Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Звезда 2011, 2

Черные дни Ленинграда. Воспоминания

Публикация Натальи Максимовой. Вступительная заметка Д. С. Лихачева

БЛОКАДА

ВЛАДИСЛАВ Евгеньев-Максимов

ЧЕРНЫЕ ДНИ ЛЕНИНГРАДА

Воспоминания

Педагогическая деятельность Владислава Евгеньевича Евгеньева-Максимова (1883—1955) была исключительно многообразной и интенсивной. Я подчеркиваю эту многообразность. Потому что педагогическая деятельность может быть тоже замкнута в какой-то определенной сфере. Этой замкнутой сферы у Владислава Евгеньевича не было.

По окончании университета он был преподавателем словесности в Царскосельском реальном училище, кажется, с 1906 года, года моего рождения. Преподавание это кончилось после того, как ученик его на некрасовском вечере прочитал “Железную дорогу”. Владислав Евгеньевич об этом часто вспоминал.

В 1907—1908 годах он преподает в народном университете Санкт-Петербургского общества народных университетов. И этой своей деятельностью Владислав Евгень-евич гордился, говорил о ней впоследствии на своих занятиях в Ленинградском университете. В 1916—1917 годах он преподает в народном университете имени Латугина. В 1918—1919 годах — в Невском рабочем университете. Это преподавание Владислава Евгеньевича в народных и рабочих университетах было связано с его убеждениями,
а не просто с какими-то случайными обстоятельствами.

В дальнейшем он заведовал 221-й школой имени Некрасова на 9-й линии. Это бывшая Василеостровская женская гимназия, где он одно время имел и казенную квартиру. И я помню эту квартиру, и я помню, что жизнь в школе превращала все его свободное время как бы в продолжение педагогической деятельности. Он не знал отдыха, потому что по педагогическим и школьным делам к нему приходили вне его служебного времени.

Уже это преподавание для разных лиц, с разными целями, в разновозрастных аудиториях развило в нем чувство аудитории. Он всегда знал, перед кем он выступает, и слушатели были для него основным: важно не то, что скажет он, а то, как его слова воспримут.

Первые революционные годы требовали вообще от всей интеллигенции самой различной лекционной и педагогической работы.

К педагогической работе может быть отнесено и создание выставок и литературных кабинетов, в которых он принимал участие.

В 1923—1924 годах Владислав Евгеньевич создает некрасовскую выставку. Сперва она, по-моему, была в школе и носила школьный, учебный характер, затем, постепенно пополняясь, она перешла на площадь Искусств, затем из нее вырос некрасовский музей-квартира на Литейном. <...>

В 1921 году Владислав Евгеньевич был главным лицом, проводившим юбилей
Некрасова — 100-летие со дня рождения его. Тогда же включился в этот юбилей
К. И. Чуковский, но вся черная работа пала на Владислава Евгеньевича, и он с энтузиазмом ее выполнял. И опять-таки проведение этого юбилея было разновидностью его педагогической работы.

Результатом этой педагогической деятельности, а отчасти ее продолжением был ряд книг, в разное время им написанных. <...>

В 1920 году, по утверждению Павла Наумовича Беркова, или в 1924 году, по сведениям Маслова и по моим воспоминаниям, Владислав Евгеньевич начинает вести курс и спецсеминарии (тогда говорили именно семинарий, а не семинар, как сейчас) в Петроградском университете. С этого первого года я начал заниматься
в этом спецсеминарии.

Вначале Владислав Евгеньевич читал спецкурс по Некрасову. Спецкурс этот носил особый характер: он уже в спецкурсе нас обучал тому, как вести исследовательскую работу, как разыскивать материалы, рассказывал, как удавалось найти тот или иной документ, то есть он воспитывал в нас исследователей. <...>

Лекционная работа перед рабочими аудиторями, и школьная, и университетская,
и руководство аспирантами, работа с музейными работниками, экскурсоводами —
и всюду Владислав Евгеньевич был преподаватель, соответствующий задачам данного вида преподавания. Он не смешивал разных видов педагогической работы — это очень важно, потому что когда преподаватель средней школы переходит в высшее учебное заведение, то он иногда сохраняет навыки преподавателя средней школы, и это очень разочаровывает студентов и вредит вообще преподавательской работе. Точно так же, когда человек увлекается лекционной работой, это мешает выступлению его перед широкими аудиториями и т. д. Вот этого смешения у Владислава Евгеньевича не было, всюду он оставался самим собой, то есть русским интеллигентным демократом, впитавшим в себя лучшие традиции русской демократической интеллигенции XIX века, даже, я бы сказал, петербургской (это был совершенно особый род интеллигенции). Это я говорю не в обиду кому-либо, потому что особый род интеллигенции был и в Москве, и в других городах, но петербургский налет на Владиславе Евгеньевиче был силен.

И всюду, во всей своей педагогической работе он был необычайно заботлив
к своим ученикам, по-человечески добр. Он всегда интересовался, чем его ученик живет, есть ли у него заработок. А в 20-е годы, когда студенты не получали стипендии, это был вопрос очень важный. Многим приходилось работать грузчиками в порту. Владислав Евгеньевич был против этого и всегда старался своих учеников снабдить какой-то работой, дававшей им заработок. То он поручал делать указатели, то он старался об оплате каких-то работ по выставке и т. д. <...>

Мне посчастливилось слушать Владислава Евгеньевича и работать в его семинаре по Некрасову с 1924-го по 1928 год, и моя первая научная работа была выполнена в этом семинарии, под его заботливым руководством. Вот об этом я хочу сейчас рассказать.

Во-первых, он поручал мне сделать работу, которую не всякий исследователь поручит <студенту>. Он поручил мне сделать работу по теме, с которой он, собственно, начинал свое изучение Некрасова, то есть по первому дебюту — проверить список первых работ Некрасова. И Владислав Евгеньевич для этого предоставил мне и свои материалы и указал на необходимость полного подробного просмотра журналов того времени <...>.

Когда мне удалось установить около сорока неизвестных ранее рецензий, фельетонов, театральных рецензий Некрасова, Владислав Евгеньевич был озабочен тем, чтобы это было напечатано, чтобы я сделал доклад. Я сделал доклад в ИЛЯЗе (Институте лингвистики и языкознания. — Ред.), чтобы эта моя работа была проверена разносторонне. И я помню, как я выступал с докладом в студенческом семинаре Горбачева, на который Владислав Евгеньевич пришел послушать, что будет сказано <...>
в другой совершенно среде по поводу моего доклада.

Я прочел этот доклад и имел полный неуспех. На меня обрушился Комигулов, тогда студент, который объявил, что вообще занятие таким крохоборчеством не имеет никакого научного значения, что сейчас надо заниматься проблемами социологии, марксистского освещения Некрасова, а вовсе не установлением того, что Некрасову принадлежит и т. д. Это было для меня полной неожиданностью, потому что я никак не рассчитывал, что с такой точки зрения подойдут к моему докладу. Я думал, что будут обсуждать вопрос о доказательности того, что я Некрасову приписываю. Это было полной неожиданностью и для Владислава Евгеньевича, хотя направления горбачевского семинара ему были известны. И он решил, что нужно внести туда дух исследовательский по атрибуции произведений.

Сам Владислав Евгеньевич пережил в свое время такое, я бы даже сказал, преследование со стороны профессора Шляпкина, который резко возражал, чтобы Владислав Евгеньевич занимался сочинениями Некрасова. Считал, что это занятие не академическое, что академическое занятие — это занятие древностью, а Некрасов казался почти современной литературой. Запрещал ему, а потом, в конце концов, согласился
с написанием дипломной работы по Некрасову. Это была одна из первых дипломных работ в Ленинградском университете по Некрасову... И вот Владислав Евгеньевич после моей громкой неудачи в семинаре Горбачева утешал меня, рассказывая о собственных неудачах.

Эти рассказы и эта заботливость по отношению ко мне была какой-то совершенно исключительной по человечности. Ведь не всякому человеку приятно рассказывать
о собственных неудачах, даже утешая другого. А вот Владислав Евгеньевич рассказывал.

Затем он хотел приучить меня к занятиям в рукописном отделе. Водил меня туда так же, как и других своих учеников. Я вовсе не был выделенным Владиславом Евгеньевичем среди учеников. Ну, может быть, среди каких-нибудь случайных слушателей его, но в целой группе приверженцев, как-то сразу создавшейся вокруг Владислава Евгеньевича, я не был как-то им выделен особо. Даже, я бы сказал, что отношение к некоторым ученикам, продолжавшим работать у Владислава Евгеньевича <...>, было, может быть, и более заботливым, но ко мне, во всяком случае, никто в университете так не относился, как он. <...>

Затем я должен сказать, что Владислав Евгеньевич очень мне помог в двух трудных обстоятельствах моей жизни, дав мне прекрасные характеристики не только как начинающего исследователя, но и характеристики гражданские, что требовало в тех условиях чувства ответственности и мужества. Я этого никогда не могу забыть. Тем более что тогда я уже стал заниматься древней литературой и от некрасововедения отошел.

Был и такой случай, о котором я хочу рассказать. Не всегда отношение ко мне со стороны дирекции было таким хорошим, как сейчас. У меня были в институте и трудные годы. И вот однажды совершенно неожиданно для нашего института я получил Сталинскую премию. А уже была назначена через неделю проработка меня и Лурье за “Послание Ивана Грозного”. И дирекция была в растерянности, что делать. С одной стороны, Сталинская премия, с другой — назначенная проработка. И на первом заседании Ученого cовета дирекция меня со Сталинской премией не поздравила, промолчала. Это не очень было прилично. Присутствовал Владислав Евгеньевич. Он встал и своим громогласным голосом не только меня поздравил, но и дал мне характеристику, отличавшуюся от той, которая как-то утвердилась за мной в 40-е годы, и я почувствовал
к себе доброе отношение всех сотрудников института и всех членов Ученого cовета.

Проработка, тем не менее, состоялась, но она уже вселила в меня бодрость и уверенность в том, что я не могу принять на себя тех поклепов, которые на меня почему-то возводились. Этот эпизод говорит о том, насколько Владиславу Евгеньевичу присуще чувство гражданской ответственности. И это чувство гражданской ответственности в полной мере определилось и во время войны, во время блокады, когда он был необыкновенно деятельным и когда ему его старые выступления в народных университетах чрезвычайно помогли при чтении лекций в госпиталях. Там, где сейчас помещается исторический факультет, был один из самых больших госпиталей Ленинграда с очень тяжелыми больными, и он туда приходил. Потом, я сейчас точно не помню, какие именно статьи и брошюры оборонного характера он писал. Затем, когда Владислав Евгеньевич был вывезен из Ленинграда, он и там постоянно выступал с лекциями для раненых воинов. Многие из них возвращались на фронт приободренные горячим, патриотическим, я бы сказал, таким вселяющим в людей советскую гордость словом Владислава Евгеньевича. И Владислав Евгеньевич, как он мне рассказывал, получал потом довольно много писем с фронта, где эти лекции
в госпиталях вспоминались.

Владислав Евгеньевич был замечательным педагогом именно потому, что он не ограничивал себя служебной педагогической деятельностью, что он был настоящим педагогом-гражданином, и мне очень приятно, что сегодня я могу об этом сказать.

Д. С. Лихачев. Из доклада на праздновании
100-летия со дня рождения В. Е. Евгеньева-Максимова.

Ленинград. Пушкинский Дом.
Декабрь 1983 г.

I

Лето 1941 г. мы проводили на нашей даче близ 4-й платформы линии Вырица—Поселок Витебской железной дороги. Дачка эта, выстроенная
в 1937 г. на мои трудовые сбережения, не отличалась ни красотой архитектуры, ни живописностью местоположения и отнюдь не напоминала собой те фешенебельные виллы, которые в таком изобилии сохранились от старых времен в окрестностях Ленинграда, а тем паче в его пригородах. Тем не менее привязанность наша к ней поистине не имела границ и пределов. Если бы нам предложили взамен нее дачу в Крыму или на Черноморском побережье Кавказа, — мы, думается, отказались бы без всяких колебаний. <...> Я <...> радовался, видя, как довольна семья жизнью в “Современнике” — таково было ироническое название дачи, построенной на авторские гонорары за книги о “Современнике”. А затем на даче, где жилось так тихо, спокойно, где не происходило никаких волнующих событий, если не считать падения ведра в колодец или схватки неутомимого Рикки с Пуфкой,
я чувствовал себя гораздо лучше: одолевавшие меня уже лет 5—6 недуги не очень меня мучили; наконец, на даче мне так хорошо и продуктивно работалось.

По мере того как росла наша общая привязанность к даче, становилось все труднее и труднее покидать ее под осень. Особенно томительным было
расставание с дачей в конце августа 1940 г., настолько томительным, что я
даже сымпровизировал нечто вроде стихотворного прощания с нею. Вот оно:

Неприветна здесь природа,

Дождик льет как из ведра,

И в любое время года

Наступают холода!

Дом — бревенчатое зданье,

Даже тесом не обшит,

В трубах ветра завыванье,

Огонек свечи дрожит…

Все же этот уголочек

Дорог сердцу моему;

Каждый листик и цветочек

Шепчет милое ему…

Срок приблизился печальный,

Надо в город уезжать…

Час разлуки, час печальный…

Возвратимся ли опять?..

<...> ...Я имел в виду не столько возможность каких-либо политических осложнений, сколько состояние моего здоровья. Который год я был уже на полуинвалидном положении! Даже в Университет, находившийся
в четверти часа ходьбы от моей квартиры, самостоятельно добраться не мог: меня приводили на лекции иногда студенты, а чаще всего не знавшая устали в своем самоотвержении Алечка.1 Поневоле закрадывалась мысль
о близости переселения в тот мир, “иде же несть болезнь и печаль”.

Однако вскоре выяснилось, что опасения мои преувеличены. Хотя состояние моего здоровья и не улучшилось, но отъезду нашему на дачу ничто не препятствовало. Жизнь шла своей обычной колеей, и ничто не предвещало того ужаса, который на нас надвигался…

II

21 июня я в сопровождении Алечки и Тони уехал в Ленинград, чтобы получить от машинистки последние главы моей книги. Машинистка не подвела, и я поспешил засесть за просмотр этих глав. Работал весь вечер
21 июня и намеревался продолжить просмотр 22-го. Но “человек предполагает, а Бог располагает”. Не успел я утром прочесть и нескольких страниц, как в мой кабинет вбежала Тоня и крикнула рыдающим голосом: “Папочка, только что слышала по радио: Германия объявила нам войну…” Я вскочил, точно пораженный электрическим током. “Война” для меня не была отвлеченным понятием. Я знал, что такое “война” по впечатлениям
о Русско-японской, и империалистической, и Гражданской войне. Не участвуя непосредственно ни в одной из них, я, тем не менее, в достаточной степени четко представлял себе те бедствия, которые они за собой несут, представлял по рассказам участников, по газетным и журнальным статьям, наконец, по книгам. Для меня сразу стало ясно, что надвинулось что-то донельзя грозное, суровое, что борьба с гитлеровской Германией обрушит на наши головы еще невиданные и неслыханные в истории народов испытания, что для преодоления этих испытаний потребуются поистине титанические силы.

