать Кафку. Однако сам Конрад в годы репрессий предпочитал бордель. Когда бордель закрыли,
а всех работавших там девушек переквалифицировали в водителей такси, оставшаяся не у дел мадам стала сама принимать клиентов. Судя по детальному описанию ее сексуальных повадок, Конрад тоже не обделял ее своим вниманием. Бордель, к которому, по выражению автора, “тяготел Weltgeist”, закончился революцией 1956 г., а революция принесла с собой еще одну волну эмиграции.

Вот изображение оставшегося после нее общества эпохи Кадара:

“В этой части мира люди много едят и пьют, покупают безобразную готовую одежду и беспрерывно смотрят телевизор. Оппозицию больше не расстреливают, потому что никакой оппозиции больше нет. Счастливых и несчастных тоже нет, потому что на самом деле вообще ничего и никого нет. Общество наше порой утомляет своей скукой, порой кажется безумным. Пресытившись единообразием, оно приобрело восприимчивость к самым разным расстройствам. Это клейкая масса, неспособная ни к чему относиться серьезно и не знающая, где следует остановиться.

Всех, кто будет искать здесь проявлений чего-то сложного и высокого, ждет разочарование. Но если желание обнаружить здесь нечто уникальное вас не оставляет, обратите внимание на лишенные всякого плана попытки борьбы, оставленные еще до того, как успели начаться. Здесь можно обнаружить лишь сваленные в одну кучу побочные продукты существования. Все мы здесь улитки, гусеницы, черви. Мы сильны телом и слабы духом. Люди умирают от жирового перерождения сердца. Нужды в бойнях больше нет, здесь действует принцип └сделай сам“. Преждевременное слабоумие сводит тебя
в могилу”.

Какая позиция может принести знание такого рода? И в какие научные горизонты (при всей его истинности) оно встраивается?

После революции 1956 г. запятнавший себя участием в национальной гвардии Конрад вынужден был работать инспектором детского отдела социальной службы. Конкретно он посещал квартиры проблемных семейств и регистрировал обстоятельства:

“Молодая машинистка едет в Обуду на занятия греблей. Дело к зиме.
На реке никого нет, кругом только сады и поля. На нее нападают четверо молодых парней. Крики. Ее насилуют.

— Я знаю, как вы выглядите, я сообщу в полицию!

Парни выкалывают ей глаза”.

Этот и похожие эпизоды, вошедшие позднее в книгу (по жанру тоже роман!) “Тяжелый день” (“Иностранная литература”, 1991, № 4), публику шокировали. Книгу, однако же, напечатали. Задача ставилась следующим образом: “Меня интересовало, как мышление становится реальностью не по привычке, или из трезвой расчетливости, или традиции, а благодаря намеренному употреблению разума, смелым мечтаниям и поискам истины и ее утверждению — как благородные становятся подлецами, как идеалы превращаются в ад и как
в конце концов мы все равно выживем, потому что мы сильнее — мы, обычные скучные люди, способные трудиться, удивляться и созерцать”.

Роман отчасти ее разрешил, однако уже в семидесятые годы Конрад пришел к науке в более узком смысле, конкретно — к социологии. Вместе со своим приятелем Иваном Селени он пишет исследование “Интеллектуалы на пути
к классовому могуществу”. Книга основывалась на полевых исследованиях, однако ни о какой институциализации речи, конечно, не было. Вот что писали сами авторы в предисловии: “Эта книга не является стандартным академическим исследованием. Скорее, она представляет собой восточно-европейский самиздат и как таковая не соответствует канонам англо-саксонской научности. Мы не ссылаемся на другие исследования и последовательно избегаем сносок. Наша цель состояла в том, чтобы прояснить для самих себя, в каком обществе мы живем, — прояснить безо всякой внутренней цензуры и с должным неуважением ко всем официальным идеологическим табу”. Написанный в 1973—1974 гг. труд был переведен на английский и через пять лет опубликован на Западе.3 Авторов ненадолго посадили, а потом предложили уехать. Селени уехал. Конрад остался.