“Откуда же я возьму эти силы, — пронеслось в голове, — когда я полуинвалид, который даже не в состоянии выйти на улицу без провожатого?..” А вслед за этой мыслью в сознание вошла и другая: “Если хочешь спасти себя и семью, если хочешь послужить Родине, вовлеченной в кровавую борьбу, — то должен превозмочь свою болезнь”. И я ее превозмог. Если бы случившееся со мной в июне—июле 1941 г. произошло несколькими столетиями раньше, то и я сам, и окружающие стали бы говорить о моем “чудесном исцелении”. Смешно было бы употреблять это выражение в наше время, в сороковые годы ХХ века, но все же факт остается фактом: нервный шок, нервное потрясение, вызванное сообщением Тони, так встряхнуло мою нервную систему, что я перестал обращать внимание на те ощущения слабости, неуверенности, на те предчувствия сердцебиения, головокружения, дурноты (“вот-вот упаду, вот-вот потеряю сознание…”), которые не оставляли меня уже в течение нескольких лет <...>. А как только я перестал обращать внимание на эти ощущения, они постепенно стали ослабевать
и скоро сошли на нет…

С первого же дня войны перед нами встал ряд вопросов, требовавших немедленного разрешения. И прежде всего нужно было решить, останемся ли мы на даче или вернемся в Ленинград, чтобы быть в курсе событий
и в случае чего не упустить возможности эвакуироваться. Однако возвращение в Ленинград имело ряд весьма существенных отрицательных сторон:
к жизни в Ленинграде летом мы не привыкли, и она с ее обычными атрибутами — духотой, вонью, пылью — не слишком нам улыбалась. А затем Ленинград легко мог подвергнуться бомбардировкам с воздуха. Опасаться же бомбардировок в столь захолустном дачном местечке, как 4-я платформа, не приходилось. Об этом с полной уверенностью говорил мне руководитель военной кафедры в Институте <имени> Крупской, старый кадровик, чуть ли не генерал в прошлом, — Зарубаев, с которым я поспешил увидеться. Решив вернуться на дачу, мы, я думаю, поступили правильно. Во всяком случае, это решение дало нам возможность и после объявления войны прожить хорошей жизнью еще около двух месяцев. Зато решения, принятые нами по другим житейско-практическим вопросам текущего дня, едва не стоили нам жизни! Мы не бросились в сберегалку, подобно тысячам других ленинградцев, и не стали выбирать из нее свои сбережения. Не потому, конечно, что нас пугало многочасовое стояние в очереди, а потому, что выбирание вкладов, и с моей, и с Алечкиной точки зрения, явилось бы поступком антиобщественным, подрывающим финансовую мощь государства, сеющим панику. Точно так же не стали мы и лихорадочно закупать продукты, чтобы составить себе хоть небольшие запасы. Подобного рода закупки опять-таки казались нам антиобщественным<и>. <...> Нечего и говорить, что, выбери мы свои вклады из сберкассы, купи несколько пудов продуктов, нам легче было бы перенести ленинградский голод. Но все же, мне кажется, что и в данном случае мы поступили правильно, поступили как сознательные граждане, а не как шкурники, ни о чем, кроме спасения своих шкур, не могущие думать. Но, повторяю, за эту нашу “сознательность” нам в скором будущем пришлось горько поплатиться…

III

3-го же июля, к вечеру, мы вернулись на дачу.

“Правда ли, папочка, что Германия объявила нам войну?” — первое, что я услышал от маленького Гени. А когда я ответил, что правда, то Геня даже завертелся от радости. Его мальчишеская душонка радовалась, что где-то уже грохочут пушки, что не сегодня завтра могут начаться налеты <...>. Нет надобности говорить, что мы, взрослые, не только не радовались, а испытывали какое-то невыносимо тяжелое, щемящее чувство, которое не оставляло наc ни на минуту, мешало нам дышать полной грудью, жить сколько-
нибудь полной жизнью.

И все же у меня хватило выдержки закончить просмотр I тома моей монографии о Некрасове и сдать его своевременно в Гослитиздат. Рабо- тая по целым дням в своем миниатюрном дачном кабинетике (пристройка
в сенях), я все же не упускал случая к прибытию вечерних поездов выходить на платформу, чтобы получить свежую информацию о событиях от приезжающих из города рабочих и служащих. Информацию эту я, конечно, получал, но она в основном не радовала: Красная Армия продолжала отступать, враг продолжал захватывать все новые и новые территории. Первое время я старался, да и не один я, а многие миллионы советских людей, объяснять успехи врага внезапностью нападения, неотмобилизованностью Красной Армии. И это объяснение, конечно, соответствовало действительности, но оно все же не было исчерпывающим объяснением. Поневоле возникала мысль, что тут играют роль и какие-то другие причины. Какие же именно? Ответа на этот вопрос мы покамест еще не знаем, но когда-нибудь, надо думать, узнаем. Во всяком случае, с первых недель войны поползли горькие слухи о предательстве и измене, о головотяпстве и легкомыслии, о сравнительной слабости нашей военной техники и т. д. и т. п.
И все же, опираясь на опыт империалистической войны, за ходом которой я в свое время следил с чрезвычайным вниманием, я был глубоко убежден, что наши неудачи — явление временное, что Ленинграду не угрожает и не может угрожать опасность с суши, а бомбежки, хотя и очень неприятная вещь, но такая, к которой в конце концов можно привыкнуть.

С июля месяца наряду со словом “война” самым употребительным
в нашей семье словом стало слово “эвакуация”. <...> ...после долгих и мучительных сомнений пришли к выводу, что эвакуироваться индивидуально, хотя бы в составе целой семьи, не следует. Нужно ждать эвакуации того учреждения, с которым связан многолетней работой, то есть университета. Приняв не без мучительных колебаний это решение, мы более или менее успокоились, хотя ход событий на фронте внушал все большие и большие опасения. В связи с этим обнаглели и развязали языки тайные черносотенцы, которых оказалось немало в наших вырицко-поселковских палестинах. Я не случайно употребил выражение “черносотенцы”: именно черносотенным духом пахнуло на меня от одного из местных обывателей, позволившего себе в моем присутствии разглагольствовать о том, что истинными виновниками войны являются “жиды”, что их влиянию подчинились женатые на “жидовках” руководители Советского государства, что Гитлер требовал очень немногого: нефти и хлеба, что и то и другое ему следовало предоставить в желательном для него количестве; не согласились на это требование — и вот результат налицо: ввязались в войну, которую, без сомнения, проиграем; впрочем, это и хорошо, что проиграем: на развалинах советского строя возникнет новый строй с Кирой Кирилловной — дочерью великого князя Кирилла Владимировича, супругой одного из сыновей Вильгельма II — во главе <...>. Донельзя противно было слышать подобный бред, и я до сих пор сожалею, что реагировал на него недостаточно резко. Я оборвал и выбранил своего собеседника… Грустнее всего было то, что такие мнения не были достоянием немногих. Их разделяла значительная часть местных жителей. Впрочем, удивляться этому не приходилось: ведь большинство окрестных дачек принадлежало “бывшим людям”, т<о> е<сть> лакеям, кухаркам, горничным, служившим в свое время в богатых дворянских, чиновничьих и купеческих семьях, а затем, после гибели или бегства их “хозяев” в грозные октябрьские дни, завладевшим частью их имущества и пустовавшими дачами. “Холуйская” психология “бывших” не замедлила проявить себя — в антисемитских выходках, в нетерпеливом ожидании немцев. “Наши скоро придут” — вот фраза, которую раза два мне привелось услышать.

Среди дачников 4-й платформы было немало евреев. С некоторыми из них я был знаком, и они, в особенности дамы, часто приходили ко мне за советом, а иногда просто для того, чтобы высказать волновавшие их чувства. Я имею основание с детских лет считать себя искренним другом еврейского народа, а потому с особой охотой беседовал с обращавшимися ко мне расстроенными людьми. Я всячески старался их успокоить, и это нередко мне удавалось. Успокаивая других, я, к сожалению, сам не был спокоен. И продолжающееся отступление наших войск, и мрачные слухи о колоссальных потерях в людях и технике, понесенных Красной Армией, и растущий подъем контрреволюционных настроений среди “бывших”, и крайняя, граничившая уже с паникой растерянность евреев — все это в своей совокупности породило ни на минуту не оставлявшую меня душевную тревогу. Ощущение “кома в горле”, возникшее в первые дни войны, не только не проходило,
но ощущалось все явственнее и явственнее. Увы! Это ощущение я испытываю и сейчас, через два года после открытия военных действий…

IV

В середине июля в Поселке, т<о> е<сть> в каких-либо 1 1/2 километрах от нас, появилась горсточка военных курсантов. Они обходили наши лесистые места, в которых легко было скрываться вражеским шпионам. Мы угощали курсантов папиросами, а волейбольные состязания очень оживились после того, как они приняли в них участие. Но волейболом увлекалась только зеленая молодежь, а настроение взрослых становилось все более тревожным. Бывали дни, когда 4-я и другие платформы наводнялись приезжими из Ленинграда, надеявшимися, устроившись на даче, обезопасить себя и свои семьи от нависшей над городом угрозы воздушной войны. Бывали дни, когда платформы заполнялись стремившимися уехать в Ленинград, а затем эвакуироваться в места более или менее отдаленные.

К концу июля приток приезжавших из Ленинграда прекратился, а приток уезжавших в Ленинград возрос. В начале августа положение стало еще более напряженным. Началась массовая мобилизация на окопные работы, производившиеся в окрестностях Антропшина.

Несколько раз мы наблюдали у себя над головами немецкие разведочные самолеты и слышали их прерывистое гудение; как-то ранним утром были разбужены глухими, отдаленными, но все же очень сильными взрывами. Общее мнение было таково, что это бомбежка немцами Сиверской. Как-то Соня, наша домработница, милая, сравнительно культурная, чрезвычайно пришедшаяся нам по душе девушка, отправившаяся было в Ленинград, прибежала обратно с ближайшей станции и рассказала, что поезд, в котором она ехала, был обстрелян немецким самолетом, что она видела, как выносили из вагона окровавленную, умиравшую девочку, и это привело ее в такой ужас, что она поспешила вернуться обратно. Одним словом, грозное дыхание войны уже начало чувствоваться самым осязательным образом, чувствоваться и опалять нас. Все неотвязнее и неотвязнее вставал вопрос: что делать?.. Если считать, что взятие немцами Пскова, приближение их к Луге и Кингисеппу — результат какого-то случайного прорыва, который не сегодня завтра будет ликвидирован, то с отъездом в Ленинград можно было и не торопиться; если же считать, что в данном случае мы имеем дело не со случайным прорывом, а с планомерным, хорошо подготовленным, настойчиво проводимым наступлением на Ленинград, которого на данном этапе войны наша армия отразить не в состоянии, то, конечно, задерживаться на даче было более чем неблагоразумно. Но как решить, какое предположение соответствует истине? 10 августа произошло событие, которое положило конец моим колебаниям.

Как сейчас помню яркий, солнечный день, прозрачную голубизну неба, на фоне которого так ярко выделялись стройные силуэты темно-зеленых елей и кудрявых белоствольных берез. Я возвращался от соседей, находившихся буквально в двух шагах <...>, на свой участок. Возвращался в спокойном и благодушном расположении духа. Внезапно над моей головой, буквально над моей головой, раздалось гудение моторов и резкая трескотня пулеметов. Я поднял голову и прямо-таки не поверил своим глазам: совсем низко, над самыми вершинами деревьев, кувыркалось около двух десятков самолетов. Именно “кувыркалось”, ибо некоторые из них то взлетали наверх, то опускались вниз, то становились вертикально, то принимали горизонтальное положение. Инстинктивно я бросился в придорожные кусты, не переставая смотреть вверх. И вдруг один из самолетов рухнул на землю. Падение его — он упал в лесную чащу — сопровождалось оглушительным взрывом. Вскоре его примеру последовал второй самолет, затем третий. После падения третьего самолета свистопляска на небе прекратилась и остальные самолеты умчались неведомо куда. Я поспешил домой и застал поднимавшихся с земли Геню и Нину Владимировну Алексееву. Оказалось, что и они были свидетелями происшедшего воздушного боя. Что произошел воздушный бой — это было ясно, но каковы его результаты, мы не знали. Вскоре выяснилось, что три советских учебных машины подверглись нападению двух десятков “мессершмиттов”. Силы были слишком неравные, и исход столкновения был, таким образом, решен. Дня через два состоялась грустная, но торжественная церемония — похороны экипажей сбитых самолетов. Девять изуродованных трупов, а вокруг каждого из них гора цветов, принесенных дачниками. Было бесконечно тяжело на сердце... <...>

На похоронах пришлось услышать трогательный рассказ о том, что наши сознательно пожертвовали собой. Им легко было приземлиться, не ввязываясь в бой с “мессершмиттами”, но тогда “мессершмитты” неминуемо уничтожили бы ряд железнодорожных составов, шедших по Витебской дороге. Летчики решили, что гибель их и их стареньких машин принесет несравненно меньший вред, чем уничтожение эшелонов, и в соответствии с этим решением и стали действовать.

После случившегося 10 августа все мы почувствовали, что оставаться на даче опасно, а главное, психологически невозможно. Дача — это отдых
и удовольствие… О каком отдыхе и удовольствии можно было думать перед лицом развертывающихся событий, событий, несущих за собой смерть и разорение тысячам тысяч? <...>

VI

Уже назначен день отъезда… Не сегодня завтра мы покидаем нашу дачку. При одной мысли об этом тоскливо сжимается сердце. Много тяжелых и существенных потерь мне пришлось пережить. Однако ни одна из них не далась так болезненно, как та, которая угрожала теперь… <...>

У фасада дачи, спинкой к бревенчатой стене, стояла широкая деревянная скамейка. Каждый вечер я имел обыкновение сидеть на ней, созерцая, как солнце скрывается за зубчатой стеной леса, как сумерки окутывают мало-помалу всю окрестность, как постепенно зажигаются и задумчиво мерцают неяркие северные звезды, как из-за туч выплывает месяц и заливает своим бледноватым светом громаду леса, в которой утопает наше местечко. Никогда не забуду тех трех-четырех вечеров, которые я провел на своей любимой скамейке уже после того, как наш отъезд был предрешен. Если раньше владевшее мною во время этих вечерних бдений настроение было мирно-созерцательное, то теперь оно стало томительно-тревожным. Далекий горизонт все время озарялся вспышками, вслед за которыми слышался глухой грохот. В первый раз, увидев эти вспышки и услышав этот грохот, мы имели наивность думать, что они происходят от отдаленной грозы. Но теперь нам уже было ясно, что вспышки и грохот происходят от артиллерийской пальбы, хотя и отдаленной, но с каждым днем все более
и более приближающейся. Под звуки канонады, хотя бы она не угрожала непосредственно, трудно сохранять полное душевное спокойствие, тем более что именно она, ее медленное, но неотвратимое приближение изгоняло нас из наших любимых мест, именно она, напоминая нам, в какое грозное время живем, сулила в недалеком будущем и тяжкие лишения, и горестные утраты.

Перед скамейкой из года в год мы устраивали цветники: посредине — темно-алые величественные георгины, с одного края — белые, дивно благоухающие табаки, с другого края — оранжевые, расстилающиеся сплошным ковром настурции. Мы так любили наши цветы, такое удовольствие испытывали, видя, как из года в год они укрепляются, становятся пышнее и красивее. А теперь, глядя на них, мы точно слышали исходящую от них скорбную мольбу не покидать их. Казалось, что к этой мольбе присоединялись и росшие на участке высокие, тщательно охраняемые нами деревья, и бревенчатые стены нашего домика, и даже огромный валун — главная достопримечательность нашего участка, — возвышавшийся метра на полтора над поверхностью земли. Так понятна была нам эта мольба, — но могли ли мы ей последовать?!.

VII

15 августа мы покинули нашу дачу. Ни впечатления от поездки по железной дороге, ни первые впечатления от Ленинграда, в котором я не был около полутора месяцев, не отличались против ожидания особою яркостью. Конечно, и на промежуточных станциях, и на Витебском вокзале,
и на городских улицах лежал уже какой-то особый, наложенный войной отпечаток. Железнодорожные мосты охранялись, на станциях расхаживали люди в военной форме, еще больше их было на ленинградских улицах, нередко попадались навстречу автобусы с ранеными; три раза в день, а то и чаще, выли сирены, возвещающие воздушную тревогу. Вот, в сущности, и все, напоминавшее о войне. Наш прекрасный и величественный город был еще целехонек; его широкие тротуары были залиты бесчисленной толпой. Именно бесчисленной. Даже на глаз было видно, что народонаселение города значительно увеличилось. Да оно и неудивительно: в город бросились сотни тысяч жителей тех районов области, которых уже непосредственно коснулось огненное дыхание войны. Начавшаяся и проводимая довольно энергично эвакуация Ленинграда хотя и разгружала город, но темпами несравненно более медленными, чем темпы эвакуации в Ленинград спасавшихся от вражеского нашествия. В Ленинграде этих дней можно было встретить и прибалтийцев и псковичей, не говоря уже о жителях таких городов, как Луга, Кингисепп, Гдов. Непрерывным потоком вливались в город недавно, каких-нибудь полтора года назад, поселенные на Карельском перешейке колхозы. А несколькими днями позднее двинулись целыми массами в город жители ближайших пригородов: Шлиссельбурга, Царского, Павловска, Гатчины, Лигова, Стрельны, Петергофа и т. д.

Наплыв беженцев свидетельствовал с чрезвычайной наглядностью, что дела на фронте идут неважно, что наступление немцев все еще не встречает решительного отпора. О том же, в сущности, твердили скупые сводки Информбюро. В каждой почти из них упоминались названия все новых и новых городов, занятых врагом. Должен признаться, что я чувствовал себя в эти дни совсем растерянным. Столько раз приходилось слышать в выступлениях наиболее ответственных деятелей о силе Красной Армии,
о том, что в случае войны она будет вестись на неприятельской территории, что сознание как-то не могло примириться с происходящим. Все чаще и чаще в обывательских кругах начинали толковать об “измене”, но этим толкам не хотелось, да и трудно было верить, — уж слишком неопределенными они были. Я пытался утешить себя предположением, что мы имеем дело со случайными неудачами, что не сегодня завтра они будут ликвидированы, что — чем черт не шутит — мы вернемся на 4-ю платформу и остаток лета проведем на нашей милой дачке. Но, увы, с каждым днем становилось ясней и ясней, что эти мечты ни на чем не основаны. В двадцатых числах августа движение дачных поездов между Ленинградом и Вырицей прекратилось. Около этого же времени прекратилась и эвакуация Ленинграда. Подготовленные к отправлению эшелоны с эвакуируемыми сутками стояли на запасных путях без всякого движения. А затем эвакуируемым объявили, что эвакуация откладывается и они могут возвращаться по домам “впредь до особого распоряжения”. В результате многие из эвакуируемых оказались в отчаянном положении: готовясь к эвакуации, они успели распродать свои вещи, не исключая и кроватей, и вселить в квартиры новых жильцов; им теперь буквально некуда было деться. Мы легко могли бы очутиться в таком же положении, если бы формирование того эшелона эвакуируемых членов Союза писателей и их семейств, к которому и мы были приписаны, не задержалось на несколько дней. К назначенному сроку его опоздали сформировать, а потом уже формировать не было смысла. Не было смысла потому, что всем стала ясна грозная правда — из Ленинграда уже никуда выехать нельзя, все железнодорожные пути, ведущие
к городу, перерезаны, Ленинград в блокаде.

Если в середине августа печать войны еще не очень сказывалась на наружном виде города, то к концу августа — к началу сентября положение резко изменилось. Огромный город жил лихорадочной жизнью: ленинградцы массами вступали в народное ополчение, на улицах и площадях ополченцы проходили военное обучение; повсюду организовывались госпиталя, и в них массами свозили раненых; на окраинах города, а также на правом берегу Невы сооружались укрепления. Все труднее становилось
с продовольствием: все чаще и чаще над городом появлялись вражеские разведчики, встречаемые протяжным, за душу хватающим воем сирен.

Наконец начались и форменные налеты.

VIII

8 сентября, под вечер, в первый раз дело не ограничилось сигналами воздушной тревоги и пальбой зениток. Вот грохнул один, заставивший заколебаться дом, взрыв, затем другой, третий…

Куда деться? Бомбоубежища ни в нашем, ни в ближайших домах не было…

Мы решили выйти на лестницу, ибо опытные люди утверждали, что лестницы, лестничные клетки являются наиболее прочными частями больших домов и сплошь да рядом держатся даже тогда, когда обрушиваются стены; на них-то и следует искать спасения, когда отсутствует бомбоубежище. На лестнице мы застали большинство наших ближайших соседей. Они стояли с бледными, перепуганными лицами. Когда зенитки палили особенно оглушительно, когда взрывы вражеских бомб особенно сотрясали землю, некоторые женщины крестились. Про себя должен сказать, что хотя я и не струсил в обычном смысле этого слова, но все же бомбежка, первая испытанная мною бомбежка, произвела на меня тягостное впечатление… Когда пальба стихла, вбежал кто-то с улицы и воскликнул: “За Невой пожар! Полнеба пылает”. Мы вышли на улицу, на милую нашему сердцу 9-ю линию, и увидели, что значительная часть горизонта, примерно от Исаакиевского собора до завода Марти, была затянута необыкновенно густым и темным дымом, прорезанным время от времени длинными языками багрового пламени. Иногда пламя вспыхивало с особой силой, и зловещие отблески от него озаряли и небо, и громаду домов…

“Бадаевские склады горят”, — толковали в толпе, переполнявшей тротуары. Это значило, что горят продукты: мука, крупа, масло… Иначе говоря, горят человеческие жизни. Ведь в городе уже и до пожара чувствовался недостаток продовольствия. <…> ...были введены продуктовые карточки… Несколькими днями позже прекращена коммерческая продажа. Признаки в достаточной степени грозные! Все надежды стоустая молва — может быть, и без достаточных оснований — возлагала именно на Бадаевские склады. А они-то и пылали перед нашими глазами. Во всяком случае — случайно или не случайно, — но после пожара Бадаевских складов продовольственное положение города начало быстро и неуклонно ухудшаться. Не за горами было начало того голода, того ленинградского голода, который стоил жизни сотням тысяч, а может быть, и миллионам людей и войдет, если уже не вошел, в историю как одно из самых мрачных событий нашей эры.

Впрочем, о голоде речь впереди, а покамест несколько слов о тех бомбежках, которые с сентября по декабрь 1941 г. сделались обычным явлением в жизни многострадального города. Каждый почти вечер, примерно
в 9 часов, выли пронзительно сирены, поднимали свою оглушительную трескотню зенитки. В интервалы между выстрелами с ночного неба доносилось противное прерывистое гудение вражеских самолетов. А затем земля начинала сотрясаться от взрывов. Говорили — и сомневаться в справедливости этого не приходится, — что в городе есть прекрасные бомбоубежища; вот, например, в Александринском театре, в Эрмитаже и т. д. и т. п. Но, с другой стороны, было для всех более чем очевидно, что немногих хорошо оборудованных, солидных бомбоубежищ и несравненно более многочисленных доморощенных, лишь в некоторой мере удовлетворяющих своему назначению бомбоубежищ совершенно недостаточно, чтобы удовлетворить потребности народонаселения в несколько миллионов человек. Едва ли я ошибусь, если скажу, что бомбоубежища давали приют сотням тысяч, а миллионы или оставались в своих квартирах, положившись на волю Божию, или, подобно нам, грешным, долгие часы простаивали или просиживали то в лестничных пролетах, то в нижних этажах своих домов. Не знаю, было ли безопасней
в нижних этажах, но в условиях нашего дома было, безусловно, удобнее. Выходившая на 9-ю линию центральная часть его была занята школой, той самой школой, которая когда-то именовалась “211-й имени Некрасова”
и которой я заведовал в течение целых семи лет, с 1922 по 1929 г.

С началом войны помещение школы, как и помещения большинства других ленинградских школ, было занято под госпиталь, но нижний этаж дома остался за школой. В нескольких сводчатых комнатах помещалась канцелярия и сохранялась частица школьного имущества. Увы, только незначительная частица. Сотни школьных парт валялись во дворе, образуя целую гору. Их поливали дожди, засыпал снег… Только глухою зимою остаток этих парт, из которых уже многие были сломаны, увезли отчасти на лошадях, отчасти на военных грузовиках неведомо куда. Если бы хоть одна немецкая зажигательная бомба упала на эту гору парт, парты вспыхнули бы, как костер, и положение жильцов внутренних флигелей дома, имевших только один выход на улицу, через двор, оказалось бы безвыходным. В этом одна из причин, побуждавших нас уходить во время бомбежек в нижний этаж, а не оставаться на лестнице…

Сколько часов мы провели в этом нижнем этаже! Иногда спускались
в него часов... <пропуск в рукописи> и оставались до... <пропуск в рукописи> ночи. Иногда бдение в нижнем этаже сопровождалось несколькими перерывами, когда отбоя воздушной тревоги хватало ровно настолько, чтобы подняться вверх; иногда это бдение было беспрерывным… Час проходил за часом, а мы сидели внизу. Привыкающие ко всему дети играли с увлечением в карты, не бросая игры даже тогда, когда дом колебался от недалеких взрывов. Мы, взрослые, проводили время в разговорах. Эти разговоры менее всего можно было назвать приятными, так как и ситуация на фронте явным образом складывалась не в нашу пользу, и продовольственное положение становилось все катастрофичнее, и бытовые условия быстро ухудшались. Как сейчас помню довольно большую, тускло освещенную электрической лампочкой (пока еще давали электричество!) сводчатую комнату. На партах, тесно прижавшись друг к другу, сидит большинство жильцов нашего дома. <...>

Заходили в нижний этаж дворник дядя Вася и его жена тетя Саша. Во время тревог они долгими часами дежурили около ворот. С каждым днем тощал дядя Вася, которому приходилось очень много физически работать, а есть было почти что нечего. Чувствовалось, что этот привычный и приятный всем нам человек долго не протянет.

Неизменным участником наших ночных бдений в нижнем этаже был общий кумир нашей семьи молодой таксик Рикки, собачонка необычайно свирепого нрава, обладавшая к тому же на редкость громким голосом. Пребывание Рикки в нижнем этаже было сопряжено с рядом неудобств. Прежде всего, его нужно было нести на руках, ибо, предоставленный самому себе, он легко мог куснуть кого-либо из жильцов. Затем, сидя на руках своей главной баловницы и покровительницы Алечки, он злобно поглядывал по сторонам и время от времени заливался таким неистовым лаем, что приводил в ужас всех окружающих. Поэтому волей-неволей приходилось его с головой закрывать пледом. Тогда он обычно засыпал сладким сном, не обращая ни малейшего внимания ни на трескотню зениток, ни на грохот взрывов…

“Человек ко всему привыкает” — привыкли в конце концов и мы
к бомбежкам и всему комплексу порождаемых ими впечатлений. Привыкли, но все же никогда не изгладится из памяти воспоминание о многочасовом, изо дня в день в течение трех месяцев повторявшемся сидении в полутемном нижнем этаже двух-трех десятков измученных волнениями, недоеданием людей, чувствующих, что над их головами витает смерть в образе прерывисто гудящего самолета со свастикой. Нередко сидение разнообразилось то появлением запыхавшихся прохожих, застигнутых бомбежкой вдалеке от своих домов, то необычайно яркой иллюминацией от десятков зажигательных бомб, упавших на улицу и с необычайным самоотвержением тушимых не только дружинниками и дружинницами, но и всеми, кто был в силах этим заниматься, то близким падением фугаски, производившим впечатление настоящего землетрясения. “Сегодня фугаска разорвалась на 4-й линии и разрушила одно из зданий, прилегающих к Академии художеств… Какая гарантия, что завтра такая же фугаска не попадет в наш дом?” — невольно проносилось в голове каждого из нас.

И так, повторяю, из ночи в ночь; только после часа, а то и двух часов после полуночи радостные фанфары возвещали “отбой воздушной тревоги” и мы неверными, колеблющимися шагами возвращались на свой 4-й этаж, чтобы забыться на несколько часов тревожным сном. А с раннего утра приходилось бросаться то на рынок, то в очередь за хлебом, то в столовку. Возвращение из университетской или академической столовок нередко совпадало по времени с началом дневных бомбежек. И снова выли сирены,
и снова слышалось противное гудение вражеских самолетов, и снова грохотали взрывы фугасок. Иногда совсем близко грохотали. Но я, торопясь вернуться домой, не обращая на них внимания и с поднятым воротником — как будто поднятый воротник мог защитить от фугаски! — быстро шел по набережной Невы. Осень 1941 г. была превосходная. Ярко светило солнце, отражаясь мириадами искр в зеркальной поверхности красавицы реки. И так велик был контраст между величавым спокойствием, разлитым в мире природы, и тем ужасом, который навис над миллионным населением Ленинграда, что иногда казалось, что все происходящее является каким-то дурным сном, каким-то отвратительным кошмаром. Увы, этот дурной сон, этот отвратительный кошмар был самой реальной действительностью. И в условиях этой действительности бомбежки еще не были самым худшим.

IX

В октябре уже весьма ощутительным образом почувствовался, а в ноябре уже форменным образом начал свирепствовать голод. До сих пор мне не вполне ясны причины его быстрого наступления. Столько ведь говорилось
о том, что Ленинград снабжен продуктами питания в изобилии, что этих продуктов хватит на несколько лет… А между тем через каких-нибудь два — два с половиной месяца после начала блокады хлебный паек снизился до
125 грамм в сутки, продуктовые карточки на крупу, мясо, жиры, сахар отоваривались частично, несмотря на то что нормы выдачи были установлены микроскопические… В объяснение ссылались на пожар Бадаевских складов. Но разве других складов в Ленинграде не было? На то, что население города колоссально увеличилось. Но разве настолько, что после двух — двух с половиной месяцев блокады все запасы были уже съедены? Когда-нибудь беспристрастная история ответит на эти недоуменные вопросы. Одно, во всяком случае, не оставляет ни малейших сомнений: началась форменная голодовка, стоившая жизни бесчисленному количеству людей. Я не буду останавливаться на описании штабелей трупов, виденных мною у мертвецких больниц и на кладбищах, на сотнях детских салазок, на которых бледные, шатающиеся от слабости родственники волокли дорогих им покойников… Чтобы изобразить эти ужасы, нужно обладать талантом автора “Ада”
и “Чистилища”… Чувствуя себя решительно не в силах справиться с этой задачей, я ставлю перед собой несравненно более скромную — описать, как голодали мы, то есть я, моя жена и дети.