В книге соавторы переинтерпретировали социалистическое общество как общество перераспределения. Основной ход состоял в том, чтобы показать, что в условиях наступавшей технократии интеллигенция пробивает себе дорогу
к власти, заменяя свою историческую функцию думания и сомнения в правильности существующих социальных иерархий техническим познанием, применение которого необходимо для поддержания функционирования этого общества. То есть изменяет себе ради поддержания достойного уровня существования, неустанно именуя себя при этом жертвой режима. Основным тоном книги было, однако, не обвинение, а ирония. И она была тепло принята западным академическим сообществом.

В 2005 г. журнал “Theory and Society” даже посвятил отдельную сорокастраничную дискуссию двадцатипятилетнему юбилею этой книги.4 Шесть именитых социологов рассуждали, как много дала ирония, содержавшаяся в этой книге, их пониманию социалистических обществ. Иными словами, академическая наука еще раз напиталась из внеакадемических источников свободного думания над обстоятельствами.

Размышляя о возможной эмиграции, Конрад “затруднялся представить себя благодарным эмигрантом и (если все пойдет хорошо) университетским профессором: я устану от этого; все это покажется бессмысленной тратой времени.
В те дни, когда у меня не будет возможности писать, я стану ворчать и нервничать, сгорая от желания сбежать куда-нибудь, где можно выйти в садик подышать свежим воздухом и где никто меня не потревожит”. Академическая наука показалась ему несовместимой с той деятельностью понимания, к которой он чувствовал себя призванным. Через двадцать лет Берлинская академия искусств возместила ему этот добровольный дауншифтинг, избрав его своим председателем. Впрочем, Иван Селени тоже не прогадал, став в конечном итоге профессором социологии в Йейле.

Неясным остаются несколько вопросов: насколько вообще продуктивна академическая гуманитарная наука, если для инспирации и дальнейшего функционирования ей требуются такие внеинституциональные опыты понимания, как “социологическое” сочинение Конрада и Селени? Насколько оправданно само существование академии (помимо ее чисто педагогической функции), если важнейшие вопросы принципиально ставятся теперь только в “романической” форме? И, наконец, не превращается ли сама литература в академический по сути набор жанров-дисциплин, постепенно изгоняющий из себя тот тип думающего письма, о котором шла здесь речь? Может быть, стоит к нему и свести все то принципиальное, что известно нам о человеке?

Конрад, похоже, так и думает: “Когда плаваешь в океане словоблудия, всегда радостно вступить на островок твердой земли. В годы тотальной цензуры чтение существенных книг всегда было формой спасения; оно подвешивало всю ту ложь, что пробивала себе дорогу в дома и жилища. Одна хорошая книга в сумке компенсировала все те клише, которые приходилось терпеть. С гимназических времен я верю, что постоянное обсуждение существенных текстов — единственное, что еще держит человечество на этой земле”.

Впрочем, о самом существенном в этой книге я так и не рассказала: о женах и любовницах, о детях, о дурацких совпадениях, странных происшествиях,
о сумасшедших знакомых и о работе санитаром в сумасшедшем доме, о странных смертях и заграничных странствиях разных людей — словом, о блестяще изложенном знании, приобретенном в опыте думающего существования.

 

 1 “Холокост — это ценность, поскольку ценой неизмеримых страданий привел нас к неизмеримому знанию” (Имре Кертес. Холокост как культура // Имре Кертес. Язык в изгнании. Статьи и эссе. М., 2004. С. 79).

2 Konrбd Gyцrgy. Elutazбs йs hazatйrйs. Budapest: Norбn, 2001. Английский перевод: George Konrad. A Guest In My Own Country. A Hungarian Life. New York: Other Press, 2007.

3 The Intellectuals on the Road to Class Power. By George Konrad and Ivan Szelenyi. Brighton: Harvester Press, 1979.

4 Rereading “The Intellectuals on the Road to Class Power” // Theory and Society. Vol. 34.
No 1 (Feb., 2005), pp. 1—36.

Версия для печати