Я уже говорил, что мы были застигнуты голодом, не имея никаких запасов. Чтобы отдалить от себя перспективу медленного умирания от голода,
я стал тратить имевшиеся у меня деньги, покупая продукты на рынке
и у спекулянтов по фантастически высоким ценам. Когда денег не стало, начали продавать вещи или же менять их на продукты. Насколько выгоден был этот “обмен”, видно хотя бы из следующего примера: за пятисотрублевые мужские часы одной из лучших заграничных фабрик мы получили
2 кило крупы!.. Добывая такой ценой продукты, мы широко пользовались столовками: и университетской, и академической, и Союза писателей. Первое время, когда при прикреплении к столовым вырезывание талонов происходило в умеренном масштабе, столовки оказывали более или менее ощутительную помощь, хотя кормили в них и очень скудно, и очень невкусно. Когда же стали вырезывать талоны в столь большом количестве, что
на иждивенческие карточки нельзя было получить и одного обеда в день,
от столовок уже много ждать не приходилось. В столовку, конечно, ходили мы все, но более всего орудовала по столовочной части Алечка, одушевляемая все тем же бескорыстным стремлением “положить душу за друзей своих”. Каждый день с 9-й линии Васильевского острова она совершала длиннейшее путешествие на улицу Воинова, где в “Доме Маяковского” помещалась столовая писателей, совершала его для того, чтобы получить ком- мерческий обед (коммерческий, то есть без выреза талона), на который, увы, имел право только один я. Ее не могли удержать ни холодные ветры, дувшие на набережной, ни лютые морозы, измучившие нас в эту злосчастную зиму, ни фугаски гитлеровских самолетов, ни артиллерийские снаряды фашистских батарей. После часового утомительнейшего пути Алечка не один час должна была ждать выдачи обеда в каком-то полутемном коридорчике
с насквозь промерзшими стенами. Возвращалась домой измученная до последней степени, буквально шатаясь… а назавтра пускалась снова в тот же долгий и тяжкий путь. Этими коммерческими обедами — один на четверых — Алечка сильно поддержала голодавшую семью, но свое здоровье надломила настолько, что оказалась на краю гибели.

Как мог я допустить ее до такого состояния?

На этот вопрос приходится отвечать вопросом же: а как я мог не допустить, когда в дневные часы, часы выдачи обедов, я вел занятия в университете и пропускать эти занятия был не вправе? Как я мог не допустить, когда голодал сам, когда голодали дети, когда голодали миллионы ленинградцев?..

Х

Прежде чем перейти к наиболее драматическому моменту <...> — к борьбе за спасение Алечки, — я должен остановиться на одном предшествующем этой борьбе эпизоде, эпизоде, который произвел на меня неизгладимое впечатление и до последних мгновений моей жизни будет заставлять болезненно сжиматься сердце.

Тяжело переносили длительную голодовку не только люди, но и животные. Мы видели это на примере нашей бедной собачонки. Когда в нашей, едва озаренной светом коптилки столовой на дымной буржуйке изготовлялся скудный обед: водянистый суп, несколько ложек каши, и все население нашей квартиры (Алечка, я, Тоня и Геня, Александра Ивановна, Оля, Ога1) усаживалось вокруг буржуйки в надежде хоть немножко согреться, — Рикки был тут как тут. Его тянуло к буржуйке тепло, а главное — надежда хоть что-нибудь поесть. Породистый пес, получивший на собачьей выставке большую серебряную медаль, Рикки был зачислен на собачий паек. Сначала он получал какую-то мучнисто-крупчатую труху, из которой, впрочем, можно было варить похлебку, затем испускавшие невыносимое зловоние внутренности павших лошадей. Эти “блага” оказались, увы, очень кратковременными. Выдачи “собачьего пайка” прекратились, нам пришлось взять Рикки на свое “иждивение”, а так как нам самим есть было почти нечего, то и Рикки, подобно нам, стал умирать от голода. Вследствие ли того, что Рикки был очень избалованной собачкой, не привыкшей к лишениям, вследствие ли того, что для детей находилось все-таки несколько больше кусков, чем для собаки, Рикки умирал несравненно более быстрыми темпами, чем мы. Уже в 20-х числах декабря, под влиянием настойчивых советов родственников
и знакомых ускорить неизбежность смерти Рикки, я стал настаивать, чтобы его отвели на ветеринарный пункт, где массами травили издыхающих от голода собак. Домочадцы под разными предлогами уклонялись от этого поручения. Не будучи в силах сломить их глухое сопротивление, я решил сам отравить Рикки и дал ему хлебную пилюльку, в которую была закатана добрая доза морфия. Когда холодный носик собачки доверчиво коснулся моей ладони, в которой лежала пилюлька, и эта последняя с быстротой молнии была проглочена тощим, оголодавшим Рикки, слезы градом посыпались из моих глаз, сдавленное рыдание вырвалось из горла и я поспешил уйти
из дома, чтобы не присутствовать при агонии Рикки. Вернувшись через несколько часов домой, я узнал, что никакой агонии не было и Рикки улегся спать. Я был убежден, что сон этот перейдет в смерть, — ничуть не бывало: на другое утро я увидел Рикки, вертящегося около моей кровати и благодушно махающего хвостиком.

— Нужно повторять приемы морфия, пока не подействует, — говорили мне осведомленные люди.

— Сколько же раз повторять?..

— Пять-шесть, а может быть, и больше…

У меня не было морфия, а главное — я чувствовал, что больше не в силах угощать Рикки отравленными пилюлями. Не брался за это и никто из семьи. Волей-неволей порешили предоставить развязку естественному ходу событий. Это значило — предоставить Рикки медленно умирать от голода. Хоть и сами мы были почти в таком же состоянии, как наша бедная собачка, но наблюдать за ее постепенным умиранием было невыносимо тяжело.

За последние месяцы своей жизни Рикки каждый вечер вспрыгивал на мою кровать, забирался поглубже под одеяло и засыпал, прижавшись
к моему телу. И вот я начал замечать, что вспрыгивать на кровать становилось ему день ото дня труднее. Наконец наступил день, когда он уже не
в силах был вспрыгнуть. Кое-как он дотянулся лапками до края кровати, печально взглянул на меня, жалобно заскулил. Мне ничего не оставалось, как поднять его и положить на кровать. Прошло еще несколько дней,
и Рикки стало не под силу уже спрыгивать с кровати. Он все-таки спрыгивал, но удержаться после прыжка на ногах был не в состоянии, а беспомощно валился на пол. Пришлось осторожненько, держа на руках, ставить его на пол. Причем — грустная подробность — его слабенькие лапки разъезжались в стороны, и он лишь с трудом мог передвигаться.

Развязка приближалась. 16 января Рикки стал агонизировать, дыхание с хрипом вылетало из его горла, бедные отощавшие бока с проступающими ребрышками судорожно вздымались… Что было делать? Если бы у нас было хоть немного продуктов, мы не колеблясь отдали бы их Рикки, хоть это в лучшем случае только отдалило бы на короткое время его неизбежную смерть, но, увы, у нас ровно ничего не было. Участь Рикки угрожала и нам в самом скором будущем. Под вечер Рикки в буквальном смысле этого слова испустил последний вздох… И шатающаяся от слабости, с полными слез глазами Алечка с суровой решимостью совершила еще один подвиг. При свете все той же жалкой коптилки, с помощью Оли (Александра Ивановна, как ни была голодна, отказалась от всякого участия в этой операции), принялась свежевать трупик Рикки. Откуда только хватило умения, сил, а главное — выдержки, глотая непрошеные слезы, содрать шкурку
с любимого песика, выпотрошить и наварить несколько тарелок студня.

“Рикки спас нас” — таково было общее убеждение нашей семьи, ибо
16, 17 и 18 января 1942 г. у нас не было иной пищи, кроме этого студня.

Надолго ли спас?

На этот вопрос больше оснований было отвечать отрицательно, чем утвердительно.

XI

Здесь уместно будет остановиться на вопросе, какими возможностями располагали ленинградцы, чтобы не умереть с голоду в страшные дни этих трех поистине роковых месяцев: ноябрь, декабрь 1941 г. и январь 1942 г. Нельзя отрицать, что некоторые обязаны своим спасением или тому, что сумели устроиться на “хлебные местечки” (служба в столовке, <на>продовольственных складах, на продовольственном транспорте и т. д. и т. п.), или тому, что по “блату” получали лишние продукты, лишние продовольственные карточки, или тому, что занялись безудержной, иной раз архинедобросовестной спекуляцией, или тому, что не останавливались перед
деяниями явно преступного, явно уголовного характера, начиная от введенного в систему воровства карточек, кончая грабежом прохожих на затемненных улицах. Употребив выражение “некоторые”, я хотел сказать, что таких людей было немало и число их определялось в конечном результате не единицами, а сотнями и даже тысячами, но тем не менее они составляли лишь незначительное меньшинство среди миллионного населения Ленинграда. Огромное большинство этого населения боролось за свою жизнь иными способами. На собственном горьком опыте я и моя семья узнали, что надо делать, чтобы отдалить от себя перспективу голодной смерти. Выдачи по карточкам, общественное питание в своей совокупности были настолько невелики, что в лучшем случае давали возможность в течение некоторого времени медленно умирать, поддержать же человеческое существование на сколько-нибудь продолжительный период они были не
в состоянии. В результате ничего не оставалось, как идти на рынок и покупать продукты питания на деньги или же выменивать их на вещи. Нечего и говорить, что по мере усиления голода рыночные цены на продукты неудержимо росли, а рыночная стоимость вещей неудержимо падала. Кило ржаного хлеба, точнее, того суррогата, который выпекался на хлебозаводах, стоило 500 руб. и выше; в такой же цене была крупа; масло доходило до 1500—2000 руб. за килограмм и т. д. Милиционеры, наблюдавшие за рыночной торговлей, число которых, кстати сказать, день ото дня уменьшалось, так как они умирали от голода в большом количестве, не препятствовали рыночной торговле и рыночному обмену. Однако, насколько мне известно, никто из ленинградцев не рисковал торговать на рынке золотыми вещами. Золотые вещи попадали в руки спекулянтов высшего ранга,
а не той, сравнительно мелкой спекулянтской братии, которая наводняла рынки. Не было в Ленинграде человека, который путем разговоров под сурдинку, разговоров полушепотом не мог бы в кратчайшее время связаться с одним из таких спекулянтов и спекулянток. Иногда спекулянты и спекулянтки принимали клиентов у себя, иногда заходили к ним в дом. Нет надобности доказывать, что только люди, до крайности неразборчивые в нравственном отношении, могли пойти на спекулятивные операции такого рода. Прежде всего, продукты, которыми они располагали, в огромном большинстве случаев были ворованными; затем, эти преступно приобретенные продукты расценивались так непомерно высоко, что их могли покупать и покупали люди или уже умиравшие от голода в самом буквальном смысле этого слова, или доведенные длительным голоданием до невменяемого состояния.

Сказанное как будто бы приводит к выводу, что спекуляция в такое время и в таких формах — одно из самых позорных занятий, какое только можно себе представить, что спекулянты и спекулянтки — презреннейшие люди, подлинное отребье человеческой природы. Едва ли можно оспаривать справедливость такого вывода в основном, в главном, но все же он требует некоторых оговорок. Прежде всего, как ни грустно в этом сознаться, спекулянты все же в конечном результате спасли немалое количество ленинградцев. Спору нет — спасли, обобрав до нитки, но все-таки спасли. К числу людей разоренных, но в известной мере и спасенных спекулянтами принадлежали и мы.

Зато, говоря о спекулянтах, было бы несправедливо всех их мерить одной меркой. Нам удалось познакомиться с мелким спекулянтом, служащим одного из оборонных заводов, который мог какими-то правдами, а скорее неправдами получать несколько лишних супов. Эти супы, а также часть своего пайкового хлеба он уступал нам по цене хотя и дорогой, но все-таки более низкой, чем рыночная. В конце концов мы не только познакомились, но и подружились с ним. Правда, это произошло не ранее, чем мы узнали, что наживаемые путем такого рода скромной спекуляции деньги он целиком посылает эвакуированной семье.

Когда мы собрались уезжать, Арон — так звали нашего приятеля — помог упаковать и доставить до университета вещи. Помощь его оказалась прямо-таки незаменимой, ибо <мы были> обессиленными до крайних пределов дистрофиками.

Не знаю, суждено ли мне увидеться с Ароном, но если суждено, то я
с удовольствием пожму его руку.

Спуская все, что только можно было, спекулянтам, я не в силах был посягать на самое дорогое из моего имущества — мои книги. Они в полной почти неприкосновенности и остались на моей ленинградской квартире. Брат Дмитрий в этом отношении оказался сильней меня и часть своих книг ликвидировал. Хотя это далось ему более чем нелегко.

Рыночная и всякая иная спекуляция сыграла в жизни блокированного Ленинграда очень видную роль. Не обращаясь к спекулянтам, многие ленинградцы, повторяю, обрекли бы себя на гибель. Правда, кое-кто из ленинградцев пытался использовать и другие возможности. Так, в осенние месяцы, пока еще поверхность земли не была покрыта снегом, тысячи ленинградцев устремлялись в окрестности города, чтобы перекапывать картофельные поля, выискивать отдельные несобранные картофелины. На капустных грядах нередко находили кучи верхних капустных листьев, оборванных и выброшенных собственниками капусты. Эти листья, так называемая хряпа, которую в деревнях употребляют, да и то не всегда, на прокорм свиней, расценивались очень высоко, ибо из них варили щи. Помню, что мы были тронуты до глубины души, когда сын моего покойного приятеля профессора Люблинского, Павлик Люблинский, по своей собственной инициативе притащил нам большой заплечный мешок этой самой хряпы. Александра Ивановна, поселившаяся у нас и самочинно сделавшаяся домработницей взамен Сони, которая только и думала, чтобы эвакуироваться в родное Пошехонье, заквасила хряпу, и в течение двух-трех недель мы имели хотя и жидкие, но витаминные щи.

Не один Павлик Люблинский пытался облегчить нам тяжесть полуголодного существования. К нашему удивлению, среди жильцов нашего дома нашлись малознакомые люди, которые без всяких просьб с нашей стороны оказали нам помощь. Жена одного гражданина прямо-таки поразила нас, принеся нам в подарок несколько кило крупы, причем при передаче их со смущенным видом объясняла, что слишком поздно узнала о нашей нужде; узнай она об этой нужде раньше — она сумела бы оказать помощь в несравненно большем размере. Через некоторое время другая жиличка нашего дома, мать Гениного одноклассника, очевидно, располагавшая несравненно большими жизненными ресурсами, чем мы, стала систематически, изо дня в день, в течение по крайней мере месяца, приглашать Геню обедать. Само собой разумеется, помощь названных соседок была вполне бескорыстна. Заговорить с ними о компенсации мы не решались, так как сознавали, что подобного рода разговор будет истолкован ими как жестокое оскорбление. Быть может, с ригористической точки зрения мы должны были бы отказаться от этих “доброхотных даяний”, ибо, принимая их, мы унижали-де свое человеческое достоинство. Думается, что в данном случае ригористическая точка зрения едва ли применима. Начать с того, что для меня является большим вопросом, унижает ли себя голодный человек, принимая помощь, которой он ни единым словом не просил; и далее — не проявляется ли в подобных случаях со стороны дающего естественное для человеческого общежития стремление поддержать нуждающегося, и нуждающийся, отказываясь от поддержки из-за одного ложно понимаемого самолюбия, не совершает ли поступка антиобщественного, как бы подтверждая своим отказом, что бескорыстная помощь нуждающимся не должна иметь места в человеческих отношениях? Не вдаваясь в подробности рассмотрения данной моральной проблемы, одно могу сказать с полной уверенностью: покамест я живу, я не забуду оказанной мне и моей семье помощи и, если только когда-нибудь смогу отплатить тою же монетою, сделаю это с чувством величайшего нравственного удовлетворения.

Если в данном случае нашли свое проявление лучшие свойства человеческой природы, то в черные дни ленинградской блокады, увы, слишком часто приходилось сталкиваться со столькими проявлениями жадности, эгоизма, своекорыстия, что трудно было удержаться от повторения старого изречения: homo homini lupus est.1

XII

Продовольственное положение города становилось все более критическим. Мы жили, говоря без всяких преувеличений, в смертном кругу. Каждый день не только приходилось слышать о смертях друзей, знакомых, сослуживцев, но и наблюдать бесчисленные салазки с покойниками, валяющиеся на улицах, неубранные <...> трупы.

Сколько раз каждому из нас приходилось припрягаться к салазкам, чтобы помочь выбившейся из сил матери, жене, дочери сдвинуть с места салазки с телом дорогого ей покойника.

Как-то вблизи Тучкова моста я встретил древнего старика библейского вида, который медленно шел по середине улицы, неся на плечах большую тяжелую лопату. Пораженный каким-то особым выражением его лица,
я невольно подошел к нему с расспросами.

— Куда вы идете и зачем вам эта лопата?

Последовал ответ, заставивший меня буквально остолбенеть.

— Иду на Смоленское, чтобы выкопать себе могилу… Скоро помру, родственников у меня нету. Копать могилу для меня некому…

И он заковылял дальше с тем же отсутствующим, ничего не выражающим лицом.

До сих пор не знаю: был ли этот старик доведенным до полного безразличия, изголодавшимся человеком или сошедшим от голода с ума?..

Начали ходить по городу и мало-помалу получили широкое распространение слухи о случаях каннибализма.

Людмила утверждала, со слов своей племянницы, работавшей регистраторшей в поликлинике, что к ним часто привозили найденных на улице покойников с отрезанными ягодицами… А однажды, захлебываясь от волнения, сообщила, что Л. К., доведенная голодом до полубезумного состояния, собирается съесть тело своей умершей несколько дней тому назад матери.

Аналогичные факты сообщил и М.

Факты ли? Быть может, это не факты, а бред расстроенного воображения — кто знает? Во всяком случае, то, что я только что рассказал, я рассказал с чужих слов. “Слышать своими ушами” — это, конечно, не значит “видеть своими глазами”… Одно несомненно: жизнь становилась каким-то кошмаром, надежда на спасение мало-помалу угасала…

Добро бы один голод! Ужас нашего положения заключался в том, что, не имея продуктов питания, мы, в сущности, лишены были и воды; не имея продуктов и воды, лишены были света и тепла. Отсутствие воды, конечно, не было абсолютным, но водопровод был безнадежно испорчен, и отбросы и испражнения приходилось или подолгу оставлять в квартире, или выливать во двор. Пока держались морозы, с этим еще можно было мириться, но весною нам предстояло задохнуться в вони и миазмах.

За водой организовывались экспедиции на Неву. По обледенелому скату спускались к проруби и поднимались с тяжелыми ведрами, скользили, сплошь да рядом падали. И все это на тридцатиградусном морозе. Не слушались одеревенелые руки, едва двигались полузамерзшие ноги… Но иных способов добывать воду, у нас по крайней мере, не было…

Отсутствие света в результате прекращения работы электростанции,
в свою очередь, чрезмерно отягчало наше положение. Не было керосина, не было свечей. Долгими часами сидели при свете жалких, постоянно потухавших коптилок. Особенно тяжело приходилось нашему брату, работнику умственного труда. Для меня, например, умственный труд, привычка
к которому выработалась в течение нескольких десятилетий, был неотделимым условием нормальной жизни. Теперь он сделался невозможным, ибо с 3—4 часов уже становилось так темно, что я уже не в силах был ни читать, ни писать…

О, это долгое, иногда многочасовое сидение во тьме наедине со своими горькими думами, в кругу умирающей от голода семьи, — кто испытает его, тот никогда его не забудет!

К отсутствию света вскоре прибавилось и отсутствие тепла. Мне удалось благодаря счастливой случайности сделать небольшой запас дров. Тщательно подсчитав количество метровых поленьев, хранившихся в запертом сарайчике подвального этажа, и произведя соответствующие выкладки, я надеялся, что нам хватит топлива до весны, разумеется, при скромнейшем потреблении, то есть при условии, что кроме буржуйки будет топиться только одна круглая печка, отапливавшая спальню, в которой помещалась вся семья. Надежда эта рухнула, когда в один прекрасный день, спустившись в дровяной сарайчик, я обнаружил, что замок взломан и большее количество дров исчезло… Одно время мы кое-как обходились, покупая деревянные ящики на складах. Когда и этот источник иссяк, стали жечь мебель.

В результате мы хотя и мерзли в невыносимо холодную зиму 1941—<19>42 гг., но не в такой мере, как многие другие. Впрочем, ко 2 марта, когда мы перебрались в ожидании эвакуации на Финляндский вокзал, все, что можно было стопить, уже было нами стоплено…

Наступление зимних холодов прекратило бомбежки, но гитлеровцы не без успеха заменили их постоянными артиллерийскими обстрелами. Помню, мы как-то заспорили, что лучше: бомбежка или артобстрел. Если сказать откровенно, то ответить на этот вопрос трудно: в конце концов “оба хуже”. Редкий по количеству выпускаемых снарядов обстрел, конечно, не может идти в сравнение с сильной бомбежкой, когда на город низвергались 250- и 500-килограммовые фугаски, но частый обстрел из тяжелых орудий стоит бомбежки. Снаряды во время таких обстрелов сыпались градом, разрушая здания, убивая и калеча людей. Много раз мне приходилось проходить, вернее — пробегать по улицам в часы обстрела, прижимаясь к стенам домов, — и должен признаться, что это удовольствие из средних…

Итак, подведу некоторый итог испытанного нами в течение зимних месяцев 1941—<19>42 гг.: обстрелы и бомбежки, уносившие в конечном результате сотни и тысячи жертв; длительный голод, стоивший жизни уже не сотням и тысячам, а сотням тысяч людей; отсутствие воды, света, тепла, превращавшее жизнь культурных представителей 40-х годов ХХ века — это звучит гордо! — в жизнь каких-то жалких троглодитов.

XIII

Непосильные испытания, выпавшие на нашу долю кроме своего поистине гибельного влияния на физическое состояние человеческого организма, сказались, и самым ужасным образом сказались, на моральном состоянии. “Моральная дистрофия” — это отнюдь не только определенный медицинский термин, это понятие, имеющее — увы! — очень определенное социальное содержание. Моральной дистрофией, то есть понижением нравственного уровня, приводившим в лучших случаях к полному нравственному безразличию, а в худших — к поступкам явно аморального характера, страдали очень многие.

Я не буду ссылаться в подтверждение на известные мне факты из жизни моих знакомых. Должен с горечью констатировать, что влияние моральной дистрофии сказалось и на нашей семье.

<пропуск в рукописи> Но... <пропуск в рукописи> припоминая недавнее прошлое, должен сказать, что в некотором отношении моральная дистрофия оказалась надо мной бессильна. Как ни велики были лишения, мною испытываемые, я ни на день не прервал своей обычной университетской работы и выполнял ее так же добросовестно, как и в мирные времена.
Да не подумает читающий эти строки, что я делаю какой-либо акцент на этом своем утверждении. Ведь и огромное большинство моих товарищей по преподаванию не прерывало ее и трудилось не менее добросовестно.
А заниматься приходилось прямо-таки в ледяных помещениях, в которых не только руки ныли, но и кончик носа так мерз, что время от времени приходилось его тереть. Не один, не два, а много раз лекции происходили под грохот бросаемых с самолетов бомб, под свист артиллерийских снарядов. Количество посетителей наших аудиторий значительно уменьшилось: мальчики почти поголовно были мобилизованы или вступили в ряды народного ополчения. Среди девочек было много больных. Но тем не менее и на филфаке, и на истфаке, на которых я читал лекции, вокруг меня сплотилось ядро горячо интересующихся наукой студентов, и они аккуратно, невзирая ни на что, посещали лекции. Убыль каждого и каждой из слушателей не проходила незаметной. Замечая ее, я первоначально спрашивал о причинах отсутствия такого-то или такой-то, но когда вместо ответа “болен” и “больна” стали отвечать “умер”, “умерла” — и эти ответы иногда давались со слезами на глазах, — то я решил с подобными вопросами, по крайней мере в аудитории, не обращаться, а вел такого рода расспросы — воздержаться от них мне было трудно, так как судьба моих студентов горячо меня интересовала, — в коридорах…

Наравне с бесперебойно шедшими лекциями в положенные дни происходили заседания кафедр и ученых советов как факультетов, так и общеуниверситетского. На кафедрах обсуждались текущие вопросы, читались научные доклады. Мне довелось выступить с докладом, представлявшим собой автореферат первого тома моей итоговой трехтомной монографии о Некрасове, — суждено ли ей быть законченной?! — причем этот доклад был последним научным докладом нашей кафедры в Ленинграде. Он состоялся за несколько дней до эвакуации университета в Саратов. Никогда не забуду, что на докладе не только присутствовал, но и выступал с пространным, необыкновенно добрым, необыкновенно теплым словом по моему адресу мой старый университетский товарищ Иван Иванович Толстой. Он упомянул в своем выступлении, как в 1902 г., то есть 39 лет тому назад, тогда юный студент-второкурсник читал в университете на одном из заседаний “Бесед студентов историко-филологического факультета”, руководимых академиком А. С. Лаппо-Данилевским, свой первый доклад о Некрасове. Это упоминание, сделанное с тою целью, чтобы подчеркнуть, что хотя и много, очень много воды утекло с тех пор, но я не изменил своей основной научной теме, растрогало меня до глубины души…

На заседаниях ученых советов защищались, как и обычно, диссертации. Неизгладимое впечатление произвела на всех присутствующих защита кандидатской диссертации... <пропуск в рукописи> ассистента... <пропуск в рукописи> Диссертация была превосходной, но диссертант производил впечатление истощенного донельзя, в буквальном смысле этого слова обглоданного голодом человека; и когда он произносил свое вступительное слово, и когда отвечал оппонентам, он говорил медленно, с трудом. Чувствовалось, что ему трудно было не только произносить, но и подбирать слова. <Защита> диссертации закончилась триумфом, но диссертант был настолько страшен и жалок, что по окончании <защиты> диссертации я подошел к декану и в очень энергичной форме спросил его, приняты ли какие-либо меры для спасения молодого, талантливого, но, очевидно, находящегося в очень тяжелом положении ученого.

— Но какие меры я могу принять?

— Похлопочите, чтобы его приняли в “Асторию”!

— Перед кем же я должен хлопотать?

— Ясное дело, перед горздравом, в ведении которого находятся и этот, и другие стационары…

— Но у меня нет знакомых в горздраве…

— Вовсе не необходимо иметь знакомых. Составьте ходатайство от деканата, и, я убежден, оно будет уважено.

— Нужно согласовать с ректором, а ректора теперь застать трудно: он
с утра до вечера в Смольном…

По характеру этих реплик, а главное, по тону, которым они произносились, я понял, что рассчитывать на энергичное поведение моего собеседника отнюдь не приходится, и предложил ему, что я возьму на себя сношения с горздравом.

При посредстве Линочки Ляховицкой1, проживавшей в то время у меня, мне без труда удалось заручиться согласием ее брата Михаила Яковлевича Ляховицкого, одного из руководящих горздравовских работников, на принятие… в “Асторию”, и он немедленно был туда водворен. К сожалению, было уже поздно: дня через три <пропуск в рукописи> скончался. “Если бы его водворили в └Асторию“, — с грустью говорил М. Я. Ляховицкий, — хоть неделькой раньше, его можно было бы спасти…”

Увы! Не одного… можно было бы спасти, своевременно оказав ему помощь; можно было бы спасти сотни и тысячи людей, но мертвящий бюрократизм, въевшийся в душу различных “завов”, помешал этому спасению. Бюрократ всегда остается бюрократом. Даже в такие катастрофические времена, как то время, которое я описываю, даже в таких случаях, когда дело идет не более и не менее как о спасении человеческой жизни. <...>

XIV

Если серьезность университетской работы в известной мере служила противоядием против моральной дистрофии, влияние которой я чувствовал, то неменьшим противоядием явилась напряженная работа по культурному обслуживанию военных госпиталей и воинских частей. <...>

Меня натолкнула на нее острая потребность вложить и свою лепту
в великое и святое дело обороны страны. Обдумав несколько тем лекций литературно-оборонного содержания, я пришел к мысли, что эти лекции могут быть полезны и как разумное развлечение, и как один из способов
к поднятию и упрочению патриотического настроения.

Мои обращения в агитпункт Василеостровского района, в местком университета с просьбой предоставить мне лекционную работу в госпиталях
и воинских частях были встречены как нельзя более сочувственно, и с осени 1941 г. я сделался постоянным лектором Красной Армии; читал я много, вкладывал в это дело присущую моей натуре страстность. Читал — скажу
не хвастаясь — с неизменным успехом, который объяснял и объясняю себе не столько своим лекторским опытом — а опыт был очень большой, — сколько тем, что темы были выбраны мною удачно и лекции читались мною не по шаблону, а со всею искренностью, на которую я был только способен. Я, да и мои слушатели, так увлекались, что даже бомбежки и обстрелы не оказывали на нас никакого впечатления: лекции продолжались под грохот авиабомб и артснарядов.

Помню, как в одну из зал Академии художеств влетел рассерженный комиссар и, перемежая свою речь не слишком академическими выражениями, заорал не своим голосом: “Что же вы, такие-сякие, не слышите воздушной тревоги! Бомбы кругом рвутся, а они как ни в чем не бывало лекции слушают!.. Марш в бомбоубежище!” Мы спустились в бомбоубежище, сырое, холодное, настолько низкое, что мне трудно было выпрямиться, и по единодушно выраженному желанию бойцов лекция продолжалась и в бомбоубежище…

Помню и другой эпизод, происшедший в так называемом университетском госпитале, помещавшемся в голубом здании исторического факультета, рядом с библиотекой Академии наук. Лекция происходила в большой палате, в присутствии нескольких десятков легкораненых. На доносившиеся извне разрывы снарядов мы сначала не обращали никакого внимания, но вот грохнуло совсем рядом с нами, осколки разбитого стекла со звоном посыпались в палату. Пришлось, подчиняясь категорическому требованию администрации, спуститься в бомбоубежище. Оно уже было переполнено ранеными, среди которых было немало инвалидов. Обстрел все усиливался. Слышно было, как наверху грохотали разрывы, здание сотрясалось до основания, настроение раненых было подавленное. У меня на душе тоже кошки скребли, но, сделав над собою усилие, я решил выступить уже не
в роли лектора, а в роли художественного чтеца и рассказчика. Выбранный мною материал заинтересовал слушателей, внимание их отвлеклось от бешеного обстрела, которому в тот день гитлеровцы подвергли район Академии наук и университета, и мне почти два часа пришлось читать и рассказывать… Только с окончанием обстрела закончилось чтение.

Когда я вышел из голубого здания, на улице уже темнело, тротуары были засыпаны битым стеклом… Я твердо убежден, что читаемые мною лекции на литературно-оборонные темы были и полезны и приятны для слушателей. Полезны и приятны — в этом как раз и заключалась их целевая установка. Однако не менее полезны и приятны они были и для меня. Благодаря им я близко соприкоснулся с Красной Армией, я на тысячах примеров убедился, что она втянула в свои ряды лучших, наиболее самоотверженных и мужественных людей нашей страны. А общение с такими людьми, тем более сознание, что приносишь таким людям и пользу и удовольствие, не могло не доставлять чувства огромного нравственного удовлетворения. Без всякого преувеличения должен я сказать, что в этом чувстве я находил лучшее лекарство против моральной дистрофии… И не только против моральной. Каждый почти госпиталь, каждая почти воинская часть, в которой я читал, старались меня отблагодарить за мои выступления тем, что предлагали мне скромный красноармейский обед. Не стыжусь признаться, что я съедал его с удовольствием, зная, что мой столовочный обед пригодится дома.

Кроме Академии художеств, голубого здания истфака особенно часто мне приходилось читать в “батальоне выздоравливающих”, помещавшемся
в принадлежавшей школе части нашего дома. Никогда не забуду этих чтений. Электричества уже не было; читаешь в темной комнате у топящейся печки. Дрова сырые, едва тлеют, и только при случайных вспышках пламени видишь головы сидящих на койках бойцов, которые так заинтересованы лекцией, что боятся пропустить хоть слово.

Великая моя благодарность политработникам батальона — товарищам Ульянову и Коноплянникову. Они с удивительной теплотой относились ко мне. Благодаря им я шел в батальон, как в родную семью. А в годовщину Красной Армии, 23 февраля 1942 г., по инициативе их на торжественном заседании мне была вынесена благодарность и я был премирован килограммом баранины, выделенным из подарка, присланного ко дню Красной Армии свердловскими рабочими. Принимая этот подарок, я только мог повторить про себя некрасовские стихи:

Иная гривна медная

Дороже ста рублей!..

XV

<...> ...Положение моей семьи становилось все более и более катастрофическим. Голод буквально одолевал. Алечка все худела и бледнела. Дети держались несколько лучше, но ими овладевала форменная депрессия. Уже несколько дней подряд они просыпались со словами: “Мы погибаем”, и возразить против такой формулировки, в сущности говоря, было нечего. Правда, 25 декабря на безотрадно мрачном ленинградском горизонте появился просвет: прибавили по карточкам хлеба. Эта прибавка переживалась как великое радостное событие: незнакомые люди на улицах и в очередях целовались, как в старое время в день воскресения Христова. Упорнейшим образом толковали, что за этой сравнительно небольшой прибавкой — 75 г в сутки — с 1 января последует несравненно бЛльшая. Но день шел за днем: новой прибавки не последовало, а 75 лишних граммов для людей, буквально умиравших от голода, значили очень мало.

13 января председатель Ленсовета Попков произнес речь, в которой звучали оптимистические ноты <пропуск в рукописи>.

Этих слов было достаточно, чтобы на несколько дней оживить угасавшие надежды ленинградцев. Если еще недавно преобладали самые мрачные слухи, самые безотрадные прогнозы, то теперь стали возникать слухи самого радостного содержания. Особенно много говорили об окружении нашими войсками узловой станции Северной железной дороги Мга. Из “самых достоверных источников” сообщалось, что окруженный немецкий гарнизон Мги ведет переговоры о сдаче: немцы желают добиться права присоединиться к своим войскам, находящимся на Карельском фронте, а мы требуем безоговорочной капитуляции; немцам, конечно, придется в конце концов согласиться на наше требоувание, ибо положение их совершенно безнадежно. Несколько раз начинали говорить о взятии Мги как о совершившемся факте. А взятие Мги значило, что блокада прорвана, что одна из железнодорожных линий, соединяющих Ленинград с Большой землей, не сегодня завтра может быть восстановлена и якобы уже заготовленные эшелоны
с бесчисленными разнообразнейшими продуктами, продуктами не только советского, но англо-американского происхождения хлынут в Ленинград.
Я старался выдерживать скептическую позу — тем более что мои друзья-политруки из “батальона выздоравливающих” утверждали, что слухи остаются слухами, что перелома на фронте в нашу пользу нужно ждать, но он пока еще не наступил, — но иной раз готов был поддаться оптимизму. До сих пор для меня не ясно, чем вызывались как необоснованно пессимистические, так и необоснованно оптимистические слухи, положительно-таки измучившие нас в исходе 1941 и в начале 1942 г. Я не случайно упомянул выражение “измучившие”: пессимистические слухи рождали мучительные панические настроения, оптимистические слухи сначала вели к необузданному возбуждению, а затем, когда выяснялось, что они необоснованны, оставляли опять-таки мучительнейшее чувство разочарования. Осведомленные люди утверждали, что сеятельницей слухов является немецкая контрразведка, учитывающая их вредоносное влияние на человеческую психику, что
в этой контрразведке имеется даже особый отдел, ведающий распространением слухов, что во главе его стоят ученые-психологи <...>. Возможно, что подобного рода объяснение в известной степени соответствовало действительности, но мне кажется, что при объяснении приливов и отливов слухов должно быть учтено и другое обстоятельство. Приливы и отливы слухов я склонен ставить в связь с моральной дистрофией, основательнейшим образом поколебавшей психику, сделавшей ее подверженной всевозможным неврозам; за все время войны мы не переставали жить в атмосфере слухов <...>.

Во всяком случае, нисколько не сомневаюсь, что в душе всех переживших блокаду Ленинграда слово “Мга” всегда будет пробуждать невыразимо тяжелое чувство. В нашем сознании Мга стала символом несбывшихся надежд, надежд на улучшение военного положения и столь тесно связанной
с ним ликвидации тех неимоверно тяжелых бытовых условий, в которые мы попали, а прежде всего ликвидации душившего нас голода. В связи со все усиливающимся и усиливающимся голодом, в свою очередь, возникали слухи специфического характера. Я уже упоминал о том, что все чаще и чаще
в городе толковали о случаях людоедства. Любили очень, ссылаясь на вернейшие источники, определять количество умирающих в сутки. Сначала говорили о 6000, затем о 10 000 и 12 000, наконец, называли цифру в 20 000. Общее количество умерших исчислялось свыше 100 000. В основе этих слухов, конечно, лежал факт несомненно очень высокой смертности от голода, но, с другой стороны, едва ли можно сомневаться, что передатчики слухов вольно или невольно, но допускали в данном случае значительные преувеличения…

В какой мере значительные? На этот вопрос мы сумеем ответить только тогда, когда будут опубликованы соответствующие цифровые данные. Как бы то ни было, захлестнувший Ленинград страшный поток смертей становился все шире, глубже и стремительнее. В день выступления Попкова он захлестнул и нашу семью. Скончалась тетушка Лидия Григорьевна Городенская. Не просто тетушка, а <...> член нашей семьи, проживший много лет сначала под кровом моего отца, затем брата. Тетушка неизменно гостила каждое лето у меня на даче. Она являлась для меня поистине драгоценным обломком невозвратимого прошлого. С ней я мог долгими часами говорить о моих покойных родителях, о таких эпизодах из их жизни, ко-торые я едва-едва помнил, а она помнила гораздо лучше, ибо была на
20 лет меня старше…

Тетушка умерла в больнице, куда была водворена братом Борисом. Услышав об ее водворении в больницу, мы тем самым поняли, что
старушке подписывается смертный приговор. Наши мрачные прогнозы
не сразу оправдались: тетушка почувствовала себя лучше. Но это улучшение оказалось кратковременным <...>. Сердце мое болезненно сжалось при этом известии (о ее смерти. — Ред.) — прежде всего потому, что очень жаль было умершей, а еще и потому, что следующим в смертной очереди, если исходить из возраста, стоял я. Однако мне еще не угрожала такая непосредственная опасность, которая угрожала Алечке. Она продолжала отчаянно бороться за спасение семьи, не прекращала своих мучительных хождений по столовым, проявляла внимание к близким (она была единственной из нашей семьи, навещавшей тетушку в больнице), но силы ее явным образом день ото дня слабели. Трагическая развязка казалась неизбежной. Я видел надвигающуюся беду, готов был рвать на себе волосы, но помочь ничем не мог… Только повторяя без конца удачное выражение Линочки, не утерявшей в наших кошмарных условиях своего остроумия: “Не жизнь, а сплошной гиньоль…”

Думаю, что не преувеличу, сказав, что еще несколько дней такой голодовки — и Алечку уже невозможно было бы спасти. Но судьба смилостивилась над нами… Как это произошло, объяснят приводимые ниже записи из моего дневника.

XVI

19 января. Сегодня утром меня вызвали к ректору. Я шел в полной уверенности, что речь пойдет об эвакуации — вопросе, несколько раз попадавшем на повестку дня и неизменно с нее снимавшемся. По приходе моем в приемную, меня тотчас же пригласили в ректорский кабинет.
А. А. Вознесенский, пожимая мне руку, заявил: “Я могу вас обрадовать. Немедленно отправляйтесь на Невский в магазин Елисеева и получите назначенный вам продовольственный паек. Он состоит из масла, сахара, мяса и крупы…”

Трудно описать, что я пережил в этот миг. Вероятно, то же, что переживает отчаявшийся в своем спасении утопающий, когда нежданно-негаданно его втаскивают в неведомо откуда взявшуюся лодку.

“Мы спасены. Спасены. Алечка <...> не погибнет…” — пронеслось
в сознании.

На глазах показались слезы, рыдания подступили к горлу, и, не вполне отдавая себе отчет, что я делаю, я бросился на шею Вознесенскому и поцеловал его.

Я знал, хорошо знал, что многие винят его в том, что он не принял достаточно энергичных мер для оказания помощи голодающей профессуре и студенчеству и благодаря этому допустил умереть многие десятки научных работников, многие сотни студентов; я не сомневался, что в известной мере эти обвинения справедливы, но в данный момент Вознесенский являлся подлинным спасителем меня и моей семьи. <...>

Опрометью я прибежал домой. Нужно было еще засветло получить продукты <...>. Донельзя обрадованные Алечка и Тоня взялись меня сопровождать. Мы уже так ослабели, что полупудовый паек могли донести только втроем.

Никогда не забуду нашего путешествия с 9-й линии Васильевского острова до магазина Елисеева. Шли мы, в целях сокращения пути, по Неве. Ясный морозный день клонился к вечеру. Над головами со свистом проносились снаряды. На Невском повстречали целые вереницы салазок с завернутыми в какие-то тряпки покойниками. Увидев маленькую, тщедушную женщину, едва тащившую салазки, Алечка и Тоня сейчас же впряглись
и некоторое время шли в пристяжке. Я давно не был на Невском и еще не наблюдал новых разрушений от обстрела и бомбежки.

Вот большой дом на углу канала Грибоедова и Невского с вывороченными внутренностями. Огромный, в высоту нескольких этажей, пролом. Некоторые комнаты наполовину сохранились, и видны мебель и даже картины в рамах.

Вот обугленное здание Гостиного Двора. Оба этажа еще держатся, но крыша местами провалилась. Прилегающий к зданию тротуар загроможден кучами обгорелого мусора. Беру несколько листков полусгоревшей бумаги, чтобы, придя домой, сделать надпись: “Взято 19 января”.

Подходим к Елисеевскому магазину. Он заполнен сотнями прикрепленных, получающих продукты по карточкам. Ищем Иванченко — то благодетельное существо, которое ведает пайками. Долго бродим по каким-то коридорам и лестницам в абсолютной тьме. Наконец приближаемся к вожделенной двери. Нас встречает молодая, очень приветливая женщина. Список получающих очень небольшой. Моя фамилия быстро найдена, продукты заблаговременно отвешены, и, уплатив по ордеру какую-то смехотворно маленькую сумму, 50 с чем-то рублей, мы становимся счастливыми обладателями 1 1/2 кило масла, 1 кило сахару, 2 кило мяса, 2 кило крупы, 1 1/2 кило белой муки. Дрожащими от волнения руками укладываем продукты в наши мешки и баулы и пускаемся домой в твердой уверенности, что сегодня вечером мы будем сыты.

19 января, вечер. Да, сегодня вечером мы были сыты. Давно забытое ощущение!

20 января. Утром пришли Гога1 с Таней и сообщили, что завтра они уезжают. Хлопоты Гоги, получившего командировку в Архангельск, о том, чтобы ему была предоставлена возможность эвакуировать и семью, увенчались в конце концов успехом, и на завтра уже был назначен их отъезд. Гога и Таня приехали проститься и сообщить о результатах тех обменных операций, которые они взялись для нас произвести. Прежде всего выяснилось, что “ухнули” ручные часики, подаренные мною несколько лет тому назад Алечке: какая-то спекулянтка взяла их, чтобы принести за них 2 кило муки, но скоро выполнить эту операцию не обещалась. Скоропалительный отъезд Гоги и Тани ставил крест на всем этом предприятии: спекулянтша становилась счастливой обладательницей и часиков и крупы.

Гораздо больше нас обеспокоило то, что Гоге не удалось еще реализовать ценных вещей, переданных ему через наше посредство нашим же знакомым Александровым, но вещи уже находились у спекулянта. Как Гога ни был озабочен предстоящим своим отъездом, он не мог не понимать, что если ему не удастся выручить александровских вещей у спекулянта, то мы попадем в крайне неловкое положение. Он обещал употребить все усилия, чтобы найти достойный выход из создавшегося положения, но известить нас о результате своих усилий в этом направлении не брался и просил Алечку зайти к нему завтра же утром за ответом…

Сообщение Гоги меня чрезвычайно расстроило: я привык его считать, несмотря на то что после своей женитьбы он очень от меня отдалился, одним из наиболее близких мне людей. Чувствуя себя больным и старым,
я надеялся в нем именно, любимом сыне, выдающемся научном работнике, найти себе опору. А переживаемое время было таково, что потребность
в опоре, в поддержке была особенно острой. И вот Гога уезжает — надежда на “опору” разлеталась в прах. С другой стороны, не могу не сознаться, что меня страшно волновал вопрос с вещами Александрова. “А вдруг они пропадут… Ведь отвечать за них буду я, — мелькали тревожные мысли. — Хотел оказать человеку услугу, а дело кончится тем, что скомпрометирую себя. Ведь я говорил Александрову, что его вещи пройдут └через руки моего сына“…” <...>

21 января. Слава богу! Только что возвратились от Гоги Алечка и Тоня и принесли не только добрые вести, но — что дороже добрых вестей — продукты для Александрова! Гоге удалось-таки в последний перед отъездом момент вырвать у спекулянта то, что он должен был обменять на вещи. Не успело остыть радостное возбуждение, вызванное возвращением Алечки
и Тони, как произошло новое событие, воспринятое как чудо.

Стук в дверь… Голоса:

— Здесь ли живет профессор Евгеньев-Максимов?

— Здесь.

— Распишитесь в получении продуктов, присланных вам по распоряжению товарища Попкова.

В первую минуту я опешил, но только в первую минуту; очень скоро я вспомнил, что около месяца тому назад я написал личное письмо Попкову, в котором сообщал ему о крайне тяжелом материальном положении своем и семьи и просил продовольственной помощи. Неделя шла за неделей. На письмо не приходило ни ответа ни привета, а теперь, догадался я, пришел ответ в виде опять-таки полупудового пакета с продуктами. И помощь, полученная через Вознесенского и непосредственно от Попкова, оказалась как нельзя более своевременной. Путешествие с 9-й линии к Финляндскому вокзалу, около которого жил Гога, путешествие, во время которого впрягшаяся в салазки Алечка несколько раз падала и в конце концов больно расшиблась, окончательно подкосило ее слабые силенки. Я настаивал, при дружном содействии детей, чтобы она улеглась на несколько дней
в постель.

“Ты будешь лежать, а мы будем тебя подкармливать”, — сказала Тоня, поглядывая с довольным видом в сторону пакетов с продовольствием…

XVII

И действительно, в течение целой недели мы удерживали Алечку в постели и “подкармливали” ее. Само собой разумеется, это подкармливание имело очень относительный характер, выражаясь преимущественно в том, что в дополнение к еде, изготовляемой на общую потребу и распределяемой на совершенно равные доли, Алечка получала по утрам тарелку каши, днем — лишнюю чашечку кофе с сахаром, вечером — лишний кусочек хлеба с маслом. Как ни скудна была подкормка, однако она, в соединении с абсолютным покоем, не скажу подправила, а несколько подбодрила Алечку, и 27 января она снова впряглась в работу.

Не могу не сознаться, что и продовольственная помощь, так неожиданно нам оказанная, и благополучное разрешение операции с вещами Александрова, и главным образом некоторое улучшение в состоянии Алечки позволили и мне несколько приподнять голову. Появилась надежда на спасение. “Не может быть, — рассуждал я, — чтобы нам дали погибнуть. Ведь мы все-таки работники одного из лучших, если не лучшего советского университета”.

Оценка эта отнюдь не была преувеличенной. 30 января собрался Ученый совет университета для утверждения списка кандидатов, представляемых на соискание Сталинских премий. Число этих кандидатов, выдвинутых факультетскими советами, было очень велико, достигало нескольких десятков человек. Так, например, по нашему факультету были выдвинуты: Алексеев, как автор монументального труда о русско-английских литературных отношениях; Азадовский, как автор не менее монументальной истории русской фольклористики; Гиппиус — автор монографии о Гоголе; Гуковский — автор монографии о Пушкине; я — автор монографии о Некрасове; Томашев-
ский —
автор работы о французских влияниях на русскую литературу; Эйхенбаум — автор монографии о Толстом. Однако межфакультетская отборочная комиссия, считая, что выдвижение нескольких десятков кандидатов, хотя бы и заслуживающих этого выдвижения, снизит шансы каждого из кандидатов, решила число этих последних сильно сократить. Из семи кандидатов, выдвинутых нашим факультетом, она оставила только первых двух. Тем не менее и сокращенный список кандидатов на Сталинские премии, утвержденный общеуниверситетским Ученым советом, был чрезвычайно импозантен. В него кроме Алексеева и Азадовского вошли: академик Тарле — автор “Истории Крымской войны”; академик Ухтомский — автор “Физиологии человека”; проф. Солдатенков — автор исследования о способах ускорения созревания плодов и овощей; проф. Амбарцумян — автор исследования определения видимости в мутной среде, в частности в морской воде; проф. Краев — автор засекреченной работы, о которой ректор сообщил только, что в ней указываются способы нахождения инородных тел в земной поверхности. Огромное оборонное значение работ Амбарцумяна и Краева не вызывало никаких сомнений. Работа Солдатенкова, находившегося в данный момент на фронте, могла получить исключительное значение в деле упрочения материального благосострояния широких масс. Имена Тарле и Ухтомского говорили сами за себя. Можно было сказать с уверенностью, что их новые труды окажутся достойны своих авторов.

Голосуя за наших кандидатов, я — да и не один я, а, надо думать, все участники заседания — испытала чувство гордости от сознания, что наш университетский коллектив достойно служит делу научного прогресса. Это чувство отнюдь не ослабляло, а может быть, увеличивало необычность обстановки, в которой протекало заседание. Ученый совет на этот раз собрался не в строгом, стильном Петровском зале второго этажа, где обычно происходили его заседания, а на первом этаже, в ректорском кабинете. Ректорский кабинет едва вместил в себя членов Ученого совета, тем более что посредине его, занимая довольно много места, стояла объемистая буржуйка с длинными трубами. Если в этом перемещении сказалось решение избавить членов Ученого совета от пребывания в абсолютно неотапливаемом помещении, то скудость продовольственных ресурсов, которыми располагала университетская столовая, лишила администрацию возможности предложить членам по стакану горячего чая с бутербродами; когда-то,
в мирные времена, к чаю подавались не только бутерброды, но и печения. С началом войны быстро исчезли печения, бутерброды держались несколько дольше, но затем и они исчезли. На предыдущем заседании совета чай уже был без сахара, бутербродов и печений не было в помине, но к чаю было роздано по две полушоколадных конфекты, воспринятых нами как невиданная роскошь. Теперь даже пустого чаю не нашлось. Эта мелочь лишний раз подчеркивала, что некоторые улучшения в продовольственном положении нашей семьи благодаря выданным мне пайкам никоим образом не обозначают перелома в продовольственном положении города.

Оно продолжало оставаться тяжелым. Никогда не забуду, как в университетском коридоре ко мне на шею, рыдая, бросился сравнительно молодой профессор А. и прошептал: “Позвольте с вами проститься, и проститься навсегда. Есть буквально нечего. Я, жена и дочь решили покончить
с собой самоубийством…”

Самоубийства семьи проф. А., к счастью, не произошло, и он, и его жена, и дочка эвакуированы и кое-как держатся. Но, вообще говоря, самоубийства от голода стали принимать характер бытового явления. Морозы по-прежнему свирепствовали, превращая квартиры многих ленинградцев в форменный “ледяной ад”. Обстрелы, в свою очередь, начали принимать характер подлинного бедствия. Иногда по нескольку часов нельзя было высунуть носа на улицу. Почти каждый выход из дому приводил к тому, что подолгу приходилось выжидать если не прекращения, то хоть ослабления обстрела в чужих подворотнях, на лестницах чужих домов.

“Дальше так жить невозможно” — это начинали сознавать все находившиеся в нашем положении. Тоня в известной мере выражала общее настроение, каждое утро с плачем повторяя: “Я больше не могу. Уедем. Здесь мы сдохнем…”

XVIII

За шесть месяцев, проведенных нами в блокированном Ленинграде, не было, в сущности, такого периода, когда вопрос о нашей эвакуации считался бы бесповоротно снятым. Даже выяснившаяся к концу августа невозможность эвакуироваться по железной дороге не сняла его. Эвакуация стала производиться на самолетах. Правда, этот способ эвакуации был связан с известным риском: немецкие истребители сбивали “Дугласы”, перевозившие эвакуировавшихся ленинградцев. Но бояться риска большинство из нас уже давно отучилось. Разве не было сплошным риском, и риском смертельным, пребывание в городе, подвергавшемся постоянным бомбежкам, обстрелам, к тому же удушаемом костлявой рукой голода?

Но эвакуация на самолете была уделом сравнительно очень немногих избранных. К их числу я не принадлежал. Тем более не принадлежал к числу таких, кому удавалось получить место на самолете по “блату”. “Блат” — это как раз то, что органически было чуждо мне и ненавистно.

При создавшемся положении вещей только и оставалось ждать эвакуации со всем университетским коллективом. Чем больше я думал о предстоящей эвакуации, чем тщательнее собирал сведения о житье-бытье тех, кто уже эвакуировался, тем яснее мне становилось, что самый процесс эвакуации и жизнь в положении эвакуированного сулит немало тяжелого. Ослабить эту тяжесть может только эвакуация с таким мощным коллективом, как университетский коллектив. Только что помощь университета отвела грозившую моей жене смерть от голода и истощения. Неужели университет даст погибнуть мне и моей семье, если мы доверимся ему и эвакуируемся вместе с ним? Вот вывод, к которому я пришел и который, как мне кажется, был в основном вполне правильным.

Вопрос об эвакуации университета возникал неоднократно, но с особой настойчивостью он был поднят в январе 1942 г. К концу месяца положительное решение было настолько предопределено, что заседание Ученого совета 30 января, о котором я только что говорил, ректор счел возможным закончить заявлением — пусть оно носило, как он подчеркнул, неофициальный характер — о том, что эвакуация состоится в феврале. Действительно, в течение февраля несколько раз назначались сроки эвакуации. Мы теряли последние силы, лихорадочно стараясь возможно лучше подготовиться к эвакуации. Но в разгаре предэвакуационных хлопот узнавали, что сроки отъезда опять передвинуты. Это, естественно, действовало на нас расхолаживающим образом. А когда новые сроки приближались
и мы снова развивали всю энергию, на которую только были способны, приходили вести о дальнейшем удлинении сроков. В результате непроизводительно пропадало значительное количество времени, и нервы, и без того расшатанные впечатлениями последних месяцев, истрепывались до последних пределов.

Говоря о предэвакуационных хлопотах, я имею в виду добывание денег, без которых, конечно, нельзя было двигаться с места, во-первых; переборку всего нашего имущества в целях выяснения, какие вещи взять
с собой, какие оставить, во-вторых; урегулирование вопросов, связанных
с закреплением за нами оставляемой квартиры, в-третьих.

Добывание денег далось мне ценой величайших усилий. Я решил прежде всего просить Ленинградское отделение Государственного банка, где хранились мои сбережения в сумме 30 000 рублей, снабдить меня несколькими тысячами рублей на эвакуацию. Подобные прецеденты в отношении видных ученых, артистов и писателей уже бывали. Я имел известные основания считать себя “видным”, но, будучи болезненно деликатным, чрезмерно скромным человеком, я не обладал способностью в сношениях с людьми бюрократического склада принять достаточно авторитетный тон, который мог бы произвести на них желаемое впечатление. И в данном случае, вместо того чтобы, ссылаясь на свое положение, имя, наконец, возраст, требовать внеочередного приема у управляющего банком, я молча занял свое место в длинной очереди, выстроившейся у дверей кабинета. В первый мой приход в банк, простояв несколько часов в ледяном, полутемном помещении, я в конце концов должен был уйти ничего не добившись, так как присутственные часы истекли. Во второй приход натолкнулся на категорический отказ управляющего, отказ, в такой мере для меня неожиданный и меня смутивший, что я даже не нашелся на него ответить. Когда в третий раз я явился в банк, запасшись официальными справками о себе и от университета, и от Союза писателей, управляющий сразу же наложил на моем заявлении благоприятную резолюцию. Более того, он распорядился, чтобы следуемые мне 3000 рублей были выданы незамедлительно…

Тяжело дались мне хлопоты и в Ленинградском отделении Государственного издательства литературы. Само собой разумеется, что милейший директор издательства, хорошо меня знавший, отнесся ко мне совершенно не по-бюрократически, но от этого было не легче по той простой причине, что в издательстве абсолютно не было денег. Ф. Герасимов обещал употребить все усилия, чтобы их добыть возможно скорее. Он назначил мне день, когда “деньги наверное будут”, но, явившись в назначенное время в издательство, я узнал, что деньги еще не получены. Пришлось опять-таки
в течение нескольких часов ждать в дышащем морозом помещении. В мирные времена бывать в издательстве было очень приятно. Широкие коридоры издательства представляли собой кишащий муравейник. Кого только нельзя было здесь встретить?! <...>

Какой разительный контраст между тем, что было еще так недавно, и тем, что есть теперь!

Мертвенно пусты и невыносимо холодны коридоры.

Наглухо заперты кабинеты редакторов и помещения отделов.

Дай бог, чтобы во всех четырех этажах огромного зингеровского дома было две-три относительно жилых комнаты. Да, именно относительно жилых. В кабинете директора, в бухгалтерии были поставлены небольшие
и плохо выполняющие свое назначение времянки; в них едва тлели мокроватые дрова из свежесрубленных деревьев, от которых почти не было тепла.

Денег Герасимову так и не удалось получить. Пришлось несолоно хлебавши возвращаться домой. Наконец — не помню уже, в который мой приход в издательство, — Герасимов с торжеством заявил, что деньги имеются.

— Можете получить.

Но тут возникло непредвиденное затруднение. Работница бухгалтерии Марья Александровна, вообще говоря, милый и обязательный человек, заупрямилась.

— Я уже подсчитала кассу и заперла несгораемый шкаф. Присутственные часы истекли. Я спешу домой и задерживаться не могу.

— Но я вас прошу задержаться: товарищу Евгеньеву-Максимову крайне необходимы деньги, и я обещал ему, что он сегодня их получит.

Марья Александровна упорно твердила, что она задерживаться не может. Ее спор с Герасимовым принимал явно обостренный характер. Я попробовал вмешаться.

— Отложим это дело до завтрашнего дня, — сказал я Герасимову, —
я буду и завтра в этих местах.

— Завтра у меня выходной день, завтра я в издательство не приду, —
в совершенно категорическом тоне заявила Марья Александровна.

Герасимов вспыхнул и в несвойственном ему резком тоне воскликнул:

— Я официально, как директор, предлагаю произвести расчет с Евгеньевым-Максимовым или сегодня, или завтра!

Марья Александровна дрожащим от слез голосом ответила:

— Я не могу этого сделать, потому что сил у меня нет. Вы поймите,
я голодна, мне есть который уже день нечего…

Достаточно было взглянуть на ее изможденное, мертвенно-бледное лицо, чтобы убедиться в справедливости ее слов.

То, чего не мог добиться от своей служащей Ф. Герасимов, легко удалось Алечке, присутствовавшей при этой тягостной сцене. Она подошла
к Марье Александровне, ласково обняла ее за плечи и попросила ее пойти нам навстречу.

— Сытно накормить вас не обещаю, но тарелочку пшенной каши вам принесу.

И дело было сделано: к деньгам, полученным из банка, прибавилась сумма, выданная мне в Государственном издательстве. И все-таки собранных денег было явно недостаточно для предстоящего путешествия.

Не без боли в сердце решили реализовать некоторые вещи, в том числе и заграничную шерстяную материю, из которой собирались шить для подрастающей дочки платье. Эта материя очутилась у нас при обстоятельствах не совсем обычных. Один из наших знакомых, литератор и переводчик
А. А. Морозов, в сентябре месяце обратился ко мне с просьбой ссудить ему денег на приобретение жеребенка, обещая, что он отдаст долг жеребятиной. Проект Морозова казался мне фантастичным, но у меня тогда еще водились деньги, и я пошел ему навстречу. Из покупки жеребенка, как
и следовало ожидать, ничего не вышло, но жена Морозова в покрытие долга мужа отдала нам отрез на платье. Тоня была в восторге от этой комбинации, но радовалась она понапрасну. За отрез чудесной шерстяной материи мы получили 750 г масла, которое и взяли с собой в дорогу…

По завершении всех денежных операций мне удалось собрать ко дню эвакуации немногим более 6000 рублей, продуктов же на дорогу у нас совсем почти не было…

XIX

Трудно было метаться из стороны в сторону в поисках денег, еще труднее было произвести отборку вещей, как предназначенных для эвакуации, так и оставляемых на квартире. И Алечка и я не принадлежим к числу людей, особенно привязывающихся к вещам; проприетерские склонности присущи нам в сравнительно незначительной степени. Но у каждого из нас были свои слабости: ее слабостью являлись ноты, что и естественно для пианистки с многолетним стажем, всей душой преданной своему искусству; моею слабостью являлись книги. Не стремясь к приобретению книжных раритетов, библиографических редкостей, так называемых ценных изданий, я в течение нескольких десятилетий подбирал книги, непосредственно относящиеся к интересовавшим меня областям литературы и науки. В результате у меня составилась довольно большая библиотека (около 6000 томов), которая давала мне возможность вести мою основную литературно-научную работу, почти не обращаясь в государственные и общественные книгохранилища. Таким образом, моя библиотека являлась для меня необходимейшим орудием производства. Я уже не говорю о том, что с многими книгами у меня был связан целый комплекс далеко не безразличных ассоциаций. Я помнил, где и при каких обстоятельствах я покупал эти книги, когда их впервые прочитал, для каких работ они особенно мне пригодились <...>.

Нечего распространяться о том, как для Алечки было горько расставаться с нотами, для меня — с книгами. И однако, мы решились во что бы то ни стало пойти на это. Только по два пуда вещей мы имели право взять
с собой при эвакуации. Сюда входили <...> постельное белье, подушки, одеяла, носильное белье, одежда, верхние вещи для различных сезонов, посуда, ложки, ножи, вилки, керосинка — одним словом, все то, без чего семья не может обходиться в практической жизни. Когда мы отобрали, подсчитали, прикинули на весах всю эту массу вещей, стало ясным, как 2 х 2 = 4, что нот и книг захватить с собой мы не можем. Из того, что относится к духовной стороне жизни, я, само собой разумеется, не мог оставить на квартире имевшиеся у меня автографы Некрасова и машинные копии моих, еще не появившихся в печати работ. Эти автографы и машинные копии составили довольно-таки объемистый пакет. Сначала у меня было намерение захватить хоть по одному экземпляру моих печатных трудов — конечно, не оттисков журнальных статей, а хотя бы книг и брошюр, — но когда я увидел, что для них потребовался бы целый сундук, я должен был от этого намерения отказаться. Невыносимо тяжело мне было отрываться от моих книг. Я испытывал примерно такое чувство, которое испытывает человек, совершающий против воли предательский поступок в отношении своих близких. Когда я передвигал шкафы и заполнял их книгами, концентрируя их в определенных комнатах квартиры, мне казалось, что я делаю какое-то нехорошее дело, что книги, любимые верные спутники всей моей жизни, вправе против меня негодовать, вправе возмущаться моим поведением. Но иного выхода не было, и книги, перенесенные мною в кабинет — комнату с запирающимися дверями — были разлучены со своим души в них не чаявшим хозяином. И если прощаясь с нашей дачей на 4-й платформе, я спрашивал себя, суждено ли мне снова увидеть ее, то и теперь подобный же вопрос встал передо мной
в отношении книг, встал в форме несравненно более острой и болезненной. Как ни любил я дачу, но она была построена всего шесть лет тому назад,
а книги сопутствовали мне в течение всей моей жизни. Затем, при благополучных обстоятельствах, взамен погибшей дачи можно было построить и приобрести новую, а гибель моей библиотеки была бы в полном смысле этого слова невознаградимой потерей. Жить мне осталось уже немного,
и было бы смешно и неразумно надеяться на то, что я смогу собрать второй раз подобную и даже вдвое-втрое меньшую библиотеку. Единственно,
на что оставалось при таких условиях надеяться, это на то, что квартира
моя и помещающаяся в ней библиотека уцелеют от посягательств врагов,
как внешних, так и внутренних. Внешние враги — это гитлеровцы, осыпающие уже около двух лет Ленинград авиабомбами и артснарядами, внутренние враги — это та человеческая накипь, которая всплыла на поверхность взбаламученной мировой катастрофой воды. За сравнительно небольшое время, проведенное нами в Саратове, живя под одной кровлей с сотнями эвакуированных ленинградцев, мы наслушались немало рассказов о случаях расхищения имущества, оставленного на городских квартирах. Это расхищение далеко не всегда производилось профессиональными ворами. Нередко в нем были повинны оставшиеся в квартирах, а иногда и те лица, на обязанности которых лежала охрана квартиры, то есть дворники и управдомы. Одним словом, повторялось то, что происходило в годы Гражданской войны и разрухи, с тою только разницей, что тогда расхищались квартиры, брошенные их хозяевами, нередко принадлежавшими к заклятым врагам революции, а теперь расхищались квартиры, принадлежавшие подлинно советским людям, уезжавшим сплошь да рядом потому, что эвакуироваться было для них обязательно.

У меня хватило предусмотрительности принять кое-какие меры в целях охранения нашей квартиры. Я получил при посредстве университета охранную грамоту Ленсовета, предписывающую райисполкомам, под личную ответственность их председателей, озаботиться охраной квартиры и оставшегося в ней имущества. Мало того, квартира моя была передоверена мною брату Дмитрию, поселившемуся в ней с женой осенью 1942 г. Наконец, один из служащих Василеостровского отделения НКВД, помещавшегося в соседнем с нашим доме, мой аспирант Эммануил Давыдович Смолкин, дал мне слово, что будет иметь личное наблюдение за квартирой. Вот почему, уезжая из Ленинграда, я был более или менее спокоен за участь квартиры. Но в настоящее время положение изменилось, и изменилось
к худшему. Брат Дмитрий и его жена давно уже эвакуировались из Ленинграда. Кузина моя Людмила Павловна Максимова, предполагавшая переехать на мою квартиру, это предположение не осуществила. Смолкин, первоначально писавший мне, на последние мои письма не отвечает. Где он? И что с ним? Шансы на спасение квартиры и библиотеки, таким образом, все понижаются, но надежды еще не угасли.

ХХ

Вот и 2 марта — день, когда после бесчисленных откладываний должна была состояться наконец эвакуация. С утра мне несколько раз пришлось сходить в университет, чтобы выполнить некоторые формальности и выправить некоторые бумаги, необходимые при эвакуации. Приходилось торопиться, так как в 2 часа была назначена посадка на автобусы, на которых нас должны были доставить на Финляндский вокзал. Когда я пришел из университета домой, было уже начало второго. В нашем распоряжении находилось всего несколько минут времени. Вещи мои в основном были уложены. Оставалось собрать некоторые мелочи, но мелочи необходимые, вроде кисточки для бритья, перочинного ножика, перьев, карандашей. Однако разыскать эти мелочи мне не удалось, так как буржуйка, на которой Алечка затеяла печь жалкие булочки на дорогу, невыносимо дымила. Дым прямо-таки ел глаза, и я, как ни старался, почти ни одной из нужных мне вещей не мог отыскать. Здесь, конечно, сыграло роль и то, что, придя домой, я увидел, что далеко не все вещи уложены, что Алечка сбилась с ног от массы хлопот и забот, что к 2 часам, то есть к первому автобусу на вокзал, она не поспеет, а я между тем выговорил для себя и для семьи места именно в первом автобусе. Дым, тщетные поиски вещей, то, что Алечка может опоздать на вокзал, привели меня в состояние полного душевного расстройства. Я почти перестал владеть собой и легко мог разрыдаться.

В конце концов было решено, что с первым автобусом отправляюсь я, а Алечка с детьми приедет с одним из следующих. Брат Дмитрий взялся проводить меня до автобуса. Пока мы шли по набережной Невы, я подробно рассказал ему о том, что надо делать, к кому следует обращаться в случае каких-либо осложнений с оставляемой на его попечении квартирой. Так как, эвакуируясь из Ленинграда, я был полон тяжелых предчувствий и не был уверен, что выдержу трудности пути, а тем более трудности жизни на чужбине, то, разговаривая с братом, я счел необходимым высказать ряд пожеланий на случай моей смерти. Эти пожелания касались самого дорогого для меня в жизни: моей семьи, моих книг и моих ненапечатанных работ.

Но вот уже университет. У подъезда толпа отъезжающих, груда тюков
и чемоданов… Подали автобус. Не без труда втискиваюсь в него. Сейчас тронемся. На душе непереносимо тяжело. В 1942 г. исполнилось как раз пятьдесят лет, как наша маленькая семья — папа, мама, брат Борис и я — перебралась из Владикавказа в Петербург. За это время, почти безвыездно проведенное мною в великом городе на Неве и его окрестностях, я до того свыкся с ним, что как-то не мыслил себя вне его. Здесь я кончил гимназию и университет, здесь я сначала учительствовал в средней школе, а затем профессорствовал, здесь я женился и здесь же похоронил свою первую жену, затем мать, затем отца, здесь я вторично женился на девушке, совершенно исключительной по своим нравственным свойствам, здесь я напечатал свои первые статьи и свои последние большие книги, здесь имя мое приобрело широкую известность, здесь слух мой ласкали аплодисменты многочисленных слушателей… <...>

При таких условиях вынужденный отъезд из Ленинграда на неопределенное время, отъезд на чужбину, где, как заранее было известно, нас ожидала тяжелая и безрадостная жизнь, приобретал значение какой-то катастрофы. Но иного выхода не было. В ушах не переставая звучали стоны моей единственной дочери: “Я больше не могу. Уедем. Здесь мы все сдохнем”. Если перспектива “сдохнуть” уже не слишком пугала меня, старика, то не приложить всех усилий, чтобы избавить от этой перспективы жену
и детей, я, конечно, был не вправе. Следовательно, отъезд был неизбежен и неотвратим. И тем не менее не только я один был в отчаянии, что приходится уезжать из родного города, но, вглядываясь в лица моих спутников по автобусу, я не сомневался, что некоторые из них разделяют мои чувства. Вот ко мне подходит уже немолодой чернобородый мужчина — я узнал
в нем Ивана Ивановича Бобкова, лет 25 тому назад бывшего моим учеником по 1-му реальному училищу, а ныне преподавателя университета, — целует мою руку и прерывающимся от рыданий голосом говорит: “Мой старый, мой дорогой учитель, что же это с нами происходит?!” Я крепко его обнимаю, и мы оба плачем…

О чем свидетельствует эта сцена? Я думаю, не только о слабости нервов, подорванных физической и моральной дистрофией, но и о большой любви к родному городу…

Переезд на Финляндский вокзал совершается быстро, но зато до самого вечера приходится сидеть в зале в ожидании, когда подадут состав.

Число эвакуирующихся работников университета быстро увеличивается. Вот и мое семейство подъезжает на автобусе. Пыхтя, тащим вещи. Они не так тяжелы, но их довольно много — 14 отдельных пакетов, а главное, мы настолько обессилели, что нести и нетяжелую вещь нам мучительно трудно. Ожидание состава продолжается. К вечеру состав подают. Хотя посадка протекает и не слишком организованно, но по крайней мере без особого членовредительства. В нашем вагоне куча знакомых: Эйхенбаум
с семьей, Балухатый с женой, Иоффе с женою, Козин с женой и сестрой, Курбатов с семьей, Молок, Еремин, Поташникова и многие другие. Черт дернул меня облюбовать для себя и для своих места вокруг буржуйки. Когда она накалилась, то мы изнывали от жары. Кроме того, не имели покоя от совагонников, ставивших через наши головы то чайники с водой, то кастрюли с кашей.

Вскоре после того, как мы уселись, произошло буквально потрясшее нас событие: эвакуированным был выдан хлеб на три дня по расчету — кило
в день. Это значило, что мы получили на четверых 12 кило хлеба. 12 кило хлеба — ведь это невиданное и неслыханное богатство!

Зато вскоре нас постигло некое разочарование: выяснилось, что 2 марта наше отправление не состоится. Пришлось провести утомительную ночь
в поезде, в вагонах дачного типа; спать, конечно, не пришлось. Тронулся наш поезд только на следующий день. Маленькие, занесенные снегом станции Ириновской железной дороги были полны военными: ведь совсем близко проходил фронт, левый берег Невы прочно был занят немцами. Обращало на себя внимание большое количество женщин-дружинниц; среди них преобладали молодые девушки-комсомолки, бодро и весело выполнявшие свои обязанности по обслуживанию прифронтовой железной дороги.

XXI

К вечеру мы прибыли на станцию Борисова Грива, где нам предстояло пересесть в автобусы и по вошедшей ныне в историю Ладожской трассе переправиться на ту сторону озера. <...>

Никогда не забуду этой ночной поездки. Берег, на котором едва вырисовывались убогие деревянные строения. Бесконечная снежно-ледяная поверхность озера, тускло мерцавшая в лучах то проглядывавшей между облаками, то прятавшейся за облака луны. Отдаленные вспышки от орудийных выстрелов в стороне Шлиссельбурга. Неистовый бег автобуса, сопровождаемый раскачиванием и дребезжанием наваленных внутри его вещей. Среди вещей, так тесно прижатых друг к другу, что нет возможности шевельнуть ни ногой, ни рукой, сидели мы. Нина Владимировна Алексеева буквально умирает от невыносимой головной боли… Геня потерял пальтишко и сидит, стуча зубами от холода. На его бледном личике какое-то сосредоточенное, далеко не детское выражение. Что думает мой маленький сынок, мой “Вениамин”, как я иногда его называл. Холили, нежили, баловали, а теперь жизнь обернулась к нему своей трагической стороной, и мы ничем не можем его защитить от этой безжалостной, суровой жизни. Когда я вглядываюсь в страдальческое, высохшее от волнений и лишений лицо моей ненаглядной подруги, то убеждаюсь, что и в ее сознании проносятся те же мысли.

Путь через озеро кажется бесконечным, хотя на самом деле мы ехали около трех часов. Вдруг автобус сильно тряхнуло; всматриваемся в окружающую нас мутную мглу и видим, что наша машина вползла на берег. Сначала не знаем, приехали ли, а если приехали, то куда. Очень скоро, однако, выясняется, что мы уже на месте назначения — в приладожской деревушке Лаврово. Автобус подходит к небольшому бревенчатому домику. Здесь нам приготовлен ночлег. Нужно выгружаться. В выгрузке вещей я принимаю самое деятельное участие, несмотря на протест Али и детей, все еще не привыкших видеть меня здоровым. Если сказать откровенно, то я не чувствую себя абсолютно здоровым. Но с первых дней войны я решил, как уже было упомянуто, переломить свои болезненные ощущения, и это мне
в значительной степени удалось. Впрочем, нагибаться, переносить тяжести я избегал, так как помнил категорическое запрещение врачей. А теперь, ночью, на берегу Ладоги, я понял, что эта казавшаяся ранее непосильной работа мне под силу. Не заставлять же выгружать и таскать тяжелые вещи одних Алечку и детей, и без того валившихся с ног от усталости и истощения. С какой-то дикой энергией я взялся за работу, и предчувствие того, что все кончится благополучно, меня не обмануло… Вот уже вещи положены грудой в довольно просторной комнате, где нашли себе приют и другие эвакуируемые, не принадлежащие к составу Ленинградского университета. Часть находившихся в комнате уже спала, лежа вповалку.

Прежде чем мы присоединились к ним, нам суждено было пережить одно незабываемое впечатление. Большая земля <приняла> все от нее зависящие меры, чтобы накормить своих изголодавшихся детей. Нам было выдано <пропуск в рукописи>.

А затем нас накормили обедом. Огромная тарелка мясных щей, настоящее жаркое <пропуск в рукописи>.

После этого мы улеглись спать, и жесткие половицы лавровской избы показались нам мягче пружинных матрацев.

17 июня 1943 г.

Песчанка

<Саратовская обл.>

 

Публикация Наталии Жданович

Версия для печати